Под вечер 21 августа 1833 года Гайвазовский прибыл в Петербург.
А сегодня ни свет ни заря он поспешил на улицы, по-летнему залитые солнцем.
Восторг охватил юношу, когда он увидел прямые, как луч, проспекты, улицы, набережные оправленной в гранит Невы, корабли со свернутыми парусами, легко скользящие лодки, великолепные дворцы…
И тут же в памяти возникла родная скромная Феодосия. В эти минуты Гайвазовский ясно понял, что отныне его привязанность будет разделена между городом детства Феодосией и величественным Санкт-Петербургом, где начинается его юность.
Юноша не замечал, сколько времени бродит он уже по этому чудесному городу. Порой он возвращался на одни и те же улицы и в который раз снова останавливался перед уже знакомой колоннадой.
В жизни Гайвазовского это был такой счастливый день, когда от избытка светлых, радостных впечатлений смутно припоминается его начало и еще так далеко до его конца.
В свои шестнадцать лет Гайвазовский воспринимал мир как художник, умел не только глядеть, но и видеть его. И сегодня он видел красоту Петербурга, видел впервые и понимал, что именно таким сохранит его в своей памяти на всю жизнь.
Гайвазовский заметил, что не один он любуется городом. Подобно ему, многие мечтатели прогуливались вдоль Невы, внезапно останавливались и долго неподвижно глядели вдаль. Были среди этих задумчивых, одиноких фигур не только молодые, но и пожилые и совсем старые люди.
Один такой мечтатель с седыми висками и грустным, несколько замкнутым лицом привлек внимание Гайвазовского. Он стоял на Исаакиевском мосту и глядел то на серебристую с сизыми и палевыми бликами воду Невы, то на светлую бирюзу высокого северного неба.
Незнакомец почувствовал на себе внимательный взгляд юноши и обернулся.
— Подойдите сюда, — произнес он приятным, немного глуховатым голосом. — Отсюда лучше видно.
Гайвазовский смутился, но незнакомец уже шел навстречу и, взяв под руку, повел на свое место. Он указал на строящийся Исаакиевский собор и предложил послушать, как ясно доносятся оттуда голоса каменщиков. Несмотря на расстояние, было слышно чуть ли не каждое слово. Голоса сливались иногда с дробным стуком молотков. Изредка на несколько мгновений наступала тишина. И вдруг ее нарушал звонкий смех молодой прачки, полощущей в Неве белье…
— Хорошо как! — вырвалось у незнакомца, и его строгое лицо стало таким приятным, простодушным, что чем-то напомнило Гайвазовскому лицо старого Коха.
— Это все можно на скрипке сыграть, — тихо заметил юноша.
— Вы музыкант? — живо спросил незнакомец.
— Нет, но я с малолетства играю на скрипке.
— Бог мой, какая удача! Позвольте пригласить вас к себе. Я живу здесь поблизости, и вы усладите мой слух. У меня есть отличная скрипка.
Но Гайвазовский ответил, что он с детства привык только к своей скрипке, что он лишь вчера прибыл в Петербург и остановился в доме госпожи Башмаковой, урожденной графини Суворовой-Рымникской. Там сейчас находятся все его вещи, в том числе и скрипка.
Незнакомец, по-видимому, был страстным любителем музыки. Он тут же убедил Гайвазовского поехать за скрипкой в наемном экипаже.
…Через час они вышли из экипажа у большого здания с колоннами и сфинксами у подъезда.
Гайвазовского подмывало спросить, где они, что за здание, но незнакомец оживленно рассказывал о последнем музыкальном вечере у графа Виельгорского.
Они вошли в квартиру. Кроме старого слуги, никого не было. Хозяин оставил гостя на несколько минут одного в большой комнате, увешанной картинами. Почти на всех были виды Петербурга, Нева с отраженными в ее воде домами, набережной и несколько морских видов. Гайвазовского сразу привлекла картина, изображающая осенний шторм на море. Он закрыл глаза и явственно увидел осеннюю Феодосию, несущиеся по небу серые облака, услышал рокот гневного осеннего моря…
Хозяин вернулся в комнату. Ему не терпелось услышать игру юноши. А Гайвазовскому хотелось расспросить о картине, кем, где и давно ли она написана. Однако, уступая просьбам, он начал играть, не спуская глаз с марины. Вид моря вдохновлял его. На память пришли мелодии, которые он узнал от бродячего музыканта в Феодосии.
Неторопливые пепельные петербургские сумерки медленно вползали в комнату и уже начали скрывать от глаз предметы, стоящие в углах, а Гайвазовский все продолжал играть. Хозяин сидел в кресле у окна; с его лица не сходила строгая, торжественная сосредоточенность. Звуки скрипки обволакивали комнату; казалось, что они проникали не только в сердце этого человека, но и в каждую вещь. Портьеры на дверях и те как бы внимали музыке. Когда скрипка звучала особенно трогательно и нежно, они шевелились. Хозяин не догадывался, что за портьерами стоит и вздыхает старый слуга.
Едва Гайвазовский кончил играть, незнакомец спросил:
— У кого вы намерены обучаться музыке?
— Музыке я отдаю досуг, — ответил юноша. — Я уроженец Тавриды и прибыл сюда обучаться живописи.
— Позвольте! — вскочил хозяин. — Не вы ли юноша из Феодосии Иван Гайвазовский?
Гайвазовский от удивления чуть не выронил скрипку. Десятки вопросов сразу пронеслись в его голове: кто этот странный, но добрый человек, откуда он осведомлен о нем и даже знает его имя? А тот тем временем успел успокоиться, громко позвал слугу и велел принести свечи. Когда в комнате стало светло, он сказал юноше:
— Я о вас наслышан давно. В Академии мне показывали ваши рисунки, и я с радостью узнал, что уже есть повеление о зачислении вас в класс, в коем я состою профессором.
Гайвазовскому все казалось похожим на сон: долгий, безмятежный голубой день, встреча с этим необыкновенным человеком и то, что незнакомец вдруг оказался его будущим учителем. Профессор, понимая, что происходит в душе юноши, с доброй улыбкой произнес:
— Не удивляйтесь ничему. Все это явь — и наша встреча на мосту, и игра на скрипке, и то, что меня зовут Максим Никифорович Воробьев, и что вы теперь мой ученик…
Профессор Воробьев был солдатским сыном. Отца его после производства в унтер-офицеры перевели на службу в Академию художеств смотреть за холстами, красками и прочими материалами. Он отдал своего сына в воспитанники Академии, когда тому исполнилось десять лет.
Максим Воробьев стал художником. Когда грянула Отечественная война 1812 года, молодой художник присоединился к армии, был свидетелем многих сражений, видел, как русские войска заняли Париж.
После войны, в 1815 году, Максим Воробьев был определен преподавателем в Академию художеств. Ему минуло тогда двадцать восемь лет. Он обучал академистов живописи с большим знанием дела. Его речи, обращенные к ним, всегда были проникнуты благоговейной любовью к искусству. Ученики любили Максима Никифоровича. Скоро он стал профессором. Иногда художник на время оставлял Академию, учеников и отправлялся в далекие странствия. Он посетил Палестину, Малую Азию, Турцию и всюду писал картины.
Во время русско-турецкой войны 1828–1829 годов художник находился на военных кораблях Черноморского флота и присутствовал при взятии турецкой крепости Варна. Он посвятил этому событию несколько картин. На обратном пути в Одессу военный корабль, на котором был Воробьев, попал в бурю и чуть не погиб.
Буря покорила воображение художника, и он написал картину «Буря на Черном море». Этой картиной и любовался Гайвазовский, когда впервые очутился у Воробьева.
В последние годы Воробьев больше всего полюбил Неву. Он изображал любимую реку и днем, и в сумерки, и в лунные ночи. Максим Никифорович часто повторял своим ученикам:
— У нас Нева — красавица, вот мы и должны ее на холстах воспевать. На тона ее смотрите, на тона!
Воробьев помимо живописи страстно любил поэзию и музыку. Среди его друзей были писатели — Крылов, Жуковский, Гнедич. В беседах с ними он вдохновлялся новыми замыслами. Но музыку он предпочитал поэзии. Художник сам прекрасно играл на скрипке. Его друзья и ученики рассказывали, что однажды какой-то иностранец, восхищаясь его картиной, спросил, как ему удалось написать такие легкие, почти ажурные волны. Вместо ответа Воробьев достал скрипку и сыграл своему гостю пьесу Моцарта. Иностранец был потрясен: он не подозревал такой глубокой связи между музыкой и живописью.
К этому просвещенному, тонкому человеку, большому мастеру пейзажа попал в ученики Гайвазовский. Юноше выпало большое счастье. Наконец судьба послала ему наставника, о котором он так давно и горячо мечтал.
Судьба подарила ему и друга — Вилю Штернберга.
Штернберг был первым в Академии, кто объявил Гайвазовского гением. Желающих спорить с ним было немного, ибо в таких случаях обычно добродушный Штернберг сразу начинал горячиться и лез в драку.
Не то чтобы не было охотников помериться с ним силой — среди академистов числилось немало буянов, — но удивительное дело, очень скоро многие начали разделять восторги Штернберга. Друзья основали как бы маленькую республику. Постепенно о них заговорили в Академии. Имена Пименова, Гайвазовского, Рамазанова, Штернберга и других членов кружка все чаще стали упоминать и академисты и профессора.
Академия переживала тогда бурные дни. В Италии в 1833 году русский художник, бывший ученик Академии Карл Брюллов окончил картину «Последний день Помпеи». И сразу стал знаменитостью. Итальянские газеты писали о нем восторженные статьи, поэты посвящали ему стихи, английский писатель Вальтер Скотт, посетивший в Риме мастерскую Карла Брюллова, назвал его картину эпопеей.
Брюллова приветствовали всюду, где бы он ни появлялся, — в театре, на улице, в кафе, за городом. В театре актеры долго не могли начать спектакль, так как итальянцы-зрители всегда устраивали продолжительные бурные овации знаменитому русскому маэстро. На улицах Рима и других итальянских городов его окружала многочисленная толпа и забрасывала цветами. Слава Брюллова гремела по всей Италии. Он был признан величайшим художником своего времени.
До Петербурга скоро дошли слухи о триумфе Брюллова. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине. Наконец в русской столице напечатали подробное описание «Последнего дня Помпеи». Все с нетерпением ожидали прибытия прославленного творения в Россию. Каково оно? Как повлияет на судьбу всего искусства? Об этом думали тогда многие. Эти же вопросы задавали себе Иван Гайвазовский и его друзья.
О Брюллове слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем невероятнее были рассказы, тем больше верили им, потому что слухи, доходившие из Италии о художнике, превосходили самое пылкое воображение. Все это оживило академическую жизнь. Каждый теперь грезил о славе. В кружке Гайвазовского и Штернберга страсти кипели особенно сильно. От восторженных разговоров о Брюллове переходили к другим художникам, к долгим, горячим беседам и спорам о тайнах художественного мастерства.
Часто друзья собирались в мастерской профессора Воробьева. Для Максима Никифоровича эти молодые люди были не только учениками, но и друзьями его старшего сына Сократа, учившегося вместе с ними в Академии. Беседы юношей с добрым и просвещенным профессором оставляли неизгладимый след в их душах и объясняли им многое в искусстве.
Хотя академическое начальство не одобряло общения профессоров с академистами, но Максим Никифорович все же брал во внеклассные часы иногда с собой на прогулки своих юных учеников. Беседуя с ними, он учил их понимать природу. Все знали о горячей приверженности профессора к Петербургу, к панораме Невы и набережных. И он усердно прививал эту любовь своим ученикам. Они видели, как учитель на своих картинах наполнял воздухом и светом невские просторы, перспективы набережных, городские площади. И всюду на картинах любил изображать прачек, рыбаков, корабли, лодки, плоты, дома. От его картин веяло человеческим теплом, невская вода и та казалась обжитой.
В таких случаях Воробьев говорил:
— Прозрачность красок, насыщенность их светом, свежесть и постепенность в тенях служат для более полного изображения города, созданного гением природы — человеком.
В иные дни Максим Никифорович любил к случаю вспоминать своих учителей — славных русских пейзажистов. И хотя Семен Федорович Щедрин и Михаил Матвеевич Иванов не были его прямыми учителями, но речь свою он вел и о них. Старый профессор хотел, чтобы обучавшиеся у него в пейзажном классе юноши имели широкий взгляд на искусство, чтобы они знали своих предшественников. Учителем всех нынешних пейзажистов Воробьев называл Семена Федоровича Щедрина. Больше других его картин Воробьев любил «Вид на большую Невку и Строганову дачу» и «Каменноостровский дворец в Петербурге».
Не раз Максим Никифорович повторял ученикам, что главное в этих картинах — изображение природы, искренний восторг художника перед ее красотой. И еще ему было любо, что Щедрин населял свои пейзажи не одними кавалерами и дамами, но и простым людом.
Воробьев рассказывал ученикам о Михаиле Матвеевиче Иванове, о его странствиях по Малороссии, Бессарабии, Крыму, Кавказу, о том, что он первый среди русских живописцев полно изучил пейзаж различных местностей страны. Восхищаясь его акварелью «Крепость-монастырь в Грузии», Воробьев обращал внимание учеников на глубину пространства в ней, на освещенность и воздушность пейзажа.
— У Михаила Матвеевича Иванова в Академии учился Сильвестр Щедрин, — добавлял Воробьев. Были в этих словах сожаление и зависть, что ему не довелось быть непосредственным учеником Иванова.
С необыкновенным воодушевлением Максим Никифорович делился воспоминаниями о своем прямом учителе Федоре Яковлевиче Алексееве.
— Это он образовал меня! — взволнованно произносил Максим Никифорович и рассказывал, что учился у Алексеева не только в Академии, но и во время совместных вояжей по российским городам, куда учитель и он, приставленный к нему помощником, были направлены для снимания видов.
— Он первый сохранил для потомства облик городов российских, особливо Москвы, какой она была до пожару 1812 года, и Петербурга, в который Федор Яковлевич всю жизнь влюблен был до беспамятства… Мне кажется, — продолжал Воробьев, — что два гения научили нас понимать красоту Петербурга…
В руках у Максима Никифоровича книжка журнала «Библиотека для чтения». Он раскрывает ее и читает с чувством, как бы сразу молодея:
…По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева:
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова.
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный…
Обращая особое внимание учеников на «Вид Дворцовой набережной от Петропавловской крепости» и «Вид Английской набережной» Алексеева, он восхищался тончайшими переходами холодных голубых и зеленых тонов воды и неба и теплых — розовых и коричневых — при изображении архитектурного ансамбля и подцветки облаков.
— Здесь все гармония и прозрачность! — повторял Максим Никифорович.
Гайвазовский задумывался над наставлениями своего профессора. Воробьев учил пристально наблюдать натуру, угадывать ее «душу» и «язык», передавать настроение в пейзаже. Все это было ново и отличалось от того, чему учили молодых художников в других классах. Там почти все профессора предлагали, чтобы натурщикам — рослым русским юношам, у которых часто носы были так мило вздернуты, — академисты придавали греческие и римские профили и позы античных статуй. Старые академики называли это «вечной красотой». Все, что в картине напоминало о настоящей живой жизни, они презирали, считали недостойным высокого искусства.
Иногда случалось, что, увлеченные беседой, Максим Никифорович и ученики пропускали время, когда академистам полагалось быть в спальнях.
— Бегите, и храни вас бог! — произносил учитель, страшно бледнея.
И вот они пробирались по длинным гулким коридорам, прижимались к стенам, чтобы не попасться на глаза инспектору.
А на дверях спален белело зловещее расписание, неумолимо определявшее регламент академической жизни:
В пять часов вставать.
В шесть быть на молитве.
В семь, после короткого завтрака, явиться на занятия… и так до семи вечера — с небольшими перерывами на обед и отдых…
В девять каждому быть в своей спальне.
Все эти строгости усилились после 1829 года, когда царь приказал перевести Академию художеств из ведения Министерства просвещения в ведение Министерства императорского двора. Это министерство ведало духовенством, фрейлинами императрицы, охотой, конюшенной частью. Теперь сюда присовокупили и Академию художеств.
Только немногие могли сохранить порывы и трепет юности среди такой казарменной обстановки. Для них общение с Максимом Никифоровичем Воробьевым было живительным глотком воздуха, без которого можно задохнуться. Учитель это понимал и потому сам рисковал и подвергал риску любимых питомцев…
Однажды Гайвазовский пришел к Максиму Никифоровичу со скрипкой: накануне профессор пригласил его помузицировать. Из кабинета доносились голоса. Заметив удивление и даже некоторое замешательство Гайвазовского, старый слуга, полюбивший юношу за его игру на скрипке, зашептал:
— У Максима Никифоровича нынче дорогой гость — Михайло Лебедев; все хворает, сердешный… Целое лето хворал. А вот теперь поднялся и сразу к Максиму Никифоровичу. И новую картину притащил. Разговор о ней теперь ведут…
Лебедев! Это имя Гайвазовский часто слышал в Академии. Не прошло еще и года, как он блистательно окончил Академию и ждал отправления в Италию для совершенствования в живописи. Только триумфы Брюллова последнее время вытеснили разговоры о Лебедеве.
В первое же мгновение Лебедев покорил его. Еще не произнесено между ними ни одного слова, еще учитель не познакомил их, а Гайвазовский ощущает всем своим существом, что в его жизни произошло нечто важное и значительное… Как прекрасно милое, болезненное лицо, обрамленное слегка спутанными мягкими волосами. Как грустно оно, но сколько жажды жизни, счастья в ясных, пытливых, добрых глазах!.. Как деликатны все его движения! С какой приветливостью он наклонился слегка вперед, когда Гайвазовский открыл дверь. Нет, это не простое проявление благовоспитанности, к которому глаз Гайвазовского привык с тех пор, как судьба свела его с людьми светскими. Прекрасный юноша повернулся в его сторону и без слов, одним взглядом как бы говорит ему: «Как я рад встрече с вами! Мне уже говорили о вас, и, я надеюсь, мы поймем друг друга и, возможно, даже полюбим…» И опять в комнате, где уже однажды произошло чудо, оно повторяется снова.
— Значит, не обмануло меня предчувствие. Я рад, что вы понравились друг другу, — произносит Максим Никифорович. Его глаза внимательно следят за встречей двух его птенцов. Один уже выпорхнул из гнезда, а другой только прилетел в него. — Вы, Гайвазовский, подойдите и посмотрите этюд Лебедева. В нем он весь, вся его душа… А вы, Лебедев, немного повремените — и перед вами откроется душа Гайвазовского…
Гайвазовский подходит к мольберту, на котором установлен маленький этюд.
Ветер, шальной ветер налетел и помчал по небу тяжелые тучи, низко наклонил деревья, и вот уже птицы испуганно улетают вдаль, и люди, работавшие в поле, бегут от надвигающейся грозы…
Гайвазовский с удивлением смотрит на Лебедева: неужели он, такой мягкий, с детским выражением лица, написал это сильное, пронизанное порывистым движением произведение?..
Максим Никифорович не дает Гайвазовскому надолго погружаться в размышления. Он нетерпеливо подает ему скрипку и просит начать.
Гайвазовский усаживается на низкий стульчик и ставит скрипку на левое колено.
Теперь уже Лебедев полон любопытства и не скрывает своего удивления: он впервые видит, чтобы таким образом играли на скрипке. У него уже готов сорваться вопрос, но Максим Никифорович прикладывает палец к губам, призывая к молчанию.
Гайвазовский сидит молча, опустив руку со смычком, не отрывая взгляда от поразившего его этюда, где неистовствует стихия, и вдруг ощущает, как и в нем пробуждается что-то бурное, порывистое… Он видит далекий день своего детства: высокое голубое небо Феодосии затянуто тучами, на город налетел стремительный ливень. И вот рука его со смычком поднялась, юноша закрыл глаза и начал играть.
Были в этой мелодии и грохот грома, и зловещие голоса морской бури, и шум дождя, и плач рыбачек, ждущих возвращения мужей, застигнутых грозой в открытом море…
Долго стонет, рыдает скрипка. Но вот она умолкает. Пауза. И возникает другая мелодия: гром отгремел, тучи рассеялись, море успокоилось, прибой еле-еле шуршит по берегу… Как вдруг стало легко и радостно, и детский смех звенит как колокольчик…
В тот вечер Гайвазовский и Лебедев, выйдя от Максима Никифоровича, долго не могли расстаться. Гайвазовский снял с себя пуховый шарф, связанный руками матери, и заставил Лебедева закутать им грудь.
Они шли и говорили, открывая друг в друге одинаковые стремления, порывы, чувства. Лебедев с жадностью расспрашивал про Тавриду, которая, как он был уверен, так же пленительна, как Италия. Его, жителя севера, уроженца Дерпта, влекло к роскошной природе юга. В свою очередь он рассказывал Гайвазовскому о боготворимом им Сильвестре Щедрине, о его жизни в Италии, о которой был наслышан, о его картинах, виденных им здесь в петербургских домах, о недавней кончине художника…
С того вечера в душе Гайвазовского возникло страстное желание — увидеть картины Щедрина, на которых изображено полуденное море. Это и побудило Гайвазовского наконец решиться на визит к Алексею Романовичу Томилову. Уже несколько месяцев лежит у него рекомендательное письмо Казначеева к известному любителю искусств, но каждый раз, собираясь нанести визит, он не может преодолеть внутренней робости. Теперь же он в первое воскресенье отпрашивается у инспектора Академии Андрея Ивановича Крутова. Тот охотно отпускает академиста Гайвазовского к почетному вольному общнику Академии, члену Общества поощрения художников — Томилову.
Алексей Романович Томилов — человек необыкновенный. Сын командира кронштадтских крепостных работ инженер-генерала Романа Никифоровича Томилова, он в молодости состоял адъютантом у родного отца. Старый генерал, чрезвычайно строгий и требовательный по службе, и к сыну относился так же, как и к другим своим подчиненным. Но у него при всей его повышенной требовательности не находилось повода быть недовольным сыном.
Алексей Томилов обладал острым умом, точностью и исполнительностью. Отец гордился им. В отличие от своих товарищей по военной службе, предававшихся развлечениям светской жизни, Алексей Романович очень рано пристрастился к изящным искусствам. Всю жизнь с юношеской пылкостью собирал он картины, рисунки, гравюры, книги. Его художественная коллекция вскоре стала широко известна.
В доме Томилова постоянно собирались художники. Среди его друзей были прославленные живописцы Орест Адамович Кипренский и Александр Осипович Орловский. Томилов был счастлив, что Кипренский написал два его портрета.
К этому человеку и направился шестнадцатилетний академист Гайвазовский. Он сразу был принят со всем томиловским радушием. Алексей Романович даже попенял юноше, что тот так долго не являлся к нему. Казначеев в недавнем письме спрашивал, как понравился ему Гайвазовский.
Гайвазовский с первых минут почувствовал себя хорошо и непринужденно в этом доме, где хозяин и его гости страстно любили искусство и судили о нем умно и интересно.
Но больше разговоров о живописи, больше спокойного радушия, царившего в гостеприимном доме, юношу привлекало богатое собрание картин и гравюр. Тут были произведения Рембрандта, Карла Брюллова, Орловского, Кипренского и других известных живописцев. Здесь же были пейзажи Сильвестра Щедрина, написанные им в Италии.
Даже в воображении Гайвазовский не мог себе представить, что может существовать такая поэтичная живопись. Все, что юноша видел до сих пор, как-то поблекло и отодвинулось.
Еще так недавно он с благоговением взирал на картины Семена Федоровича Щедрина и теперь удивляется самому себе: как мог он восторгаться его пейзажами?! Ведь большая их часть изображает ландшафты парков Павловска, Петергофа, Гатчины. Но там все ненатурально, условно, даже коровы и овечки помещены на лужайках, среди паркового ансамбля; чтобы придать ему вид сельской идиллии.
Слов нет, красивы пейзажи Семена Щедрина, Иванова, Алексеева, пленительны картины его учителя Максима Никифоровича Воробьева. Но только сейчас, любуясь и вбирая в себя солнечный, сияющий мир на полотнах Сильвестра Щедрина, Гайвазовский сделал для себя важное открытие: прекрасно то, что естественно. Вся эта вещественность полотен Щедрина близка, дорога ему. Ведь он сам вырос на берегах полуденного моря. Правда, в его Феодосии нет живописных скал и заливов и море не такое ласковое, но и там в летние знойные дни такие же золотисто-солнечные дали, такой же щедрый праздничный свет лежит на всем и так же лениво покачиваются на волнах рыбачьи лодки.
Гайвазовский мечтает о том времени, когда, овладев всеми тайнами художества, сам приступит к картинам, на которых будут морские просторы, высокое небо, берега Тавриды; и такое же солнце, как на пейзажах Щедрина, которое находится высоко за пределами рамы картины, будет освещать и его морские виды. Но ему не терпится, неизвестно еще, когда он вернется в Крым… А что если приступить к копированию Щедрина? Эта мысль возникает внезапно, и он с ней уже не расстается…
Однажды, придя к Томилову и застав его одного, Гайвазовский доверился ему и спросил совета…
Алексей Романович полюбил юношу с первой же встречи, все больше и больше к нему привязывался, делился с ним своими знаниями, сообщал подробности о каждой картине из своего собрания, даже о поводе, послужившем художнику для написания того или иного полотна. Томилов подбирал своему молодому другу редкие книги по искусству, стремясь, чтобы представления Гайвазовского о живописи, ее технике, истории, так же как и о ее целях, все более расширялись. Он стремился, чтобы посланный ему провидением талантливый юноша все больше проникался мыслями о том, что истинный живописец своими картинами как бы совершает подвиг, облагораживает души людей. Алексей Романович любил повторять:
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво…
И вот теперь, услышав, что его юным другом завладело желание копировать Сильвестра Щедрина, он загорелся не меньше его самого. Прежде всего он решил поведать Гайвазовскому о Щедрине.
Юноша слушал, стараясь не упустить ни одного слова, а Томилов, расхаживая по кабинету, рассказывал о счастливой судьбе художника, которого образовали его дядя, знаменитый Семен Щедрин, а после смерти дяди Михаил Иванов. Не оставлял Сильвестра Щедрина советами и Федор Алексеев. Три знаменитых художника развили его счастливый дар. Позднее молодой художник был послан в Италию и там, проводя время в неустанных трудах, достиг великого мастерства и небывалой славы. Его виды Рима, а особенно Неаполя и Сорренто привлекали всеобщее внимание. Даже итальянцы-художники удивлялись, как под кистью русского художника преображались знакомые им с детства места. Еще никто не сумел так щедро, так влюбленно изобразить благословенную природу Италии, как Щедрин.
Богатые форестьеры и русские, приезжающие в Италию, засыпали художника заказами и готовы были ждать сколько угодно, лишь бы получить его вид Неаполя или Сорренто.
Живописцы, наводнявшие Италию из всех европейских стран, стремились пользоваться его советами. И он был щедр — никому ни в чем не отказывал. Все любили доброго, веселого художника, особенно простолюдины, которых он постоянно одаривал и деньгами и сердечным обхождением. Итальянцы души не чаяли в синьоре Сильвестро.
— И теперь, после смерти, которая похитила его три года назад в Сорренто, — закончил свой рассказ Томилов, — в Петербург доходят вести, что местные жители и крестьяне из окрестных деревень навещают могилу Сильвестра Феодосиевича…
Воображение Гайвазовского унеслось в Италию. В своих грезах он уже воочию видел волшебные места, которые запечатлел Щедрин. Вместе с художником мысленно он странствовал по Италии, вступал в беседы с незнакомыми приветливыми людьми, в трактирах вместе с ними пел, плясал и играл на скрипке…
Так в душу Гайвазовского проник образ далекой, но такой близкой ему Италии. Теперь свои досуги он делил между Торквато Тассо и Сильвестром Щедриным, время от времени напевая:
Веселый край
приветливый и милый,
И жители во всем
Ему подобны.
В один из дней, когда в Петербург неожиданно пришла весна, Гайвазовский решил последовать совету Алексея Романовича и приступил к копированию картины Сильвестра Щедрина «Вид Амальфи близ Неаполя». Все, что требовалось для истинного копииста, в нем уже созрело: он глубоко вник в произведение, вжился в него, мысленно испытывал то, что, как он был глубоко уверен, пережил когда-то творец картины при ее создании…
Наступило петербургское лето, первое северное лето в жизни Гайвазовского. Пришла пора белых ночей. Странно было ему, жителю Тавриды, привыкшему к темным южным ночам у себя на родине, принимать за ночь эти серебристо-сиреневые прозрачные сумерки.
Завороженный Гайвазовский вместе с друзьями часами бродил по пустынным, затихающим улицам столицы. Порой они украдкой заглядывали в незавешанные окна и наблюдали, как какой-нибудь мечтатель сидел задумавшись над книгой у открытого окна или писал без свечи.
Такие прогулки полны были очарования и романтических бесед. Друзья вслух делились друг с другом своими надеждами и стремлениями, говорили о Лебедеве, уехавшем в середине мая в чужие края, завидовали ему, вспоминали о родных местах… Охотнее всего слушали увлекательные рассказы Гайвазовского о древней Феодосии, где у стен угрюмых генуэзских башен вечно плещут синие полуденные волны, где можно надолго уходить с рыбаками в открытое море. А иногда юноши собирались вечерами в мастерской Воробьева и, беседуя, глядели из окон на Румянцевскую площадь. Рядом тихо плескалась Нева, на другом берегу вдаль уходили дома набережной.
Часто друзья вместе читали. Год назад вышел роман Пушкина «Евгений Онегин», вначале печатавшийся отдельными главами. Какие это были чудесные часы, когда каждый по очереди брал в руки книгу и произносил вслух звонкие, певучие стихи, в которых, как в Моцартовых мелодиях, звучала волшебная музыка, сверкали высокие мысли, пламенели глубокие чувства.
Гайвазовский был счастлив. Он с легкостью переносил полуголодное существование в Академии. А учителя поражались его необыкновенным успехам в живописи. Об этих успехах был наслышан и сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин. Встречая Гайвазовского в коридорах Академии, Оленин останавливал его, хвалил и говорил, что надеется на него. Похвала президента еще больше окрыляла юного художника.
Однажды в воскресенье, когда Гайвазовский был у Томилова и, как обычно, работал в картинной галерее над новой копией с картины Клода Лоррена, покорившей его искусно написанной морской водой и особенно морской далью, вошел Алексей Романович. Томилов недавно перенес тяжелую болезнь, сейчас быстро поправлялся и, как все выздоравливающие, был особенно счастлив и желал делать приятное всем окружающим.
— Ну, друг мой, — заявил он, — приступайте к сборам. Скоро кончаются занятия в Академии и вы поедете с нами на все лето в Успенское. Какие там места для художника! Благодать божья!
Все произошло очень быстро. Не успел Гайвазовский отписать батюшке и матушке в Феодосию, а Александру Ивановичу Казначееву — в Симферополь о предложении Алексея Романовича, как уже наступило время ехать в Успенское.
И вот он в поместье Томилова, в селе Успенском, расположенном на живописном берегу Волхова, близ Старой Ладоги, где неподалеку сохранились развалины Староладожской крепости.
Первая неделя пролетела незаметно. Гайвазовский со всем пылом и восторгом ранней юности отдался летним развлечениям: купался в реке, катался на лодке, а вечерами пел и играл на скрипке. Вскоре все полюбили одаренного юношу. Но прошла неделя, и молодой художник снова взялся за работу. Теперь Гайвазовский подолгу пропадал, иногда даже не приходил ночевать. Он упросил Алексея Романовича не тревожиться его отсутствием и предоставить ему свободу. А вскоре в альбоме юного художника появились рисунки с натуры: живописные развалины древней крепости, глядящей в прозрачные воды спокойной реки; рыбаки, отдыхающие у костра; убогие крестьянские дворики.
Со всех сторон Гайвазовского обступила новая природа, новые люди. Он мог подолгу сидеть неподвижно в лесу и чутко прислушиваться к мелодичному говору ручья или к шепоту и вздохам реки, к таинственным голосам и шорохам лесной жизни, следить внимательным взором за неторопливым движением облаков. Ему даже казалось, что и облака не беззвучны, что и они тихо говорят ему, как вся природа вокруг, простые, мудрые слова. Юный художник радостно впитывал новые впечатления бытия. Здесь все было не так, как на юге. Там солнце дольше и щедрее излучает на землю свое тепло и свет. Люди привыкли к солнцу и даже перестают замечать эту благодать. Тут же, на севере, оживают под недолгой лаской солнца лес, луга и поля, уставшие от нескончаемых холодов и ненастья. И люди в центре России кажутся Гайвазовскому мягче, добрее, мудрее, чем на юге. За короткое время он сдружился с крестьянами. Они с самого начала, когда он заходил к ним испить воды и посидеть на бревнах со стариками, не чувствовали в нем барчука. Гайвазовский особенно любил вечерние часы в деревне, когда закончен страдный летний день и над каждой крестьянской кровлей плывет тонкий голубоватый дымок. В эти мирные вечерние часы женщины готовили ужин, а мужчины, отдыхая, толковали про свое житье-бытье.
Не раз юноша делил с крестьянами их скудный ужин. Гайвазовский видел, как крестьяне бережно ломали натруженными руками черный хлеб, аккуратно подбирая каждую крошку. Деревенская жизнь предстала без всяких прикрас. Он с негодованием вспоминал акварели столичных модных художников, изображающих крестьян и крестьянок как грациозных пастушков и пастушек, а деревню — идиллической, счастливой Аркадией.
В душе у Гайвазовского рождалось не только сострадание к измученным людям, но и осуждение тех, кто был этому виной. Теперь юноша другими глазами смотрел на богатый гостеприимный дом Томилова, полный гостей, беспечно проводящих дни в довольстве и праздности. Нужно, обязательно нужно напомнить этим сытым, беззаботным людям, что с ними рядом в бедности живут те, кто их кормит. Молодой художник решил написать картину с натуры.
Через несколько дней акварель «Крестьянский двор» была окончена. Крестьянин в грустной задумчивости с опущенной головой сидит на оглобле посреди двора; лошадь, только что выпряженная из телеги, покорно дожидается, когда ее накормят. Безнадежностью, безысходной тоской веяло от этой бедности. В картине семнадцатилетнего художника не было протеста и гневного обличения, но в ней зато было стремление возбудить в зрителе человеческое сочувствие и сострадание к труженику — крепостному.
Гайвазовский показал акварель Томилову, того привело в восхищение совершенство графического изображения и разнообразие художественных приемов. Богатый помещик, страстный коллекционер, гордившийся тем, что владеет творениями великих мастеров живописи, не мог или не хотел понять содержание этого глубоко правдивого и трогательного произведения.
На юношу это подействовало отрезвляюще. Радостное, счастливое настроение первых дней жизни в Успенском потускнело. Все чаще припоминалась Феодосия, опять пробудилась заглохшая на время тоска по родному дому, по морю, которое ярко голубеет теперь под лучами летнего солнца.
И снова в часы грусти, так же как и в часы радости, Гайвазовский вспомнил стихи любимого Пушкина о море и записал их в свой альбом рядом с последними рисунками:
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы
И блеск, и тень, и говор волн.
Стихи эти властно отзывались в сердце, когда, бродя в лесах вокруг Успенского, он повторял их как обещание, как клятву верности морю.
Но в эти дни, полные горьких раздумий о людях, с которыми сталкивает его жизнь, к нему неожиданно пришла радость. И эту радость принесла любимая живопись — постоянная утешительница.
Как-то утром, когда Гайвазовский собирался на прогулку, Томилов позвал его в кабинет. Алексей Романович был сегодня какой-то торжественный. Не только лицо, но и движения его были величавы. Гайвазовский даже растерялся и немного оробел. Он привык видеть Томилова постоянно любезным и простым в обхождении.
Алексей Романович немного помедлил, а потом сообщил:
— Собирайтесь в дорогу, друг мой. Сегодня после полудня мы выезжаем в Петербург. Я получил известие, что наконец-то привезли «Последний день Помпеи». Картину выставили в Академии художеств. Мне пишут, что толпы народа заполнили залы…
В тот же день Томилов, Гайвазовский и гости-художники отправились в путь.
Стоял август 1834 года. У подъезда императорской Академии художеств не протолкнуться.
Гайвазовский и Томилов с трудом пробрались в Античный зал, где находилась картина. Решетка отделяла ее от публики.
Гайвазовский из газет был знаком с описанием картины. Вместе с другими академистами он также читал у римского писателя Плиния Младшего о событиях, изображенных на полотне. Но то, что увидел, превзошло все возможные ожидания. Его ослепили вспышки молний и красное пламя вулкана на фоне грозового неба. Гайвазовский ощутил себя одним из этой толпы охваченных ужасом жителей Помпей. Ему почудилось, что слышит оглушительный гром, чувствует, как земля колеблется под ногами и как само небо падает на него…
Незаметно Гайвазовский начал отступать от картины и, добравшись до лестницы, бросился вниз.
На другое утро он снова вернулся в выставочный зал после плохо проведенной ночи. Во сне какие-то обезумевшие от страха люди протягивали к нему руки, умоляя о спасении. И хотя вчерашнее волнение еще не прошло, но на этот раз Гайвазовский лучше рассмотрел картину. Обезумевшие от страха люди стремятся бегством спастись от страшного извержения. Именно в такие минуты проявляется истинная сущность человека. Вот два сына несут на плечах старика отца; юноша, желающий спасти старуху мать, упрашивает ее продолжать путь; муж стремится уберечь от беды любимую жену; мать перед гибелью в последний раз обнимает своих дочерей. В центре картины — молодая красивая женщина, замертво упавшая с колесницы, рядом с ней — ее ребенок.
Чем дальше всматривался Гайвазовский в огромную картину, тем лучше и глубже начинал он постигать душу ее создателя, его сопричастия к происходящему. Недаром Брюллов изобразил самого себя среди жителей Помпеи с ящиком красок и кистей на голове.
А то, что художник поместил на полотне отвратительного скрягу, собирающего даже в такой момент никому не нужное, разбросанное по земле золото, еще больше оттеняло и подчеркивало высокие человеческие чувства жителей Помпеи. Гайвазовский понимал и другое — залитые светом, совершенные в своей пластической красоте тела прекрасны не только благодаря гениальной кисти художника, но также и потому, что они излучают свет душевного благородства.
Погруженный в свои раздумья, Гайвазовский потом долго-долго бродил один по аллеям Летнего сада.
К картине с тех пор он являлся каждый день и всякий раз открывал в ней новые достоинства, что-то не замеченное накануне.
В воскресенье юноша пошел к Томилову. Там было много гостей. Все говорили только о творении Брюллова, с восторгом рассказывали, что Брюллов одиннадцать месяцев подряд не отходил от холста. Случалось, что его, обессилевшего от работы, выносили на руках из мастерской.
Через неделю, придя снова к Томилову, Гайвазовский застал Алексея Романовича в сильном волнении.
— Хорошо, что вы пришли! Нынче будем читать статью Гоголя о картине Брюллова.
Когда собрались гости, Томилов приступил к чтению.
В полных поэтического волнения и восторга словах Гоголя Гайвазовский узнавал некоторые свои мысли. Особенно его поразило то, что Гоголь ставил картину Брюллова выше творений Микеланджело и Рафаэля. «Нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотою, где бы человек не был прекрасен… Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своею красотою…».
Статья вызвала у молодого художника много дум не только о Брюллове. Она заставляла размышлять более глубоко и смело и о других художниках и самой живописи.
Начались занятия в Академии. Гайвазовский приступил к работе над акварелью «Предательство Иуды». Это был традиционный академический сюжет на евангельскую тему.
Легенда гласила, что один из учеников Христа, Иуда Искариот, за тридцать сребреников предал своего учителя его врагам. Иуда сообщил им, что Христос с остальными учениками должен быть в эту ночь в Гефсиманском саду под Иерусалимом и там его можно будет задержать и взять под стражу. Иуда вызвался сам указать путь страже.
Гайвазовский показал это событие на фоне ночного пейзажа: луна появилась на мгновение из-за туч, осветила сад и виднеющийся вдали город. Фигуры Христа, его учеников, Иуды и воинов юный художник изобразил в экспрессивном движении, передав всю силу их внутренних переживаний. Пока он работал над картиной, перед его мысленным взором все время стояла «Помпея» Брюллова с ее страстным и бурным движением человеческой толпы.
«Предательство Иуды» вызвало много толков в Академии. Эскиз на заданную учебную тему вдруг привлек к себе всеобщее внимание. Некоторые даже высказывали предположение, что художник снял копию с какой-нибудь малоизвестной картины старинного мастера. Когда акварель увидел президент Академии Оленин, он торжественно объявил, что Гайвазовский — лучший ученик, будущая звезда и гордость Академии.
Оленин радушно пригласил юного академиста бывать запросто в его доме.
В 1835 году в Петербург приехал французский художник-маринист Филипп Таннер.
У Таннера были друзья и соотечественники, давно обосновавшиеся в России. Они-то и стали распространять восторженные слухи о нем. А вскорости некоторые картины Филиппа Таннера приобрели столичные аристократы. О французе стали толковать в салонах.
Наконец царь заказал ему несколько картин. После этого Таннер сразу вошел в моду. Заказы посыпались к нему со всех сторон.
Таннера редко можно было застать у себя в мастерской: то отправлялся он в Кронштадт писать с натуры тамошний порт, то разъезжал по городу, собирая новые выгодные заказы. Не прошло и полугода, как прибыл Таннер в Петербург, а заказов уже нахватал вперед на несколько лет. Живописец был жаден и скуп. Вскоре ему пришла мысль просить в помощь кого-либо из учеников Академии, обещая научить академиста морской живописи. Император, благоволивший к Таннеру, милостиво обещал. Как-то во время прогулки царь встретил президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина.
— Ты-то мне и нужен, — заявил Николай. — Кто нынче из числа лучших учеников Академии отличается в пейзажной живописи?
— Гайвазовский, ваше величество. Он делает заметные успехи не только в классах. Его акварели охотно покупают знатоки. Но юношу все больше тянет на изображение морских видов.
— Отлично! Его-то и направим к Таннеру. Живописцу будет помощь, и Гайвазовский многому научится у мастера.
Оленин хотел было возразить, что Таннер у себя на родине не столь уже славен и вряд ли Гайвазовскому полезно прерывать классные занятия, но все же решил промолчать. Президент слишком хорошо знал своего собеседника: царь возражений не терпел.
Через несколько дней после этого разговора Гайвазовского разлучили с Академией. Целые дни проводил он теперь в роскошной мастерской Таннера. Француз был высокомерен и заносчив. Занятый своими заказами, он поручал юноше лишь приготавливать краски и содержать в чистоте палитру.
Однажды Таннер увидел рисунки Гайвазовского и с тех пор ста посылать его писать виды Петербурга, столь необходимые для выполнения многочисленных заказов. Обычно, отослав Гайвазовского из мастерской, француз сам приступал к работе — ах как он боялся, что способный юноша быстро усвоит тайны морской живописи.
Гайвазовскому казалось, что его невзгодам не будет конца. Таннер с каждым днем все более торопился с выполнением заказов, особенно для русского императора. Вот и сегодня француз приказал ему с утра заняться растиранием красок, а в полдень отправиться на Троицкий мост и оттуда списать для него вид Петропавловской крепости. Нынче Таннер был особенно груб: он отдавал приказание отрывисто, глядя поверх головы Гайвазовского, а того слегка пошатывало от недомогания: накануне он выкупался в Невке, в холодной еще воде, и теперь его лихорадило. Выйдя в полдень из мастерской и направляясь к Троицкому мосту, юноша почувствовал себя совсем плохо и вынужден был присесть у первых ворот. Он решил было уже вернуться и сказать Таннеру о болезни, но передумал, зная заранее, что тот заподозрит его в обмане…
На лето Алексей Николаевич Оленин с семьей обычно перебирался в свое имение «Приютино», близ Петербурга. Туда часто наезжали артисты, писатели, художники. Несколько лет назад в «Приютине» целый день провели вместе Пушкин, Грибоедов, Глинка. Грибоедов и Глинка доставили истинное наслаждение радушным хозяевам и гостям своими музыкальными импровизациями. До глубокой ночи один сменял другого у рояля. Об этом дне потом долго говорили у Олениных.
Припомнились те пленительные часы и сегодня Алексею Николаевичу, когда, выйдя из Академии, он собрался поехать в «Приютино». Воспоминания оживили его, и, выйдя из кареты, он решил пройтись. Оленину было семьдесят два года. В таком возрасте больше дорожат каждым прожитым днем, каждой встречей или беседой с другом. Многих из его друзей уже нет в живых. Давно умер Державин, которым зачитывался еще в юности. С любовью украсил Оленин вышедшие сочинения поэта своими виньетками. Вспомнил, как старик Державин, приехав к нему взволнованный из лицея, рассказал о лицеисте Пушкине. Потом Пушкин часто посещал его дом и одно время был сильно влюблен в его дочь Анну. Все это было как будто совсем недавно, а годы идут и идут, и многие уже состарились. Пушкин и тот осунулся в последнее время, и реже стал слышен его необыкновенный заразительный смех. Внезапно Оленин подумал о Гайвазовском. Только сегодня академисты Ставассер и Штернберг просили за своего друга, горевали, что Таннер совсем перестал отпускать его в Академию. И тут же с присущими юности внезапными переходами от одной мысли к другой Штернберг спросил:
— Алексей Николаевич, а правду говорят, что Гайвазовский своим счастливым сходством напоминает Александра Сергеевича Пушкина в молодости?
Оленин знал об этих толках среди академических учеников и профессоров, но только сейчас, мысленно сравнив облик юного Пушкина с Гайвазовским, удивился, как он раньше не обращал внимания на это действительно разительное сходство. «Дай бог, чтобы талантом и уменьем был схож с поэтом», — подумал старик.
Алексей Николаевич подходил к Троицкому мосту, где ждала его карета. Вдруг на мосту он заметил Гайвазовского. Юноша был бледен. Он внимательно глядел в сторону Петропавловской крепости, в руках у него были альбом и карандаш. С трудом узнал Оленин в этом похудевшем и болезненном молодом человеке обычно веселого и жизнерадостного Гайвазовского.
Гайвазовский на мгновение отвел глаза от крепости и заметил приближающегося Оленина. Лицо его прояснилось, и, быстро закрыв альбом, он поспешил навстречу Алексею Николаевичу.
— Что ты делаешь здесь, на мосту? — спросил Оленин и, не дожидаясь ответа, тут же добавил: — Вид у тебя совершенно больной. Садись ко мне в карету. Я отвезу тебя в «Приютино». Там мы тебя быстро на ноги поставим.
— Алексей Николаевич! — взмолился Гайвазовский. — Но мне велено к завтрашнему списать вид крепости.
— Завтра воскресенье. Подождет твой француз до понедельника. — Оленин, так же как и Гайвазовский, старался не произносить имя Таннера. — Притом, — он раскрыл альбом Гайвазовского, — у тебя уже все закончено. А если что не так, ты среди моих эскизов найдешь вид крепости.
Бывают дома, в которых не только их обитатели, но даже вещи как бы приветливее, чем в других местах. Счастлив тот человек, которому приходилось бывать в таких домах и общаться с подобными людьми. Еще большее счастье, если человек в молодые годы был вхож в эти обители ума, душевной красоты и тонкого изящества. Тогда на всю жизнь он сохранит воспоминания о поэзии юности.
В этом уютном деревенском доме Олениных больной Гайвазовский был встречен радушно, без малейшего намека на покровительство. Особенно заботлива была дочь Оленина, Анна Алексеевна. Прознав, что у Гайвазовского лихорадка, она сама заварила липовый цвет и заставила юношу выпить его с малиновым вареньем.
К вечеру в «Приютино» стали съезжаться гости из Петербурга. Гайвазовский из окна своей комнаты видел, как с дороги к дому сворачивали кареты. То ли от липового отвара, то ли молодые силы организма перебороли недомогание, но Гайвазовский чувствовал себя совсем здоровым и с нетерпением ждал, когда принесут его платье. Наконец слуга принес вычищенную одежду и свежее белье. Гайвазовский был потрясен вниманием и заботой.
Со времени приезда в Петербург прошло два года. Многое пришлось испытать на первых порах бедному юноше. И только с недавних пор, когда акварели Гайвазовского начали понемногу покупать любители живописи, он смог, тратя из них на себя малую сумму, большую часть отправлять в Феодосию своим родителям.
Алексей Николаевич полюбил юного художника. Часто он оставлял его у себя, когда приходили близкие друзья — Василий Андреевич Жуковский, Петр Андреевич Вяземский, Владимир Федорович Одоевский. При Гайвазовском происходили горячие споры выдающихся людей о судьбах русского искусства и литературы. Юноша впитывал все это в себя: душа его росла и ширилась, а ум образовывался. Он понимал, что только талант и трудолюбие приблизили его к этим людям, и чувствовал к ним искреннюю любовь и благодарность. Не хватало лишь домашнего уюта, ласковой и неусыпной заботы матери! Тоскуя по далекому родному дому, он утешал себя тем, что его успехами гордятся в Феодосии. Юноша знал из писем отца, что всякий раз, когда от него приходили деньги, мать созывала друзей своего дорогого Оника, ставшего опорой семьи, и угощала их всякими лакомствами, какие умеют так искусно готовить женщины-армянки.
Обо всем этом успел передумать взволнованный юноша, глядя на свежее белье, присланное Анной Алексеевной.
…Необыкновенным был этот вечер, хотя трудно было назвать вечером сумерки, полные притушенных бледно-зеленых отсветов.
Когда Гайвазовский вошел в гостиную, там сидели Оленин, князь Владимир Федорович Одоевский, граф Михаил Юрьевич Виельгорский. Вокруг на диванах и в креслах непринужденно расположились незнакомые Гайвазовскому гости. Огня не зажигали. Гайвазовский, никем не замеченный, сел в кресло позади Оленина.
— Глинка известил меня из Новоспасского[5], что работа над «Сусаниным» продвигается успешно, — рассказывал Виельгорский. — По возвращении в Петербург просит устроить у меня репетицию первого акта оперы.
— Когда же обещает он быть здесь? — спросил Одоевский.
— Не раньше конца лета или даже осенью… Не понимаю, для чего Глинка сочиняет русскую оперу, — продолжал Виельгорский, пожимая плечами. — Надлежит еще добиться принятия ее на сцену. Многие сторонники итальянской музыки будут интриговать…
— Я близко знаю Михаила Ивановича, — медленно заговорил Одоевский. — Он давно уже мне доверился, что замыслил создание национальной оперы. «Самое важное, — говорил он, — это удачно выбрать сюжет. Во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но и музыка: я хочу, чтобы мое дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную знаменитость на манер сойки, что рядится в чужие перья».
При последних словах Виельгорский густо покраснел: все знали несколько хороших романсов Михаила Юрьевича, которые принесли ему успех у нас и за границей, знали также и то, что Виельгорский сочиняет квартеты, симфонии и даже мечтает об опере. Но известно было и другое, что он зачастую следует иноземной музыке и даже гордится этим.
Слова Глинки, переданные Одоевским, Виельгорский сразу принял на свой счет и оскорбился этим. Оленин вмешался в беседу, чтобы предотвратить назревающую ссору.
— Когда я писал свои «Рязанские русские древности» и «Опыт об одежде, оружии, нравах, обычаях и степени просвещения славян», — начал Алексей Николаевич, — я все время думал, что пора нам, русским, взяться за свое, национальное, а не искать мудрости и совершенства красоты в заморских странах, хотя знать и ценить должно все, что заслуживает восхищения…
Оленин увлекся, и гости с наслаждением слушали его рассказ о русской старине, совершенно забыв о споре, который грозил нарушить приятную дружескую беседу.
После ужина Гайвазовский вышел в сад. Ему хотелось остаться наедине со своими мыслями. Из головы не выходило все то, что он услышал нынче. За ужином он приглядывался к Виельгорскому. Граф все время щурил глаза и пересыпал свою речь французскими каламбурами, имевшими успех среди гостей. Он явно хотел задеть Одоевского забавными историями о пребывании русских за границей.
Гайвазовский следил за выражением лица Одоевского, опасаясь, что тому может изменить выдержка. Виельгорский стал сразу неприятен, и Гайвазовский не хотел, чтобы графу удалось вывести Одоевского из себя. Но юноша напрасно волновался: Одоевский оставался спокоен. Только на губах его была едва заметная ироническая усмешка.
Сейчас в саду Гайвазовский размышлял, что его судьба имеет какое-то отношение к происшедшему при нем спору.
Вдруг его окликнули. То был Оленин. Он взял Гайвазовского под руку и молча прошелся с ним по аллее. Потом остановился и, опершись на палку, сказал:
— Я думал о тебе и о твоем счастливом даре. Не я один замечаю и ценю твое дарование. Многие из профессоров искренне восхищались твоим акварельным эскизом «Предательство Иуды».
Сердце у Гайвазовского дрогнуло. Он понимал, что это не обычная похвала, а нечто большее.
— Осенью в Академии откроется выставка, — твердым голосом продолжал Оленин, — я бы хотел, чтобы ты предстал на ней картиной, изображающей море и морской берег. Таннеру объяви, что ты болен. Настало время: мы, русские, должны иметь свою морскую живопись.
Оленин еще долго беседовал с Гайвазовским. Они разошлись, когда в гостиной и в других парадных комнатах слуги стали тушить свечи.
В эту ночь Гайвазовский не спал. Он стоял у окна и глядел на восток; занималась заря, начинался новый день.
…В понедельник, сдавая Таннеру рисунок с видом Петропавловской крепости, Гайвазовский сказался больным. Живописец вышел из себя, ему не хотелось лишаться даже на короткое время такого умелого и добросовестного помощника. Но, взглянув в исхудалое, необычно суровое лицо юноши, он осекся: Таннер знал, что академисту Гайвазовскому покровительствует сам президент Академии художеств. Скрепя сердце француз решил дать отдых своему бескоштному подмастерью.
В том году наступила ранняя осень. В Петербурге раздождило. Но потом неожиданно вернулись погожие дни. Ясные, хрустальные. Утрами небо было высокое, чистое, не омраченное ни одним облачком.
В полдень 24 сентября недалеко от парадного подъезда Академии художеств собрались Штернберг, Воробьев, Фрикке, Завьялов, Ставассер, Шамшин, Рамазанов, Кудинов, Логановский, Пименов. Они были возбуждены и весело смеялись. Время от времени один из них или все разом выкрикивали имя Гайвазовского. И тогда над группой юных художников появлялась голова, затем туловище и ноги Гайвазовского. Единственным свидетелем веселой забавы был старый академический швейцар, стоявший в этот теплый день у раскрытых настежь дверей. Старик с добродушной улыбкой загляделся на академистов. Он знал, что они лучшие ученики Академии. Глаза его тепло светились, он разделял радость молодых людей.
Из этого состояния швейцара вывел грубый окрик. Невдалеке остановилась карета, и кучер, громадный детина, еле сдерживающий резвых лошадей, с козел закричал ему:
— Эй, ворона, поди сюда!
Швейцар быстро подбежал к раскрытой дверце кареты. Там сидел Таннер.
— Потшему академисти такой веселий? Что к тому за причина? — раздраженно скороговоркой спросил Таннер.
— Молодые люди, ваша милость, узнали, что академист Гайвазовский получил серебряную медаль за свою картину. Вот они его и качают, по нашему русскому обычаю, — сдержанно пояснил старик, не любивший, как и остальные служители Академии, надменного и грубого Таннера.
— Картина… какой картина?.. — растерянно спросил Таннер.
— Какая? Морской вид. Не успел написать ее господин Гайвазовский, как на выставку попала. Сейчас к ней не протолпиться. Народу возле нее тьма стоит…
— Пошель в Сарское Село, живо! — громко крикнул кучеру взбешенный Таннер.
Лошади понеслись…
Николай I, собираясь на прогулку, вызвал министра двора князя Волконского сообщить ему о своем намерении на завтрашний день посетить выставку в Академии. Отпуская его, он вспомнил о Таннере и спросил:
— Как у него подвигается работа по изображению военных портов?
— Таннер как раз здесь, государь. Он просит аудиенции.
— Тогда зови его…
— Поздравляю тебя, Таннер, ты заслужил мою благодарность, — милостиво сказал император, обращаясь к склонившемуся в подобострастном поклоне художнику.
— Я всегда готов служить вашему величеству, — угодливо ответил француз, — только я не знаю, чем я заслужил…
— Полно скромничать, — произнес царь и указал на стоявшего у окна Волконского. — Князь мне сегодня докладывал, что картина твоего ученика Гайвазовского имеет успех на выставке. Это твоя заслуга.
— Государь, — Таннер изобразил на своем лице печаль и оскорбленное достоинство, — я случайно узнал об успехе моего ученика, о том, что он решился написать и отдать на суд публики свою картину без моего ведома…
— Продолжай! — приказал Николай. Все его благодушное настроение сразу исчезло. И Таннер всем своим существом ощутил, что наступил момент отомстить Гайвазовскому за все: за неповиновение, за то, что тот не признает его авторитета, и, главное, за колоссальное дарование, которое проявлялось даже в рисунках, сделанных по его поручению.
— Ваше императорское величество! — Таннер искусно разыгрывал роль наставника, обиженного неблагодарным учеником. — Безмерно обласканный вашими милостями, я мечтал передать этому юноше все свое искусство, но он проявлял своеволие и лень, сказывался больным, чтобы не помогать мне, и теперь выставил картину не только без разрешения, но даже не узнав моего мнения по этому поводу.
Таннер верно рассчитал свой удар. Русский император следил, чтобы в его государстве подчиненные беспрекословно исполняли волю начальников своих. В поступке Гайвазовского, написавшего картину тайно от своего учителя, каким он полагал Таннера, Николай усмотрел нарушение субординации и дисциплины.
— Князь! — гневно обратился император к Волконскому. — Повелеваю вам немедленно направить дежурного флигель-адъютанта в Академию и убрать с выставки картину академиста Гайвазовского.
На выставке незнакомые между собой люди быстро знакомятся. У картины академиста Гайвазовского перезнакомилось множество людей, ранее неизвестных друг другу. Произведение Гайвазовского, носящее такое легкое, воздушное название — «Этюд воздуха над морем», — с первого дня открытия выставки привлекло к себе многочисленные толпы зрителей. Здесь умолкали громкие разговоры. Каждый сосредоточенно вбирал в себя поэзию тихого дня на берегу Финского залива. От северной природы веяло тихой грустью и покоем. Но неизбежно взгляд останавливался на большой лодке со спящим рыбаком. Именно этот усталый рыбак заставлял некоторых посетителей рассуждать, что в картине есть нечто, что сродни «Повестям Белкина» господина Пушкина. Гайвазовский, известный до этого только профессорам и его товарищам по Академии стал теперь предметом оживленных толков в различных кругах столичного общества.
В этот ясный, не по-осеннему теплый, солнечный день стечение публики было особенно значительно. Приходили и уже побывавшие здесь и много новых людей, наслышанных о картине. Стояли, смотрели, отходили к другим полотнам и опять возвращались к полотну Гайвазовского. Внезапно тишина была нарушена: появившиеся служители громко требовали пропустить их к картине. Многие зрители были удивлены, некоторые стали негодовать. Удивление возросло, когда вслед за служителями прошествовал флигель-адъютант в парадном мундире. Убедившись, что картина действительно академиста Гайвазовского, флигель-адъютант приказал снять ее и унести. Публика была в смятении. То там, то здесь пополз шепоток.
— По велению его императорского величества… По велению государя-императора!..
В зале сразу же стало малолюдно. Светские дамы, военные и чиновные люди начали поспешно покидать выставку. Некоторое время еще оставалась публика поскромнее, но и та в глубоком раздумье стала расходиться.
Для юного художника настали черные дни. Он почти не выходил! из своей комнаты. Подавленность, тоска и печаль не покидали его ни на минуту. Все чаще к ним начало примешиваться отчаяние. По вечерам в комнате собирались друзья, пытаясь хоть немного развлечь его. Они передавали, что у Олениных, Одоевских, Томиловых и в некоторых других домах с участием говорят о нем и сокрушаются. Прошел слух, что царь гневно оборвал Василия Андреевича Жуковского, когда тот вздумал просить за юношу. Но о многом ни Гайвазовский, ни его товарищи не знали. Не ведали, что случай с его картиной вызвал глухой ропот среди просвещенных людей. Особенно негодовали близко знавшие Таннера. С возмущением говорили о его надменности и презрении к России. Были такие, которые отказывались теперь принимать его.
Безрадостно шли дни. Но как-то в полдень в комнату к Гайвазовскому вбежали друзья. Перебивая друг друга, стали рассказывать, что они сейчас свистом и криками принудили удалиться приехавшего на выставку Таннера.
Академисты долго смеялись, когда Штернберг очень удачно изобразил Таннера, вдруг потерявшего всю свою важность, с опаской отступавшего из зала.
— Ну вот, теперь и вы пострадаете за меня, — грустно заметил Гайвазовский, когда все стали понемногу успокаиваться. — Таннер опять будет жаловаться.
— Ну нет, — уверенно возразил Штернберг, — побоится… И так много шуму вокруг него… А если и наябедничает, все будем страдать.
Гайвазовский благодарно пожал другу руку.
Все последующие дни Гайвазовский волновался за участь друзей, но, видимо, Штернберг был прав: француз не решился жаловаться высшему начальству. Немного успокоившись насчет товарищей, Гайвазовский снова впал в уныние, не зная, как решена будет его собственная участь. Но однажды утром эти мысли были прерваны прибежавшими целой гурьбой академистами.
— Идем скорей с нами! Приехал Иван Андреевич и желает тебя видеть.
— Какой Иван Андреевич?
— Крылов… Дедушка Крылов в Академии и ждет тебя внизу…
Гайвазовский вдруг сорвался с места и побежал. Товарищи еле поспевали за ним. Но, увидев маститого баснописца, окруженного почтительной толпой академистов и профессоров, Гайвазовский, еле переводя дух, робко остановился в нескольких шагах от него.
Крылов его сразу заметил. Он приподнялся со своего места и ласково подозвал юношу к себе:
— Поди, поди ко мне, милый, не бойся! Я видел картину твою на выставке — прелесть, как она хороша! Морские волны запали ко мне в душу и принесли к тебе, славный мой…
В голосе Крылова звучала бесконечная доброта и задушевность. Гайвазовский совсем растерялся от такой неожиданной ласки. Стоявшие кругом товарищи и профессора разом умолкли. Видя, что Гайвазовский застыл на месте от смущения, Крылов подошел к нему, обнял, поцеловал и усадил рядом с собой.
— Что, братец, — говорил Крылов, заглядывая в грустные глаза юноши, — француз обижает? Э-эх, какой же он… Ну, бог с ним! Не горюй… — Крылов умолк и многозначительно посмотрел на присутствующих.
Все догадались, что их любопытство и интерес к беседе старейшего писателя с молодым художником становится неприличным, и незаметно удалились.
Более часа утешал Иван Андреевич юного художника, чья картина привела его в восторг и удивление. Крылов долго говорил Гайвазовскому о терниях, которыми усыпан путь истинного художника, уговаривал не отчаиваться и не сходить с избранного пути.
— Не переставай, милый, с такой же любовью предаваться художественным занятиям и так же любить природу, — сказал Крылов на прощание.
Он еще раз поцеловал юношу и удалился.
Гайвазовский пришел в себя, кинулся к подъезду, но экипаж уже отъехал. Он знал, что его с нетерпением ждут друзья, но сейчас захотелось остаться одному. Потянуло на волю, на улицы.
Незаметно он очутился на Троицком мосту. Долго глядел на Петропавловскую крепость, которую еще так недавно срисовывал для Таннера. В памяти пронеслись обрывки разговоров, услышанных им в Петербурге, когда он только сюда приехал, об этой страшной цитадели, где содержались в заточении узники. И неожиданно порвались какие-то путы. Пришло ощущение внутренней свободы и ясное понимание, что он, молодой художник, впавший в царскую немилость, обрел зато расположение, любовь истинных сынов отечества, и среди них самого Крылова.
Странные отношения сложились между Крыловым и Олениным. Алексей Николаевич окружал баснописца вниманием и заботами. Он не только определил его на службу в Публичную библиотеку; он и в собственном доме выделял его среди других. И Крылов позволял другу-царедворцу опекать его.
Оленин в душе торжествовал победу. Кто бы мог подумать, что удастся усмирить этого клыкастого вепря, который в свое время только чудом избежал участи Радищева и Новикова. Алексей Николаевич исподволь шел к поставленной цели — незаметно, но постоянно влиять на образ мыслей Ивана Андреевича, смягчать его и, возможно (Оленин втайне даже в этом уверен), примирить его музу с престолом и церковью.
Да, Оленин собой доволен. Но в иные дни, особенно в часы, когда в кабинете или гостиной собираются гости, Алексей Николаевич вдруг невзначай ловит на себе взгляд Ивана Андреевича. Все это продолжается не более мгновения, но от отчужденного взгляда Крылова Оленин даже съеживается в своем кресле, и всем сразу бросается в глаза его сутулость, малый рост. Во взгляде Крылова Оленину иногда чудятся другие взоры… До сих пор он часто просыпается по ночам в холодном поту: ему снится зловещая декабрьская ночь, когда по приказу императора он в собственной карете отвозил в крепость арестованных мятежников, еще так недавно бывавших в его гостеприимном доме и мирно беседовавших об отечественной словесности и художествах.
В такие ночи Алексей Николаевич уже больше не в силах уснуть! из глубины спальни, как когда-то в карете, на него направлены презрительные взоры…
Похожее Оленин иногда замечает и во взгляде Крылова. Правда, это продолжается всего лишь мгновение, и через минуту сам Алексей Николаевич готов усомниться: а было ли такое во взоре Ивана Андреевича, не почудилось ли ему это, ибо Иван Андреевич по-прежнему сидит, утонув в глубоком кресле, и на его благообразном лице царит выражение глубокого покоя, глаза его прикрыты, кажется, что он даже слегка похрапывает, и только приглашение к столу сразу выводит его из сонного состояния… И хотя Алексею Николаевичу почти удается убедить себя, что все это не так, что ему почудилось, он в иные часы испытывает беспокойство в присутствии Ивана Андреевича. Беспокойство усилилось в последнее время, после того как ему рассказали, что Крылов был в Академии, навестил Гайвазовского и долго с ним беседовал.
Тревожит Алексея Николаевича молчание Ивана Андреевича об этом свидании, а главное, что он с ним не заговаривает о печальной участи Гайвазовского. И опять чудится Оленину что-то во взгляде Крылова…
И вдруг произошло то, чего хотел и одновременно опасался Оленин. Нынче до обеда Алексей Николаевич заехал в Публичную библиотеку и прошел к Ивану Андреевичу, к которому у него было дело.
Когда кончили разговор, Крылов неожиданно спросил:
— Неужто, Алексей Николаевич, нет способа вызволить из беды юного Гайвазовского?
— Ничего не могу придумать, Иван Андреевич. Вы ведь знаете, что его величество не желает даже слушать, когда заходит речь о Гайвазовском.
— Коли, как вы говорите, государь не желает слышать про Гайвазовского, так почему бы вам не написать его величеству всю правду. Ведь картину Гайвазовского сняли не по цензурным мотивам… Вот и отпишите, что юноша тут ни при чем, что это вы, президент Академии художеств, ему подали мысль писать картину и не говорить об этом Таннеру…
Крылов собирался еще многое высказать Оленину, но тут он обратил внимание, как тот отчужденно откинулся в кресле. Крылов явственно ощутил холод, повеявший от Оленина, и теперь перед Иваном Андреевичем был уже не человек, с которым его связывала давняя дружба, а важный сановник, без слов давший ему почувствовать глубокую разницу их положения в обществе.
Кончилась осень, прошла зима, снова наступила весна, а над Гайвазовским все тяготела царская немилость. Нашлись малодушные среди тех, кто раньше хвалил Гайвазовского. Они громко заявляли, что знать ничего не знали, ведать ничего не ведали и никогда в глаза не видели его картины на выставке.
Тяжелые испытания выпали на долю начинающего свой путь художника. Ничто не могло отвлечь Гайвазовского от постоянных горьких дум. Юноша чувствовал себя затерянным в огромном Санкт-Петербурге. Даже весеннее яркое солнце и легкие, тающие в лазури облачка не радовали его. Настроение было унылое, и ему даже хотелось, чтобы скучные серые облака опять заволокли небо. Блеск солнца стал теперь для него нестерпим. Он будил воспоминания о былом счастье. А воспоминания о прошлых безмятежных днях, когда он мог спокойно отдаваться любимой живописи, еще больше терзали ум и душу. Одно утешение оставалось у юноши: воспоминание о свидании с Крыловым и горячее сочувствие друзей.
Как-то вечером, когда Гайвазовский был в особенно мрачном настроении, к нему ворвался Штернберг с торжествующим криком:
— Наша взяла! Француз получил по заслугам!
И, обхватив друга, Виля закружил его по комнате.
Прошло несколько минут, пока Штернберг утихомирился и смог сообщить важные новости.
Штернберг часто бывал в доме богатого помещика Григория Степановича Тарновского. Тарновский любил приглашать в свое малороссийское имение Качановку поэтов, художников, музыкантов. Штернберг обычно проводил лето в Качановке и привозил оттуда превосходные акварели на темы из сельского быта. В Петербурге Штернберг тоже часто посещал дом этого мецената. Тарновский был знаком с влиятельными людьми. Он раньше многих других узнавал придворные новости.
На этот раз Штернберг слышал у Тарновских, что Таннер в последнее время слишком зазнался от посыпавшихся на него царских милостей и начал держать себя высокомерно и дерзко даже с лицами, близкими ко двору. Оскорбленные придворные пожаловались министру двора князю Волконскому, и тот доложил обо всем царю. Николай I разгневался и приказал передать Таннеру свое повеление — удалиться из России.
Прошло еще несколько дней, и царская опала для Гайвазовского окончилась. Произошло все неожиданно. Один из профессоров Академии, Александр Иванович Зауервейд, славившийся как художник-баталист, давал уроки рисования детям царя. Иногда на этих уроках присутствовал и сам император. Николай I больше всего любил картины батальной живописи и даже сам пытался рисовать. Зауервейд учил царя писать фигуры военных и лошадей. Николай I брал с собой профессора Зауервейда в загородные дворцы, где находилось множество пейзажей старинных мастеров. Там царь неумелой рукой пририсовывал к этим пейзажам группы пехотинцев и кавалеристов. Художник вынужден был наблюдать, как царствующий невежда портил ценнейшие художественные произведения.
Зауервейд сразу разглядел необычайное дарование юного Гайвазовского, полюбил его и предсказывал ему великую будущность. После случая с Гайвазовским Зауервейд возненавидел Таннера. В тот же день, когда по Петербургу разнеслась весть о том, что французу предложено оставить Россию и уехать за границу, профессор Зауервейд после уроков во дворце решил заступиться перед царем за академиста Гайвазовского. Царь гневно нахмурился при одном лишь упоминании юного художника.
Но профессор, преодолев страх, продолжал:
— Хотя Таннер и отозвался о Гайвазовском как о человеке неблагодарном и вообще описал его вашему величеству черными красками, но мы, профессора императорской Академии, справедливо откосимся к нашим ученикам…
Глаза царя метнули молнию: он не терпел, когда ему напоминали о справедливости. Николай I считал себя всегда правым и милостивым.
Зауервейд, чувствуя, что перед ним разверзается пропасть, махнул мысленно на все рукой и твердо закончил:
— Ваше величество, юноша не повинен ни в чем. Он не нарушил законов субординации, писать картину для выставки ему повелел его главный начальник — сам президент императорской Академии художеств.
Царь неожиданно успокоился. Бесстрашие академического профессора его удивило и даже слегка развлекло: не очень часто приходилось ему выслушивать смелые речи. Притом последние слова Зауервейда его даже обрадовали. Они подтверждали, что юный академист кичем не нарушил субординации, а лишь выполнил приказание президента Академии. Император подумал и о том, что придворные, оскорбленные Таннером, будут довольны, если он сменит гнев на милость к академисту Гайвазовскому, пострадавшему из-за француза…
Царь с милостивой улыбкой обратился к Зауервейду:
— Зачем же ты раньше мне этого не сказал?
— Ваше величество, — простодушно отвечал профессор, безмерно обрадованный внезапной переменой в настроении императора и сразу воспрянувший духом, — во время бури маленьким лодочкам не безопасно приближаться к линейному кораблю, да еще к стопушечному… В тихую же погоду — можно!
— Ты вечно со своими прибаутками! — рассмеялся царь. — Завтра же представишь мне картину Гайвазовского, снятую с выставки.
Счастливый Зауервейд помчался в Академию. Ему хотелось немедленно обрадовать опального художника.
Среди тех, кто радовался успешному заступничеству Зауервейда, был Федор Петрович Литке.
Несколько лет назад Николаю I пришла мысль поставить в будущем во главе русского флота своего второго сына Константина. Царь решил, что готовить великого князя к этой деятельности должен Федор Петрович Литке, прославленный мореплаватель. Никто не считался с желанием самого Литке, да никто его и не спрашивал. И вот уже четвертый год Федор Петрович томился в царском дворце, проводя дни и ночи возле своего царственного воспитанника.
Только дневнику Федор Петрович доверял свои душевные муки: «Зачем и для чего оторвала меня судьба от работы, с которой я так ознакомился, совратила меня с поприща, на котором я только стал подвизаться с честью?!»
Когда же выпадало свободное время, Федор Петрович со всей страстью отдавался научным занятиям, работая над книгой «Путешествие вокруг света, совершенное на военном шлюпе „Сенявин“ в 1826, 1827, 1828, 1829 годах флота капитаном Федором Литке». Своим друзьям Федор Петрович читал отрывки из будущей книги. Среди этих друзей были Жуковский, Крылов, Зауервейд. От них он же услышал о горестной судьбе академиста Гайвазовского и первый поздравил Зауервейда с его успешными хлопотами.
Александр Иванович не преминул тут же воспользоваться сочувствием Литке к Гайвазовскому. Федор Петрович в это время готовился к первому практическому плаванию великого князя Константина по Финскому заливу в летние месяцы 1836 года. Зауервейд убедил Литке взять с собой в плавание Гайвазовского. Старый художник-баталист мечтал, чтобы полюбившийся ему одаренный юноша, проявлявший склонность к морской живописи, продолжал его дело и стал морским баталистом. Александр Иванович доказывал Федору Петровичу, что участие в летнем учебном плавании военных кораблей Балтийского флота принесет молодому маринисту много пользы, что он научится писать морские виды еще искуснее и этим окончательно затмит выскочку Таннера.
А вскоре последовало и разрешение царя: академисту Гайвазовскому сопровождать его императорское высочество великого князя Константина в первом практическом плавании по Финскому заливу.
По субботам у Василия Андреевича Жуковского собирались друзья.
Федор Петрович Литке старался не пропускать этих вечеров. Свобода в отношениях, а главное, беседы о науках, литературе, искусствах делали их особенно приятными. Зауервейд, не такой частый гость у Жуковского, на этот раз не преминул воспользоваться приглашением поэта и привел с собой Гайвазовского: Александр Иванович решил представить своего любимца Литке.
Когда Зауервейд и Гайвазовский вошли в просторный кабинет поэта, внимание Василия Андреевича было занято Крыловым, который искал что-то в бумагах на письменном столе.
— Что вам надобно, Иван Андреевич? — обеспокоился Жуковский.
— Да вот такое обстоятельство, — отвечал Крылов, — хочется закурить трубку… У себя дома я рву для этого первый попавшийся под руку лист, а здесь нельзя: ведь здесь за каждый лоскуток исписанной бумаги, если разорвать его, отвечай перед потомством…
Крылов с лукавой нежностью взглянул на Жуковского, но тут он заметил остановившихся в дверях и наблюдавших эту сценку Зауервейда и Гайвазовского.
— И-и, милый, славный мой!.. — заволновался Крылов и поторопился навстречу, обнял и крепко расцеловал юношу.
— Вот славно, что явился… Дай поглядеть на тебя!.. Ну как — здоров, бодр, весел?.. Вот и хорошо, вот и славно!.. А француз как? Помнишь, что я тебе говорил? По-моему ведь вышло: француз фюйть!..
Крылов так здорово свистнул, что все рассмеялись.
Когда собрались гости, Гайвазовский оказался в центре внимания. Каждый старался выразить ему свое сочувствие и восхищение картиной, бывшей на выставке. Но Крылов ворчливо отгонял всех от юноши, всецело им завладел и расспрашивал о занятиях. Узнав, что он назначен в летнее плавание, Иван Андреевич сам подвел Гайвазовского к Литке.
— Гляди, батюшка Федор Петрович, не обижай его в плавании… А то небось запамятуешь ненароком и начнешь гонять его да приструнивать как любого мичмана… А он ху-дож-ник, и — чует мое сердце — прославит этот юноша своими картинами отечество и российский флот… Так что береги его, Федор Петрович, и учи понимать мудреное корабельное устройство. Это весьма пригодится ему в художестве…
Литке, дороживший дружбой с Крыловым, обласкал Гайвазовского. Он сразу проникся расположением к юноше, о котором с таким сочувствием говорили в последние месяцы в Петербурге.
И вот настал счастливый день, когда Гайвазовский вступил на палубу корабли. Сердце его радостно билось. Ведь до этого он только с берега мог любоваться гордой осанкой фрегатов. Началось плавание по Финскому заливу…
Теперь молодой художник смог по-настоящему изучить все многообразие эффектов света и тени на море. Только сейчас он полностью увидел всю красоту Балтики. Даже в серые, облачные дни, когда море волновалось, невозможно было оторваться от созерцания этой суровой, своенравной красоты. Он искренне удивлялся тому, что среди многих художников Балтика слыла неживописной.
Экипаж корабля скоро полюбил юного академиста. Матросы охотно слушали в часы досуга его рассказы о родном городе на берегу Черного моря, офицеры учили его разбираться в сложнейшем устройстве корабля. Их удивляло, как быстро академист постигал эту трудную науку, и они сожалели, что он не пошел в морские офицеры. Экипажу нравилась неустрашимость молодого художника во время штормов. Он не прятался в каюте, а оставался на палубе и делил с командой вен опасности. Вскоре кто-то ласково назвал его «морским волчонком», и это прозвище закрепилось.
В тихие дни Гайвазовский писал на палубе с натуры. Офицеры, проходя мимо, останавливались и с интересом следили за его работой. Многие из них еще на прошлогодней выставке видели нашумевшую картину «Этюд воздуха над морем» и теперь выражали Гайвазовскому свое восхищение. Им было приятно, что прославленный академист на их корабле постигает мореходное искусство и наблюдает морскую стихию. В кают-компании уже висел один из его морских пейзажей, изображавший корабль, направлявшийся в Кронштадт. Моряков подкупало, с какой любовью и тщательностью были выписаны мельчайшие детали корабельной оснастки.
Однажды, когда Гайвазовский писал на палубе, окруженный группой офицеров, появился великий князь. Он подбежал к Гайвазовскому, выхватил у него кисть и приказал:
— Встань! Я хочу рисовать.
За время плавания экипаж успел убедиться, что, как только будущий генерал-адмирал ускользал из-под надзора воспитателя, он как вихрь проносился по кораблю, давая волю грубости, своенравию, капризам, упрямству. Великому князю было всего девять лет, но характером он уже походил на родителя. Только один Литке мог усмирять своего буйного воспитанника.
В первое мгновение, когда Константин так грубо вырвал кисть у Гайвазовского, художник и офицеры оторопели от неожиданности. Первым пришел в себя старший офицер.
— Ваше высочество, — обратился он к князю, взобравшемуся на место художника и готовящемуся пустить кисть в действие, — ваше высочество, господин Гайвазовский занимается своим делом по повелению его величества государя императора и мешать ему…
— Молчать! — вспыхнув, закричал Константин. — Я ваш начальник, и извольте слушаться меня!..
Старший офицер отошел в сторону. Вслед за ним отошли остальные офицеры и Гайвазовский. Они молча, не смея от стыда глядеть в глаза друг другу, следили за тем, как великий князь размазывает кистью краски на почти законченном этюде. В эти минуты Гайвазовский думал, как дорого приходится платить не только за царскую немилость, но и за царские милости. Как хорошо было бы избегнуть и тех и других… «Но, по-видимому, — размышлял юноша, — в России для художника это невозможно… Вот ведь ходят слухи в Академии, что сам император портит творения гениев, пририсовывая лошадок и солдатиков на бессмертных полотнах… Может, великий князь нагляделся на сии занятия государя…».
Печальные раздумья Гайвазовского были внезапно прерваны. На палубе появился Литке. Он шел быстро, лицо его было замкнуто и сурово. Еще издали Федор Петрович понял, что здесь произошло. Он подошел к Константину, увлеченному своим занятием и не обращавшему внимание на все остальное, и повелительно произнес:
— Прекратите, ваше высочество!
От звука этого голоса Константин вздрогнул. Первым его намерением было встать и подчиниться наставнику. Но ярость, которая часто накатывала на него, внезапно проявилась в нем с необыкновенной силой.
— А я не прекращу! А я буду рисовать! А я буду, а я буду!..
И он теперь в неистовстве уже не просто водил кистью по холсту, а ударял ею, разбрызгивая краски.
— Извольте положить кисть, ваше высочество, и проследовать в каюту! — с трудом сдерживая раздражение, проговорил Литке и попытался взять Константина за руку. Но тот вырвал руку, отскочил в сторону и, швырнув кисть за борт, в бешенстве затопал ногами:
— Идите сами в каюту! А я здесь хочу остаться! — завизжал великий князь и показал язык воспитателю.
Литке побледнел, широко шагнул к Константину, схватил его на руки и, несмотря на яростное сопротивление, унес. В каюте Литке опустил великого князя на пол и стал драть его за уши, приговаривая:
— Сейчас, ваше высочество, бесполезно обращаться к вашему рассудку, ибо его затмили страсти. Дух ваш под влиянием плоти. Вот плоть пусть и отвечает…
Уже не в первый раз Федору Петровичу приходилось таким образом усмирять неистовый нрав своего воспитанника.
В тот день в кают-компании между офицерами шел грустный разговор. Все сочувствовали выдающемуся мореплавателю и ученому, вынужденному вместо серьезных дел на любимом поприще тратить время и душевные силы на обуздание царского отпрыска.
После этого случая Константин был окончательно усмирен. Два дня его не выпускали из каюты. На третий день он вместе с Федором Петровичем появился на палубе и прежде всего направился к Гайвазовскому, писавшему на своем обычном месте. Князь извинился перед Гайвазовским и попросил руководить его занятиями живописью. С этого дня они втроем сидели за мольбертами — Гайвазовский, Литке, Константин. Литке давно, еще в первых своих плаваниях, любил делать зарисовки. В числе необходимых вещей у него всегда были объемистая тетрадь для ведения ежедневных записей, альбом и ящик акварельных красок.
Теперь с прилежанием, удивлявшим окружающих, он брал уроки у Гайвазовского и все повторял офицерам, что морякам и географам необходимо умение запечатлеть окружающий ландшафт. Гайвазовский, руководя занятиями Литке и Константина, вынужден был отрываться от собственной работы, но он не жалел о затраченном времени. Федор Петрович, со своей стороны, проводил с ним занятия по астрономии, навигации, морской практике, сложному устройству парусных кораблей и их управлению. Литке обстоятельно рассказывал о различных типах кораблей в российском и иноземном флоте, давал книги русских и иностранных мореходов, учил составлять карты и таблицы.
Гайвазовский увлекался морской наукой, равно как и воспоминаниями Федора Петровича о плаваниях к Новой Земле и вокруг света. Ведь рассказывал Федор Петрович не столько о необычайных и опасных приключениях, сколько о нравах и образе жизни различных, особенно мало известных народностей. Никогда не забывая, что Гайвазовский художник, Литке подробно описывал природу дальних стран, восходы и закаты, краски различных морей и океанов…
Воображение Гайвазовского уносило его далеко, и он начал сознавать, правда пока смутно, что для создания образа моря, к чему его так властно влекло, необходимо увидеть чужие воды, чужое небо: только тогда он лучше поймет и изобразит родное Черное море…
До самой осени находился художник в плавании. Он встречал восходы и закаты, изведал штиль и бури Балтики. Плавание было замечательной школой для Гайвазовского. С этих пор он неразрывно связал свою судьбу с русским флотом. За летние месяцы, проведенные на корабле, Гайвазовский написал картины «Облака с Ораниенбаумского берега моря», «Группа чухонцев на берегу Финского залива», две картины, изображающие пароход, идущий в Кронштадт, картину с голландским кораблем в открытом море и просто два морских вида.
Все они были приняты на осеннюю академическую выставку.
27 сентября 1836 года в Академии художеств открылась выставка.
На открытие собрался весь Петербург — тот, который привык задавать тон в гостиных и на балах, и истинная слава и гордость столицы: поэты, ученые, музыканты, художники.
Внезапно пронесся легкий шепот. Инспектор Академии художеств Крутов поспешил к открытым дверям. В них показался Пушкин с женой. Поэт раскланивался с многочисленными знакомыми и медленно переходил от полотна к полотну. Крутов сопровождал гостей и вполголоса давал пояснения. Задержался Пушкин у статуй «Парень, играющий в бабки» Пименова и «Парень, играющий в свайку» Логановского.
— Наконец, и скульптура в России становится народною! — воскликнул поэт.
Но особенно долго Пушкин стоял перед картиной Лебедева «Аричча». Он восхищался могучим буком, образовавшим как бы живую арку, из которой открывался вид на круглый храм с куполом на вершине холма, а еще дальше был виден и самый городок Аричча. Все было мощно и звучно в этой картине: буйная южная растительность, крупные красные цветы, горевшие алым пламенем среди ярко-зеленой травы, и самый воздух, горячий, знойный, как бы осязаемый… Художник-северянин славил своей кистью представший перед ним новый яркий мир. Картина Лебедева поразила Пушкина. Даже у Сильвестра Щедрина природа не была такой пламенной, сочной.
— Как жаль, что Лебедева нет в Петербурге…
А из соседних зал уже бежали академисты, прослышавшие о приезде Пушкина.
Крутов вытащил за руку из окружившей их толпы Гайвазовского и подвел к Пушкину:
— Александр Сергеевич, с не меньшим удовольствием, чем Лебедева, представляю вам нашего лучшего ученика Академии Гайвазовского, уроженца воспетой вами Тавриды.
Пушкин крепко пожал руку молодому художнику и попросил его показать свои картины. Гайвазовский был ошеломлен неожиданным свершением своей самой заветной мечты — увидеть Пушкина. Он робко переводил взгляд с поэта на его жену. Наталья Николаевна была в черном бархатном платье и палевой шляпе с большим страусовым пером. Ее красота привлекала всеобщее внимание. Она ласково глядела на юношу, желая ободрить его и вывести из замешательства.
Гайвазовский подвел дорогих гостей к своим картинам. Пушкина особенно восхитили картины «Облака с Ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива».
— Поразительно! — воскликнул Пушкин. — Вы южанин и так великолепно передаете краски Севера! Кстати, из какого места Тавриды вы, дорогой Гайвазовский?
Узнав, что Гайвазовский из Феодосии, Пушкин порывисто его обнял. Объятие длилось не более мгновения, но сердце у юноши затрепетало.
— Ах, как я вам признателен, Гайвазовский! Вы разбудили во мне воспоминания о счастливейших днях моей юности. В Феодосии я наблюдал закат солнца, а ночью на корабле, увозившем меня и семейство Раевских в Юрзуф, написал стихотворение «Погасло дневное светило»…
Пушкин задумался. Академисты благоговейно молчали.
Наталья Николаевна, не принимавшая участия в беседе, вдруг легко коснулась руки Пушкина.
Пушкин вздрогнул: «Нам пора…» — и заторопился к выходу.
Гайвазовский и другие молодые художники проводили поэта до подъезда.
На прощание Пушкин крепко сжал руку Гайвазовскому!
— Будете в Феодосии — поклонитесь от меня морю…
Он еще раз оглянулся, улыбнулся, но глаза его были печальны.
Гайвазовский стоял с непокрытой головой и смотрел вслед карете, увозившей поэта. Все давно вернулись в помещение, один Штернберг остался с ним. Они долго молчали. Наконец Штернберг взял под руку Гайвазовского.
— Пойдем. Ты можешь простыть на сырости… Редкое и великое счастье выпало тебе, друг: Пушкин обласкал тебя…
Карл Павлович Брюллов был в великой славе. Его навещали Пушкин, Глинка, Жуковский, Венецианов и многие другие петербургские литераторы, музыканты, художники и артисты. Карл Павлович знал и любил не только живопись. Его глубоко интересовали литература и музыка. Пушкина он боготворил, а с Глинкой, с которым познакомился еще в Италии, дружил и был в восторге от его музыки.
С приездом Брюллова Академия оживилась. Новый профессор учил в натурном классе быть ближе к природе. У Карла Павловича появилось множество учеников.
Брюллов преклонялся перед умением античных мастеров совершенно воплощать человека той эпохи, оставаясь верным натуре; но он отвергал стремление непременно придавать античные черты реальному человеку нового времени.
Ученикам он не уставал повторять:
— Рисуйте антику в античной галерее, это так же необходимо, как соль в пище. В натурном же классе старайтесь передавать живое тело, оно так прекрасно, что умейте только постичь его, да и не вам еще поправлять его; изучайте натуру, которая у вас перед глазами, и старайтесь понять и прочувствовать все ее оттенки и особенности.
Брюллов подолгу занимался с учениками. В Эрмитаже перед картинами великих мастеров он загорался и мог часами говорить о душе искусства и тайнах мастерства. Карл Павлович требовал от молодых художников виртуозности в технике живописи.
— Рисовать надобно уметь прежде, нежели быть художником, — говорил он, — потому что рисунок составляет основу искусства; механизм следует развивать от ранних лет, чтобы художник, начав размышлять и чувствовать, передал свои мысли верно и без всякого затруднения; чтобы карандаш бегал по воле мысли: мысль перевернется, и карандаш должен повернуться… Уж некогда будет учиться, когда придет время создавать, — продолжал Брюллов, — не упускайте ни одного дня, не приучая руку к послушанию. Делайте с карандашом то же, что делают настоящие артисты со смычком, с голосом — тогда только можно сделаться вполне художником.
Любил он рассуждения о колорите:
— Не подчините ярких колеров общему тону — и будут они хлестать по глазам, как пестрые лоскутки на дверях у красильщика. Колер в картине силен не от яркости своей, а от согласия и подчинения общему тону. Понимаете? То-то же, помните, а то дай вам краски в руки — вы и обрадовались и станете красить ярче игрушек…
Брюллов начал колебать устои академической жизни. И вскоре у него появились недоброжелатели среди старых профессоров. Но открыто выступать против боялись. Новый профессор был знаменитый художник, его знала вся Европа.
Через несколько дней после открытия осенней художественной выставки Гайвазовский и Штернберг отправились к Брюллову.
У художника были гости. Слуга Лукьян задержал молодых людей в прихожей и пошел доложить Карлу Павловичу о приходе академистов. Через минуту радушный и веселый Брюллов сам вышел в красном парчовом халате.
Среди гостей Брюллова были художник Яков Яненко, известный певец Андрей Лоди, выступавший под фамилией Нестеров, литератор и издатель петербургской «Художественной газеты» Нестор Кукольник. Брюллов в то время писал его портрет, который и сейчас стоял неоконченный на мольберте.
Представив гостям академистов, Карл Павлович продолжил прерванный рассказ о своем друге Сильвестре Щедрине.
Когда Брюллов умолк, Яненко тихо заметил:
— Россия еще не имела подобного пейзажиста…
Брюллов повернулся к Гайвазовскому:
— Я видел ваши картины на выставке и вдруг ощутил на губах соленый вкус моря. Такое со мной случается лишь тогда, когда я гляжу на картины Щедрина. И я начинаю думать, что его место уже недолго будет пустовать…
Лицо Гайвазовского зарделось. Все теперь глядели на него.
Брюллов продолжал, обращаясь к юноше:
— Мне говорили, что вы рождены в Крыму, на берегах Черного моря. Я видел вашу Феодосию, написанную по памяти. Она — как сон детства. Видно, что вы одарены исключительной зрительной памятью. Это важно для истинного художника.
Кукольник, который как раз собирался писать в своей «Художественной газете» о последней выставке, стал внимательно прислушиваться. А когда гости начали расходиться, он нарочито замешкался. Его занимал академист Гайвазовский, вернее — слова Брюллова о нем.
— Так ли надо разуметь, маэстро Карл, — Кукольник любил высокопарные выражения, — что отечественное искусство обрело в юноше Гайвазовском нового гения? В его картинах на выставке одни лишь достоинства?
Последний вопрос был задан неспроста. Кукольнику важно было в статье о выставке блеснуть перед петербургскими знатоками откровениями и пророчествами.
Брюллов ответил, что у Гайвазовского редкое дарование, но что в его картинах есть и недостатки.
— Только я решил о них сегодня не говорить. Время и место для этого еще найдутся. А сейчас, в начале художественного поприща, важнее щедрая похвала другого художника. Пройдет год-два — и Гайвазовский затмит всех маринистов, — закончил разговор Карл Павлович.
Почти всю эту ночь Гайвазовский и Штернберг бродили по спящему городу. Они не замечали осенней непогоды. Юноши говорили о Брюллове, о его картинах, о его жизни, о собственных замыслах и надеждах.
В одно из воскресений Гайвазовский шел к Томилову, как вдруг из Летнего сада навстречу ему вышли две знакомые фигуры. Боже, да ведь это Пушкин и Жуковский, увлеченные беседой, шли, не замечая никого вокруг. Пушкин слушал своего друга, не поворачивая к нему головы, и нетерпеливо постукивал тростью.
Гайвазовский посторонился, он даже прижался к чугунной ограде, стараясь остаться незамеченным, лишь бы не помешать беседе двух поэтов. Но Пушкин его заметил и весело окликнул.
— А мы с Василием Андреевичем только что от Брюллова, — приветливо заговорил он. — Карл Павлович жаловался на отвратительную петербургскую зиму и вспоминал юг. Потом он просиял и сказал, что усадит вас, да-да, именно вас, писать по памяти Феодосию в летнюю пору. Полуденное солнце родины Гайвазовского заставит меня забыть зимний холод, — сказал Карл Павлович. Брюллов прав. Надо вам, Гайвазовский, согреть нас, жителей севера, роскошными картинами Тавриды.
Гайвазовский слушал Пушкина, и на душе у него становилось необыкновенно радостно.
— Это вы, Александр Сергеевич, согреваете меня здесь своими стихами о Тавриде. В петербургскую непогодь я без конца повторяю:
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный.
Это в ваших стихах, Александр Сергеевич, слышу я неумолчный голос моря. И тогда мечты уносят меня в город моего детства…
Голос Гайвазовского прерывался от волнения, в глазах его светилась такая любовь, что Пушкин забыл о разговоре с Жуковским, прервавшемся несколько минут назад. Он благодарно сжал руку Гайвазовского.
— А я, мой друг, — вступил в разговор Жуковский, — имею удовольствие порадовать вас — Наталья Николаевна нашла в вас сходство в портретами Александра Сергеевича в молодости. Я также присоединяюсь к ее мнению.
Пушкин вдруг весело рассмеялся и притянул Гайвазовского к себе.
Пошел густой снег. Жуковский увлек Пушкина к остановившемуся рядом экипажу. Уже из экипажа Пушкин протянул Гайвазовскому руку и сказал:
— Непременно приходите к нам. Наталья Николаевна и я будем очень рады…
Снег продолжал падать и вскоре натянул белое покрывало на крыши домов, мостовые, тротуары. Гайвазовский медленно шел, счастливо улыбаясь, и не замечал, что его шинель стала совершенно белой. Снежинки кружились перед глазами, повисали на ресницах, а ему они казались лепестками цветущих черешен в далеком, теплом Крыму.
Никогда еще снег не вызывал у Гайвазовского такого ощущения бесприютности. Ветер воет, наметает снежные сугробы. Нестерпимее всего вой ветра здесь, у дома на Мойке, где умирает Пушкин. Стиснутый толпой, Гайвазовский чувствует, что нет спасения от стужи. И шинель не греет, а ноги уже ничего не чувствуют. Внезапно толпа зашевелилась — кто-то громко говорит, что Александру Сергеевичу будто легче стало. Все с надеждою шумно вздыхают, и холод как будто отступает, снег уже не кажется таким зловещим.
Рядом с Гайвазовским старик в поношенном партикулярном платье всхлипнул, забормотал:
— Бери, господи, мою жизнь, и детей моих и близких, только его сохрани, его…
Толпа молча переминается с ноги на ногу, и чудится, что люди прислушиваются к вою ветра. Когда он затихает, им кажется, что Пушкин будет жив. После возникшей надежды еще страшнее каждый новый порыв ветра.
…Двадцать девятого января в два часа сорок пять минут пополудни Пушкин умер…
Гайвазовский с трудом ходил: накануне у дома на Мойке он отморозил ноги. Сегодня Штернберг достал салазки и повез друга через Неву проститься с Пушкиным.
В гостиной, где стоял гроб с телом поэта, было тесно и душно. Бесконечной чередой шли люди. Тут же, у гроба, Аполлон Мокриций — товарищ Гайвазовского и Штернберга по Академии — на листе бумаги делал набросок с мертвого Пушкина.
На другой день Гайвазовский добрался на Мойку один — Штернберг пропал с самого утра. Народу на улицах и возле дома поэта стало еще больше. Всюду разъезжали конные жандармы. На двери, что вела в квартиру Пушкина, кто-то вывел углем: «Пушкин». Через эту дверь народ шел беспрерывно. Гроб пришлось перенести из гостиной в переднюю.
Гайвазовский пришел с альбомом. Но место у гроба было занято. Там рисовал известный художник, профессор Академии Федор Антонович Бруни. В это время из внутренних комнат вышел Жуковский. Он заметил Гайвазовского с альбомом в руках, беспомощно озиравшегося. Василий Андреевич молча взял его за руку и увел в гостиную.
— Посидите, — сказал Жуковский. — Федор Антонович уже давно здесь, он скоро кончит…
Через час Гайвазовский и Жуковский сидели рядом и рисовали Пушкина. В полдень Василий Андреевич повез юношу к себе. В кабинете Жуковского они рассматривали свои рисунки. На рисунке Жуковского лицо Пушкина было спокойное, с выражением неизъяснимой высокой думы.
Жуковский говорил:
— Это не то выражение, которое было у Александра Сергеевича в первую минуту смерти. Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой… Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли… А теперь черты его изменились…
Гайвазовскому рисунок не удался.
— Как я ни бился, Василий Андреевич, а у меня ничего не вышло… — Гайвазовский зарыдал. — Никак не могу смириться с мыслью, что Александр Сергеевич умер, что никогда уже не увижу блеска его глаз, не услышу его голоса…
Юноша хотел уничтожить рисунок, но Жуковский схватил его руку.
— Не делайте этого… Пусть вас постигла неудача, но что-то от Пушкина в рисунке есть. Я оставлю его у себя.
В тот вечер сам инспектор Академии со своими помощниками проверял каждую спальню. Академисты притворялись спящими. Как только кончился обход, они повскакали с постелей и сгрудились вокруг Мокрицкого, продолжавшего начатый перед этим рассказ.
— Двадцать пятого, за два дня до дуэли, Пушкин с Жуковским навестили Брюллова. Я в это время был у него. Карл Павлович показывал Александру Сергеевичу и Василию Андреевичу свои акварельные рисунки. Показал и недавно оконченный рисунок «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне», на который нельзя смотреть без смеха. Там изображен смирненский полицмейстер, спящий посреди улицы на ковре и подушке; позади него видны двое полицейских стражей: один сидит на корточках, другой лежит, упершись локтями в подбородок, и болтает босыми ногами, обнаженными выше колеи; эти ноги, как две кочерги, принадлежащие тощей фигурке стража, еще более выделяют полноту и округлость форм спящего полицмейстера… Фигуры очень комические, и Пушкин хохотал до слез… Он никак не мог расстаться с этим рисунком и все просил Карла Павловича подарить ему это сокровище… Но Карл Павлович не мог, он обещал его уже княгине Салтыковой. Тогда — представьте себе только — Пушкин, продолжая умолять Брюллова, стал перед ним на колени и просит: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай мне этот». Не отдал Брюллов, обещал нарисовать другой… А сегодня я был у Карла Павловича — на себя не похож, плачет и не может простить себе, что отказал Пушкину в его последней просьбе…
Рассказ Мокрицкого был прерван появлением Штернберга. Товарищи обступили его. Во время инспекторского обхода им удалось скрыть его отсутствие — положили на его постель статую и укрыли с головой.
— Друзья! — Штернберг был в крайнем возбуждении. — В кондитерской Вольфа какой-то человек раздавал стихи на смерть Пушкина. Мне достался список…
Кто-то зажег огарок свечи, и Штернберг стал читать:
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Долго в эту ночь не могли уснуть академисты, шепотом повторяя запомнившиеся сразу строки…
А Гайвазовский и Штернберг вовсе не ложились. Они стояли у окна и глядели в петербургскую ночь. На Неве выла вьюга. Под утро, когда забрезжил рассвет, Гайвазовский сказал другу:
— Отныне моей заветной мечтой станет непременно изобразить когда-нибудь Пушкина на берегу Черного моря. Он так любил его, так воспел…
Голос Гайвазовского дрожал…
Гайвазовский радовал и удивлял Карла Павловича. Его советы юноша слушал жадно и тут же применял их. Вскоре Брюллов перестал уже видеть в Гайвазовском ученика. Он начал обращаться с ним как с другом. Все сразу это заметили, кроме самого Гайвазовского. Юноша с прежним благоговением продолжал чтить учителя.
На Карла Павловича все чаще нападали приступы хандры. Началось все с осени 1836 года, когда в Петербург пришла весть из Рима о смерти Ореста Кипренского. Кипренский умер на чужбине, одинокий. А вот теперь погиб Пушкин.
От душевной муки Карл Павлович спасался у Кукольника. От нее же там спасался и Михаил Глинка. Нестор Кукольник любил, когда имена известных людей связывали с ним. Это тешило его тщеславие и привлекало к нему внимание. У себя на квартире, где Кукольник жил с братом Платоном, он устраивал вечера. Глинку и Брюллова братья Кукольники окружали вниманием. Композитор и художник приходили сюда потому, что среди «братии», как называли общество, собиравшееся у Кукольников, встречалось немало оригиналов и талантливых людей, до которых Глинка и Брюллов были большие охотники.
Брюллов начал брать с собой на сборища Гайвазовского. Молодого художника приняли радушно в этой компании. Кукольник напечатал в своей «Художественной газете» статью об осенней художественной выставке. В ней много места было уделено Гайвазовскому. Надо отдать справедливость Кукольнику: он метко и верно судил о картинах Гайвазовского. Статья заканчивалась надеждами на славное будущее юного живописца: «Дай нам господи многие лета, да узрим исполнение наших надежд, которыми не обинуясь делимся с читателями».
Статья наделала много шуму. Имя Гайвазовского, уже известное любителям живописи по прошлогодней выставке и истории с Филиппом Таннером, привлекло теперь всеобщее внимание.
«Братия» приветствовала удачное начинание юного художника. И после того как Брюллов однажды вечером уговорил юношу попотчевать веселое сборище игрой на скрипке, Гайвазовский стал совсем желанным гостем. Только все сожалели, что игру юноши еще не слышал Глинка. После смерти Пушкина композитор избегал общества и уже давно не появлялся здесь.
Как-то вечером в конце зимы «братия» была в полном сборе и шумно веселилась. Нестор Кукольник, высокий и нескладный, в длиннополом халате, стоял посреди комнаты и, протягивая стакан с содовой водой молодому, но уже известному тенору Лоди, упрашивал его спеть.
Лоди, облаченный ради шутовства в простыню, заменявшую ему римскую тогу, взял стакан и выпил до дна. Певец верил в благотворное влияние содовой на его голос и всегда требовал этот напиток. Сидевший на диване рядом с Брюлловым живописец Яненко громко поддерживал Кукольника:
— Арию, арию для друзей!
В это мгновение в комнату вошел Глинка. Композитор был бледен, он очень осунулся, в глазах у него появился тревожный лихорадочный блеск. Все радостно бросились к нему. Нестор Кукольник суетился больше всех, усаживая Глинку на его излюбленное место. При Глинке Лоди перестал капризничать и вместо одной арии спел несколько. Когда Лоди кончил петь, все окружили композитора и упросили его сесть за фортепиано. Впервые после смерти Пушкина Глинка согласился играть на людях. Несколько минут он сидел неподвижно, положив руки на клавиши. А потом начал импровизировать. То была величественная и скорбная песня. Строгая печаль заполнила комнату. Казалось, что сама Россия коленопреклоненно провожает в последний путь самого любимого своего сына. Так в тот вечер Глинка оплакивал Пушкина.
Веселая «братия» притихла. Гайвазовский, взволнованный, глядел на Глинку. От композитора не ускользнул этот взгляд незнакомого ему молодого человека с красивым лицом южанина. Он увидел его сегодня впервые и невольно ответил юноше приветливой улыбкой. Брюллов заметил эту немую сцену, продолжавшуюся всего несколько мгновений. Он встал и, взяв смущенного Гайвазовского за руку, подвел к Глинке:
— Михаил Иванович, рекомендую вашему вниманию талантливого художника и отличного музыканта Ивана Гайвазовского.
Глинка вскочил и протянул обе руки. Имя и картины Гайвазовского ему уже были известны.
— Весьма рад случаю познакомиться с вами…
— Гайвазовский давно собирался спеть нам несколько татарских песен, — заявил сразу очутившийся рядом Нестор Кукольник. — Он только ждал случая исполнить свое обещание в присутствии самого Глинки…
Кукольник принес из соседней комнаты скрипку и подал ее Гайвазовскому. Юноша опустился на ковер недалеко от Глинки. Постепенно все в комнате притихли и приготовились слушать молодого художника. Даже желчный и хмурый врач дирекции санкт-петербургских театров Гейденрейх, постоянно сидевший за шахматной доской, на этот раз изменил своей привычке и занял место на диване. Гайвазовский долго играл. Скрипка звучала то жалобно, то нежно, потом звуки закружились в неистовом вихре веселого танца. Продолжая играть, Гайвазовский запел. Он пел долго и вдохновенно. Мотив одной песни показался Глинке знакомым. Композитор порывисто поднялся, быстро перешел к фортепиано и заиграл, аккомпанируя Гайвазовскому. У Гайвазовского заблестели глаза. Он запел так, что даже у хмурого Гейденрейха морщины на лице разгладились и глаза перестали глядеть исподлобья. Долго длился этот необычный концерт. Одна песня сменяла другую. Когда Гайвазовский закончил и поднялся с ковра, собравшиеся бурно выразили свой восторг.
Михаил Иванович приступил к Гайвазовскому с подробными расспросами, от кого слышал он эти мелодии и какие еще крымские напевы помнит.
— Особенно примечательно в исполненных вами песнях, — ласково говорил Глинка, — то, что в них так причудливо и в то же время натурально сочетаются мелодии, свойственные малороссийским песням, с напевами восточной музыки.
— Мне тоже казалось, что в наших крымских песнях есть много от малороссийских, — горячо подхватил Гайвазовский. — Еще ребенком на базаре в Феодосии я часто слыхивал слепцов-бандуристов, которые поныне заходят в Крым из Малороссии. Мой батюшка, живший до переселения в Феодосию близ Львова и изрядно знающий малороссийский язык, всегда зазывал певцов-бандуристов к нам в дом.
— В бытность мою в Пятигорске, — опять заговорил Глинка, — во время летнего праздника байрама я прожил несколько дней в ауле, там мне довелось услышать подобные напевы, какие сегодня вы оживили в моей памяти. Но что поразительно, друзья мои, и меня особенно удивило, — продолжал Глинка, обращаясь к окружавшим его, — то, что в известной среди черкесов лезгинке есть мелодии малороссийского казачка и шуточной малороссийской песни «Кисель», которую я сам слышал от слепца-бандуриста в селе под Харьковом…
— Как же могли проникнуть малороссийские мелодии в черкесскую лезгинку? — недоумевая, спросил Лоди.
— Мне думается, что эти песни могли проникнуть к кавказцам лет пятьдесят назад, когда императрица Екатерина II переселяла казаков Запорожской Сечи на берега Кубани, — пояснил Глинка. — А малороссы — известные песельники. Вот они и одолжили своих соседей — горцев. Надо отметить, что и некоторые напевы горцев проникли к русским. Так песни сближают наши народы, — закончил Глинка.
Постепенно тесный круг гостей вокруг Глинки и Гайвазовского поредел и разомкнулся. Веселая «братия» села за стол.
Глинка сказал, что не будет пить, он отвел Гайвазовского в сторону и долго с ним разговаривал. Его взволновал рассказ молодого художника о встречах с Пушкиным. Глинке не терпелось подробно расспросить юношу. Но не в этой душной, прокуренной и шумной комнате хотелось продолжить разговор. Наскоро простившись, Глинка вышел, уводя с собой Гайвазовского.
Было уже около полуночи. Ветер, дувший с залива, вздымал из-под ног белые струйки поземки, и его свист смешивался с глухим шумом засыпающего города. Глинка взял Гайвазовского под руку. Так они шли, не думая о том, куда идут, наклонившись вперед и совместно преодолевая яростную силу ветра, то дувшего им в лицо так, что захватывало дыхание, то налетавшего на них сбоку. Гайвазовский продолжал рассказывать о встрече с поэтом незадолго до его смерти.
— Я мечтал когда-нибудь спеть эти крымские песни Пушкину, — сказал, замедлив шаги, Гайвазовский. — Ведь он так любил Крым, так восхитительно его воспел! Какое было бы счастье, если бы он был сейчас среди нас! Когда я сегодня пел, мне казалось, что он войдет в комнату. Мне иногда не верится, что он умер…
Глаза Гайвазовского блестели. Глинка не мог рассмотреть, были ли это слезы или отблеск фонаря, мимо которого они проходили.
Еще один близкий человек ушел из жизни Гайвазовского. Только что он был у Воробьева, но не застал Максима Никифоровича дома. Старый слуга рассказал, что на прошлой неделе пришло из Италии письмо с вестью о кончине Лебедева. Уже больше двух месяцев как нет его в живых. В июле он заразился холерой, умер и погребен в Неаполе в братской могиле…
Сентябрьский ветер обрывает листья и бросает их под ноги Гайвазовскому, а ему вспоминается первая встреча с Лебедевым у Воробьева. И вот теперь нет уже Миши… Какой тяжелый год! Сначала весть о смерти Кипренского. Потом страшная гибель Пушкина, а теперь смерть Лебедева…
— Пади! Пади! — крик раздался почти над самым ухом, и в то же мгновение Гайвазовский увидел несущийся на него экипаж. Он отшатнулся назад и, потеряв равновесие, упал навзничь…
— Боже мой! Он убит!.. — воскликнул по-французски женский голос.
Гайвазовский быстро приподнялся и сел, растерянно озираясь. В нескольких шагах от него стояла карета, запряженная четверкой лошадей, а над ним склонилась дама во всем белом. Белый газовый шарф окутывал ее белокурую голову. Из-под белой шелковой мантильи виднелось воздушное платье из белого муслина.
— Вы живы? Какое счастье!.. Попытайтесь подняться, я вам помогу…
— Что вы!.. Я просто упал… — Гайвазовский вскочил.
— Садитесь ко мне в карету, я отвезу вас домой. Возьмите ваш альбом. — Дама подняла альбом и подала его окончательно смутившемуся Гайвазовскому. Вокруг начали собираться любопытные. Взяв юношу под руку, дама заставила его сесть с нею в карету.
— Куда вас отвезти?
— Я живу при Академии художеств, сударыня…
— Вы художник? Как ваша фамилия, мсье?
— Я учусь в Академии… Моя фамилия Гайвазовский. Но мне, право, неловко, сударыня…
— Скажите, почему вы не слышали криков кучера? Он еще издали стал кричать вам.
— Я задумался, сударыня… Я только что узнал о смерти моего друга…
— О, я понимаю вас! Как жаль!.. — Грусть и сочувствие отразились на милом, но некрасивом, с неправильными чертами лице дамы.
Но вместе с тем Гайвазовского поразило, что это некрасивое лицо было исполнено совершенно особой, необъяснимой прелести, какого-то мягкого и нежного обаяния…
— Ваш друг тоже был художник?
— Да, сударыня, Михаил Лебедев был прекрасный художник. Он умер в Неаполе от холеры два месяца назад…
— Михаил Лебедев? Я видела его в Неаполе год назад. Я купила тогда два его пейзажа. Он мне показался очень талантливым…
— Спасибо, сударыня, за добрые слова о моем друге!.. Но позвольте мне остановить кучера, мы уже возле Академии… Благодарю вас…
— Прощайте, мсье Гайвазовский!.. Не предавайтесь больше грустным мыслям посреди мостовой. Обещайте мне это.
— Обещаю, сударыня, больше не попадать под колеса…
— Ну что, достал билеты на «Сильфиду»? — закричали академисты, едва Виля Штернберг переступил порог.
— Как бы не так! Только бока мне намяли…
— Неужто ты да не достал? — изумился Ставассер. — Шутишь небось?..
— Ей-богу, не достал. Если бы вы видели, что возле театра творится! Тальони свела с ума не только балетоманов. Даже те, кто не знает, как отворяются двери в театр, стремятся увидеть божественную Сильфиду.
— Да, вот что пишут о ней сегодня в «Северной пчеле»… — Рамазанов развернул газету: — «Идеал грации, идеал танца, идеал пантомимы — вот Тальони… В ней сплетены достоинства высокой драматической игры с совершенствами первоклассной танцовщицы. Она не танцует, а поет, как скрипка Паганини, рисует, как Рафаэль…»
— Когда же мы увидим ее?.. — вздохнул Гайвазовский.
— Завтра опять пойду. Считайте, что сегодня у меня была только разведка. Какая разношерстная публика брала приступом кассу, братцы! Тут и щеголи с Невского и сидельцы из лавок, даже извозчик с номером за спиной явился и ну всех расталкивать. Такой Илья Муромец!.. И то не сразу билет достал. А воришки там вовсю работают, пользуются давкой. При мне один балетоман полез в карман за кошельком, а его и след простыл… Да, совсем позабыл было… Глядите! — Штернберг со смехом берет с подоконника брошенный им туда кулек. — Принес вам вместо билетов «пироги Тальони»…
— Как пирога? — удивились академисты.
— Очень просто. Чего только не изобретет торговец для своей выгоды! Предприимчивый кондитер додумался до «пирогов Тальони». И видели бы вы, как их раскупают!.. Давайте тарелку, — Штернберг высыпал из кулька сладкие пирожки, на которых были сахарные изображения танцовщицы в различных ролях.
В эту минуту раздался стук в дверь и на пороге появился академический служитель с письмом в руке.
— Вам, господин Гайвазовский. Только что посыльный принес…
Гайвазовский разорвал конверт из голубой шелковистой бумаги, на котором незнакомым почерком было написано его имя. Из конверта выпали шесть театральных билетов. Письма в конверте не было.
— Ничего не понимаю… Какие-то билеты… — с недоумением обратился он к товарищам.
Штернберг подскочил, выхватил билеты.
— Ура, братцы! Ура!.. Шесть билетов на балет «Сильфида» на завтра! И не на галерке, а в четвертом ряду партера!.. Ура!..
— Но кто же прислал? Где посыльный? — Гайвазовский стремглав выскочил в коридор, на крыльцо. Посыльного нигде не было.
— Кто же прислал? — ломал он голову, вернувшись к друзьям, которые в прекрасном настроении ели «пироги Тальони» и угощали служителя.
— А я так думаю, братцы, — Штернберг принял таинственный вид, — госпожа Тальони исполняет роли всевозможных фантастических существ: сильфид, ундин, русалок, а окружают ее на сцене эльфы, гномы, пери и прочие воспетые нашим несравненным Жуковским загадочные создания. Они и услышали, как мы тут горевали, а для них нет ничего невозможного. Вот они и прислали нам билеты…
— И вовсе не русалки, а служитель из Большого театра принес… — вмешался с полным ртом академический служитель. — Я ихнюю форму знаю…
— Какая разница, кто! Главное — мы идем завтра на «Сильфиду»! — воскликнул Штернберг.
Как ни старались Гайвазовский, Штернберг, Ставассер, Рамазанов, Кудинов и Сократ Воробьев держаться независимо, но они чувствовали себя неловко, сидя в четвертом ряду партера. Кругом сверкали мундиры, сияли звезды и ордена.
— Нет, братцы, только ундины и феи своим волшебством перенесли нас сюда. Наши профессора и те сзади сидят, — возбужденно шептал Штернберг. — Чудеса!..
Занавес стал медленно подниматься.
Тальони-Сильфида стояла на коленях возле спящего Джемса. Ее прозрачные радужные крылья трепетали. Но вот она встает, приподнялась и запорхала в радостном танце вокруг любимого. Общий вздох изумления пронесся по театру. В волнах белого газа над сценой парило словно неподвластное силе земного тяготения эфирное существо.
Гайвазовский весь подался вперед. Как дивно слились воедино музыка флейт и гобоев и это видение, танцующее в голубоватом луче!.. Уже исчезла в пламени камина Сильфида, на сцене остались Джемс с невестой, а ему все еще слышится шелест невидимых крыльев…
Ворвались свадебные гости — пастухи. Они наигрывают на свирелях и волынках дикие плясовые мотивы. Но снова в этот странный мотив скрипки вплетают воздушную мелодию Сильфиды. Из стены появляется белая девичья фигура с протянутыми к Джемсу руками и исчезает…
…Ветер проносится по сцене, распахивается окно, на окне Сильфида. Как грустна эта нежная белая девушка, она боится потерять любимого, ее движения сливаются со звуками сладостной, рыдающей кантилены.
…Джемс танцует с невестой. Он и она в темно-красных костюмах. И вдруг появляется, словно белое облачко, Сильфида. Проскальзывая между Джемсом и Эффи, она расстраивает их танец…
…А сколько ликования в ней, когда она приводит любимого в свое царство! Из темноты вдоль белого ряда своих сестер она вылетает в ликующем прыжке, опускается и снова взлетает. Всего несколько прыжков переносят ее через огромную сцену… И какая утонченная грация, какое трогательное девичье кокетство в ее движениях, когда она под игривую мелодию скрипок хочет получить от Джемса шарф…
…И вот она умирает в мрачном скалистом лесу. Вырванные колдовской силой, отпадают легкие радужные крылья. Сколько трагической красоты в ее последнем взгляде, брошенном на крылья. Ее медленная воздушная смерть подобна агонии белой прекрасной лилии…
Театр гремел овациями. Вопреки правилам, впервые в петербургском Большом театре аплодировали дамы. Тальони вызывали десять раз. Вместе с ней выходил на вызовы старик небольшого роста, ее отец — Филипп Тальони, постановщик «Сильфиды».
— Поспешим к артистическому подъезду, взглянем еще раз на волшебницу!.. — Штернберг увлек за собой товарищей.
Им удалось пробиться в первые ряды балетоманов, ожидавших выхода великой балерины. Когда Тальони под руку с отцом стала спускаться с крыльца, толпа с криками кинулась ей навстречу. Её узнали, хотя на лицо была опущена вуаль.
— Тише, господа! Вы собьете с ног госпожу Тальони! — закричал Гайвазовский.
Академисты взялись за руки и образовали заслон, и под этой защитой Тальони быстро прошла к карете. Уже сидя в карете, она высунулась в окно и позвала: «Мсье Гайвазовский!.. Возьмите…» Протянулась тонкая рука с несколькими розами. Из-под откинутой вуали Гайвазовскому улыбалось милое лицо с неправильными чертами. Карета умчалась, а он стоял, ошеломленный, с белыми розами в руке. Балетоманы с изумлением наводили лорнеты на юношу, которому «божественная Тальони» подарила цветы.
— Сто рублей за одну розу, молодой человек!.. — дрожащая старческая рука протянула Гайвазовскому пачку ассигнаций.
— Подите прочь, сударь! — Штернберг оттолкнул старого балетомана. — Да что же ты молчишь, Гайвазовский, объясни хоть что-нибудь!..
Гайвазовский счастливо улыбался:
— Выходит, третьего дня меня чуть не задавил экипаж самой Сильфиды…
Весь 1837 год прошел для Гайвазовского в напряженном труде и раздумьях. То был год прощания с ученичеством. Гайвазовский овладел искусством своих учителей. Занятия и беседы с Брюлловым, Воробьевым принесли свои плоды. Он становился мастером. Общение с Пушкиным и Глинкой настроило его ум торжественно. Гайвазовский запомнил наставление Пушкина: «Прекрасное должно быть величаво».
Но ведь одинаково величавы и стройные военные парады на Марсовом поле, и опера «Иван Сусанин», и «Капитанская дочка» — Пушкина — так размышлял долгими вечерами двадцатилетний академист. Его юное сердце живо откликалось на проявления добра и зла, справедливости и несправедливости, правды и лжи. Но, оказывается, мало обладать честным и горячим сердцем. Надо еще уметь во всем самому разобраться.
В доме Оленина все с умилением повторяли строки Жуковского:
Рай — смиренным воздаянье,
Ад — бунтующим сердцам.
Гайвазовский высоко ценил и чтил Алексея Николаевича Оленина и Василия Андреевича Жуковского. Но как же тогда Пушкин и его «Капитанская дочка»? Ведь там вовсе не призыв к смирению, а правдивое изображение бунтующих мужиков, желавших одного — воли. Разве можно за это грозить им адскими муками? И как же тогда пушкинский «Пророк»? Его Гайвазовский полюбил давно. Стихи эти пламенели таким же огнем, как «Последний день Помпеи». Брюллов после смерти Пушкина часто теперь перечитывал его произведения и особенно восхищался «Пророком».
Карл Павлович говорил Гайвазовскому и Штернбергу, что Пушкин осветил «Пророком» путь поэтам и художникам. Стоя посреди мастерской, Брюллов декламировал:
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую во двинул.
Тут он делал маленькую паузу и плотнее запахивал пылающий алым цветом халат. И заканчивал декламацию с необыкновенной силой:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
В такие вечера Гайвазовский постигал, что искусство — это не смирение, не спокойное созерцание жизни, а действие.
Теперь он часто уезжал в Кронштадт и подолгу глядел на море. Особенно любил наблюдать приближение бури, когда море было живое, сильное. Оно яростно вздымалось, словно хотело сбросить с себя тяжелые цепи. Душа юного художника сливалась с рокотом волн. В бунтующем море для Гайвазовского заключалось все: гений Пушкина, Брюллова, Глинки.
С такими думами и чувствами он приступил к картине «Берег моря ночью». В изображении ночного неба и проглянувшей сквозь облака луны пригодились уроки Воробьева. А все остальное в картине было свое. Гайвазовский повествовал зрителю о поднявшемся ветре, предвещающем близкую бурю. Волны шумели и устремлялись к берегу. Сильнее закачались корабли и лодки. Свежо и тревожно становилось вокруг. Юноша-романтик, жаждущий свободы, стоит на самом берегу, протягивая вперед руки, и приветствует бунт моря.
Гайвазовский принес картину к Брюллову. Профессор долго стоял перед ней и молчал. Потом повернулся к бывшему ученику, теперь уже мастеру, и, указывая на фигуру юноши, в раздумье произнес:
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Брюллов понял — это первая дань Гайвазовского памяти Пушкина. Это пока не образ великого поэта. К изображению его художник еще долго не приступит. Но это неведомый юный поэт, славящий стихами надвигающийся шторм. Юноша на картине — современник Пушкина, Лермонтова, Брюллова, Глинки, Гайвазовского.
В том же году Гайвазовский написал еще несколько марин. Они изображали заходящее солнце на море, освещенные солнцем корабли, момент пожара на корабле ночью, кораблекрушения, корабли в Кронштадте. Двадцатилетний юноша еще числился учеником Академии, но его картины свидетельствовали, что он не уступает известным маринистам своего времени.
Карл Павлович Брюллов высказался за сокращение на два года срока обучения Гайвазовского в Академии и за предоставление ему возможности самостоятельно работать. В сентябре Гайвазовский получил за успехи в живописи морских видов золотую медаль первой степени. Это давало ему право отправиться за границу для усовершенствования в живописи. Но совет Академии художеств решил:
«…Принимая во внимание, что Гайвазовскому полезнее было бы прежде сего отправления года два писать с натуры морские виды в России и особенно в южной ее части, состоя под особым наблюдением Академии, положил послать его на два лета в Крым, с тем, чтобы на зиму он возвращался в Академию и давал отчет в своих летних трудах, а зимнее время проводил в занятии рисованием в натурном классе…»
Настал 1838 год.
Гайвазовский в календаре давно отметил день своего отъезда. Начались сборы в дорогу. С особой любовью он выбирал подарки матери, отцу, старшему брату, друзьям детства. Петербург стал уже невмоготу, и сердце рвется домой, к близким, к родному Черному морю.
Наконец в академической канцелярии ему выдают билет. Сердце юноши учащенно бьется от этих сухих, казенных строк. Они ведь открывают ему ворота в Тавриду.
Гайвазовский держит в руках глянцевую бумагу и в который раз перечитывает:
«Предъявитель сего, императорской Академии художеств академист 1-й степени Иван Гайвазовский, с высочайшего его императорского величества соизволения, отправляется в Крым для писания видов с натуры сроком от нижеписанного числа на один год, т. е. по 1-е марта 1839-го года, с тем, чтобы написанные им там картины, по возвращении его, Гайвазовского, были представлены на высочайшее государя императора воззрение; во уверение чего и для свободного его г. Гайвазовского проезда в Крым и обратно, а равно для беспрепятственного занятия его писанием видов в пути и на всем Крымском полуострове, где пожелает и для оказания ему в случае нужных содействий и пособий от местных начальств дан ему, г. Гайвазовскому, сей билет из императорской Академии художеств с приложением меньшей ее печати.
Императорской Академии художеств президент, Государственного совета член, действительный тайный советник и разных орденов кавалер
А. Оленин»
Уложив вещи, Гайвазовский отправился с прощальными визитами к Томилову, Оленину, Воробьеву, Зауервейду. Самый последний визит был к Брюллову. Там он застал Глинку. А когда молодой художник, сердечно напутствуемый Брюлловым, собирался было уже уходить, Глинка задержал его и сел к роялю. Михаил Иванович начал играть с таинственным выражением на лице. Уже первые аккорды заставили Гайвазовского встрепенуться: он узнал восточные танцы и напевы, которые исполнял на скрипке и пел для Глинки у Кукольников год назад. Глинка кончил играть и, повернувшись к Гайвазовскому, сказал:
— Давно я задумал сказочную оперу «Руслан и Людмила». Ваши татарские напевы как нельзя больше пригодились мне.
Брюллов был взволнован не менее Гайвазовского. Он встал с дивана и начал возбужденно ходить по мастерской. Остановившись перед юношей, Карл Павлович торжественно произнес:
— Что скажут потомки о живописце Гайвазовском, еще неведомо, но ваше имя не исчезнет хотя бы потому, что вы подарили творцу «Руслана» несколько блистательных напевов.
Друзья, с которыми Гайвазовский почти пять лет провел в Академии, устроили ему шумные проводы. Всю ночь в небольшой комнате произносили веселые тосты, пели, клялись друг другу в вечной дружбе. А на рассвете, когда все разошлись, Гайвазовский вышел проститься с Петербургом. Он спустился к Неве и долго сидел неподвижно. Перед ним проносились события последних лет. И стало чуть грустно расставаться с прекрасным городом, с полюбившимися, милыми сердцу людьми. Юноша разыскал прорубь и опустил монетку в холодную невскую воду. Он расставался с Петербургом, городом Пушкина, Глинки, Брюллова…