Феодосия встретила Ивана Гайвазовского ослепительным солнечным светом. Он уже отвык от такого сияния. Все вокруг было и знакомо и как бы ново в родном городке: густая синь неба, тихие, мечтательные улочки и переулки. И вдруг вся эта тишина исчезала, как бы проваливалась. Так случалось каждый раз, когда из лабиринта узких улиц он выходил к морю.
Волны с разгона налетали на берег, точно шумно приветствуя еще одну новую весну в своей неисчислимо долгой жизни. Родное Черное море наполняло сердце торжествующей радостью.
Радость начиналась с самого утра, когда юноша просыпался в той же комнате, где спал еще малышом. Стояла тишина. До него еле доходил шепот матери и отца из соседней комнаты. На комоде снова стояли голубая ваза и часы с мелодичным звоном. Отец недавно случайно обнаружил эти вещи у грека-перекупщика и выкупил их. Выкупил на деньги, которые сын прислал из Петербурга.
Через неделю в Феодосию приехал Казначеев. Александр Иванович недавно вышел в отставку. Он долго оглядывал юношу, вертел его во все стороны, открыто восхищался и сразу же велел показать картины и рисунки. После осмотра картин Казначеев объявил Константину Гайвазовскому, что забирает его сына с собой на южный берег.
И вот Гайвазовский в Ялте — глухом, маленьком городке, где все дома легко пересчитать, а жителей до трехсот человек. Городок обласкан полуденным солнцем. Природа здесь особенно щедро расточала свои краски. Утренние зори одевали небо, море и горы в пурпур и янтарь, а перед закатом розовые вершины гор окутывал золотистый легкий туман, ниже туман был сиренево-серебристым. Еще немного — и ночь набрасывала свой темный покров на все это великолепие. Краски быстро тускнели и переходили в темно-синий сумрак, а на небе загорались яркие южные звезды.
В совершенный восторг Гайвазовский пришел от Гурзуфа. Они приехали туда вечером. После короткого отдыха Казначеев предложил пройтись — взглянуть на дом Ришелье. В этом доме восемнадцать лет назад у Раевских гостил Пушкин. Рядом плескалось море. Все кругом напоминало о Пушкине. Казначеев знал поэта молодым. Он долго рассказывал Гайвазовскому о пребывании Пушкина в Одессе, о его столкновениях с графом Воронцовым. Казначееву было известно многое — он служил тогда правителем канцелярии Воронцова. Все что касалось Пушкина — абсолютно все занимало Гайвазовского. Он и сам рассказал Казначееву о своих встречах с поэтом, о его кончине.
Было уже поздно. Казначеев ушел в дом, а Гайвазовский всю ночь бродил по Гурзуфу. Всей душой впитывал художник ночной пейзаж, стремясь запечатлеть в своей памяти и эту тихую ночь, облитую лунным серебром, и пустынный берег моря, и задумчивый плеск волн, и небольшой домик, и старый высокий тополь неподалеку. Перед тополем он долго стоял, думая о Пушкине. Великий поэт тоже когда-то бродил здесь, глядел на этот тополь, мечтал о счастье;..
На Южном берегу Гайвазовский пробыл до середины лета, В июле он вернулся в Феодосию с грузом новых этюдов к будущим картинам.
Дома ждали письма от друзей. Было письмо и от Томилова. Его он перечитал несколько раз. Алексей Романович писал: «Александр Иванович Казначеев, в бытность его здесь, утешил меня рассказом о приезде твоем, о том, как ты открывал жадные глаза твои на красоты крымской природы и как томились помыслы твои, чтоб передать восхищавшие тебя чувства. Тогда я пожалел только, что не на первом месте ты остановился, что не первые впечатления принялся ты передавать.
Новость — неоцененная пружина к чувству изящного, которое не состоит в том, что видел, а в том, как видишь. Коль скоро новость оживила, подняла чувствия поэта, художника, он должен спешить, чтобы свежие, живые впечатления переложить на бумагу или на холст. Тогда, хотя бы и средства его были недостаточны, но все-таки останется хоть милое лепетание, в котором более или менее отразится красота его чувства. Эта красота есть необходимое зерно к произведению изящного, ибо в картине восхищает нас не предмет рассказанный или изображенный, а свежесть, живость и, наконец, верность рассказа или изображения…
Итак, надобно пользоваться приятными ощущениями, которые производит в нас натура, и спешить передавать их во всей свежести и чистоте. Надобно дорожить такими ощущениями потому, что каждому не в самых выгодных обстоятельствах дана известная мера в них. Восхищение слабеет так же, как слабеет аппетит, по мере удовлетворения его пищею, как слабеют ноги наши от продолжительной ходьбы. Надобно ловить себя в дорогих этих чувствах и передавать их верно. А чтобы передавать свежо и живо, надобно передавать скоро, и для этого необходима ловкость, которая может приобретаться только этюдом частей. Пожалуйста, любезнейший Иван Константинович, не пренебрегай делать почаще этюды: кустов, деревьев, скал, валов, судов и пр. …»
Советы доброжелательного друга пришли вовремя, укрепили художника в его устремлениях. Гайвазовский был одержим новыми замыслами. Ему хотелось скорее перенести на полотно яркие краски Южного побережья. Писал он много, но многое из написанного уничтожал. Художник мечтал, чтобы, взглянув на его картины, зритель не только увидел полуденные края, но ощутил зной крымского солнца. В эти ослепительно яркие дни в Феодосии, когда вокруг него сияли, сверкали, играли каскады солнечных лучей, он неутомимо боролся за солнце на своих картинах. Борьба была нелегкой.
На его полотнах солнце пробивалось лишь мягким, приглушенным светом. Художник понимал, что он никак еще не может освободиться от влияния старых мастеров. У них на картинах солнце было туманным и тусклым светилом. Гайвазовский в Петербурге копировал немало таких картин, и кисть была еще во власти старых традиций. Но наконец-то настал день, когда победное, сверкающее солнце пришло на его полотно. Теперь оно пламенело и слепило на холсте так же, как в небесах.
Гайвазовский освобождался от многого, чему учили и следовали в Академии. Там пейзажи писали не на открытом воздухе, а в мастерских. И недаром все это именовалось «сочинением картин». А Гайвазовский еще в Петербурге открыл для себя Сильвестра Щедрина, его живопись в пленэре. Он видел, что картины Щедрина отличаются от работ других мастеров потому, что написаны прямо с натуры в естественных условиях, под открытым небом, при естественном освещении. И вот теперь в Тавриде, так напоминавшей Италию Сильвестра Щедрина, Гайвазовский решил следовать ему. Молодой художник вышел писать картины прямо с натуры, а в мастерской занимался их отделкой.
Работа на пленэре принесла свои плоды. На первой же картине, изображающей закат в Ялте, художнику удалось передать, как при последних лучах солнца пейзаж меняется в каждое новое мгновение. Добиться такого в мастерской было бы невозможно. В другой картине, «Вид Керчи», он запечатлел заходящее солнце и изумрудный цвет моря и неба. Это был закат именно в Керчи. С другими закатами его смешать уже нельзя было.
Но иногда в мастерской воображение с необыкновенной точностью внезапно воскрешало то или иное состояние природы, и руки жадно тянулись к кистям, чтобы тут же, пока не угасло видение, запечатлеть все на полотне. Так однажды на одном дыхании было создано полотно «Морской берег». И хотя картина написана по памяти, но клубящиеся дождевые облака, и набегающая на берег бледно-зеленая волна на переднем плане, и темный горизонт — все полно жизни, как в природе.
Незаметно шли дни, недели, месяцы. В окна мастерской глядело летнее солнце, стучался осенний ветер и лил дождь. Под Новый год за окном закружились снежинки. А он все трудился, и каждый прожитый день, наполненный любимым трудом, был светел и радостен. Молодой художник приступал к работе с самого раннего утра и не изменял этому раз навсегда заведенному правилу.
И вот новая весна заглянула в окна мастерской. Казначеев ворчал на Гайвазовского, что тот не едет к нему в Симферополь. Юноше совсем не хотелось огорчать Александра Ивановича, но тем не менее он уклонялся от приглашений. Гайвазовский был молод, ему только минул двадцать один год. Он любил жизнь, веселье, шумное общество, музыку, танцы. Но сильнее всего этого была любовь к искусству.
И она всегда побеждала. Как часто друзья и знакомые удивлялись и обижались, что художник предпочитал их обществу свою работу в мастерской. Только с рыбаками Гайвазовский выходил в открытое море по первому их зову.
Однажды его мастерскую посетил генерал Раевский — начальник Черноморской береговой линии. В Феодосию он прибыл проездом по пути на Кавказ, где должен был руководить высадкой десанта русских войск.
Николай Николаевич Раевский любил поэзию и живопись. В молодости он дружил с Пушкиным и гордился, что его великий друг посвятил ему поэму «Кавказский пленник».
Гайвазовский показал Раевскому свои последние картины и среди них «Лунную ночь в Гурзуфе». Гурзуф, ярко освещенный луной, был таинственно пленителен. Четко выделялся высокий тополь. Художник ничего не забыл: он не только воссоздал по памяти ночной пейзаж, но и вдохнул в картину настроение, которое овладело его душой в те ночные часы в Гурзуфе. На Раевского картина произвела сильное впечатление. Он даже закрыл на минуту глаза. Ему вспомнилась юность, совместное с Пушкиным путешествие по Кавказу и Крыму, незабываемые недели в Гурзуфе, их долгие ночные беседы и утренние купания в море, когда в доме еще все спали. Тополь напомнил Раевскому другое памятное дерево — кипарис. Он рос недалеко от дома, и Пушкин каждое утро его приветствовал.
Пушкин давно стал для Гайвазовского источником раздумий, темой нескончаемых бесед и расспросов. На этот раз судьба послала ему исключительно счастливый случай — встречу с другом юности любимого поэта. Вечером того дня Гайвазовский записал рассказ Раевского о Пушкине. Рядом с этой записью художник поместил названия своих будущих картин: «Восход солнца с вершины Ай-Петри, откуда Пушкин любуется им», «Пушкин у гурзуфских скал», «Семья Раевских и Пушкин», «Пушкин у скал Аю-Дага» («Там, где море вечно плещет»)…
Уезжая, Раевский пригласил Гайвазовского отправиться с ним на Кавказ наблюдать боевые действия флота и насладиться необыкновенной красотой восточных берегов Черного моря.
И вот Гайвазовский на военном корабле «Колхида», держащем курс на Кавказ.
Каюта, отведенная художнику, устлана мягким английским ковром, обставлена креслами и диванами. Эта роскошь подчеркивает отношение Раевского к молодому живописцу.
Не успел Гайвазовский, ошеломленный таким вниманием Раевского, прийти в себя, как был зван к обеду в кают-компанию. Представляя художника обществу офицеров, Раевский обратился к своему адъютанту, невысокому, широкоплечему, белокурому капитану:
— Я поручаю Гайвазовского твоим заботам, Левушка. Покойный Саша видел его картины на выставке в Академии и восторгался ими. Гайвазовский рассказал мне о встречах с Александром, о том, как был им обласкан.
При этих словах капитан порывисто обнял Гайвазовского и поцеловал в обе щеки.
— Обнимите меня, Гайвазовский! Тот, к кому был ласков мой брат, тот мне лучший друг, — с чувством произнес он.
Заметив удивление Гайвазовского, капитан назвал себя:
— Я Лев Сергеевич Пушкин.
После обеда офицеры перешли курить на верхнюю палубу. Лев Сергеевич не курил, и перед ним поставили бутылку вина.
Корабль шел вдоль крымских берегов. Море, цвета опала, было удивительно покойно в этот полуденный час. И на душе у Гайвазовского было празднично и торжественно. Он принес из каюты этюдник и тут же на палубе начал писать. Работалось на редкость легко. Прошло немного времени, и художник запечатлел в легкой голубоватой дымке берег родной крымской земли. Этот этюд он тут же подарил Льву Сергеевичу.
— Я побежден, Гайвазовский! — воскликнул Пушкин. — Впервые в моей жизни вода вызывает во мне не содрогание и отвращение, а восхищение…
Дружный хохот офицеров покрыл его слова.
— Давайте же выпьем за воду, которую вы так гениально изображаете, и за то, чтобы она никогда не иссякла под вашей волшебной кистью!
Пушкин налил вина себе и Гайвазовскому. Офицеры продолжали смеяться, только один Гайвазовский с недоумением глядел на Льва Сергеевича и его товарищей: он не понял каламбура, вызвавшего такой взрыв смеха. Тогда один из офицеров, обращавший на себя внимание своей кавказской наружностью, пришел на помощь Гайвазовскому.
— Мы должны вам пояснить, — заговорил офицер, — что Лев Сергеевич пьет только вино и не знает вкуса чая, кофея, супа потому, что там есть вода. В Петербурге я был свидетелем, как однажды Льву Сергеевичу сделалось дурно в одной гостиной, и дамы, там бывшие, засуетившись возле него, стали кричать: «Воды, воды!» Лев Сергеевич от одного этого слова пришел в чувство и вскочил как ни в чем не бывало…
Хотя все присутствующие давно знали случай с обмороком, история вызвала новый взрыв хохота. Громко смеялся со всеми и Пушкин.
— Клянусь, — торжественно заявил Левушка, — клянусь, что отныне я примирился с водой… но лишь на картинах Гайвазовского.
Посмеявшись вволю и этой шутке, офицеры стали просить Пушкина читать стихи брата.
Как всегда, Лев Пушкин потребовал в награду за это еще бутылку вина. Обычно офицеры с удовольствием платили ему эту «контрибуцию», ибо его превосходное чтение стихов брата доставляло истинное наслаждение. Но на этот раз они стали стыдить его, что он еще не отблагодарил Гайвазовского за этюд. Ко всеобщему удивлению, Левушка согласился и начал читать по памяти «Цыган». Когда он заканчивал чтение, на палубу поднялся Раевский.
— Как? — удивился он. — Левушка читает стихи перед единственной и к тому же пустой бутылкой?! Непостижимо!..
В ответ Левушка только встряхнул кудрявой головой и начал:
Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье:
Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье
И вдохновенный свой досуг.
Все были чрезвычайно взволнованны. Каждый из присутствующих знал, какая возвышенная дружба связывала в юности Пушкина и их любимого генерала. И то, что посвящение Раевскому читал брат великого поэта в присутствии того, кому были посвящены эти строки, усиливало волнение каждого. А Лев Сергеевич в эти минуты до чрезвычайности походил на своего брата — тот же африканский тип лица, те же вьющиеся волосы, только немного светлее, и глаза — умные, проницательные, пушкинские. Вдохновенный, с протянутыми руками, он казался ожившим Александром Пушкиным. И не одному Гайвазовскому почудилось, что это сам поэт стоит на палубе «Колхиды» и торжественно беседует с другом:
Мы в жизни розно шли; в объятиях покоя
Едва, едва расцвел и вслед отца-героя
В поля кровавые, под тучи вражьих стрел,
Младенец избранный, ты гордо полетел.
Отечество тебя ласкало с умиленьем,
Как жертву милую, как верный цвет надежд.
Все было необычно в эти минуты. Сердце Гайвазовского бурно билось. Раевский снял очки и, не стыдясь, вытер глаза. А когда Лев Сергеевич с глубоким волнением прочитал заключительные строки:
И счастие моих друзей
Мне было сладким утешеньем…
— все кинулись целовать его.
В эту ночь Гайвазовский перед рассветом долго сидел на палубе после того, как все разошлись. Хоть и не много еще прожил он на свете, но в эти часы он перебирал в памяти свои встречи с людьми необыкновенными, обогатившими его жизнь и осветившими дорогу, на которую он уже вступил. Сердце юного художника было полно благодарности к людям, учившим его своим примером делиться с другими душевным богатством. Но особенно радостно было от сознания, что жизнь только начинается и впереди столько необычных встреч…
На третий день плавания «Колхида» подошла к устью горной речки Псезуапе. Здесь, в долине Субаши, должен был высадиться десант. Черноморская эскадра в составе пятнадцати судов уже дожидалась прибытия Раевского.
Вскоре Раевский отправился на флагманский корабль «Силистрия». В числе сопровождающих генерала был и Гайвазовский. На «Силистрии» начальника Черноморской береговой линии Раевского встретил главный командир Черноморского флота вице-адмирал Михаил Петрович Лазарев.
Когда Лазарев увел Раевского в свою каюту, к Гайвазовскому подошел и крепко обнял его молодой офицер. То был лейтенант Фридерикс, с которым юный художник успел подружиться во время плавания по Финскому заливу. Фридерикс познакомил Гайвазовского с другими молодыми офицерами и повел показывать ему «Силистрию». При этом лейтенант вспоминал, как Гайвазовский постигал морскую науку на Балтике и заслужил кличку «морского волчонка».
Через час Раевский снова появился на палубе с Лазаревым. Николай Николаевич был в отличном настроении. Сведения, сообщенные ему Лазаревым, внушали уверенность в счастливом исходе сражения. Увидев среди молодых офицеров Гайвазовского, Раевский подозвал его и представил Лазареву, капитану «Силистрии» Павлу Степановичу Нахимову, Владимиру Алексеевичу Корнилову и другим офицерам. В тот день Гайвазовский поздно вернулся на «Колхиду». На «Силистрии» кроме Фридерикса было много офицеров с Балтики. Они радушно приняли молодого художника в свой круг и долго не отпускали.
На следующий день вице-адмирал Лазарев посетил Раевского. Вскоре Гайвазовского позвали в каюту капитана. Офицеры «Силистрии» уже успели рассказать Лазареву о талантливом художнике-маринисте, о его необыкновенной способности постигать сложнейшую оснастку боевых кораблей.
В присутствии собравшихся Лазарев пригласил художника перейти на флагманский корабль, где его ждут старые друзья, бывшие балтийцы. Гайвазовский даже растерялся от подобной чести. Герой русского флота, сам вице-адмирал Лазарев приглашает его к себе на «Силистрию»! В порыве признательности он чуть было не начал горячо благодарить вице-адмирала. Но тут сидел Раевский, нахмуренный, слегка обиженный. Юноша понимал, что он незаслуженно оскорбит Николая Николаевича, приняв приглашение Лазарева. Никогда еще ему не приходилось попадать в такое щекотливое положение. А Лазарев внимательно следил своими серыми спокойными глазами за выражением лица молодого художника. На открытом юношеском лице отражалась отчаянная борьба между желанием попасть на флагманский линейный корабль и боязнью обидеть столь внимательного к нему Раевского.
Лазарев заметно оживился. Его занимало — как выпутается из сложного положения молодой человек, прозванный балтийцами «морским волчонком». И это тоже успели сообщить ему офицеры с «Силистрии». Добрая усмешка промелькнула в его глазах. Лазареву пришлась по душе внутренняя борьба, переживаемая юношей и говорившая о его душевной чуткости.
За Гайвазовским наблюдал не один Лазарев. Раевский из-под своих синих очков еще внимательнее следил, легко ли решится Гайвазовский перейти от него к вице-адмиралу. Николай Николаевич понимал, как заманчиво такое предложение для мариниста. Наконец, убедившись, как и Лазарев, что Гайвазовский выдержал нравственное испытание, Раевский улыбнулся и проворчал:
— Ладно, собирайтесь на «Силистрию». Недаром даже после трех лет разлуки балтийцы прожужжали уши вице-адмиралу про своего «морского волчонка». Так и быть, отпускаю, но и «Колхиду» не забывайте.
…Как ни странно, но перед высадкой десанта Гайвазовский не испытывал не только страха, но даже волнения. А ведь он впервые в жизни увидит бой и, возможно, сам будет принимать в нем участие. Все объяснялось тем, что за эти дни к нему так привыкли, что считали своим, флотским, а не случайным гостем. Даже его штатскую одежду перестали замечать. Только вечером, накануне высадки десанта, Фридерикс вспомнил, что у Гайвазовского нет оружия, и принес ему пистолеты.
В этот вечер они долго стояли на палубе и глядели, как на берегу зажигаются редкие огоньки… Там был неприятель, люди, которых называют шапсугами. Там была неизвестность…
Еще несколько дней назад Гайвазовский ничего не знал о существовании этой народности. Почему он должен считать этих людей своими врагами? Они не принесли ему никакого зла, не посягали на его родину, не подплыли к берегам его Феодосии и не осадили ее. Хотя он еще молод и не сведущ в делах войны, но ему кажется очень странным, что к этим дальним берегам явилась целая армада и завтра на рассвете тысячи людей высадятся с кораблей и начнется кровавая сеча и потечет кровь русских и шапсугов. Но даже с Фридериксом Гайвазовский не поделился своими мыслями. Он знал, что молодой офицер, хотя и его давний приятель, но наверняка не поймет и еще истолкует все эти размышления как трусость. И он невольно вспомнил Вилю Штернберга. Вот кто разделил бы его думы.
Высадка войск началась на рассвете 12 мая 1838 года. Семнадцать боевых кораблей и четырнадцать транспортов двинулись к берегу, где видны были гарцующие на конях и пешие горцы. Лазарев приказал приступить к высадке. Когда все гребные суда были спущены на воду, корабли открыли ураганный огонь. Двести пятьдесят орудий беспрерывно стреляли ядрами крупных калибров. Стоял ужасный треск и грохот. Снаряды взрывали землю. Могучие вековые деревья валились, как лоза от удара сабли. Однако горцы продолжали стрелять из-за укрытий. Но вот дан новый сигнал — и более трех тысяч десантников с криками «ура» устремились к берегу.
Гайвазовский был в одной лодке с Фридериксом. В правой руке юноша сжимал пистолет, а в другой держал портфель с бумагой и рисовальными принадлежностями. Почти рядом плыла лодка, на носу которой стоял высокий, статный Раевский с шашкой через плечо и трубкой в зубах. Рядом с ним его адъютант — капитан Пушкин.
Лодка Раевского первой достигла берега. Вслед за нею причалили остальные. Не менее шести тысяч горцев залегли за камнями и деревьями. Они подпустили русских на близкое расстояние и затем открыли стрельбу.
Гайвазовский вместе с моряками выскочил из лодки и побежал к лесу. Он не отставал от Фридерикса. Рядом раздалось мощное «ура», но в этот момент Фридерикс охнул и пошатнулся; Гайвазовский подхватил его. Лейтенант был ранен. Гайвазовский помог ему добраться до лодки и проводил на корабль.
Сдав раненого друга лекарю, художник в той же лодке возвратился на берег. На берегу лежали убитые, а из леса доносились победные крики. Батальоны Тенгинского полка, обойдя неприятеля с тыла, перешли в штыковую атаку. Бой продолжался недолго; смятые атакой, шапсуги бежали.
Гайвазовский достал бумагу, карандаш и стал быстро рисовать. Перед ним была поразительная картина: озаренные солнцем лес, далекие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю. На берегу стояли Раевский, Ольшевский и другие военачальники.
Из леса доносилось все более и более мощное «ура». Гайвазовский спрятал начатый рисунок в портфель и поспешил туда. Вскоре он вышел на небольшую поляну. Бой кончился. По всей поляне расположились группы солдат. Офицеры сидели на барабанах, отдыхая после боя. В стороне столпились обезоруженные пленные горцы. Гайвазовский начал зарисовывать группу пленных.
Горцев чрезвычайно заинтересовало занятие этого человека в странной одежде: они привыкли видеть русских только в военных мундирах. Один пленный оказался любопытнее других и, преодолев нерешительность, приблизился к художнику. Без спросу взяв у Гайвазовского из рук рисунок, он быстро понес его показать другим горцам. Листок переходил из рук в руки. Но видно было, что он не произвел на шапсугов никакого впечатления. Вскоре тот же самый горец принес рисунок обратно. На бумаге были следы крови. Рисунок успел запачкаться, побывав в стольких руках.
Художник через переводчика разговорился с пленным.
— Ты что это делаешь? — спросил его шапсуг.
— Видишь, рисую. А что, если бы я к вам в плен попал, позволили бы вы мне рисовать? — в свою очередь спросил Гайвазовский.
— Нет… Это пустяки! — пренебрежительно отозвался горец. — Вот если бы ты был портной, мы не запрещали бы тебе работать… А это — пустяки!
Наблюдая за мирно беседующим с ним шапсугом, молодой художник вспомнил свои мысли перед атакой. Шапсуг не проявлял к нему никакой враждебности. Даже в его наивных замечаниях насчет превосходства портняжьего дела над живописью чувствовалось стремление этого человека к мирной жизни, мирным занятиям. Гайвазовский спросил горца, почему они воюют против русских и не покоряются русскому царю, который имеет много войска и очень богат.
Шапсуг на минуту задумался, глаза его вспыхнули недобрым огнем, и он с горечью ответил:
— Твоя правда то, что царь гяуров имеет много войска, но если правда, что ваш царь очень богат, то для чего же он завидует нашей бедности и не дает нам спокойно сеять просо в наших бедных горах?
Гайвазовский не знал, что ответить. Шапсуг покачал головой и отошел к своим.
… Поздно вечером Гайвазовского разыскал Пушкин и повел его к своим друзьям.
Приход Пушкина был встречен радостными возгласами. Там, где сдвигались чаши, Левушка был душой веселой компании. Почти никто не обратил внимания на Гайвазовского. Левушка даже забыл представить его захмелевшим офицерам. Он усадил юношу рядом с собой и сразу налил ему вина. После первого бокала Гайвазовский стал уклоняться от дальнейших потчеваний.
— Вот не ожидал этого от вас! — удивился Пушкин. — Какой же вы первый ученик Брюллова, коли вина не пьете?!
К удивлению и зависти подвыпившей компании, Левушка стал красноречиво описывать вакхические подвиги Брюллова на сборищах у Кукольника в Петербурге. Свой рассказ он закончил предложением выпить за «Великого Карла», великого в живописи и в пирах. Офицеры охотно поддержали это предложение.
— Тут уж вам, дорогой, не отвертеться! А то всем миром отпишем Брюллову, что вы отказались пить за его здоровье, — заявил Левушка и налил вина Гайвазовскому.
Гайвазовский выпил за учителя, но в свою очередь рассказал, что каждый раз, посещая Карла Павловича после веселых вечеров у Кукольника, выслушивал его сетования на головную боль и нездоровье.
— Обыкновенно, — закончил Гайвазовский, — свои жалобы Карл Павлович заключал словами: «Как хорошо вы делаете, Гайвазовский, что не пьете!»
Во время речи Гайвазовского на него внимательно смотрели хозяин палатки Александр Иванович Одоевский и его два друга Николай Иванович Лорер и Михаил Михайлович Нарышкин. Они были единственные рядовые в этой офицерской компании. Когда Гайвазовский вошел сюда, он сразу заметил, что эти трое были не в офицерских мундирах. Но неугомонный Левушка отвлек его внимание. А теперь, увидев, с каким интересом рядовые слушали рассказ о Брюллове, Гайвазовский начал догадываться, кто они.
Еще на «Колхиде» юноша слышал разговоры о декабристах, разжалованных в солдаты. Там же Лев Сергеевич однажды после обеда прочитал неопубликованное послание в Сибирь Александра Сергеевича Пушкина и ответ поэта декабриста Александра Одоевского. В Петербурге Гайвазовскому много говорил об этих стихах Штернберг, но раздобыть их Виля не смог. Однако дослушать стихотворение Одоевского Гайвазовскому не пришлось. Во время чтения внезапно появился Раевский. Он тут же прервал Льва Сергеевича, чего обычно никогда не делал, и увел с собой. А вечером того же дня Левушка беспечно рассказывал офицерам «Колхиды»:
— Самовар-паша[6] пропарил меня с веником за чтение недозволенных стихов и в оправдание свое привел слова генерала Вельяминова, сказанные им декабристам… — Тут даже легкомысленный Левушка понизил голос до шепота: — «Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые глядят за вами и нами»…
Так и не дослушал тогда Гайвазовский до конца стихи Одоевского, зато успел узнать, что не только вокруг декабристов, но и возле офицеров и солдат вьются и подслушивают каждое слово правительственные шпионы. Все это вспомнил Гайвазовский теперь на веселой офицерской пирушке, глядя на трех человек, одетых в форму рядовых.
Но вот один из них, невысокий, хрупкий, подошел к нему и, назвав себя Лорером, с чувством произнес:
— Я счастлив встретить вас, Гайвазовский! Еще в Сибири мы читали в «Художественной газете» о ваших картинах. А здесь, на Кавказе, друг моего детства, которого я встретил после многих лет, капитан первого ранга Петр Фомич Мессер рассказал, что видел ваши творения и восторгался ими.
— Давайте тогда и с нами знакомиться, — приветливо произнес высокий красавец, подошедший к Гайвазовскому вместе с добродушным полным человеком с трубкой в зубах. — Я Одоевский, Лорер уже себя назвал, а это Нарышкин, — он указал на толстяка с трубкой.
Одоевский хотел еще что-то сказать, но в палатку явился дежурный звать его и Пушкина к Раевскому.
Прошло уже довольно много времени, а Одоевский и Левушка не возвращались. Без хозяина и особенно без Левушки стало вдруг скучно, даже веселый Лорер не смог поддержать настроение. Все стали постепенно расходиться. Собрался уходить и Гайвазовский, но Лорер его задержал:
— Повремените… Одоевский огорчится вашим уходом.
Гайвазовский обрадовался приглашению остаться. Про Лорера и Нарышкина он ничего не знал, но имя Одоевского было для него свято с тех пор, как, приехав в Петербург, он от академических друзей начал узнавать о событиях четырнадцатого декабря. Об этих событиях и о людях, участвовавших в них, говорили шепотом. Имена их были окружены легендами и ореолом мученичества.
Лорер был прав. Возвратившись, Одоевский обрадовался, что еще застал Гайвазовского.
— Исправлял реляции генерала против погрешностей языка, — ответил Одоевский на немой вопрос Лорера и Нарышкина. — Ну, теперь никто не помешает нашей беседе, — обратился он к Гайвазовскому, — будем благодарить судьбу, что свиделись… Мы давно считаем вас своим, еще с тех пор, как узнали, что и вас не миновала царская немилость. А теперь рассказывайте про Брюллова, про «Последний день Помпеи», про все, что нового появилось в живописи. Ведь уже четырнадцать лет как мы лишены всего этого…. После армейских анекдотов, что мы слушали здесь нынче, хочется говорить о поэзии, об искусстве…. Только подождем — пусть раньше уберут остатки ужина.
Когда убрали со стола, Одоевский слегка приоткрыл вход в палатку. Была темная ночь, горели солдатские костры, звезды таинственно мерцали и глядели на палатки, на пламя костров, на весь воинственный лагерь, встревоживший молчание этих мест. Тишину ночи нарушали окрики часовых, лагерь погружался в сон.
— А теперь рассказывайте, рассказывайте! — нетерпеливо попросил Одоевский.
Гайвазовский говорил долго. Обычно робеющий и сдержанный в обществе, он здесь неожиданно почувствовал себя легко и свободно. Юноша понимал, как истосковались просвещенные изгнанники по живописи, музыке… И Гайвазовский рассказывал не только о картинах Брюллова, Сильвестра Щедрина, Кипренского, он говорил о Петербурге, о своих друзьях-академистах, как шепотом, но все же вспоминают их, декабристов, за счастье считают достать ненапечатанные стихи Пушкина и ответ Одоевского…
Гайвазовский рассказал, как его друг художник Биля Штернберг безуспешно пытался найти эти стихи. И про то поведал, как на «Колхиде» Лев Сергеевич Пушкин прочел послание в Сибирь, а ответ Одоевского не дочитал.
Лицо Одоевского, освещенное пламенем костра, выражало крайнее волнение..
— Если тогда не дослушали, так сейчас я сам прочитаю. — И он стал читать свой ответ Пушкину.
Конец стихотворения прочитали вместе — Одоевский, Лорер, Нарышкин:
Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
И с нею грянем на царей, —
И радостно вздохнут народы.
Гайвазовский благоговейно повторял каждую строфу. Отныне ни одно слово не изгладится из его памяти, он донесет их до слуха своих друзей, когда вернется в Петербург.
Поздно ночью художник простился с декабристами. Молча выпили по бокалу вина и обнялись.
Гайвазовский писал на палубе портрет вице-адмирала Лазарева. Лазарев согласился позировать во весь рост. Офицеры издали наблюдали за работой. Так прошло около часа. Лазарев устал и пошел отдохнуть в каюту, пообещав художнику вернуться.
— Далеко пойдете, — пошутил он, слегка потрепав по плечу Гайвазовского, — коль в таких молодых летах вице-адмирала принудили перед собою во фрунт встать.
Как только Лазарев ушел, офицеры подошли и стали рассматривать начатый портрет, оживленно делясь впечатлениями. Эти разговоры были внезапно прерваны появлением офицера с «Колхиды». Он явился за Гайвазовским, которого звал к себе Раевский.
Генерал ходил по каюте, заложив руки за спину. Он хмурился и явно был чем-то недоволен. Перед тем как начать говорить, Раевский несколько раз снимал и надевал очки, оттягивая разговор.
— Одному моему офицеру, — заговорил наконец Раевский, — предстоит отправиться в Сухум. Мне кажется, что вам принесла бы пользу поездка с этим офицером. Он родом абхаз и знает здешние края. Вы увидите места необыкновенные…
При последних словах Раевский оживился.
— Но я как раз приступил писать портрет вице-адмирала, — начал было Гайвазовский.
— Вот и славно, — не дал ему продолжать Раевский, — даю вам два дня. Все равно вице-адмирал не сможет вам позировать дольше. По-видимому, вам хватит двух-трех сеансов. Итак, через три дня отправитесь с поручиком Званбой — почти приказал Раевский.
Гайвазовский вышел от Раевского страшно расстроенный. Лишь недавно Николай Николаевич выражал недовольство, когда Гайвазовского пригласили перейти на «Силистрию», а нынче генерал отсылает его от себя. «За что, про что?» — терялся в догадках огорченный юноша, перебирая в уме свои поступки и не находя ни одного, который дал бы повод отослать его из лагеря.
С поникшей головой, мучительно раздумывая, Гайвазовский собирался уже вернуться на «Силистрию», как кто-то его окликнул. Юноша оглянулся. К нему спешил Пушкин.
Лев Сергеевич был озабочен, и, когда пожимал руку Гайвазовскому, на его лице мелькнуло слегка виноватое выражение.
— Фу, насилу догнал вас… А то пришлось бы к вам на «Силистрию» добираться…
Лев Сергеевич увел расстроенного юношу к себе в каюту и рассказал, что кто-то донес Раевскому о посещении декабристов, об их долгой ночной беседе. Раевскому передали даже то, что Одоевский читал Гайвазовскому свои запрещенные стихи.
— Какой-то подлец решил выслужиться, — возмущался Лев Сергеевич. — Мне Раевский передал, что доносчик вспомнил даже немилость государя к вам во время таннеровской истории… Генерал принял решение, — продолжал Пушкин, — отправить вас на некоторое время вместе со Званбой в Абхазию… Это лучше, чем отослать вас сразу в Феодосию. Тогда возникли бы всякие разговоры, а вояж на береговую линию все поймут как свидетельство доверия генерала, его покровительства и желания предоставить вам возможность увидеть и другие живописные берега Кавказа. Каюсь, — заключил Лев Сергеевич, — виню себя в том, что повел вас к Одоевскому.
— Напротив. Я весьма благодарен вам, Лев Сергеевич, за знакомство со столь выдающимися людьми. Я запомню это знакомство и беседу с ними на всю жизнь…
Вторую неделю продолжалось путешествие Гайвазовского со Званбой. Поручик Званба оказался тем самым офицером с кавказской наружностью, который был так внимателен к Гайвазовскому в первый день его пребывания на «Колхиде».
Званба был интересным собеседником, и путешествие с ним доставляло художнику истинное наслаждение. Офицер-абхазец безукоризненно говорил по-русски и по-французски, отличался широкой начитанностью. Свободное от службы время посвящал литературным занятиям. Его давно занимали история, быт, легенды абхазцев, и он мечтал со временем написать книгу этнографических этюдов о родном народе.
Гайвазовский наслаждался видами величественной природы Кавказского побережья и слушал занимательные рассказы своего спутника. На десятый день они прибыли в Бзыбский округ и расположились на отдых в живописных окрестностях Пицунды. Кругом стояла тишина, вековые сосны таинственно безмолвствовали, море застыло в ленивой истоме, открывая взору синюю бескрайнюю даль. Казалось, что никогда не ступала здесь нога человека и корабли не бороздили морскую гладь…
Гайвазовский достал рисовальные принадлежности и углубился в работу. Ему захотелось запечатлеть древние сосны на берегу и необжитое, пустынное море…
В стороне расположился Званба и начал делать записи в своем дневнике. Так прошло много времени. Внезапно Гайвазовский ощутил происшедшую вокруг перемену и на мгновение оторвался от работы: темное облако заволокло солнце, и все краски пейзажа сразу же померкли. Званба тоже перестал писать и подошел к Гайвазовскому.
— Скоро поднимется буря, нам придется уйти в лес и укрыться в палатку.
Тем временем облако, скрывшее солнце, начало быстро расти, подул свежий ветерок, вдали на волнах появились белые гребни.
К Званбе подбежал часовой, наблюдавший с высокой сосны за открытым морем, и доложил, что вдали виден корабль.
Званба достал подзорную трубу и поднес ее к глазам.
— Гляньте, Гайвазовский! — Званба передал юноше трубу.
Вглядевшись, Гайвазовский увидел далеко в открытом море корабль, державший курс на какую-то мелькающую черную точку.
Званба снова взял трубу и начал еще внимательнее всматриваться.
— Это наш военный корабль, патрулирующий берега Кавказа, а дальше в море черкесская кочерма. Она держит путь к турецким берегам. Уйти ей, правда, не удастся. Корабль настигает ее; да и буря уже начинается в открытом море. Скоро и к нам пожалует…
Как бы в подтверждение слов Званбы с моря налетел ветер, увенчанные белыми гребнями волны стали гулко разбиваться о берег, вековые сосны закачались и тревожно зашумели.
— Как ни досадно, но придется прервать наши наблюдения. Еще немного — и ветер свалит нас с ног, — заметил Званба. Гайвазовскому очень хотелось посмотреть, как будет преодолевать бурю корабль, что станется с черкесской кочермой, но Званба схватил его за руку и увлек за собой в лес, где была их палатка.
Несколько часов они прислушивались к яростному реву волн, оглушавшему их даже в лесу, шагах в двухстах от берега. А когда грохот разбушевавшейся морской стихии на мгновение умолкал, слышался надрывный стон древних сосен. Потом гневный голос моря снова заглушал все другие звуки.
Постепенно рев волн сменился глухим ворчанием, вскоре перешедшим в громкие вздохи… Море устало гневаться и утихло.
Званба и Гайвазовский побежали к берегу.
Морская поверхность была вся в черных складках, как в старческих морщинах. Растрепанные тучи еще бороздили небо, но уже сквозь них пробивались солнечные лучи. Званба первый достиг берега.
— Скорее, Гайвазовский! — крикнул он отставшему юноше. — Корабль недалеко, а сюда идет шлюпка.
Через несколько минут шлюпка врезалась в песчаный берег. Из нее выскочили офицер и несколько матросов. Матросы несли на руках двух закутанных в покрывала плачущих женщин.
— Фридерикс! — радостно воскликнул Гайвазовский, узнав в офицере своего друга.
Молодые люди обнялись. Тем временем матросы осторожно опустили женщин на траву.
Фридерикс рассказал Званбе и Гайвазовскому, как их сторожевой корабль настиг в открытом море черкесскую кочерму, которая везла пленниц для продажи в турецкие гаремы. Узнав от похитителей, что несчастные пленницы из близлежащего абхазского селения, командир корабля приказал Фридериксу взять матросов и доставить женщин к родственникам. Услыхав, что женщины абхазки, Званба подошел к ним и заговорил по-абхазски. Пленницы встрепенулись и слегка приоткрыли испуганные, заплаканные лица.
Это были две сестры, совсем юные и очень красивые девушки. Когда Званба объяснил им, что скоро они будут дома, девушки опять заплакали, но уже от радости. Только теперь они поверили, что спасены от грозившей им беды.
Постепенно Званбе удалось их успокоить. Узнав от девушек, из какой они деревни, офицер объявил, что это всего в трех часах ходу отсюда, и предложил Гайвазовскому отправиться туда вместе с моряками, чтобы присутствовать при возвращении абхазок под родную кровлю.
К вечеру небольшой отряд достиг горной деревни. Первыми заметили приближающихся моряков мальчишки. А еще через несколько минут добрая половина жителей высыпала из своих домов. Впереди с радостными криками бежали родственники спасенных. Званбу почтительно приветствовали. Родители девушек начали горячо приглашать всех в свой дом.
Званба рассказал, при каких обстоятельствах были спасены юные абхазки, и представил жителям деревни лейтенанта Фридерикса. Рассказ вызвал новую горячую волну благодарности.
Вскоре Фридерикс, Званба и Гайвазовский уже сидели в асасайрта[7] у родителей девушек. На длинном столе появилось вино, вареное и жареное мясо, кайма, пилав, акуакуар[8] и другие абхазские кушанья. Когда гости чуть утолили голод, хозяин дома поведал, что на деревню недавно напал отряд убыхов[9]. Они угнали много скота и взяли в плен несколько женщин. Среди них и двух его дочерей.
Уже поздно вечером Гайвазовский, Фридерикс и Званба вышли погулять. Званба был явно встревожен рассказом старого абхазца.
— Это впервые за последние пятнадцать лет убыхи рискнули напасть на абхазское селение в летнюю пору, — пояснил причину своей тревоги Званба. — Они делали набеги на Абхазию в любое время года только до 1824 года. В июле 1825 года шайка убыхов более чем в тысячу человек под предводительством Сааткерея Адагва-ипа Берзека предприняла поход в Абхазию. При спуске на абхазские равнины убыхи были замечены в горах пастухами. Предупрежденные абхазцы приняли все меры: заняли все горные проходы, через которые враги могли отступить, потом дали убыхам возможность спуститься с гор и уничтожили всю партию. С тех пор убыхи совершают на Абхазию набеги только в зимнее время.
Когда на другое утро русский отряд покидал абхазскую деревню, жители вышли провожать моряков. Среди провожающих были и две спасенные девушки.
— Абхазцы видят в русских своих защитников. Обещайте рассказать обо всем генералу Раевскому и вице-адмиралу Лазареву, — просил Званба, прощаясь в этот день с Фридериксом.
…Путешествие Гайвазовского со Званбой продолжалось более месяца. Природа Кавказа пленила его воображение, но самым ярким впечатлением от этого путешествия осталась буря у берегов Абхазии и спасение абхазских девушек русскими моряками.
Сердечно простившись со Званбой, к которому он очень привязался за это время, Гайвазовский отправился домой, в Феодосию. Но пробыл он там недолго. Генерал Раевский желал, чтобы Гайвазовский запечатлел десантные операции русских войск на берегах Кавказа, и в то лето пригласил юного художника участвовать во втором и в третьем десантах. Только осенью вернулся Гайвазовский домой, обогащенный впечатлениями, с множеством кавказских эскизов.
В Феодосии Гайвазовский написал картину «Десант в Субаши», собрал все, что им было сделано за два лета в Тавриде, и начал готовиться к отъезду в Петербург, чтобы представить написанное на суд Академии.
Много времени отняло у него окончание портрета Лазарева. Но портрет не удовлетворял его: лицо, как и фигура Лазарева, лишено было естественности; запоминался лишь мундир вице-адмирала. Пришлось Гайвазовскому с горечью признаться, что его стихия — морские виды, а не портретный жанр.
Академия художеств отправляла Гайвазовского и Штернберга в Италию.
За неделю до отъезда 14 июля 1840 года Гайвазовский написал прошение в Правление Академии художеств:
«Отправляясь в настоящее время по распоряжению начальства для усовершенствования в чужие края и желая при том поддержать бедное положение моих родителей, прибегаю к благодетельному Правлению императорской Академии художеств со следующею моею покорнейшею просьбой.
Из определенных на содержание мое за границей 100 червонных в каждую треть года я оставляю за все время пребывания моего за границею в каждую треть в Академии для моих родителей по двадцати пяти червонных, которые деньги и прошу Академию принять на себя труд переслать в место жительства их, в город Феодосию…»
Путь в Италию лежал через Берлин, Дрезден, Вену, Триест. Но нетерпение молодых людей было столь велико, что они нигде не задерживались. И вот наконец они в Венеции — первом итальянском городе на пути их странствий.
Венеция поразила юношей своим обликом. И хотя они еще заранее много прочли о ее красоте, но самые поэтические описания даже отдаленно не передавали всей прелести этого города.
В первый же день Гайвазовский, оставив Штернберга одного, отправился разыскивать армянский монастырь святого Лазаря. Ведь там жил его брат Гавриил, милый Гарик, товарищ детских игр.
Давно-давно друг их семьи купец-армянин увез Гарика из Феодосии учиться в далекий сказочный город Венецию! Гайвазовский вспомнил, как грустно и трудно было разлучаться с Гариком и как тот обещал обязательно вернуться и увезти его с собой в далекую страну.
Гайвазовский огляделся. Вот он в Венеции. Она напоминает уснувший волшебный город, и гондолы, как чайки, летят почти над водой. Но не Гарик привез его сюда, а он сам приехал и разыскивает его. Брат только изредка давал о себе знать. Последнее письмо было год назад. Гарик стал монахом. В монастыре он изучал восточные языки, историю и богословие. Наставники гордились им.
К вечеру Гайвазовский добрался до монастыря. И старый монах-армянин проводил его в келью брата. Художника встретил худощавый молодой человек в монашеской одежде с бледным лицом затворника, который редко выходит из помещения. Стол в келье был завален книгами и старинными рукописями. Гайвазовский озирался и ощущал почти физическую боль в сердце. Но монах глядел на младшего брата с укоризной и спокойно расспрашивал о родных, о Феодосии, об успехах в Академии художеств. Голос старшего брата звучал бесстрастно, ни разу в нем не прорвалось волнение. Он, рассказывая о своих ученых занятиях, тут же спрашивал брата, достаточно ли он тверд в вере, посещает ли аккуратно храм, когда он последний раз исповедовался и причащался и кто его духовник.
Гайвазовского оставили ночевать в монастыре. Настоятель распорядился, чтобы молодого художника поместили в комнате Байрона. Это была неслыханная честь. Великий английский поэт, находясь в Венеции, посещал монахов-армян. Байрона привлекала богатейшая библиотека монастыря святого Лазаря, и у него была там комната, где поэт читал старинные рукописи и книги. С помощью ученых-монахов Байрон изучал армянский язык и составил небольшой англоармянский словарь.
Монахи монастыря святого Лазаря берегли память о пребывании Байрона в монастыре и сохраняли его комнату как музей: там все оставалось в таком виде, как было при поэте. Эту комнату лазариты показывали только именитым гостям. Решение настоятеля поместить в этой комнате младшего Гайвазовского подчеркивало высокое уважение к его брату-монаху. На Гавриила Гайвазовского монастырь возлагал большие надежды. Он уже и теперь, несмотря на молодость, славился среди лазаритов своей ученостью.
Гайвазовский провел ночь без сна, в крайнем волнении. Он с благоговением оглядывал комнату, в которой, как ему казалось, до сих пор витал дух великого поэта. Но еще больше думал он о судьбе любимого брата. Как непохож был этот бесстрастный молодой человек в мрачном монашеском одеянии на милого, веселого Гарика далеких детских лет! Как далеки были и сами эти годы!
В эту ночь, проведенную без сна, Гайвазовский почувствовал, как что-то оборвалось в его жизни и выпало из нее. Перед глазами возникал родительский дом, нужда, в которой проходило детство. Если бы не бедность, разве отдали бы тогда отец и мать Гарика купцу-армянину для определения в монастырь! Невыносимо тяжело было на сердце у Гайвазовского. В тихой монастырской комнате он горько плакал, но слезы не приносили облегчения. Он оплакивал брата, его загубленную молодость…
На другой день перед самым расставанием Гавриил задержал его. Старший брат сообщил, что он давно проявляет интерес к происхождению их фамилии. Гавриилу казалось странным, что фамилия их отца напоминает польские фамилии, но не армянские. Изучая старинный книги и рукописи, Гавриил узнал, что после разгрома турками древнего армянского государства и его столицы Ани десятки тысяч армянских семейств спаслись от преследований в других странах. Там они пустили глубокие корни и основали армянские колонии. Их дальние предки тоже жили когда-то в Армении, но, подобно другим беженцам, вынуждены были переселиться в Польшу. Фамилия их предков была Айвазян, но среди поляков постепенно обрела польское звучание — Гайвазовский. Теперь Гавриил предложил изменить написание фамилии «Гайвазовский» на более точное — «Айвазовский». И младший брат согласился с доводами Гавриила. Он даже нашел, что фамилия «Айвазовский» благозвучнее. Отныне он будет этой фамилией подписывать свои картины.
Прошло несколько дней, пока к Айвазовскому вернулось прежнее жизнерадостное настроение. Но долго еще во время прогулок или бесед со Штернбергом он внезапно умолкал и задумывался. В такие минуты в памяти вставал брат-монах. Штернберг старался отвлекать друга от грустных мыслей, смешил малороссийскими анекдотами, вывезенными из Черниговщины, из имения Тарновского.
С итальянцами Айвазовский быстро сошелся. Еще в Феодосии он частенько слышал итальянскую речь и теперь легко постигал певучий, гибкий язык. Штернберг говорил, что из Айвазовского скоро получится заправский итальянец. Бывало, споет гондольер куплет, а Айвазовский тут же повторяет его, легко, свободно перенимая мотив.
Вскоре у обоих друзей появились приятели среди рыбаков и гондольеров. Итальянцам пришлись по душе эти молодые веселые русские, такие же общительные, как они сами. Часто Айвазовский и Штернберг забирались на рыбачьи баркасы с выцветшими от солнца красными, голубыми, зелеными парусами. Рыбаки любили смотреть, как они рисуют, и приходили в неподдельный восторг, когда на листе бумаги возникали залив и их родной город с его каналами.
Но Айвазовский рисовал не только в гондолах и в рыбачьих лодках. Он облюбовал площадь святого Марка. Вокруг нее расположены старинные здания XV–XVI веков. Сама площадь, почти четырехугольная, кажется просторным мраморным залом. И вот это место Айвазовский превратил в свою мастерскую. Он являлся сюда рано утром с этюдником и сразу же приступал к работе. А когда солнце начинало припекать, художник перебирался под портики древних зданий.
Отсюда древний собор святого Марка смотрелся совсем по-новому. Его пять золоченых куполов чем-то отдаленно напоминали русские церкви. Но еще больше, чем собором, любовался молодой художник Башней Часов. Огромные часы с колоколом и двумя бронзовыми фигурами мавров неизменно привлекали внимание всех приезжающих. И не удивительно. Ведь каждый час мавры поднимали свои золоченые молоты и отбивали время по колоколу.
Была еще одна достопримечательность на площади святого Марка — ручные голуби, целые стаи белых голубей. Кроткие, доверчивые птицы привыкли к тому, что прохожие кормили их моченым горохом, который тут же продавали уличные торговцы. Голуби вскоре подружились с Айвазовским и, когда он писал, часто садились ему на плечи, осторожно щекотали клювами шею, напоминая, что пора и отдохнуть и угостить их горохом.
Однажды во время работы Айвазовский услышал, как за его спиной кто-то восхищенно произнес:
— Як гарно малюе!
Услыхав малороссийскую речь, Айвазовский живо обернулся и увидел стоящую позади него группу из трех человек. Двух из них он знал. Это были москвичи Николай Петрович Боткин и Василий Алексеевич Панов. Наезжая из Москвы в Петербург, они посещали собрания у Нестора Кукольника. Там-то их и встречал Айвазовский.
Спутник Панова и Боткина был невысок ростом, сухощав, с длинным, заостренным носом. Пряди его белокурых волос почти все время падали на глаза. Разглядывая акварель Айвазовского, он все время отводил красивой нервной рукой длинную непослушную прядь волос. То был Николай Васильевич Гоголь.
Едва Боткин представил Гоголю молодого художника, как Николай Васильевич приветливо сказал:
— Я рад, что мы наконец-то встретились! Как-то все получалось, слыхать о вас слыхивал, а не встречал нигде…
— Знаете, Иван Константинович, — обратился Панов к Айвазовскому, — ведь Николай Васильевич ваш поклонник. Любуясь вашими картинами, он буквально захлебывается от восторга.
— Немудрено захлебнуться, когда в своих картинах он дает такую чудесную воду, — и Гоголь хитро подмигнул Айвазовскому, который совершенно сконфузился от похвал.
Гоголь любил совершать долгие прогулки в гондоле по каналам Венеции. С утра до вечера он мог кататься по бесчисленным каналам и любоваться старинными дворцами и церквами. В этих прогулках его стал сопровождать Айвазовский. Но на десятый день своего пребывания в Венеции Гоголь неожиданно начал собираться во Флоренцию. Он предложил Айвазовскому поехать туда вместе.
Флорентийцы гордятся, что в их городе сосредоточены величайшие произведения итальянского искусства. Лучшие полотна итальянских живописцев собраны в картинных галереях Уффици и Питти. Люди из разных стран мира приезжают сюда, чтобы увидеть творения Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело, Боттичелли, Тициана, Джорджоне, Перуджино…
Гоголь, бывавший здесь уже прежде, теперь водил Айвазовского по залам галерей, надолго задерживался у отдельных полотен.
В один из дней во Флоренцию из Рима приехал Александр Андреевич Иванов — он поспешил навстречу Гоголю, своему верному советчику и ближайшему другу.
Александр Иванов пятый год работал над картиной «Явление Христа народу», без конца ее переделывал и все время оставался ею недоволен. Он был почти нищим. Пенсия из Петербурга была скудной, извлекать выгоды из занятий живописью этот великий художник считал святотатством.
Накануне отъезда из Флоренции Гоголь, Иванов и Айвазовский провели почти целый день в галерее Питти, в зале, где находятся портреты величайших художников мира. Среди них был автопортрет Ореста Адамовича Кипренского.
Назавтра Гоголь с Боткиным и Пановым уехали в Рим, Иванов еще остался во Флоренции, чтобы скопировать несколько пейзажей Сальватора Розы, а Айвазовский отправился на берега Неаполитанского залива, где его уже поджидал Штернберг.
В Неаполь он приехал спозаранку. Судя по письмам, Штернберг поселился на Via Toledo — всегда шумной главной улице. Только Виля, до беспамятства влюбленный в уличную толпу, с жадностью заносивший в альбом характерные жанровые сценки, мог решиться на подобный выбор.
Айвазовский не сразу пустился на поиски дома, в котором жил Штернберг. В этот ранний час, когда не наступила еще жара, небо голубое, дома ослепительно белые, а вода в заливе цвета сапфира, он решил побродить по незнакомым улицам. Свернув немного в сторону от Via Toledo, Айвазовский попал в лабиринт лестниц, проходов между домами, неожиданных тупиков, узких переулков. В этом лабиринте остро пахло морем, рыбой, вином, гниющими фруктами. Полуголые загорелые дети шумно играли на белых от солнца ступенях каменных лестниц. И хотя было еще очень рано, но жизнь в узких переходах и переулках кипела ключом. Из окон высовывались крикливые неаполитанки, торговались с продавцами зелени. На длинных веревках они спускали корзинки для провизии. Зеленщики забирали мелкие монеты со дна корзинок и наполняли их свежими, пахнущими землей овощами. Торг сопровождался гамом, прибаутками, острыми словечками. В него втягивались ближайшие соседи: молодые женщины, тут же у окон занимающиеся своим утренним туалетом, владельцы лавчонок, лениво стоящие у распахнутых дверей своих заведений, погонщики ослов, преследуемые добродушными насмешками и сами не остающиеся в долгу.
Айвазовский еще долго блуждал бы среди этого веселого гама, как вдруг услышал звон колокольчиков. Привлеченный этими звуками, он выбрался из лабиринта переулков и вновь очутился на главной улице. Посреди мостовой расположился пастух со стадом коров и коз, дожидаясь, когда хозяйки их подоят. Немного в стороне собралась толпа, и оттуда раздавались веселые шутки и смех. Айвазовский полюбопытствовал, протиснулся и развел руками от удивления. Под большой белой козой лежал неисправимый озорник Виля Штернберг и угощался парным молоком прямо из козьего вымени.
Штернберг был не одинок, рядом с ним таким же способом пили парное молоко еще два любителя. Утолив свою жажду, Штернберг встал, отряхнул одежду и бросил монетку владелице козы.
Неаполитанцы, среди которых, как сразу заметил Айвазовский, было немало приятелей Штернберга, одобрительно похлопывали его по плечу. Тут Виля увидел Айвазовского и бросился его обнимать. А через несколько минут неаполитанские приятели Штернберга также сжимали в объятиях и хлопали по спине Айвазовского. Спустя полчаса вся шумная компания уж завтракала в уличной остерии.
В жизни Айвазовского настала новая счастливая пора. Он поселился вместе со Штернбергом, заставив его перебраться с шумной Via Toledo на более тихую улицу.
В первые дни Штернберг на правах старожила водил друга по Неаполю и его окрестностям. В монастыре Сан Мартино им разрешили подниматься на галерею и любоваться открывающимся оттуда видом на Везувий и Неаполитанский залив. В Археологическом музее их поразили древние скульптуры, найденные при раскопках Помпеи и других городов. Но самые счастливые часы они провели перед картинами Рафаэля, Тициана, Корреджо, Каналетто, Боттичелли, Беллини.
Творения великих мастеров напомнили молодым художникам, ради чего они приехали в Италию. Но перед тем как приступить к работе, они разыскали братскую могилу, где покоился прах Михаила Лебедева.
Айвазовский и Штернберг хорошо помнили, как весть о неожиданной смерти Лебедева поразила тогда их в Петербурге. Брюллов, узнав о несчастье, несколько дней не мог успокоиться и все повторял:
— Как жестока и несправедлива судьба к отечественным гениям: в молодые лета смерть похитила Щедрина, нелепая смерть вырвала Кипренского, вслед за ними трагическая гибель Пушкина, а теперь еще одна жертва… Скоро наступит мой черед…
В этот день, проведенный у могилы товарища, Айвазовский и Штернберг очень явственно ощутили неумолимый бег времени. Должен, должен человек торопиться, если хочет оставить свой след в жизни, ибо неведом срок каждого из нас…
Молодые художники с жадностью принялись за работу. Они выбирали укромные места за городом и писали этюды с натуры. Бывало и так, что оставались ночевать в ближайшей деревне, чтобы утром с первыми лучами солнца снова приступить к работе.
Однажды Виля отправился делать зарисовки в деревню. Айвазовский остался один на пустынном морском берегу. Отложив палитру, он в задумчивости следил, как меняется цвет воды, движение и шум волн. Их движение и говор были связаны с цветом моря. Голубизна морских просторов рождала тихую гармонию звуков, движение волн скорее угадывалось, чем было видимо, и душу переполняло радостное, праздничное настроение при виде кротко голубеющего простора.
Когда волны начинали отливать изумрудом, их движение усиливалось, появлялись высокие, увенчанные белыми гребнями волны, они катились на берег стремительно, и голос прибоя становился гулким и тревожным.
Темная синева моря была зловеща, между волнами появлялись черные провалы, и во властном голосе моря слышались глухие угрозы…
А когда на закате вода стала отливать темно-сиреневым, почти лиловым цветом, прибой сразу устал и умолк. И только в мягком шорохе волн по гальке слышалось сожаление об утраченной силе…
Сумерки были короткие. Сразу опустилась ночь, темная, южная. Море как бы остановилось в своем движении. Жизнь как бы внезапно оборвалась. Так было в природе и в душе художника.
Айвазовский сидел в каком-то забытьи. Но это был не сон. Его сознание словно провалилось в черную бездну. Но вот снова возникли краски. Взошла луна и расцветила серебром темную морскую гладь. Пробежал ветерок. Лунная дорожка заискрилась тысячами серебряных блесток.
Сознание вернулось к художнику. Его глаза широко раскрылись и упоенно вбирали в себя новую красоту моря.
И хотя Айвазовский много раз видел это в родной Феодосии, теперь он воспринимал красоту созревшей душой мастера.
Так прошла ночь.
Наступил рассвет с его алым и пурпурным цветением. Айвазовский не заметил, как Штернберг подошел к нему и тихо стал рядом.
— Мой друг, — сказал Штернберг, — занялся уже второй день, а ты сидишь все на том же месте и в той же позе, что и вчера. Тебе надо подкрепиться.
И он протянул Айвазовскому бутылку с молоком. После этого дня в отношении Штернберга к Айвазовскому появилась новая черта — постоянная забота, граничащая с благоговением. А в душе Айвазовского рядом с Феодосией и Черным морем прочно, на всю жизнь занял место Неаполитанский залив.
…Перед тем как отправиться из Неаполя в Рим, где предстояло обосноваться надолго, Айвазовский и Штернберг решили объехать все маленькие прибрежные города и обязательно побывать в Сорренто.
Городок привлекал не только своим живописным видом. Здесь, в Сорренто, жил свои последние годы и умер Сильвестр Щедрин. Еще в Петербурге у Томиловых Айвазовский впервые увидел его картины и полюбил всем сердцем. Уже тогда он понял, что Щедрин ему ближе Брюллова и Воробьева. Копируя его морские виды, молодой художник сожалел, что Щедрин так рано умер, что не привелось ему знать его… И вот теперь в Сорренто друзья решили посетить могилу Щедрина.
Молодые художники спросили у слуги в гостинице, знает ли кто-нибудь, где похоронен русский художник Сильвестр Щедрин. Итальянец встрепенулся, снял с головы шляпу и, сильно волнуясь, заговорил:
— Как не знать синьора Сильвестро! Здесь нет человека, который не знал бы его. Как Сильвестро не знать! Он умер у меня на руках, и я всегда молюсь на его могиле.
Хотя было ясно, что слуга любит привирать, но его преклонение перед памятью Щедрина было глубоко искренне. Айвазовский и Штернберг решили нанять его в провожатые. По дороге словоохотливый чичероне без умолку говорил о покойном Щедрине, о том, как его любили жители Сорренто. И внезапно перейдя на благоговейный шепот, он сообщил:
— Теперь синьор Сильвестро исцеляет от болезей и творит чудеса…
Насладившись впечатлением, которое произвели его слова на молодых русских художников, слуга многозначительно добавил:
— Там, куда я вас веду, вы все сами увидите…
Через некоторое время чичероне вывел Айвазовского и Штернберга к небольшой речке. Невдалеке среди зелени белела часовня. На ее ступенях и вокруг на траве сидели бедно одетые крестьянки с детьми на руках. Когда молодые люди вместе со своим провожатым подошли к часовне, сторож отпер двери и начал впускать женщин. Художники последовали за ними. Крестьянки устремились к стене, где была прикреплена бронзовая доска. Женщины упали на колени и начали горячо молиться. Они протягивали детей к доске, чтобы те коснулись ее. Долго задерживаться и молиться женщинам не давали дожидавшиеся своей очереди.
Чичероне благоговейно указал на доску:
— Там лежит синьор Сильвестро. Он святой человек…
Айвазовский и Штернберг, взволнованные всем происходившим, подошли к доске, чтобы разглядеть барельеф. Щедрин был изображен с поникшей головой. В руках он держал палитру и кисти. Под барельефом была выгравирована короткая надпись: «Здесь лежит Щедрин».
Долго стояли друзья у могилы русского художника, а поток молящихся все не прекращался. Наконец молодые художники вышли из часовни. Они сели невдалеке под деревом и наблюдали, как тянутся к часовне все новые и новые женщины с детьми. Увидев сторожа, они подозвали его и стали расспрашивать о причинах паломничества к могиле русского художника.
Сторож оказался разговорчивым. Из его рассказа Айвазовский и Штернберг узнали, что синьор Сильвестро был очень добрый человек. Он прожил в Сорренто несколько лет и заслужил всеобщую любовь среди горожан и жителей окрестных деревень. Каждый его приезд в деревню был настоящим праздником для ребятишек. Художник приносил им сладости, брал с собой на прогулки. Когда бывал при деньгах, он помогал бедным крестьянским семьям. Поело его смерти в народе пошли слухи, что молитва у могилы доброго синьора Сильвестро исцеляет больных детей.
Слушая рассказ сторожа, Айвазовский воссоздавал в памяти картины покойного художника, в которых запечатлена бесхитростная радость бытия и вечная, но постоянно изменчивая красота природы. И ему стала еще ближе светлая, чистая душа Сильвестра Щедрина, мудрого и доброго в искусстве и жизни. У этой белой часовни на итальянской земле Айвазовский дал в душе обет следовать примеру Щедрина.
При расставании во Флоренции Гоголь взял с Айвазовского слово навестить его сразу по прибытии в Рим.
В первый же день Айвазовский решил, не откладывая, разыскать улицу Феличе, на которой жил Гоголь. Прохожие объяснили, как найти квартал художников, где находилась эта улица. Среди темных и тесных лавок, торгующих картинами и антикварными вещами, обосновался Гоголь.
И вот Айвазовский у Гоголя. Из соседней комнаты выбежал в халате заспанный Панов, живший у Николая Васильевича, и тоже обнял его.
Николай Васильевич с удовольствием оглядел стройную фигуру молодого художника.
— Где же вы остановились? Что вам уже понравилось в Риме?
— В Риме, Николай Васильевич, мне успели понравиться римляне и голубое небо над узкими улицами.
— Великолепно! Отменный ответ! — восхищается Гоголь. — Панов, он наш, он уже чувствует Рим… А теперь мы вас поведем поснидаты[10].
После завтрака в кафе Греко, где к ним присоединились Иванов и Моллер [11], Гоголь отправился домой.
— Мне пора за работу, а вы взгляните на Рим и к вечеру обязательно жду вас со Штернбергом. Будут только свои…
Айвазовский и Штернберг пришли, когда все уже пили чай. Николай Васильевич пожурил опоздавших и предупредил, что у него собираются не позже половины восьмого.
Гоголь был оживлен и говорил на любимую тему — о Риме. Николай Васильевич не скрывал, что все это повторяет для Айвазовского и Штернберга. Иванову, Моллеру и Панову он давно привил любовь к этому городу.
— Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь… — говорил он тихо, и его зоркие глаза были устремлены на юношеское лицо Айвазовского. — Жаль, что вы прибыли сюда осенью. То ли дело весной… В других местах весна действует только на природу — вы видите: оживает трава, дерево, ручей — здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает высеребрянная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего…
Долго еще Гоголь восторженно говорил о Риме.
Поздно вечером Гоголь повел своих гостей к Колизею. Он знал Рим лучше римлян. Друзья считали Гоголя бесподобным гидом. Это в тех случаях, когда он был разговорчив. Но чаще всего Гоголь был молчалив, во время прогулки отставал от своих спутников и шел поодаль, погруженный в себя. Когда же Гоголь бывал в хорошем настроении, прогулка и беседа с ним доставляли истинное наслаждение и навсегда оставались в памяти. В тот вечер Гоголь, к счастью, был необыкновенно оживлен. Последние дни работа над «Мертвыми душами» шла успешно…
Колизей при луне был особенно хорош. Не было толпы вечно спешащих туристов и промышляющих мелких торговцев. Ночью здесь стояла тишина, и воображение воскрешало былые времена.
Контуры высоких полуразрушенных стен таинственно вырисовывались при серебристом свете луны. Гоголь повел своих спутников за собой и начал взбираться по одной из полуразрушенных лестниц. Отсюда, с высоты третьего этажа, амфитеатр Колизея, вмещавший некогда пятьдесят тысяч зрителей, открылся перед ними во всем величии.
Когда они спустились вниз и уселись, чтобы немного отдохнуть и полюбоваться игрой лунного света среди развалин древнего цирка, Гоголь опять заговорил:
— История нам сохранила подробности, как приходили сюда римские патриции, как протекали бои гладиаторов, но никто еще не писал историю так, чтобы живо можно было видеть народ в его муках, упованиях, поисках правды на земле…
Гоголь взял под руку Иванова:
— А вот Александр Андреевич ведет жизнь истинно монашескую, корпит день и ночь, творит чудную картину о страданиях и надеждах народа…
Иванов смутился, но ему дорого было мнение Гоголя о его труде, мнение человека, которого он ставил выше всех и чью дружбу ценил как величайшее благо.
И еще сказал Николай Васильевич, расставаясь со своими друзьями-художниками у дверей дома:
— Высоко подымает искусство человека, придавая благородство и красоту чудную движениям души…
В ту же ночь Александр Андреевич Иванов, сидя в своей мастерской перед неоконченной картиной «Явление Христа народу», писал отцу в Петербург при тусклом мерцании свечи: «Гоголь — человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство… Чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший…»
В эти же часы другой русский художник, которому исполнилось всего двадцать три года, посланный Академией художеств для совершенствования в живописи в чужие края, говорил своему другу Штернбергу:
— Здесь день стоит года. Я, как пчела, сосу мед из цветка, чтобы принести своими трудами благодарную дань матушке России.
Айвазовский посвящал все свое время живописи. Перед ним был великий пример и образец страстного служения искусству — Александр Андреевич Иванов, который считал счастливым тот день, когда никто и ничто не отвлекало его от любимой работы. Тогда он сам вознаграждал себя и отправлялся вечером насладиться беседой с Гоголем.
Такой же образ жизни избрал себе в Риме Айвазовский. Из своей мастерской он отлучался только в музеи изучать картины великих мастеров или на природу, чтобы набираться новых впечатлений.
По приезде в Италию молодой художник уже обрел свой путь в искусстве. Впервые это случилось на берегах Неаполитанского залива, где он вместе со Штернбергом писал с натуры виды прибрежных городов и Везувия.
Глубокое душевное волнение владело им: Айвазовский выбирал те же места, где когда-то создавал свои картины Сильвестр Щедрин, писал те же виды, что и Щедрин. Три недели подряд он писал вид Сорренто с натуры. Молодой художник воспроизвел с большой тщательностью все, что было перед его глазами. Но потом в крошечном городке Вико Айвазовский в пылу вдохновения в несколько дней исполнил по памяти две картины — закат и восход солнца.
Все эти три полотна он отдал на маленькую выставку. И случилось нечто невероятное. Зрители выражали свое восхищение картинами, написанными по памяти, а на вид Сорренто не обратили внимания. Айвазовский был поражен. Он придавал такое важное значение своему виду Сорренто, над которым работал долго и тщательно! В чем же дело? Почему публика равнодушна к картине, писанной с натуры. Видимо, потому, что нельзя рабски копировать природу. В таких полотнах исчезает душа художника.
Айвазовский по-прежнему заполнял свои альбомы всем тем, что поражало его воображение. Еще прилежнее наблюдал он все переходы цвета и оттенков, линии и контуры предметов, но хранил все это в своей памяти до той поры, пока созреет замысел картины. Потом запирался в мастерской. Сначала на клочке бумаги появлялся начальный эскиз задуманной картины. В такие часы ничто не должно было отвлекать внимания художника: не только разговоры, но даже лишние предметы, находящиеся перед глазами. Он убрал из мастерской абсолютно все. Остались лишь голые стены. И вот тогда в часы напряженных раздумий в памяти ярко вспыхивали воспоминания виденного в природе: игра света и тени на морской поверхности, на вершинах гор и на зелени деревьев, движение волн, бесконечные оттенки воды, радужное сверкание морских брызг в лучах солнца. Он отбирал только нужные ему для задуманной работы зрительные впечатления. Воображение подсказывало остальное. Айвазовский писал страстно, с увлечением и не отходил от картины, пока она не была окончена.
Незаметно прошли осень и зима в чужих краях. Айвазовский написал тринадцать больших картин и такое количество миниатюр, что сам потерял им счет.
В Риме открылась художественная выставка. Айвазовский выставил там свои картины. Его «Неаполитанская ночь», «Буря», «Хаос» привлекли к себе всеобщее внимание. Молодой художник стал сразу знаменит. О нем заговорили газеты. Ему посвящали стихи. В кафе Греко, куда он обычно приходил обедать с Гоголем и Ивановым, зачастили любопытные римляне.
Теперь уже он не мог, как прежде, спокойно работать. Множество людей пыталось проникнуть в мастерскую. Но среди назойливых поклонников Айвазовский неожиданно обрел настоящего друга — неаполитанца Векки.
То был человек вольнолюбивый, открыто мечтавший о свободе Италии. Он страстно любил живопись и хорошо в ней разбирался. Векки был счастлив, что его родной город вдохновил русского художника. Через несколько дней после знакомства с Айвазовским Векки напечатал в одной из неаполитанских газет восторженную статью о новых картинах русского живописца. Статью эту многие знали на память, она была написана как стихотворение в прозе.
И вдруг Рим облетела необыкновенная новость: папа римский Григорий XVI решил приобрести картину Айвазовского «Хаос» для картинной галереи Ватикана.
На квартире у Гоголя друзья за ужином чествовали Айвазовского.
Николай Васильевич обнял художника и воскликнул:
— Исполать тебе, Ваня! Пришел ты, маленький человек, с берегов далекой Невы в Рим и сразу поднял хаос в Ватикане.
Каламбур Гоголя вызвал дружный смех. Виля Штернберг радовался за Айвазовского больше всех. В глазах его, обращенных к Гоголю, светилась благодарность. Один только Александр Андреевич Иванов скупо похвалил:
— Ты, Ваня, хотя и скоро пишешь, но хорошо…
А потом добавил:
— Ты давно не был у меня в мастерской. Приходи, Ваня, потолкуем о святом искусстве…
В мастерской Иванова полно было этюдов, эскизов, в углах валялись исчерченные картоны, на стенах фигуры, нарисованные то мелом, то углем.
Труд доставлял Иванову не только радость, но и муку. Художник стремился создать произведение, которое бы потрясло людей, заставило глубоко задуматься над жизнью, способствовало их нравственному возрождению.
За шесть лет работы над картиной «Явление Христа народу» Иванов успел сделать множество этюдов и набросков, без конца менял композицию. Каждый этюд был сам по себе законченным произведением живописи. Художники, посещавшие мастерскую Иванова, восхищались ими и называли их шедеврами. Но самого художника они редко удовлетворяли. Со все возрастающим упорством он продолжал искать. Иванов проводил многие месяцы в окрестностях Рима. Там он писал этюды деревьев, камней, воды. Он ездил по городам Италии и писал различные типы людей. Все это необходимо было, чтобы потом перенести в свою картину.
...Когда через несколько дней после ужина у Гоголя Айвазовский рано утром пришел к Иванову, Александр Андреевич в простой блузе стоял, глубоко задумавшись, перед своей картиной.
Айвазовский несколько раз громко кашлянул, прежде чем Иванов заметил присутствие гостя.
— Как кстати ты пришел!.. Мне как раз нужно поехать в Субиако на этюды… Вот славно бы вместе отправиться.
Небольшой городок Субиако лежит в Сабинских горах в сорока верстах от Рима. Городок давно привлекал художников окружавшими его дикими голыми скалами, быстрой рекой и растущими на ее берегах ивами и тополями.
Иванова эти места прельщали. Они походили на пейзаж далеких берегов Иордана в Палестине, который так необходим был для картины «Явление Христа народу». Иванову страстно хотелось отправиться в Палестину изучить там пейзаж и типы людей. Но собственных средств на поездку у него не было, а из Петербургской Академии художеств на все просьбы и ходатайства приходил неизменный отказ.
Иванов и Айвазовский приехали в Субиако засветло и остановились в местной гостинице. В ней часто подолгу живали итальянские и приезжие художники. Стены в комнатах и даже столовой были украшены рисунками.
После заката солнца художники-постояльцы возвратились с этюдов, и вскоре дом огласился веселыми голосами. Пели хором итальянские, швейцарские, французские песни. К гостинице сходились местные жители и присоединялись к художникам. Под звуки барабана и бубнов начались пляски, в которых участвовали взрослые и дети. Айвазовский вместе с другими пел, плясал и одаривал бойких мальчишек сладостями. От Айвазовского не отставал и Александр Андреевич. Это было неожиданно и для Айвазовского и многих других художников. Иванов почему-то прослыл среди них нелюдимом и молчальником. Зато жители Субиако давно считали маэстро Алессандро удивительно веселым человеком, который способен смеяться, как ребенок, и вместе с ними петь и танцевать…
Утром, еще до восхода солнца, Иванов разбудил Айвазовского. Они быстро выпили по чашке кофе и отправились на этюды.
В этот день писал Иванов этюд с тополями. Он весь погрузился в работу. Художнику хотелось запечатлеть на полотне легкое трепетание листьев, тонкое переплетение ветвей, игру теней и солнечных бликов на коре старого тополя.
Было далеко за полдень. Иванов в третий раз переписывал свой этюд. Вся его сутуловатая фигура, нахмуренный высокий лоб выражали крайнее неудовлетворение. В это время к нему подошел Айвазовский. Он успел побродить в окрестностях и занести в свой альбом ряд быстрых набросков, уверенных легких линий, точек и штрихов.
— Нынче у меня отличный день! — весело заговорил Айвазовский. — Все это пригодится мне для картин, к которым я приступлю по возвращении в Рим.
Иванов поднял свои темно-серые большие глаза на Айвазовского и протянул руку к альбому. Он несколько минут в суровом недоумении разглядывал беглые зарисовки. Помолчал еще с минуту, а потом хмуро спросил:
— Выходит, что натуру побоку пора? Достаточно, мол, и этого для будущей картины. Прогуливаться, конечно, куда приятнее, чем корпеть над этюдами…
Иванов говорил уже едко, в глазах его вспыхнули сердитые огоньки. Он начал складывать свой этюдник.
— Движения живых стихий неуловимы для кисти: писать молнию, порыв ветра, всплеск волны немыслимо с натуры. Для этого-то художник и должен запоминать их, — начал возражать Айвазовский.
— Погоди, — строго остановил его Иванов, — память тебя так далеко заносит, что иногда на твоих видах Италии многие видят какую-нибудь местность Крыма или Кавказа.
Айвазовский густо покраснел, но продолжал возражать:
— Я так разумею, что живописец, только копирующий природу, становится ее рабом, связанным по рукам и ногам в своем творчестве…
— Ты самого себя обличаешь, — с болью в голосе произнес Иванов, — ибо, имея много заказов от разных вельмож, начинаешь копировать свои собственные картины. Все это происходит оттого, — продолжал Иванов, — что художников по части морской живописи здесь нет и тебя завалили заказами, заславили и захвалили. Я предостерегаю тебя, Ваня, что тебе грозит быть декоратором. На многих твоих картинах природа разукрашена, как декорация в театре. А жаль мне тебя. Ты человек с талантом, воду никто так хорошо не пишет…
Иванов замолчал. Айвазовский стоял с опущенной головой. В эти минуты он сознавал, что во многом Иванов был прав.
На другой день Айвазовский уехал из Субиако один. Иванов остался на этюдах. А в Риме Ивана Константиновича ждало письмо, как бы продолжавшее разговор, начатый в Субиако. Писал Томилов, видевший его последние картины, выставленные в Петербурге в Академии. Алексей Романович поздравлял своего любимца:
«Славно, любезнейший Иван Константинович!
Увидя в ноябре, по приезде моем, выставленными две большие и пять маленьких картин, в числе которых „Грот Лазуревый“, вижу в тебе чувство, сильно разжигается душа твоя явлениями природы, и кисть твоя свободно передает то, что поражает, утешает и веселит чувствие твое. Вода! Воздух! Прекрасная луна плещет в воде прелестно. Мало кто чувствовал так сильно, так свежо…»
Но рядом с этой восторженной хвалой был строгий разбор взыскательного ценителя:
«Фигуры пожертвованы до такой степени эффекту, что не распознать: на первом плане мужчины это или женщины. Самые берега служат только, отметим, чтобы не глядеть на них, а любоваться только как помощью противоположности, что они делают мутностью и темнотою своей, красуется воздух и вода. Это огорчает меня тем более, что дает повод зоилам твоим. Говорят между вздорами (и похожее на дело обвинение), что Гайвазовский пишет слишком проворно и небрежно и что картины его больше декорации, нежели картины. Этого не имею уже силы опровергать, а досадую только и говорю: „По крайней мере согласитесь, что декорация прелестна“».
Укоры Томилова сильно подействовали на Айвазовского. Его особенно поразило, что для оценки его картин Томилов и Иванов употребили одинаковое слово — декорация. На короткое мгновение Айвазовский даже съежился от этого слова…
Несколько дней Айвазовский не выходил из дому, заперся и никого к себе не пускал, даже Штернберга и Векки.
Но тут пришел из Петербурга последний, одиннадцатый, нумер «Художественной газеты», где писали о нем: «В Риме и Неаполе все говорят о картинах Гайвазовского. В Неаполе так полюбили нашего художника, что дом его целый день наполнен посетителями. Вельможи, поэты, ученые, художники и туристы наперерыв ласкают его, угощают и, воспевая в стихах, признают в нем гения. Даже король неаполитанский изъявил желание через нашего посланника Гурьева увидеть русского художника и его чудесные картины. Его величество долго разговаривал с Гайвазовским и купил у него картину, изображающую неаполитанский флот. В честь его явилось в Неаполе множество импровизаций.
В Риме, на художественной выставке, картины Гайвазовского признаны первыми. „Неаполитанская ночь“, „Буря“ и „Хаос“ наделали столько шуму в столице изящных искусств, что залы вельмож, общественные сборища и притоны артистов огласились славою новороссийского пейзажиста; газеты гремели ему восторженными похвалами, и все единодушно говорили и писали, что до Гайвазовского никто еще не изображал так верно и живо света, воздуха и воды. Папа купил картину его „Хаос“ и поставил ее в Ватикане, куда удостаиваются быть помещенными исключительно произведения первейших в мире художников… Его святейшество пожелал непременно видеть Гайвазовского; видел его и в знак отличного своего благоволения пожаловал золотую медаль. Посланники: французский — дюк-де Монтебелло и наш граф Гурьев купили у Гайвазовского картины и богато заплатили за них…»
Он трижды перечитал нумер «Художественной газеты» и сам не заметил, как восторженная похвала заслонила собой строгие наставления Иванова и Томилова.
В Риме, у порта Пинчиано, снимал помещение скульптор Александр Васильевич Логановский. Товарищи любили его за доброту, радушие, готовность выручить в беде. За столом у него бывало шумно и весело. Там подавали русские щи и соленые огурцы. А когда предстояло чествовать или провожать товарища, лучшего распорядителя нельзя было желать.
Поскольку на чествование Айвазовского, происходившее у Гоголя, званы были немногие, то русская колония художников решила собраться у Логановского.
Александру Васильевичу друзья напомнили:
— Нынче ты обязан даже себя превзойти. Ты, конечно, помнишь, то в один и тот же день твой дар и дар Айвазовского отметил Пушкин…
Друзья остались довольны. Даже синьора Сусанна, хозяйка дома, без конца повторяла, что такого пиршества не давали ни разу в честь Винченцо Камуччини, самого прославленного художника Рима.
Уже давно наступил вечер, синьора Сусанна велела служанке зажечь свечи во всех комнатах, а веселье продолжалось. Друзья стали просить Айвазовского попотчевать их музыкой. Синьора Зусанна послала слугу за скрипкой. Устроившись на низкой скамеечке, Айвазовский начал играть на свой, восточный манер. Ему припомнился тот зимний вечер в Петербурге, когда он познакомился с Глинкой. Душой художника завладели видения и чувствования тех далеких дней. Он исполнял те же мелодии, что и Глинке, мелодии, которые композитор включил в лезгинку и в сцену Ратмира в третьем акте «Руслана и Людмилы».
А когда скрипка умолкла, нежданно раздались шумные возгласы и рукоплескания: собравшиеся под окнами прохожие выражали свой восторг. Особенно неистовствовали соседки из ближних квартир. Они высунулись из окон, рискуя свалиться, и просили повторить прекрасные мелодии. Все громче стали повторяться крики:
— Великолепно! Восхитительно, maestro Russi! Браво, браво!
Айвазовский, окруженный друзьями, с поднятой скрипкой вышел на балкон. Толпа, образовавшаяся на улице, долго и шумно приветствовала скрипача. Внезапно внимание молодых художников привлекла женская фигура в белом платье, вскочившая на сиденье открытого экипажа и бросавшая цветы в сторону балкона.
— Друзья! — закричал Штернберг. — Это же синьора Тальони! Волшебница Сильфида здесь!..
Молодые художники устремились к выходу. Но когда они выбежали на улицу, экипаж уже умчался. Друзья обошли все римские гостиницы, но нигде не обнаружили Тальони.
Поздно ночью они забрели в знаменитое кафе делла Поста. Это кафе не запиралось ни днем, ни ночью, там даже не было дверей. В нем собирались певцы-импровизаторы, исполнявшие ими же сочиненные песни. А наутро новую песенку подхватывал весь Рим. Ее напевали трактирный слуга, подававший кушанья, портной и башмачник, франт, вырядившийся с самого утра, юноши и девушки, даже детвора…
Надолго запомнили завсегдатаи кафе делла Поста эту ночь. Знаменитый русский художник, о котором писали газеты, аккомпанировал на скрипке бродячим певцам. А на рассвете толпа уличных музыкантов проводила Айвазовского домой, оглашая римские улицы песнями.
Последний, кто простился с Айвазовским в то утро у дверей его дома, был Тыранов. Тыранов долго не выпускал его руку, вглядывался в лицо, как бы вбирая его в себя, и наконец со вздохом сказал:
— Если бы можно, я бы, кажется, сейчас же приступил писать тебя… У меня предчувствие, что это будет лучшее, что я написал или напишу.
Алексей Васильевич Тыранов был уже академик, самый выдающийся после Брюллова портретист, но в чужие края Николай I его долго не пускал. Тыранов был послан в Рим только в 1839 году.
Когда ему еще не исполнилось и шестнадцати лет, его способности в художестве заметил Алексей Гаврилович Венецианов и взял к себе в дом. Тыранов стал первым учеником Венецианова, а потом появились Никифор Крылов, Алексеев, Златов, Денисов, Веллер, Зиновьев, Зеленцов, Филатов, Ситников, Мокрицкий, Плахов, Михайлов…
Венецианов создал школу и обучал молодых художников из простого звания то у себя в деревне Сафонково в Тверской губернии, то в петербургской мастерской.
Искания правды в искусстве привели Венецианова к решению изображать только самые что ни на есть простейшие явления жизни. Художник поставил себе за правило никому, ни одному живописцу ни в чем не подражать, ничего не заимствовать — будь это даже Рембрандт или Рубенс. Только самой натуре повиноваться… Следуя этой методе, Венецианов создал свои знаменитые полотна — «Гумно», «Утро помещицы», «Захарка». Его картины чуть ли не первыми поступили в Русскую галерею Эрмитажа.
Своим ученикам Алексей Гаврилович постоянно напоминал:
— Ничего не изображать иначе, чем в натуре является, и повиноваться ей одной без примеси манеры какого-нибудь художника, то есть не писать картину a la Rembrandt, a la Rubens, но просто, как бы сказать, а la Натура…
Иногда среди учеников возникали споры. Алексей Гаврилович не тушил их, а давал разгореться и стремился, чтобы ученики сами находили ответы.
Однажды, после того как Венецианов закончил картину «На пашне. Весна», он позвал учеников и просил каждого высказать свое суждение.
Тыранов недоумевал. Он все спрашивал Крылова, который лучше остальных постигал методу учителя:
— Никифор, что же ты молчишь? Который раз тебя спрашиваю — что это? Аллегория?
Тыранов даже тряс Крылова за плечо, но тот не обращал на него внимания, он не мог оторвать взгляд от новой картины учителя.
А Тыранов не отставал от своего старшего друга:
— Никифор, что же ты молчишь? Вижу, что чудо-картина, но сомнения меня одолели. Растолкуй мне, как же это так: учитель нас всегда наставляет писать а la Натура, а тут женщина намного выше лошадей, и где ты видел, чтобы крестьянка работала в поле в праздничном наряде?..
Тут Крылов не выдержал:
— И это говоришь ты, поступивший первым к учителю? Напомню тебе, что говорил Алексей Гаврилович: «Произведения греков и великих нашего времени художников Рафаэля, Микеланджело, Пуссена и прочих доказывают, что путь их к достижению совершенства была одна натура в ее изящном виде…» Вот в этой крестьянке на пашне учитель показал изящную натуру, которую нам ежедневно являет жизнь.
— И явила в облике крепостной крестьянки, которую и за человека не считают, — с горечью заметил Алексеев…
…Все это Тыранов припомнил, готовясь писать портрет Айвазовского. В молодом счастливом художнике Тыранов увидел натуру в самом ее изящном виде, и ему страстно захотелось создать образ артистический, пленительный. И еще захотелось в портрете Айвазовского соединить два начала, две школы своих учителей — венециановскую и брюлловскую.
На сеансы в мастерскую к Тыранову Айвазовского сопровождал Штернберг. Но в последние дни с ним стало происходить что-то неладное: обычно говорливый, любящий шутку, смех, Штернберг теперь среди разговора внезапно умолкал, усаживался в самый Дальний угол мастерской, время от времени извлекал из кармана небольшой альбомчик и долго рассматривал отдельные листы. Друзья догадывались, что Штернберг во власти нового замысла, и не досаждали ему расспросами.
Однажды Штербнерг внезапно исчез на целую неделю и так же неожиданно вновь появился у Тыранова.
— Понимаете, — начал он, усевшись на стуле посреди мастерской и как бы продолжая накануне прерванный разговор, — я сейчас прямо из Неаполя. Все эти дни я провел в Нижней Гавани, на рынке. Там теперь, накануне праздников, собирается тьма-тьмущая разных торговцев: тут же режут кур, на месте и жарят, едят рыбу; зелень в огромных размерах… Под навесами простолюдины ублажают себя макаронами… А над рынком стоит гомон, крик, перебранка. В первый день, как я приехал, я зарисовал вот эту сцену… Эх, мечтаю, написать картину «Рынок». Больше мне ничего не надо. Я этим «Рынком» образумлю кой-кого из наших художников… Меня мутит уже от всех этих Хвеличет, как один знакомый малоросс называет местных натурщиц, что ни девица — то обязательно Фелицета… Вот и кочуют с полотна на полотно всякие хорошенькие, улыбающиеся, сладенькие пляшущие трастеверинки, вакханки, итальянки у колодцев.
Тыранов вспыхнул. Это уже относилось к нему. По приезде в Италию он тоже увлекся общей модой, и теперь в его мастерской находились совсем оконченные картины — «Вакханка» и «Итальянка, пришедшая к фонтану за водой».
— Ты неверно судишь о картинах Алексея Васильевича, — вмешался Айвазовский. — Взгляни на итальянку у фонтана, это не слащавое лицо, а лицо крестьянки; большей верности с природой быть не может. Я знаю натурщицу и не могу не восхищаться удивительным сходством портрета с оригиналом. А какая лепка головы!
— Я понимаю, что в искусстве портрета нет у нас равного Алексею Васильевичу, но… — тут Штернберг вскочил со стула и вплотную подступил к Айвазовскому, глаза у него сверкали. — Но я вспоминаю, как меня поразило, когда в «Журнале изящных искусств» было напечатано про Венецианова… Это настолько меня возмутило, что я на всю жизнь запомнил эти слова. Слушай, что писал тогда наш Василий Иванович[12]: «Кисть, освещение, краски — все пленяет. Одна только модель, если смею сказать, не пленительна. Мне кажется, художник, во всяком случае, должен избрать лучшее. Можно все написать превосходно, но лучше превосходно писать то, что прекрасно, особенно, если выбор предмета зависит от художника».
— Что же тебя так возмутило в этих словах? — Айвазовский кладет руку на плечо друга. — Разве уж так плохо «превосходно писать то, что прекрасно…»
— А ну вас… — безнадежно машет рукой Штернберг. — Разве с вами, служителями идеального искусства, поговоришь как с людьми?! Хоть оба вы и пишете прекрасно и известность приобрели, а я вам повторю еще раз: ничего нет противнее в картине, как хорошенькие, улыбающиеся и мило одетые фигурки. Для меня гораздо приятнее грязный нищий, да с характером. Пускай будет неизящно, лишь бы было похоже на людей, на бедный народ… И знаете, Алексей Васильевич, кто был моим настоящим учителем? Плахов! Лавр Кузьмич Плахов[13]. И забыть его наставления не смею-с. Да-с…
Открылась очередная художественная выставка. Снова зрители толпились у морских видов Айвазовского. Но не меньший восторг, чем картины Айвазовского, вызвал его портрет, написанный Тырановым.
Среди тех, кто не единожды приходил на выставку, был и Штернберг. Он удивлялся мастерству Тыранова. Восхищался темным зеленовато-коричневым фоном портрета, на котором выступало ярко освещенное лицо друга. Виля отправился к Тыранову, чтобы выразить ему свое восхищение.
— Хорошо, что ты пришел, Штернберг… Я как раз нынче окончил небольшую сцену из домашней жизни… Признаться, своим возникновением она обязана тебе. У меня долго не выходили из головы твои слова. Вот посмотри…
Сюжет был весьма прост: Молодая хозяйка занята приготовлением обеда. Вокруг нее кастрюли, таз, овощи… Женщина на секунду отвлеклась и повернулась к подбегающему малышу…
— Алексей Васильевич, — Штернберг схватил руки Тыранова, — такая живопись происходит только от опыта Венецианова, от вдумчивого изучения натуры. Ваша молодая хозяйка…
— Обожди, друг, — прервал Тыранов. — Вот, кажется, и название найдено — «Молодая хозяйка». А я все бился и никак не мог придумать… А знаешь, Виля, прими эту картину от меня… Ей-ей, не возражай; она тобой навеяна, тебе и должна принадлежать…
На другой день во время прогулки Айвазовский встретил Гоголя и рассказал о подарке, который Виля получил от Тыранова. Они как раз проходили мимо дома, в котором жил Штернберг, и Николай Васильевич предложил зайти посмотреть картину.
Штернберга они застали погруженным в чтение письма. Гоголь не стал отвлекать его посторонними разговорами и только попросил показать картину Тыранова.
Долго рассматривал Николай Васильевич небольшое полотно, а потом обернулся к молодым художникам и многозначительно произнес:
— Вот произведение, которое работалось так чисто, так бескорыстно…
Айвазовский, будто почувствовав в словах Гоголя укор себе, спросил:
— А разве, Николай Васильевич, художник не вправе с большей пользой для себя продать то, что им написано в пылу вдохновенья?..
— Не знаю, — как-то неопределенно начал Гоголь, — кое-кто даже на Пушкина ссылается, что, мол, «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Однако, позвольте вам заметить… — Николай Васильевич устремил свой взгляд куда-то далеко-далеко и продолжал с горечью и сарказмом: — Позвольте заметить, что слова сии принадлежат не Поэту, а Книгопродавцу и что к первому изданию стихотворения было сделано такое примечание: «Заметим, для щекотливых блюстителей приличий, что Книгопродавец pi Поэт оба лица вымышленные. Похвалы первого не что иное, как светская вежливость, притворство…» — Гоголь погрозил пальцем. — Притворство еще простительно тому, кто торгует произведениями искусства, но не тому, кто их творит. Того и гляди — можно так убедить себя, что продается всего лишь результат вдохновенья, а не заметишь, как само вдохновенье приспособишь к вкусам покупающих…
Гоголь прервал свою речь, еще раз оглянулся на картину Тыранова и, сделав жест, чтобы его не провожали, быстро направился к двери.
Айвазовский и Штернберг долго молчали. Между ними вдруг возникла какая-то неловкость.
Первым заговорил Штернберг:
— Не сердись, Ваня… Но мне показалось, что Гоголь имел в виду твою историю с болонским колбасником… Недавно у Греко Иванов осуждал тебя…
— И ты не объяснил, — вспыхнул Айвазовский, — что все это шутка, забавный анекдот.
— Я все рассказал, Ваня: как ты познакомился с одним маркизом и тот уговорил тебя написать картину для его брата-фабриканта из Болоньи, и как тот в обмен на твою картину прислал изделия своей фабрики… И про то поведал, как мы, твои друзья, уничтожали все эти ветчины, колбасы и особенно сосиски.
— И что же Иванов? — уже улыбаясь, спросил Айвазовский. — Неужели не посмеялся вместе с тобою?
— Представь, Ваня, даже подобия улыбки не появилось на его лице, напротив — он все больше хмурился и наконец спросил: «А долго ли Гайвазовский писал картину для этого колбасника?» Когда я ответил, что полдня, Александр Андреевич вовсе расстроился и этак грустно промолвил: «Гайвазовский в большой опасности, он начинает приспосабливаться к вкусам заказчиков…»
Айвазовский притих.
Минуту спустя, чтобы переменить разговор, он спросил:
— Что ты читал, когда мы вошли? Николаю Васильевичу даже пришлось кашлянуть разок-другой, чтобы отвлечь тебя от письма.
— Это письмо от Иванова… Недавно я забрел к нему. Перед этим я побывал во Флоренции, где сделал много любопытных зарисовок. Я начал мечтать о картине, и название уже было готово — «Шарлатаны». Там у меня уличные фокусники, собирающие вокруг себя толпу зевак… Размечтался я тогда в мастерской Александра Андреевича, а потом и забыл о своем новом замысле — «Рынок» все вытесняет… А вот Александр Андреевич запомнил и так близко к сердцу принял, что прислал мне нынче письмо, где подробно разработал всю композицию и сделал даже набросок сцены… Вот взгляни сам.
Айвазовский взял протянутое письмо.
«Думая о Вашем „Шарлатане“, мне вот что пришло в мысль. — Представить (как можно более) благоденствие, спокойствие и деятельность народную. — Главную торговлю его шелком и шляпами соломенными. Это все везется вдоль картины на третьем плане. — Совершенное отсутствие полиции. — Мирные разговоры между собой. — Это представите вы в группе простых людей, что читают письмо, и впереди их идущих благородных Флорентинцев, подчивающих друг друга табаком. — Одну группу можно сделать портретами (великих) замечательных людей Флоренции нашего времени. Росселини, Розини, Бартолини. — Налево, в двух мальчиках, Вы представите южное довольство прекрасных юношей: один с цыгаркой, другой с органчиком. — За ними изобразите исправность огромных возов — в шесть мулов, несколько правее шляпные магазинщицы идут с картонками в диагональ площади; нужно как можно более показывать шляп соломенных в народе и желтых и черных. Цвета платьев у простых женщин и мужчин — темно-лиловые и синие, чулки черные. — Бархатные куртки охотничьи. — На средине картины шуточная драка мальчиков, посланных от хозяев с посылками. — Полуголый красильщик борется с печатником; у последнего стоят поблизости кипы бумаги. — А столяр, имеющий доску на голове, соучаствует, тут же смотря. — Направо — немцы с планом Флоренции занялись было со всем педантическим тоном рассматривать монументы, но подошедшая с улыбкой нищенка разрушает внимание, отводя их взоры от знаменитого Палаццо gran дука в глубину корсета, с умыслом раздвинутого молоденькой плутовкой. — Сзади их прекрасная цветочница дарит англичанок, идущих тоже на поклонение Оффициям.
Я не помню Ваших эпизодов, их тоже можно удержать, об этом мы поговорим с Вами при моем приезде».
Кончив читать, Айвазовский долго еще не решался отдать исписанные листки.
— Александр Андреевич снова в Субиако на этюдах, — начал Виля. — Я как-то его видел возвращающегося в Рим пешком, в запыленной одежде странника, в широкополой шляпе, с этюдником через плечо и посохом в руке… Остановился на улице Феличе, запрокинув голову к окнам квартиры Гоголя, и колеблется — зайти ли… А лицо недовольное, озабоченное. Догадался я — не удовлетворен написанными этюдами и считает, что он не вправе насладиться беседой с Гоголем… Этюд же этот, конечно, совершенство! И Александр Андреевич, понурив голову, двинулся дальше — мимо дома Гоголя. А мне, Ваня, хотелось подбежать и поцеловать ему руку. Но я не решился… Он же, готовясь к поездке, вспомнил о моем случайном замысле… Друг мой, никогда нам не подняться на такую вершину, до такой чистоты и бескорыстия, но мы должны помнить, что живем рядом с таким художником, может быть с самым великим русским художником…
В те дни в Рим приехал из России поэт Николай Михайлович Языков.
Он поселился в том же доме, где жил Гоголь. Языков страдал тяжелой болезнью позвоночника. Николай Васильевич убедил его приехать в Рим, надеясь, что итальянский климат поправит его здоровье.
Николай Михайлович с трудом мог ходить и все время проводил в комнате. Гоголь, любивший обедать в кафе Греко или Фальконе, с приездом Языкова перестал там бывать. Николай Васильевич стремился отвлечь больного поэта от грустных мыслей и обедал с ним вместе дома. Но вечерам друзья Гоголя собирались теперь не у него, а у Языкова. Иванов всегда приносил в карманах горячие каштаны. Это лакомство римских бедняков очень полюбилось Языкову. Но самые трогательные заботы друзей неспособны были развлечь тяжело больного поэта. Обычно он молча сидел в кресле, опустив голову на грудь, с лица его не сходило страдальческое выражение.
Чтобы развеселить друга, Гоголь рассказывал веселые истории или придумывал смешные фамилии для разных характерных лиц. Николай Васильевич радовался как ребенок, когда замечал, что его остроумные рассказы вызывают изредка улыбку на лице Языкова.
Хотя у Гоголя был неистощимый запас анекдотов, но Языков с каждым днем все больше погружался в апатию. Подавленное состояние больного стало передаваться его друзьям. Иванов дремал на стуле, а Гоголь молча лежал на диване.
Однажды, когда все уныло коротали вечер у Языкова, раздался стук в дверь и вошли Айвазовский, Штернберг, Бекки. Сбросив с себя плащи, они кинулись к Гоголю.
Николай Васильевич радостно вскочил с дивана и обнял молодых людей. Выговаривая им, что они давно не приходили, Гоголь подвел их к Языкову и представил. Языков сразу встрепенулся, глаза его оживились. Картины Айвазовского он видел в Петербурге несколько лет назад. Уже тогда они ему понравились. Языков любил море. Оно вдохновило его на множество стихотворений. Вот и недавно по пути в Рим он в Венеции написал новое стихотворение о море.
Айвазовский еще гимназистом в Симферополе впервые прочел знаменитое стихотворение поэта «Пловец» и с тех пор полюбил Языкова.
Айвазовский был взволнован встречей с поэтом. Но не таким он себе его представлял. В его воображении автор «Пловца» рисовался мужественным морским витязем. А сейчас перед ним сидел сгорбленный старик, хотя поэту было не более сорока лет. Языков угадал грустные мысли художника. В нем мгновенно вспыхнула прежняя юношеская гордость, и, вскинув голову, беззаботным и сильным голосом он начал читать:
Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено.
Смело, братья! Ветром полный
Парус мой направил я:
Полетит на скользки волны
Быстрокрылая ладья!
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней!
Последнюю строфу поэт читал раскатисто, сильно. Казалось, буря уже готова опрокинуть ладью смельчака, а он продолжает противоборствовать… От сильного напряжения голос у Языкова сорвался, Тогда Айвазовский, Гоголь, Иванов и Штернберг подхватили:
Смело, братья! Туча грянет,
Закипит громада вод,
Выше вал сердитый встанет,
Глубже бездна упадет!
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.
Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный,
Прям и крепок парус мой!
Языков сидел в кресле с заплаканным от счастья лицом. В этот вечер он ненадолго снова стал таким, как в дни молодости, когда был счастлив и здоров. Он много читал стихов — своих и других поэтов, пил вино, поднимая тосты за художников и поэтов. Поздно вечером, когда Айвазовский и его друзья собрались уходить, Языков обратился к Айвазовскому со стихами:
…Перед нами
Вдоль по темным облакам,
Разноцветными зарями
Отливаясь там и там,
Золотыми полосами
День и небо светят нам.
— Иван Константинович, эти стихи я написал еще молодым. Я их вспомнил, когда впервые увидел ваши картины. И сказать вам, что я тогда подумал: я подумал, что мы оба стремимся постичь образ моря через Пушкина. Пушкин — наш идеал, к которому стремился я, к которому стремитесь вы теперь. Дай вам бог проникнуться пушкинским видением моря и изобразить его на полотне…
В шестьдесят семь лет знаменитый английский художник Тёрнер снова посетил Италию. Более десяти лет прошло с тех пор как он был здесь последний раз. Но все эти годы среди туманов Англии его не покидал золотой сон, увиденный им наяву в стране, где люди купаются в солнечных лучах и впитывают в себя солнечный свет.
В Лондоне он утолял свою тоску по Италии, по краскам ее неба и моря на концертах итальянской музыки: для него это была не просто музыка, а музыка красок. Своим друзьям он говорил, что итальянцы так преуспевают в живописи потому, что художники пишут там солнечными лучами.
В первые дни приезда в Рим Тёрнер никого не желал видеть. От природы необщительный, он проводил все время в прогулках по городу и его окрестностям. Он пока еще не брался за кисть, нарушив впервые многолетнюю привычку, которой был верен и дома и в путешествиях: вставать в шесть утра и приступать к работе. На этот раз он решил дать себе отдых. Но художник оставался художником: он работал и во время прогулок не менее, чем за мольбертом, запоминая все увиденное, вынашивая замыслы новых картин. На пятый день пребывания в Риме он встал в свое обычное время и начал писать картину. Тёрнер не отошел от нее, пока на холсте не появились все краски утренней зари. Работа его захватила. Он так в нее погрузился, что лишь через две недели впервые развернул газету. Его внимание привлекла большая статья, в которой шла речь о каком-то молодом русском художнике Айвазовском. Тёрнер перечел статью дважды.
На другой день, обедая в кафе Греко, Тёрнер, перелистывая газеты и журналы, опять увидел статьи об Айвазовском. Римские газеты хвалили его картину «Хаос», приобретенную папой для своей галереи. Венецианские газеты объявляли художника гением. Больше других расточали похвалы молодому живописцу неаполитанские газеты. В них подробно описывались не только его картины, но и образ жизни. Вся римская пресса звала посетить художественную выставку, где были картины Айвазовского.
Тёрнер решил сходить туда.
На выставке с самого утра толпилось множество людей. Были здесь и местные художники-копиисты. Они приходили ранее других, чтобы успеть поработать до наплыва публики. Копии с картин Айвазовского весьма высоко ценились и охотно раскупались не одними форестьерами, но и владельцами римских остерий. Русский гравер Федор Иванович Иордан посмеивался, что морские виды «а ля Айвазовский» красуются в каждой лавочке.
Пробиться к картинам Айвазовского было почти невозможно. Тёрнер отошел в сторону и решил, что нынче день пропал, ибо приток посетителей все увеличивался.
Со стороны было немного смешно смотреть на этого коренастого пожилого иностранца, прижатого толпой в самый угол у входа в зал. Но вдруг довольно большая группа римских художников начала энергично прокладывать себе дорогу. Один из них случайно глянул в ту сторону и увидел Тёрнера. Громкий возглас удивления и радости вырвался у него:
— Синьор Тёрнер! Синьор Тёрнер здесь, друзья!
— Синьор Камуччини! — отозвался в свою очередь Тёрнер, узнав знаменитого итальянского живописца.
Камуччини и Тёрнер вернулись на выставку к закрытию. Там уже никого не было.
Тёрнер недолго стоял перед картинами Айвазовского «Буря» и «Хаос». Все его внимание поглотила «Неаполитанская ночь». Он забыл о Камуччини, восторженно рассказывавшем, ему об Айвазовском, забыл о том, где он сейчас находится. Тёрнер хорошо знал Италию, каждый ее уголок. На картине Айвазовского был изображен Неаполитанский залив в лунную ночь. Старый художник не раз бывал там и видел такое же тихое ночное море и небо и такую же светящуюся лунную дорожку, посеребрившую таинственную гладь залива.
Англичанину показалось, что время вернулось вспять. Он вспомнил, как много лет назад в первый раз приехал в Неаполь уже вечером и луна так же заливала своим светом море и Везувий.
Тёрнер придирчиво искал, в чем бы уличить художника: может, он забыл про легкую зыбь на воде, которая тогда показалась ему в лунном сиянии полем искорок… Нет, художник все приметил и запечатлел увиденное на своей картине. Громкий смех Камуччини, который отошел к окну и загляделся на карнавальное шествие, вернул Тёрнера к действительности.
Тёрнер обратился к Камуччини и, показывая на картину Айвазовского, сказал:
— Ни один человек не написал еще так поверхность спокойной воды. Я принял картину великого художника за саму действительность. — И, немного подумав, добавил: — Я был бы счастлив, синьор Камуччини, встретиться с этим гениальным юношей.
— Я знаю, где он живет, и мы можем к нему сейчас отправиться. Но не лучше ли нам вечером пойти на карнавал? Я видел сегодня своего друга, синьора Николо Гоголя, известного русского писателя, и он сказал мне, что будет с Айвазовским и другими своими друзьями участвовать в карнавале. Он даже сообщил мне, где я смогу разыскать их.
Камуччини очень хотелось показать прославленному художнику карнавал — гордость каждого римлянина. В конце концов ему удалось уговорить нелюдима Тёрнера: уж слишком сильно было у того желание познакомиться с русским художником, столь поразившим его своим талантом.
Весь Рим высыпал на Корсо и прилегающие улицы. Сумерки быстро уступали место ночной темноте, и каждый зажег свой карнавальный фонарик.
Гоголь любил в дни карнавала смешиваться с шумной римской толпой. Веселые пляски, остроумные шутки и шествие ряженых напоминали ему родную Малороссию, ее музыкальный, веселый народ. Увлечение Гоголя народными празднествами так же бурно разделяли его молодые друзья Штернберг и Айвазовский. Сегодня к ним присоединился еще Векки, почти неразлучный с Айвазовским в последнее время.
Айвазовский и Венки оделись испанцами, а Гоголь и Штернберг нарядились украинскими парубками — в широкие синие шаровары и белые вышитые рубахи: на ногах у них были чоботы из красной кожи, а головы украшали высокие смушковые шапки. В ту минуту, когда их увидел Камуччини, пробиравшийся вместе с Тёрнером через поющую и пляшущую толпу, Гоголь и его спутники, обсыпанные мукой по итальянскому карнавальному обычаю, сняв маски, обмахивали разгоряченные лица.
Камуччини указал Тёрнеру на Айвазовского, но в это мгновение им преградила дорогу большая телега, и группа женщин в масках, хохоча, начала оттуда обсыпать всех мукой. Когда же телега опять тронулась в путь, Айвазовского и его друзей уже не было. После целого часа тщетных поисков Тёрнер распрощался с Камуччини, условившись встретиться с ним рано утром.
Почти на рассвете вернулся Айвазовский домой. Но в семь часов он уже был на ногах и с радостным нетерпением приступил к работе.
Синьора Тереза, у которой художник снимал помещение, услышав его шаги в мастерской, только покачала головой и молитвенно сложила ладони.
В такой позе ее застали Тёрнер и Камуччини. Синьора Тереза не раз видела прославленного итальянского маэстро и всегда встречала его с подобающим почетом. Но на этот раз она замахала руками и всей своей полной фигурой стала наступать на ранних гостей так, что тем пришлось невольно отступить к двери.
— Вы ведь знаете, синьор Камуччини, как я всегда рада вашему приходу, но утренние часы — священное время. Синьор Айвазовский работает и никого не принимает, — оправдывалась она.
Но в этот момент, когда синьоре Терезе казалось, что она уже одержала победу, Камуччини нашелся и быстро произнес:
— Синьора, к маэстро Айвазовскому пожаловал прибывший из Англии сэр Джозеф Маллорд Уильям Тёрнер, член Королевской академии, великий художник.
Синьора Тереза застыла с приподнятыми руками, но через мгновение ее лицо и фигура уже излучали радушие, приветливость, смешанные с неподдельной почтительностью перед знатным иностранцем. Она было направилась доложить Айвазовскому о знаменитом госте, но Тёрнер ее вернул: на старого художника известие, что Айвазовский уже за работой после ночи, проведенной на карнавале, подействовало как неожиданный подарок. Из газет и от Камуччини он знал, что молодой художник пишет только тогда, когда его посещает вдохновение, почти не затрачивая труда на создание своих картин. Тёрнер относился к этому с недоверием. Он давно уже знал, что истинный талант неразлучен с постоянным всепоглощающим трудом. Но то, что он увидел сейчас, обрадовало его: он убедился, как трудолюбив Айвазовский и как трогательно оберегает его труд эта добрая, честная женщина.
Старик Тёрнер вдруг почтительно поклонился простой римлянке и, протягивая ей свою визитную карточку вместе со сложенным листком бумаги, мягко произнес:
— Передайте это синьору Айвазовскому, когда он кончит работу. Мы не станем ему мешать…
Айвазовский ежедневно получал обширную почту: то были письма восторженных поклонников, просьбы богатых коллекционеров, а чаще всего стихи. Но ни одно стихотворение не взволновало его так, как это, написанное по-итальянски Тёрнером:
«На картине этой вижу луну с ее золотом и серебром, стоящую над морем и в нем отражающуюся… Поверхность моря, на которую легкий ветерок нагоняет трепетную зыбь, кажется полем искорок или множеством металлических блесток на мантии великого царя!.. Прости мне, великий художник, если я ошибся (приняв картину за действительность), но работа твоя очаровала меня, и восторг овладел мною. Искусство твое высоко и могущественно, потому что тебя вдохновлял гений!»[14].
Тёрнер!.. Великий Тёрнер был у него всего несколько часов назад, и недогадливая синьора Тереза не впустила его! Айвазовский чуть не плакал от досады. Синьора Тереза хотела ему все объяснить, но это вызвало лишь новые упреки у обычно такого мягкого и доброго маэстро. И тогда она сочла за лучшее удалиться в свои комнаты.
Вот уже несколько дней как они неразлучны. Их видят вместе на улицах Рима, у Колизея, на вилле Боргесе, в кафе Фальконе. Итальянские и русские художники пытаются к ним присоединиться, но Тёрнер и Айвазовский уклоняются от общества других людей: им нужно многое узнать друг о друге и многое сказать друг другу.
Чтобы им никто не помешал, они выбрались в Кампанью. Тёрнеру особенно дороги эти пустынные места в окрестностях Рима. Здесь часто писали свои пейзажи Пуссен и Лоррен, у которых он учился постигать свет во всей его лучезарности.
— Взгляните на эту дымку, окутывающую дали, — обращается Тёрнер к Айвазовскому. — Она смягчает все формы, здесь трудно определить, где кончается один цвет и начинается другой.
Долго поверяет старый художник свои сокровенные мысли об изображении земли, неба и воды.
Потом наступает очередь Айвазовского. Он рассказывает об изменчивости цвета неба и воды на Черноморском побережье.
Постепенно беседа об искусстве и мастерстве переходит к воспоминаниям о детстве. Айвазовский рассказывает о любимой им Феодосии и ранних годах своей жизни у моря, о времени, проведенном в греческой кофейне «мальчиком», и о неистребимом пристрастии изображать еще тогда море на стенах домов в родном приморском городке…
Тёрнер вспоминает маленькую грязную лондонскую улицу, где прошли его детские годы и где он помогал своему отцу — парикмахеру — в его ремесле…
День уже склонялся к закату, а беседа их продолжалась. Как много общего они обнаружили не только в своем искусстве, но и в своей жизни и судьбе! Когда поздно вечером они вернулись в Рим, им трудно было расстаться…
Неожиданно радость тех дней была омрачена: из монастыря святого Лазаря пришла весть о болезни брата. Айвазовский тут же отправился в Венецию.
Состояние брата было тяжелое. Гавриил его не узнал. И хотя монастырские правила суровы, настоятель не рискнул спорить со знаменитым художником, обласканным самим папой. Он позволил привезти к больному лучших врачей Венеции. Вскоре в венецианских газетах стали появляться сообщения о пребывании Айвазовского у них в городе и выражались надежды, что он выставит здесь свои картины.
Брат начал выздоравливать. Айвазовский успокоился и снова приступил к работе. Он закончил картину «Шквал на Средиземном море ввиду Неаполитанского мола» и начал новую — «Лунная ночь». Через некоторое время обе картины появились на выставке. Венецианцы были заворожены поэтической картиной родного города. До этого они были убеждены в том, что самое большее, чего может достичь художник, — это умело скопировать венецианский пейзаж. И тут явился художник, который и без того волшебные ночи Венеции наполнил еще большим волшебством… И все потому, что, когда Айвазовский работал среди монастырской тишины в опять отведенной ему комнате Байрона, в ушах его звучали стихи Андре Шенье в переводе Пушкина:
Близ мест, где царствует Венеция златая,
Один, ночной гребец, гондолой управляя,
При свете Веспера по взморию плывет,
Ринальда, Годфреда, Эрминию поет.
Он любит песнь свою, поет он для забавы,
Вез дальних умыслов; не ведает ни славы,
Ни страха, ни надежд и, тихой музы полн,
Умеет услаждать свой путь над бездной волн.
На море жизненном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва, утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
«Лунная ночь» Айвазовского вызвала всеобщие толки. Венецианские вельможи стремились приобрести хотя бы копии с нее, ибо распространились слухи, что художник решил подарить ее монастырю святого Лазаря. Копиисты кинулись на выставку. Они знали, что после передачи картины в монастырь она навсегда будет скрыта от них. И этот поступок художника, отклонившего неслыханные предложения богатых коллекционеров, породил в газетах новый поток фантастических рассказов о нем… Многие венецианцы подплывали в гондолах к острову святого Лазаря и часами дожидались выхода из монастырских стен прославленного художника, чтобы издали приветствовать его.
Однажды в монастырь на имя Айвазовского было доставлено письмо в голубом конверте. В нем лежал билет на балет «Сильфида».
…После спектакля художник не отправился за кулисы. Как тогда в Петербурге, он смешался с толпой поклонников у артистического подъезда. И вот вышла она, все такая же — стройная, воздушная, в белых одеждах, — окруженная свитой венецианских вельмож. Путь ее к гондоле устлан ковром и усыпан цветами. Но она медлит, задерживает шаг, оглядывается вокруг… И, увидев его, останавливается, зовет:
— Синьор Айвазовский, я жду вас…
Толпа расступается, и он идет навстречу ей. Только минуту продолжается молчание, а потом начинается какое-то неистовство толпы. Еще бы! Случай посылает венецианцам возможность увидеть рядом с обожаемой Тальони художника, имя которого в те дни произносилось так же часто, как и имя прославленной балерины…
Сопровождаемые криками толпы, соединяющей их имена, они садятся в гондолу и плывут среди молочно-серого тумана, окутавшего ночную Венецию. Минуют узкие коридоры улиц-каналов и попадают в мир лунного блеска. Туман теперь голубой. Переливы тихой воды луна заткала золотом. Дома и церкви то приближаются в голубой дымке, то уходят далеко, далеко… Очень сыро, но тепло, мягко… Гондола подплывает к мраморным ступеням, ведущим к ярко освещенному палаццо.
Тальони движением головы указывает на него, тихо говорит:
— Это мой дом. Там меня ждут друзья после спектакля… Но я не хочу сейчас к людям, они нас сразу разлучат. Энрико, — она касается рукой гондольера, — отвези нас к Тинторетто…
И вот остался далеко позади Большой канал, траурно чернеющий теперь вдали в россыпи красных, расплывчатых от тумана огней. Гондола бесшумно скользит вдоль мрачных высоких стен. Даже в своих прогулках с Гоголем Айвазовский не забирался в эти отдаленные кварталы. Еще один поворот, они плывут узким каналом, и наконец гондола причаливает к церкви Мадонна дель Орте. Они выходят. Вдали при лунном свете видна лагуна, а за ней — снежные горы.
— Отсюда глядел на Венецию Тинторетто… — говорит Тальони. — Здесь прошло его детство в красильной мастерской отца, здесь прошла вся его жизнь, а в этой церкви он похоронен… Я равнодушна к Веронезе и Тициану, мне претят оргии в садах Тициана, как они были противны и юному Тинторетто, отказавшемуся принимать в них участие. За это Тициан изгнал его из своей мастерской… В жизни он держался как-то в стороне от суеты и соблазнов, но был одержим работой и писал, охваченный жаждой воплощения образов, которыми был переполнен… Вам знакома эта жгучая потребность работать и работать, до изнеможения, до обморока?..
— О, да!.. И это — самое прекрасное в жизни…
— Подойдем ближе… Вот здесь, против церкви, стоял его дом. В нем царила истинная красота. Это был оазис среди деловитой, парадной, утопающей в парче и драгоценностях Венеции XVI века. Тинторетто было душно и скучно от невероятной прозаической деловитости венецианских патрициев, и он уходил в мир своего искусства и в мир музыки. Он был очень музыкален, его дочь, портретистка, тоже была прекрасная музыкантша. Из окон его дома по вечерам всегда звучала музыка. Я часто приезжаю сюда ночью из театра, и иногда мне кажется, что я слышу звуки лютни и спинета… — Тальони умолкает и прислушивается. Ее белая легкая фигура вся устремлена вперед. — Нет, — вздыхает она, — сегодня я ничего не слышу…
— Это я помешал тени Тинторетто явиться к вам на свидание… — виновато шутит Айвазовский.
— О нет, вы романтик, и он был бы к вам благосклонен!.. Я преклоняюсь перед ним именно за удивительную одухотворенность его картин. Она воплощена не только в людях, но наполняет все его пейзажи… Я покажу вам такие его полотна, которых вы еще не видели. Хотите?
— Я буду счастлив!.. Как вы можете даже спрашивать…
— Мы будем бродить по Венеции в увлекательных поисках его полотен. Для этого нужно побывать во многих местах: от церкви Мадонна дель Орте до Сан Тровазо и от Сан Дзаккариа до Сан Рокко. Надо отправиться и в церковь Сан Джорджо Маджоре. А теперь пора возвращаться… Надеюсь, что друзья, ждавшие меня, потеряли терпение и разошлись по домам… А где живете вы, синьор Айвазовский? Мне говорили, что вы все время возле брата. Он еще болен?
— Нет, он уже здоров.
— Я тогда надеюсь, что вы не откажетесь быть гостем в моем доме?.. Подарите мне те дни, которые вы решили быть в Венеции. С тех пор как я видела ваши картины, я убедилась, как много общего в нашем искусстве…
Тальони отвела Айвазовскому русскую комнату. Когда он впервые переступил порог этой большой светлой комнаты, ему показалось, что он находится в одной из петербургских гостиных. На стенах висели портреты Пушкина, Жуковского, Лермонтова, петербургские пейзажи Воробьева, итальянские пейзажи Сильвестра Щедрина, Михаила Лебедева и три марины его — Айвазовского. На столе лежало много русских газет и журналов. Отдельно на небольшом столике были итальянские газеты со статьями о нем и о его выставках.
— Все это присылает мне из России муж моей дочери князь Трубецкой, — заметила Тальони на удивленный взгляд Айвазовского. — Я очень полюбила Россию за пять сезонов, что танцевала там, и теперь, покинув ее, я получаю каждое письмо, каждую книгу и журнал оттуда, как дорогую весть со второй родины…
…Настали дни, полные неизъяснимой прелести. Ни Тальони, ни Айвазовский не изменили свой распорядок дня: по-прежнему она утрами танцевала по нескольку часов, а он с восходом солнца писал в своей комнате.
Часов в девять из зала начинала чуть слышно доноситься музыка. Там, наверху, работала она… Как хорошо писалось в эти утренние часы под звуки рояля, сопровождавшие ее легкие движения!.. Они встречались в полдень за завтраком. Потом она шла к нему в комнату взглянуть на его работу, и он играл ей на скрипке. Затем Энрико подавал свою гондолу, и они странствовали по Венеции, пьянея от морского воздуха каналов.
— Сегодня я повезу вас в Скуола ди Сан Рокко, — сказала Тальони. — Это было благотворительное общество, и сюда пригласили Тинторетто, чтобы он расписал стены и потолки. Работа, которую он тут исполнил, колоссальна… Только титан мог создать то, что мы сейчас увидим.
Гондола причалила, и Айвазовский залюбовался двухэтажным зданием начала XVI века. Но Тальони уже торопила его. Они поднялись во второй этаж, в трапезную. На стене находилось «Распятие» Тинторетто. Это был целый мир, охваченный трагическим событием. В смятенном небе несутся грозовые облака, и под ними высится Голгофа, где потерялись люди и всадники, оглушенные страшным смыслом того, что свершается перед ними…
— А теперь взгляните сюда… — Тальони взяла под руку Айвазовского, указала на другую стену трапезной. — Вот его «Христос перед Пилатом…».
Гений Тинторетто перенес Айвазовского на ступени лестницы, ведущей во дворец Пилата — человека, которому все подвластно в порабощенной Римом Иудее. Уже ночная тьма сгущается. Это тьма последней ночи в жизни человека, приведенного на допрос к Пилату. Как он одинок!.. Нет в мире более одинокого человека, чем этот в белых одеждах, стоящий не перед наместником римского цезаря, а перед лицом самой судьбы…
Долго молчали Тальони и Айвазовский у великого творения Якопо Робуста Тинторетто, человека с мятущимся и тревожным духом.
— Это, по-моему, лучший образ Христа в мировом искусстве. Тинторетто трагически ощущал мир и поведал об этом раньше Шекспира. Даже скованный догмами католической церкви, он сумел в сюжетах из Евангелия показать человеческий дух в его великих взлетах и великих падениях. Но пойдемте теперь вниз, друг мой. Там, в нижней зале, его «Благовещение», которое мне особенно дорого…
…Тихая бедная комната Марии с каменным полом. Стоит соломенный стул, на котором она сидела и шила, негромко напевая, мечтая… Еще минуту назад она была обыкновенной скромной девушкой из бедной семьи. И вдруг в эту тихую комнату ворвался сонм ангелов, подобно огненному облаку, они славословят ее. Под их натиском рухнула стена комнаты, гремят ангельские голоса, поющие «Ave Maria». В смятении внемлет Мария грозной и радостной вести — она родит спасителя мира…
Солнечное тепло приятно охватило их после холодных зал Скуола ди Сан Рокко. Сиреневые облака легко плыли во влажно-бирюзовом итальянском небе, цветные отблески от пестрого шелкового зонтика падали на лицо и белое платье Тальони. И лицо было светлое, молодое…
— Как ему хорошо! — вздохнула она, указывая на крылатого льва, сидящего на высокой мраморной колонне. — Как далеко ему видно! Когда ясная погода, он даже видит со своей высоты Апеннины…
Айвазовский не отрывал взгляда от этого милого, полного простодушной застенчивой искренности лица, и ему казалось, что с ним в гондоле не прославленная, воспетая поэтами балерина, а молодая, наивная, только вступающая в жизнь девушка…
— Как хорош у вас, друг мой, этот полдень у святого Марка! Как тонко передали вы розовый перламутр солнечных лучей, прогревающих старые стены Дворца дожей, их розовые блики на крыльях бесчисленных голубей… Это самая чудесная из картин, которые вы написали у меня!..
— Тогда возьмите ее себе, Marie. Возьмите все мои картины, мою душу, сердце… Они давно принадлежат вам… — Айвазовский опустился на ковер у дивана, на котором сидела Тальони, и положил ей на колени голову.
Тонкая легкая рука легла на нее, ласковые пальцы коснулись висков, погладили волосы.
— Сядьте рядом со мной, мой друг, я уже несколько дней собираюсь рассказать вам о себе. Это необходимо. Вы знаете, что я была замужем?
Айвазовский молча наклонил голову.
— Мой брак был недолгим, всего три года. Встреча с графом Gilbert de Voisin была для меня сперва большим счастьем, потом большим горем, которое едва не сломило меня… Графу льстил мой успех, он гордился моей славой, но в то же время его раздражала моя погруженность в искусство, преданность ему. И он не скрывал своего раздражения. Наши ссоры были для меня мучительны. Я любила мужа, но его неуважение к моему искусству убивало мою любовь. Это была медленная, мучительная агония. Заметив это, граф, чтобы наказать меня, стал кутить со своими светскими друзьями, стал участником их оргий. И тогда я поняла, что этот человек может отторгнуть меня от любимого искусства. Я стала ощущать его рядом с собой как слепую жестокую силу… Три года я стояла перед выбором: искусство или любовь. И наконец выбрала искусство. Но женщина не может жить без любви. И я тоже люблю, но только на сцене, когда я — Сильфида, Баядерка, Дева Дуная… Этой любви я отдаю всю себя и, как на любовное свидание, спешу на каждое представление, на каждую репетицию… Видите этот легкий башмачок? — Тальони сняла туфельку из белого шелка, она пришла к Айвазовскому, не сменив балетную обувь, и протянула ее юноше. — Этот почти не имеющий веса башмачок растоптал мою любовь… Возьмите его себе на память…
Когда она вышла, Айвазовский долго стоял, держа в руке туфельку Тальони. Звонили в ближней церкви. Чистый одинокий голос колокола казался печальным отзвуком этой приоткрывшейся ему жизни, отданной искусству… Он молод, но сейчас он понял, что только раз в жизни появляется женщина, которая навсегда останется в памяти и будет жить там, окутанная таинственным покрывалом неосуществимой мечты…
Вести о русском художнике-маринисте стали проникать в европейские столицы. В 1843 году французское правительство выразило желание, чтобы Айвазовский прислал свои картины на выставку в Лувр. Айвазовский представил три работы: «Море в тихую погоду», «Ночь на берегу Неаполитанского залива» и «Буря у берегов Абхазии».
К этому времени Айвазовский написал уже много картин, изображающих море у Неаполя и в его окрестностях. И хотя от картины к картине он совершенствовался как художник и с неугасимым рвением продолжал живописать чарующие берега Неаполитанского залива, но, готовясь к выставке в Лувре, он все свое вдохновение вложил в картину «Буря у берегов Абхазии».
Айвазовский был единственным русским художником, которого пригласили участвовать на Парижской выставке. Он понимал, что на нем лежит высокая обязанность — представлять в столице Франции искусство своей родины. Помня это, художник решил выставить картину, в которой парижане увидели бы красоту и мощь русского моря, величие и благородство русского народа. Долго он думал о выборе сюжета. Хотел было снова написать десант в Субаши, но потом отказался от этого замысла. Размышляя о сюжете картины для выставки в Лувре, Айвазовский вспомнил берега Абхазии и бурю на море, которую наблюдал во время участия в десанте при Субаши. Память вновь воскресила кочерму с пленными горянками в открытом море, внезапно поднявшуюся бурю, русский военный корабль, перехвативший кочерму, и спасенных молодых женщин.
В первые же дни картины Айвазовского стали событием художественной жизни Парижа. Любовались ими тысячи зрителей. Давно уже парижские газеты не хвалили так произведения иностранного художника.
Французы, отличающиеся большой жизнерадостностью, полюбили живопись русского художника. В его итальянских видах природа была озарена праздничным светом. Это был такой щедрый праздник света, что перед картиной, на которой был изображен восход солнца, многие сомневались, нет ли за ней свечи или лампы. Но перед картиной «Буря у берегов Абхазии» не спорили о ее живописных достоинствах. Перед ней зрители становились молчаливей, сосредоточеннее и задумывались над ее смыслом. А смысл волновал. Русские спасали жизнь кавказских женщин, возвращали им свободу…
Торжество Айвазовского в Париже было торжеством русского искусства. Широкая публика шумно выражала свое восхищение его картинам, парижские художники проявляли к нему радушное внимание, а Совет Парижской Королевской академии художеств наградил его золотой медалью.
В эти дни упоительного счастья Айвазовский сообщал о своих успехах в столице Франции друзьям в Италии, родным в Феодосию, в Петербург — в Академию художеств… Написал наконец и Томилову…
«Добрейший, благодетельный Алексей Романович!
Мне очень больно, что я подал повод Вам думать, что я Вас совсем забыл. Я ни разу еще не писал к Вам с тех пор, как за границей, нечего оправдываться, виноват, по милости лени, но позвольте уверить Вас, что я никак не могу забыть доброжелательную душу Вашу, тем более, драгоценное расположение Ваше ко мне, которое не могу вспомнить хладнокровно, а как художник, тем более, зная Ваше глубокое чувство к изящному искусству. Да, Алексей Романович, поверьте мне, что чем более я в свете, тем более чувствую цену людей редких, и потому совсем напротив тому, чтобы забыть подобных людей, но я счастлив тем, что природа одарила меня силой возблагодарить и оправдать себя перед такими доброжелателями, как Вы.
Я помню, в первое время еще в Петербурге, какое родное участие принимали Вы во мне, тогда, когда я ничего не значил, это-то меня и трогает. Теперь, слава богу, я совершенно счастлив во всем, все желают со мной познакомиться, но все это не то, что я сказал уже… А теперь скажу весьма коротко, что я сделал и намерен.
Вероятно, Вам известно, что я очень много написал с тех пор, как за границей, и как лестно всегда были приняты мои картины в Неаполе и в Риме. Много из картин моих разошлись по всем частям Европы…
…Здесь очень хорошо приняли меня лучшие художники Гюден и прочие, а Таннера здесь нет, и его никто терпеть здесь не может, он со всеми здесь в ссоре.
…Судьи здешней Академии очень были довольны моими картинами на выставке. Не могли большого эффекта произвести по скромным сюжетам, но вообще нравятся. Они меня очень хорошо познакомили с художниками здесь, в Турине же, раз шесть хвалили, а была еще критика в прессе в „Веке“, в журналах „Искусство“, „Литературная Франция“ и „Артист“. Во всех этих журналах очень хорошо отзываются про картины мои, что меня очень удивило, ибо французы не очень жалуют гостей, особенно русских художников, но как-то вышло напротив, а кроме журнальных похвал и прочего, здешние известные любители, граф Порталес и другие члены общества художественного желали иметь мои картины, но так как они уже принадлежат, то я обещался сделать. А что более доказывает мой успех в Париже, это желание купцов картинных, которые просят у меня картины и платят большие суммы, а сами назначили им цены, за которые продают здесь Гюдена картины, одним словом, очень дорожат моими. Все это меня радует, ибо доказывает, что я им известен очень хорошей стороной.
Однако довольно похвастался, теперь скажу о главном, все эти успехи в свете вздор, меня они минутно радуют и только, а главное мое счастие — это успех в усовершенствовании, что первая цель у меня. Не судите меня по картинам, что Вы видели в последней выставке в Петербурге, теперь я оставил все эти утрированные краски, но между тем нужно было тоже их пройти, чтоб сохранить в будущих картинах приятную силу красок и эффектов, что весьма важная статья в морской живописи впрочем и во всех родах живописи, можно сказать, а кроме трех моих картин, что на выставке, я написал две большие бури и совсем окончил, надеюсь, что это лучше всего, что я до сих пор сделал. Жаль, что я не успел их написать к выставке, все это я отправлю к сентябрю в Петербург. Теперь я предпринимаю большую картину, бурю, случившуюся недавно у африканских берегов далеко от берега (8 человек держались 45 дней на части корабля разбитого, подробности ужасные, и их спас французский бриг, об этом писали в газетах недавно). Теперь я очень занят этим сюжетом и надеюсь Вам показать ее в сентябре в Петербурге…».
Еще до поездки в Париж для участия в выставке Айвазовский получил разрешение Петербургской Академии художеств отправиться в другие страны для усовершенствования в морской живописи и знакомства с искусством прославленных маринистов.
В жизни Айвазовского началась пора беспрерывных странствий. Художник стремился увидеть все новые и новые приморские города, гавани, порты, слушать шум волн, наблюдать штиль и бури различных морей.
Иногда Айвазовский сам не помнил, в скольких городах он был последнее время. В его заграничном паспорте уже почти не оставалось места для новых пометок и печатей. Вскоре к паспорту стали пришивать все новые и новые страницы. Постепенно это составило большую тетрадь, в которой к концу своих странствий Айвазовский насчитал сто тридцать пять виз.
Молодой художник любовался Лондоном, Лисабоном, Мадридом, Гренадой, Севильей, Кадиксом, Барселоной, Малагой, Гибралтаром, Мальтой…
Всюду художник работал — на палубе корабля, в номере гостиницы, где он останавливался всего на несколько дней, на улицах испанских и португальских городов, на острове Мальта… Он никогда не расставался с альбомом. В рисунках, сделанных на плотной желтоватой бумаге графитным карандашом, Айвазовский фиксировал свои впечатления, все, что поражало и увлекало его. На листах бумаги возникали приморские города, улицы, площади, причудливые скалистые берега с лепящимися на них зданиями, корабли, рыбацкие лодки, всевозможные морские виды. Рисунки сами по себе были художественными произведениями, но художник не придавал им значения и легко дарил даже малознакомым людям.
Главное — картины. За четыре года пребывания в чужих краях Айвазовский написал восемьдесят картин: в основном виды Неаполя, Венеции, Амальфи, Сорренто, Капри, изображения морских бурь, кораблекрушений, тихого моря, дремлющего в золотых лучах солнца, и лунных ночей.
Вскоре его картины стали расходиться по всей Европе. Марины русского художника будили в людях светлые, радостные чувства. Люди уже не спорили, какими красками и каким методом создает художник свои полотна. Им это вовсе не нужно было знать. Они видели только чистую, безмятежную лазурь неба, зовущие, пленительные в своих вечно изменчивых красках морские дали, золотое и алое солнечное сияние и таинственное лунное серебро. И все это было в счастливом, гармоническом сочетании, во всем проглядывала светлая, жизнелюбивая душа художника, восторженно славящая вечную красоту природы.
Вот поэтому всюду, где во время путешествий Айвазовский устраивал выставки своих картин, их осаждали тысячи людей. В каждом новом городе с его приездом становилось все больше любителей живописи. Люди убеждались, что картины художника напоминают — помимо повседневных забот и огорчений существует вечная и мудрая красота природы.
Турне Айвазовского по Европе превратилось в триумфальное шествие. Он становился известным всюду, его окружал почет, его называли гениальным певцом моря…
Летом 1844 года странствия по Европе опять привели Айвазовского в Париж.
Друзья встретили его с искренним радушием. Газеты оповестили о его приезде и возбудили любопытство парижан описанием новых картин молодого русского художника. Одна газета писала об Айвазовском, что последние его картины необыкновенно хороши и что русский художник, ценя радушие и внимание парижан, намерен надолго и, возможно, даже навсегда поселиться во Франции.
Айвазовский был возмущен такими необоснованными предположениями парижской газеты. О нем, русском художнике, писали, что он не намерен возвратиться к себе на родину! Это было похоже на оскорбление. И хотя он имел право провести еще два года в чужих краях, Айвазовский тут же обратился в Петербург с просьбой разрешить вернуться на родину до окончания срока. Получив разрешение, он начал немедленно собираться в дорогу.
По пути в Россию Айвазовский остановился на короткое время в Амстердаме. Там, на родине морской живописи, Айвазовского встретили как триумфатора. Его картины вызвали восхищение широкой публики и знаменитых художников. Он был удостоен звания члена Амстердамской Академии художеств. Айвазовскому было тогда двадцать семь лет.
После четырехлетнего пребывания в чужих краях возвращался к себе на родину Иван Айвазовский. Он покорил Рим, Париж, Лондон, Амстердам и другие европейские столицы.
В конце лета 1844 года Айвазовский вернулся в Петербург.