Мой дед с отцовской стороны был шерстяной еврей. Он скупал шерсть у издольщиков и крестьян и носил в город еврейским торговцам. В зной, в стужу обходил он деревни, ничего иного не ведая, кроме как погони за куском хлеба и «служения Учению». Только одно желание было у него: в один прекрасный день перестать таскаться из деревни в деревню и посвятить все свое время «Учению». Он ощущал: в нем дремлет некий великий «учитель», он чувствовал, что если бы мог однажды всеми своими силами, на несколько лет углубиться в Священное Писание и в Толкования к нему, то «мог бы приблизить Искупление». Но получить от судьбы эти несколько лет так и не сумел никогда, дети рождались один за другим и раздирали каждый его день на семь клочков, и мало-помалу затмение нашло на него, теперь он только на то уповал, что, чего не достигнет сам, возможно, «стяжает Израилю» через детей: уж хоть один-то из семи доберется до такой степени «учености», «служения», «воодушевления», что «дрогнет милостивое сердце Господне» и Он облегчит сколько-нибудь изгнание Израиля, его стыд и срам.
В детях он разуверился рано. В троих возобладала коммерческая жилка, и они пошли в услужение к торговцам, «знавшим Господа» только по субботам. Еще трое ходили в школы «идолопоклонников» — учились на врача, на адвоката, на учителя. Надежда оставалась только на самого младшего — на моего отца. Он был единственный, кто не тянулся ни к идолопоклонникам, ни в коммерцию, кто охотнее остальных шести давал посвящать себя в объяснения «Учения». К этому времени дед уже изжил жажду «просто знания» и, в нетерпении своем, которым его истерзали минувшие «бесплодные годы», хотел было погрузить моего отца прямо в «глубины»: приобщить его к силе, выводящей за пределы самого себя, к силе одушевления, экстаза, преобразующих все вокруг. Но путь к глубинам пролегает через пост. А отец был тощий, изголодавшийся ребенок, посты быстро сломили его тягу к одушевлению, к экстазу, и однажды, с помощью моей бабки, исчез из дому и он: поступил в гимназию в городке по соседству, откуда потом перешел в раввинское училище. Дед никогда ему этого не простил. В глазах деда гимназия была школой идолопоклонников: всякий, кто переступал ее порог, «осквернял себя пред Господом». То, что позже мой отец пошел в раввинское училище, только усугубило гнев деда; те, кто руководил училищем и содержал его, были, по мнению деда, еретики и притворщики, потому что день за днем они сообщаются с «идолопоклонниками», живут с ними вместе, они их наймиты, «помогают им расплавлять еврейский народ в горниле изгнания». А посмотреть с другой стороны — они либо злодеи, либо же слепцы и глупцы: «клюнули на языческую приманку — равноправие и иное тому же подобное надувательство».
Дед никогда не хотел больше слышать о моем отце. На него гневался всего больше, в нем разочаровался горше, чем во всех остальных сыновьях. Моей бабке, которая была заодно с моим отцом, он хотел дать разводное письмо, но главы общины сочли достаточным «торжественное порицание». Долгие годы после этого он не разговаривал с бабкой, отказался ходить за шерстью, продал свою тележку и мешки, не переступал больше порога лавчонки, которую держала бабка; целыми днями сидел он, печалясь и скорбя, над Сокровенными Толкованиями да отсылал назад нераспечатанными письма, которыми засыпал его мой отец. Только когда у отца родился первый ребенок, Эрнушко, он написал ему и послал письмо с бабкой. Он хотел, чтобы мой отец немедленно отдал ему своего первенца, хотел вырастить его сам: «в этой проклятой семье» пусть хоть кто-либо все же «ходит пред Господом».
«Если ты согласишься, — писал он, — может быть, воля Господня и переменится однажды, я же не могу тебя простить, ибо не меня ты оскорбил, а Его, но Он может простить, и это — ради детей. Подумай как следует».
В свое время это письмо тяжелым камнем легло на сердце моего отца. В моем деде он видел не только собственного родителя, но и прошлое всего еврейства и, в одиноких раздумьях, не раз признавал, что старик прав, и бывали минуты, когда он, и в самом деле, чувствовал себя изменником в глазах отца. В такие минуты ему бывало больно, что нет в нем той прекрасной и несокрушимой надежды, какую он видел в моем деде, но в другие минуты образ мыслей деда представлялся ему бессмысленной, болезненной крайностью, он не мог и не хотел понимать темной одержимости старика; этой внутренней борьбе не было конца, ослабленные узы беспрерывно надрывали душу, и отец вполне всерьез раздумывал, не отдать ли все-таки Эрнушко деду. Но моя мать, которая всегда и во всем подчинялась желаньям отца, слышать об этом не хотела. Она боялась моего деда и Сокровенных Толкований, боялась втайне, никогда не смея этого выговорить, за разум деда, не могла не только что любить, но хотя бы понимать людей такого рода и менее всего была согласна доверить одному из них своего первенца. Ее родители были зажиточные арендаторы, из числа придворных евреев графов Бартфаи, прибыль была для них важнее Учения и Толкований; на уме у них было совершенно обратное тому, о чем размышляли дедушка Иеремия и подобные ему.
Были еще письма, в обе стороны, но мать не уступила. Эрнушко не отдали, зато обещали дедушке следующего сына.
Ответ был немногословен:
«Господь принял к сведению ваше обещание, вы обещаетесь не мне, а Ему, и если в чем отказываете, то отказываете Ему».
Мать скоро пожалела о своем обещании, и когда, на другой год, забеременела, то, вместе с моим отцом, они пламенно и неотступно приглашали старика к себе: они хотели бы совершенно опутать его, привязать — все равно как если бы кто задумал заманить свободное пламя в печь. Они обещали, что станут целиком и полностью покоряться его желаниям, уважать его обычаи и привычки, отведут ему отдельную комнату, где он сможет углубляться в Сокровенные Толкования, сколько ему заблагорассудится.
Дед только напоминал им об их обещаниях и не трогался из своего унылого и убогого гнезда.
Второй ребенок была девочка.
Мать вздохнула с облегчением и немедленно отписала деду.
Тот снова ответил лишь в немногих строках:
«Второго сына вы обещали мне. Я буду молиться, чтобы он явился на свет как можно скорее. Знаю: вы этого не хотите, потому что страшитесь и трепещете всего, что могло бы приблизить искупление, а с ним — и суд. Я стар, с каждым днем я все ближе к Господу, и у вас не достанет силы отказать мне в моем желании. Он удерживает во мне жизнь, этот ребенок, которого вы мне обещали! Ты был моим самым любимым сыном, и ты дал мне меньше всех других. Ты знаешь, сколько ты мне задолжал, знаешь, что должен вернуть свой долг, прежде чем я прибуду к Началу и Концу. Ты знаешь, что мир стоит на расплате с долгами, и если кто не расплатился сам, ему выпало погашать свой долг в сыновьях своих. Ты знаешь, что в семи сыновьях хотел я погасить мой долг — и только новых долгов наделал перед Господом! На каждый из этих долгов нарастают семь других, а на каждый из этих последних — семижды семь. Мой отец, а твой дед, да покоится он в мире, полагал свою надежду во мне, как я — в тебе, каждый седьмой полагается на своего седьмого, как на седьмую звезду, в которой сияет уплаченный долг, попирая ногами все золото и презренный металл. Напрасны были эти великие надежды! Я не хочу больше ждать, пусть придет то, чему должно прийти. Если следующий ребенок будет дочка, я выращу из нее мальчика, если сын — то человека!»
Приходили и еще письма, схожие с этим, но все более и более пространные. Мать боялась показывать их отцу, страшилась, что дедушка уже идет межою безумья, опасалась за отца — не пробудятся ли у него душевные угрызения. Она не знала, что делать.
Но на другой год постучалась новая жизнь — третий ребенок. Впрочем, он сразу же и умер.
Случается, я гляжу на его могилу — и мои мысли спускаются туда, к нему, словно корни куста, который посадил на могилу ветер. Может быть, это он должен был прожить мою жизнь?
Мои родители справили траур по умершему. Мать впервые написала тогда деду:
«Я была счастлива, когда ваш сын взял меня в жены, но уже тогда у меня были дурные предчувствия, потому что вы, дорогой отец, не были на нашей свадьбе. Муж уже раньше рассказал мне обо всем, что, увы, так рано вас развело, разлучило. Я не разбираюсь в Священном Писании и в Толкованиях, у меня одно дело — любить своих близких. Вы не можете обижаться на меня, если я боялась за моих детей. Ребенок не для того, чтобы приносить его в жертву Учению и Священному Писанию, моему материнскому сердцу это непереносимо, у материнского сердца свой закон, такой же важный, как Священное Писание. Заботы и печали, которые вы поселили в моем сердце, убили третьего нашего ребенка, мы не можем опомниться от горя, муж полон угрызений совести, это письмо я ему и не покажу. Пожалуйста, освободите наши души от тяжкого груза, что обременяет наши сердца всякий раз, как мы думаем о вас и о нашем обещании. Дорогой отец, верните нам с миром наше слово, ведь не хотите же вы, чтобы тревога лишила нас обоих, раз и навсегда, родительского счастья!»
Дед ответил не сразу. Лишь много позже пришло письмо:
«Я не хотел отвечать на твое глупое писание. Да ты и сама знаешь: ты — женщина, и правильно делала, что до сих пор молчала. Вот что я тебе скажу: всему, что творится с моим сыном, причиною — ты, и даже не ты, ты всего только женщина, а твой отец, этот наемщик, эта наемная Погань, о которой написано: „И берет в наем землю у идолопоклонников“. Твой отец всегда больше дорожил землею, скотом, нежели Учением. „Они обманывают с обманщиками, истязают с истязателями“, — наделяют приданым дочь, и так дальше… Его проклинай! О вы, женщины! Не для того ли ребенок, чтобы привести его к алтарю учения? О женщина! (Это слово дед всякий раз подчеркивал или заключал в кавычки, что означало то гнев и презрение, то сдобренную презрением снисходительность.) О женщина! Да для чего же супружество? Уж не твоего ли ради удовольствия? А роды для чего? Уж не твоих ли ради мук? Спроси у мужа — и он тебе скажет: все это лишь потому происходит и потому хорошо и свято, что происходит ради Учения, а без него все обращается в грязное и мерзкое кощунство! Я хочу этого ребенка, и Бог послал тебе смерть малыша, чтобы просветить, наконец, твой ум».
О чем думала моя мать после этого письма? Вероятно, последовали долгие совещания в комнате, обитой красным бархатом. Следы их я могу найти в пометках матери, которые она имела обыкновение делать на полях страниц своего молитвенника. Я представляю себе, как она целый день хлопочет, бесперечь, с лихорадочным беспокойством, ищет себе разных занятий, лишь бы поменьше думать о письме деда. Это ей легко удавалось: в какой мере была она маленькая, робкая и надменная, в той же мере была прилежная и работящая. Работы по дому, бережливость, желание украсить свое жилище всегда владели ею, а за ее спиною стояла бесконечная череда женщин прошлого, которые в ее крови, как в какой-то могиле, беспрерывно грезили о тех занятиях, в которых прошла их жизнь тоже: в точности как о том написано в молитве о добродетельной жене. Эти женщины были всегда лишь обрамлением, картиною же в раме была воля их отцов, но и эта последняя была лишь обрамлением, охватывающим традицию, законы и предания Учения, параграфы и толкования, которые пращуры, в жестком своем одушевлении законом, записали на полях Учения.
Мою мать тоже можно было бы сложить из этих параграфов, так что все, остававшееся за их пределами, только смущало ее. Теперь, в страхах и тревогах, которые принесли с собою письма моего деда, эти склонности поспешили ей на помощь: она отдалась им целиком, трудилась так, словно хотела уморить себя работой. Ее руки сделались тираном над нею. Вместо того, чтобы думать, она консервировала помидоры, сушила фрукты, варила варенье, и все это — на годы. Чулан был набит до отказа, полки и шкафы ломились от шитья и вышивки, она же старалась угасить жажду нового материнства. Тогда же на нее напала непомерная страсть к чистоте, она без конца перекрашивала комнаты, переставляла мебель. Между тем от дурных предчувствий в ее голосе появился какой-то шепотный, одышливый призвук.
Дед давно не подавал о себе вестей. Долгое время скудные сведения о дедушке Иеремии поступали только из писем бабушки.
«Наберитесь терпения, детки, — писала она, — все как-нибудь образуется».
Но пока все было ужасно. Моя мать терзалась угрызениями совести, иногда ловила себя на том, что, вроде бы, желает смерти деду, и тогда просиживала без движения часами, спрашивая себя, в самом ли деле шевельнулось в душе это желание и желание ли то было или всего лишь наваждение… Между этими муками и воспоминаниями об умершем малютке проходило время; мать считала, что обойдется двумя детьми, а вместо третьего, которого еще могла бы любить, будет любить умершего.
Но это было невозможно. У ее воспоминаний не было иного облика, кроме боли и муки. То был не он, не воспоминания о нем, она не могла их любить.
Мать продолжала бегло заносить на поля молитвенника: «муж согласился бы отдать Эрнушко на год-другой… но я и этого года-другого побоялась», «может, все-таки лучше потом, нового, которого я еще не знаю… еще не видела его лица…»
В письмах бабки скоро появилось что-то новое.
«Ваш отец стал обходиться со мной много лучше, — писала она. — И как бы там ни было, приезжайте, проведайте меня, я уже не в силах двинуться с места».
Отец уехал. Мать с детьми с замиранием сердца осталась ждать.
Олгушка казалась ребенком резвым и легко возбудимым, Эрнушко часто плакал. Мать не спускала с них глаз, все высматривала со страхом, не выйдет ли где наружу нрав дедушки Иеремии, смутный, подозрительный, мрачный в своем фанатизме. Да как разглядишь это в ребенке?
Вскоре пришло письмо от отца, чтобы мать тоже приехала: бабушка была при смерти.
У ее смертного ложа мои родители попались в неволю. В ответ на ее уговоры им пришлось обещать будущего сына дедушке Иеремии.
Вот как мою судьбу выпряли и соткали заранее, еще до того, как я появился на этот свет. А когда я родился, дедушка дождался только, чтоб я начал ходить и лепетать, после чего сразу забрал к себе.
Страстное нетерпение, с которым он так давно и фанатично ждал меня, вконец изнурило старика.
Когда он явился за мною, мои родители едва узнали его. Он исхудал и оттого стал намного выше, взгляд был, как у загнанного быка: злость и спесь, подозрительность и готовность к битве обнимали друг друга в его черных глазах, чуть притупляемых одиночеством, поднимавшимся из самой глубины. Моего отца он разом и поразил, и растрогал, мать только испугалась. Они хотели было с ним поторговаться, но, при виде его, все их прекословия испарились, и меня отдали.
Когда он меня увидел, не радость дедовской любви загорелась в нем. В голову пришли те мысли, для которых теперь, как ему представлялось, он наконец-то находит воплощение. Источником их были Сокровенные Толкования: оттуда вышли эти необтесанные камни, из которых он теперь будет строить для себя особый мир — замкнутый, фантастический и губительный.
Пришествию Искупления в мир способствуют двое святых, один падет в битве с дьяволом у стен Иерусалима, другому уже не приходится марать себя грязью битвы, на его долю остается чистое владычество силою молитвы. Но пока еще смогут явиться эти двое, другим — меньшим — святым надобно вымостить для них путь. Об этих-то мелких святых и думал дедушка Иеремия, разглядывая мое детское тельце. Ни шерсть, ни кусок хлеба уже не тревожили и не заботили его, как было в детские годы его сыновей. Когда бабушка умерла, он отдал все — и лавочку, и домишко — обществу, а себе, между храмом и кладбищем, поставил шатер, «достойно прародителей». В нем жил себе да поживал, открывая храм для молитвы, школу — для учения и кладбище — мертвым.
Он приносил меня на плечах во двор храма. Обучавшиеся за счет общества сидели на дворе, под деревьями, вокруг длинных столов, изучая Толкования. Было лето. Иногда, если лучи летнего солнца вдруг засияют, как тогда, или вдруг увижу дерево, которое словно бы «удрало» оттуда, с того двора, я снова слышу ламентации учеников: они раскачивают в себе строки и слова с какою-то механической радостью и болью.
В другой раз, на какой-нибудь геттообразной улице, мелькнет перед моими глазами лицо кого-нибудь из них, одного из многих. Тогда, ребенком, я еще лучше чувствовал все то, что прояснилось во мне позже: эти ученики, сколько их ни было, странным образом как бы походили друг на друга, как если бы существовал только один ученик во многих копиях и один-единственный голос, только размноженный, звучал в их ламентациях. И всякий раз я мысленно переношусь к дедушке Иеремии, во двор между храмом и кладбищем, под пыльные акации, среди тянущих свои ламентации учеников.
Под эти ламентации я и засыпал, и просыпался, к ним примешивались ворчливые моления деда, когда он сидел на корточках перед шатром, держа свои книги на коленях. Я бродил вокруг него, бесцельно и отчужденно, по пыльной, скудной, выжженной летним зноем траве, в сорняках, заполоняющих громадный двор и все выше, все гуще поднимавшихся ближе к кладбищу. Кладбище было в их власти уже целиком, и среди могильных камней пьяно и распутно правили вакханалию репейник, дикий цикорий, маки и тимьян; и это море диких цветов и красок над могильными камнями было для меня точно таким же диковинным, как беспрерывное колыхание жалобных голосов в конце двора, как ворчание деда. Я страшился всего подряд — красок и звуков, боялся оставаться на месте и боялся бежать. Стена, огораживающая двор храма и сложенная из развалин, вероятно, предками прихожан, была полна безобразными, бесформенными камнями, их дикие очертания были еще страшнее, чем открытое пространство на задах двора, ведущее прямо на кладбище, где грозились опьяненные своими красками заросли. Про них я думал, что это какие-то живые разноцветные звери, которые для того стоят так тесно, такие разноцветные и неподвижные, чтобы меня запугать и загородить мне дорогу, если бы я задумал бежать от ворчания дедушки Иеремии и ламентаций учеников. Но камни и чаровали меня — словно бы черепа великанов из минувших времен уставились на меня пустыми глазницами, разинули рты, а летняя жимолость в их трещинах словно бы улыбалась мне. А ученики словно бы на то жаловались беспрерывно в своих ламентациях, что мне оставаться здесь навсегда, среди страхов, в плену у деда Иеремии. В моей крови, в моих нервах еще звенели отчаянные прощальные поцелуи матери: она целовала меня с такою горестной страстью, что ее поцелуи внушили мне предчувствие какой-то кошмарной опасности, и я испытывал перед ними такой же точно ужас, как перед теми кладбищенскими цветами, камнями из стены и звуками голоса учеников…
Другие воспоминания, которые я принес из дома с собою, в своем теле, были ничуть не более приятные; лучше всего я помнил перешептывания моих брата с сестрой. Эрнушко и Олгушка заметили странное поведение родителей, в них проснулось любопытство — что за судьба меня ожидает, и всякий раз, что мать, готовясь к разлуке, сжимала меня в объятиях, они тесно прижимались друг к другу и принимались шептаться. Эти перешептывания внушали мне страх, и его-то я и унес с собою, в своей крови, как и ту глубокую тишину, которой требовал от всей семьи отец, когда писал и учил наизусть свою проповедь. В такие часы тоже наша квартира наполнялась шепотами, совершенно так же, как во время частых совещаний, собиравшихся ежедневно в красной комнате и посвященных деду и моей судьбе. После таких совещаний мать часто погружалась в себя, мое будущее в ее мыслях всегда соединялось с могилой умершего брата, эти два обстоятельства каким-то странным, скорбным и роковым образом сплетались воедино, взгляд ее затуманивался, застилался слезами, а мои брат с сестрой, в ответ на это, снова прижимались друг к другу и пускались в бесконечные перешептывания.
Все это — глубокая тишина, шепот, серьезные лица, уходы в себя, монотонные, как маятник, но тревожные изнутри шаги отца, окна, забранные плотными белыми занавесями, слабый шум и полумрак узкой улицы снаружи, дневные тени и густой ночной мрак под далеко выпятившимися крышами — насквозь пропитывало меня бесчисленными тайными страхами, подавленным беспокойством, и все это огромное напряжение лишь завершилось появлением дедушки Иеремии, трепетным расставанием и диковинным новым окружением. Не отдавая себе в том отчета, дедушка Иеремия впряг эти страхи в свою повозку, и они оказались на пользу триумфальной колеснице Искупления. Этот суровый, оставшийся в одиночестве человек был похож на отшельника из пещеры, и фанатический пафос его речей, исходивший из Священного Писания и незаметно пропитывавший язык деда, усугублял странность его облика. Во дворе он говорил обо мне так: Я привез его из Вавилона. (Это мой родной город.) Из дома предательства и идолопоклонства. (Это дом моих родителей.) Привез последнего безгрешного. (Это я.) А сердце его, по сути вещей, подобно было кладбищу, где он похоронил своих детей, и с ними большую часть жизни, и теперь там бродили призраки былого, пророки Писания. С ними он пробуждался и с ними забывался сном. Их языком говорил, с мрачною исступленностью примешивал слова, которые его заботы и мольбы жены топили, но теперь они вновь выходили на поверхность, как вулкан из моря, изрыгая лаву. Насколько был он страстен, настолько же и неловок, беспомощен, потерян.
Рано утром он уже сидел наруже, перед шатром. Он наклонял голову к коленям, или скорее даже между коленями, как страус, что засовывает голову в песок. Туда, в колени он ворчал свои молитвы. Я застывал в изумлении, присев на корточки в углу шатра, где дедушка устраивал нам постель — бросал охапку соломы на голую землю. Снаружи, во дворе и на кладбище, между могильных камней, в лучах восходящего солнца, еще долго слышалось только жужжание диких пчел, ос и жучков: начиналось волнение их ежедневных налетов на дикие цветы. Это непрерывное, сладкое и душное жужжание действовало мне на нервы. Я напряженно вслушивался, в уверенности, что надо ждать чего-то неожиданного и необыкновенного. Жужжание насекомых и ворчание дедушки Иеремии чередовались. Те пели о меде, дедушка Иеремия — о горестях своей минувшей жизни:
«Прах и пыль вещают мне: ты — ничто, Иеремия; я знаю и покоряюсь. Я стар. Я шел от хлеба к женщине, от женщины к заботам, к детям, пришел, поседел, обессилел в раздражениях и досадах. Когда же отпали от меня мои плоды — иссохнул. В одном лишь внуке услышь меня! Дай вдохнуть в него надежду — она еще не обессилела во мне! Ради нашей надежды дай пожить еще! Моя надежда — каждого из нас надежда: Искупление!»
Эти слова и, может быть, краски восхода, собственный голос и чувства околдовывали его какими-то больными чарами. Голос воспламенялся, заводил гимн; это полубеспамятство тоже полно было неосознанных воспоминаний о читанных ранее книгах, и, может быть, в гимне не было ни одного своего слова, но слова эти и фразы были рассеяны по старым книгам, как и сам народ был рассеян по миру; ни одного своего — своим было только чувство, в котором он хотел бы слить их воедино.
«Ты знаешь: чуть вставало солнце, вставал и я. И уходил, гонялся за куском хлеба, стриг овец, носил шерсть, и когда солнце останавливалось в полдень, я не мог остановиться, когда солнце ложилось на отдых, я не мог отдохнуть. Я верил: я воспитаю их, они будут учиться вместе со мною. И искать того, что мы все потеряли: Твоей страны, Господь! Но что же они сделали? Ушли к слепым!»
Слепые — это у дедушки Иеремии означало мир, все в мире, помимо еврейского. И тут не было никакого различия между югом и севером, востоком и западом: все было слепо. Село, где он жил, графские земли за селом, батраки и крестьяне, дети — все были слепы. Даже орудия, которыми они трудились, и те были слепы. Когда-то, вначале, как полагал дедушка Иеремия, слепо было и Мироздание, и свет, иначе говоря: душу, то есть: Око, Господь послал в мир с евреями. Но евреи этому посланию не вняли, не исполнили возложенного на них, как должно, — и Господь рассеял их, рассеял и Свет. Из света стала тьма, слепцы еще глубже погрязли в своей слепоте, и свету приходится теперь бороться и с собственным мраком, не только с темнотою слепых.
Такие вот и им подобные теории нередко вырастали между строк Сокровенных Толкований. Теории бы еще ладно, но все они у дедушки Иеремии претворялись в плоть и кровь. Теперь уже невозможно припомнить в точности те чувства, которые пробуждали во мне утренние гимны дедушки Иеремии. Смысла их я понять не мог, только звучание отдавалось в душе — нагое чувство, которое вместе с удушливым жаром соломы, с запахом пересохших овечьих шкур (из них был сделан шатер) обступало мою жизнь. Время так никогда и не смогло похоронить это неизъяснимое чувство, но и коснуться его дна никогда мне не позволило. Эти утренние гимны слышатся мне словно бы не из прошлого, но из неведомой, безмерной глубины, из незапамятных времен:
«Они меня бросили, но этот один мне остался…
Они отпали, но этот один живет,
Они вонзили нож, но этот один спасет меня,
Слава Одному, Благодарение и Блаженство!»
Что это был за «Один» — Бог дедушки Иеремии? Наверно, надежда этого старика, который ни в одном из семи своих сыновей не смог продолжить себя так, как мечтал бы, и теперь хотел пересадить все свои упования во внука. И что это за «Искупление»? Надежда собрать тело, разодранное в клочки, которым естественным путем никогда уже не срастись, как и ему никогда не собраться с сыновьями близ Иерусалима, а миру — не сплотиться вокруг них.
Дедушка Иеремия не хотел оставаться в Б.; его шатер и весь образ жизни непрерывно звали к переселению. Он собирался в Иерусалим.
Письмо, которым он извещал об этом моих родителей, гласило:
«Не для того просил я у вас вашего сына, чтобы причинить вам огорчение, но чтобы всем нам была радость. И потому мы должны уехать в Землю Истины, в Землю Свершения. Там я буду его растить, согласно написанному. Разрешаю вам этому способствовать».
Такое же письмо дедушка Иеремия написал остальным шести сыновьям, моим дядьям, с которыми десятилетиями не обменивался ни единым словом, ни изустным, ни письменным.
Мать от этого письма заболела. Они с отцом приехали ко мне, и перед шатром, на дворе, состоялись новые совещания, в которых принял участие Хахам Тульчин, священнослужитель общины, со своими прихожанами.
Хахам был круглый, как шар, дородный, голубоглазый, благодушный. Семья его приехала когда-то с Украины. Для него тоже мир был слеп, а Израиль — свет, который борется с собственным помрачением. Он был из той породы мужчин, что всего ближе к нянькам. Деда он любил, жил на том же дворе, позади храма, со многими малыми детьми, которые часто приходили к нашему шатру, а к вечеру мать их собирала и уводила.
По примеру старинных учителей Хахам Тульчин тоже старался запечатлеть свое имя в памяти общины добрыми советами и мудрыми изречениями. Вот для образца: Пропусти тех, кого не можешь повести за собою. Или еще: Есть такое место, откуда всё кажется смехотворным и достойным осмеяния, есть и другое, где все вызывает слезы; мудрый в сердце своем избегает и того, и другого.
Моему отцу, который в его глазах был полуязычником, он руку не протянул, но и взять самому эту руку не помешал. После этого они стояли и совещались перед шатром. Солнце пекло, и я, сидя на корточках, не отводил глаз от их теней. Эти длинные черные пятна в пыли у их ног поглотили мое внимание полностью, но потом я поднялся сам, и тогда в первый раз в жизни заметил собственную тень и уже занимался только ею, пока они совещались.
Хахам Тульчин и его прихожане советовали отцу уступить. Мои родители беспомощно прижались друг к другу. Мать плакала. Потом они взяли с дедушки Иеремии обещание писать им из Святой Земли каждую неделю. От прощальных поцелуев матери я отпрянул в страхе, а когда родители уходили со двора, смотрел во все глаза на их тени.
Вскоре пришли деньги на дорогу — от отца и шести его братьев: они поделили между собой дорожные расходы на путешествие их родителя до Святой Земли.
Но дедушка не торопился истратить эти деньги, вышедшие из «полуязыческих» рук. Сперва он очистил их ритуальной молитвою и раскаленным песком, потом зарыл в шатре, под моей постелью. С подозрением смотрел я на блестящие форинты между длинными пальцами, как они исчезают в земле при свете коптилки. Их блеск слепил. С той поры, как я открыл тени, я следил за ними повсюду, и с той же поры умножились мои напряженные, подавленные страхи.
В ту ночь дедушку одолели сомнения. Ему казалось, что сначала «надо очиститься полностью» и только потом можно отправляться со мною вместе в Иерусалим.
Через несколько дней родители привезли для меня одежду и игрушки в дорогу. Дедушка взял всё. Мать плакала, отец отнес меня на руках к могиле бабушки. Знойный день, горький плач матери возбудили меня. Враждебно, испуганно и злобно смотрел я на своих родителей. Дедушка Иеремия угрюмо следил за этой сценой. Ему хотелось бы, чтобы мои родители наконец удалились и оставили его наедине с его замыслами. Могила была густо покрыта маками и шиповником, я смотрел только на мать, заранее боясь, что она снова набросится на меня со своими прощальными поцелуями.
Когда родители уехали, дедушка Иеремия точно так же очистил одежду, которую я от них получил, как прежде форинты. А игрушки бросил в огонь. Я вижу огонь, освещавший старое кладбище с наполовину повалившимися могильными камнями, заросшими дикими цветами и сорной травой, а дальше, за желтою стеною, задние ворота храма, они в мавританском стиле. Это осталось во мне так, как лед сохраняет мертвые тела — лед отчуждения и страха. Дальний воздух над огнем вдруг начал двигаться, дрожать тревожно, между тем как мои незнакомые мне игрушки обращались в пепел. Я едва успел на них взглянуть, я не мог выразить, что теснилось во мне — там, возле этого костра, тело и руки были неподвижны, только пальцы непроизвольно тянулись к тому, что в огне. Огня я боялся так же, как дрожавшего, пляшущего воздуха, в котором надгробья, стены, колонны синагоги — все то, чего прежде я боялся в их недвижимости, теперь угрожающе плясало, змеилось, ширилось, плющилось, сколько хватало глаза, и грозилось лишить меня рассудка. В отдалении стоял душный шатер, где мне всегда нечем было дышать, а рядом дедушка Иеремия раздувал огонь. Он и тут исполнял священный обряд: бормотал и ходил вокруг огня, как то предписано «Накрытым столом», хоть и чудилось ему, что и слова эти, и хождения не из памяти берутся, но прямо из сердца — как того требовал Господь, суровый восточный Бог-деспот. Давным-давно поклонившиеся Ему придумали для Него эти бесчисленные диковинные церемонии, которые собраны в «Накрытом столе»; Его видел дедушка Иеремия и в пламени, где сгорели мои игрушки, и в песке с водою, которыми очищал мою одежду, Его, великого Царя, о котором гласит «Накрытый стол»:
Ведь ты не можешь явиться перед Царем, как тебе заблагорассудится? Или же можешь ты плеваться, стоя перед Царем? Или можешь произносить те же слова, делать те же движения, что в присутствии прочих сынов человеческих? Ведь надо, чтобы сперва распорядитель двора объяснил тебе, как должно себя вести, не так ли? Только после этого ты можешь предстать перед Царем. Насколько же более это верно, если ты предстаешь перед Царем Царей, перед Богом нашим!
Эта книга, «Накрытый стол», появилась на свет в Италии, но только испанского происхождения еврей мог ее написать: придворный этикет испанского короля-деспота был повитухою при рождении обрядов еврейского Бога-деспота. Дедушка Иеремия был бы поражен, если бы узнал, скольким обязан «Накрытый стол» дому Габсбургов, разным Филиппам, их гофмейстерам и сводам законов. И сколько испанских придворных странно, призрачно оживают в его движениях, когда он разжигает огонь под «идолопоклонническими» игрушками.
Продолжая бормотать, он следил, как поднимаются языки пламени и клубы дыма. И его душа тоже, как некое пропитанное копотью пламя, устремлялась вверх, туда, где за облаками мнился ей суровый деспот, столь жадный до обрядов и церемоний, — Господь: о Нем дозволены лишь догадки, и во многом воображение дедушки сближало Его с теми царями, что так часто обращают к нам из истории Востока свои лики, подернутые кровавою, гибельною пеленою. Как в жизни его предков, так и в его сердце ужас перед страданием, перед беспомощностью сложил образ Царя, который сплошь и рядом руками земных тиранов, похожих на Него самого, разорял «преступные гнезда милых Его сынов». Чем бессильнее были предки, тем больше надо было обещать этому Богу, чтобы стяжать Его благоволение хотя бы в будущем. Они возложили на себя самое тяжкое ярмо жертвоприношений, жертвовали Ему лучшие куски от своей пищи, лучшие первины из того, что производила их земля, самых непорочных новорожденных от своего скота, а потом все свои думы, все телодвижения преобразили в обряд, только чтобы утишить гневно раздувающиеся Его ноздри. И теперь дым моих игрушек поднимался из этого двора к небу того же ради. Предки в сердце дедушки Иеремии не возрождались к новой жизни, но, какими жили и умерли, набальзамированные, жили дальше.
Но обо всем этом дедушка Иеремия не знал; он готовился в путь.
Этот путь был описан прописными буквами перед его глазами. То был Путь во всей глубине своего символического значения. Путь, ведущий к цели, единственный из всех путей, ведущий туда. К Цели.
Отныне он купался по меньшей мере трижды в день, в тепловатой воде подпруженного ручья, бежавшего позади кладбища. Не забота о телесной чистоте вела его в воду, но потребность обряда: он входил в воду, чтобы забыть свое тело, с молитвами, которые специально для этого случая составили старинные грамотеи. Но, по сути вещей, у него не было причины обороняться против своего бедного тела, в котором не было уже ничего, кроме жил и костей, и все заросло густой черной шерстью, как у овец, которых он столько раз стриг. В мрачном благоговении, сидел он на корточках в мелкой проточной воде, и ноги его, разбитые хождениями по деревням, были похожи на ходули. Эта вода, в его глазах, не была водою. Она была орудием религиозных предписаний, и не пену и не волны видел он в ней, но еврейские буквы. Но вдобавок был еще и символ: Вода. Не сок земли, в котором водятся рыбы, лягушки, камушки, растения, не влажная громада жизни, но та вода, которую в третий день сотворил Иегова.
Его тело гнушалось воды. Брезгало. Но душа плескалась, омывалась в символе. С кислою физиономией обрызгивал себя набожный старик, но мрачное, на все готовое благоговение было сильнее. Иногда он обмакивал свои костлявые, узловатые, длинные пальцы в проточную воду, пальцы, которые ветвились от ладони наподобие восклицательных знаков. Потом чертил ими таинственные фигуры, как вычитал из Сокровенных Толкований.
На третий день сотворил Господь воду и отделил сушу от морей. Море — это неустойчивость, текучесть. Земля — это определенность. Море — это сомнение. Наполовину язычество. Суша — это вера. Это настоящий иудаизм. Стало быть, если входишь в воду, надо исполнять все законы с еще большим усердием, потому что под тобою — сомнение. Поэтому, кто пускается в море, должен быть осторожнее того, кто путешествует по лесу. Берегись: на суше на каждый твой палец приходится по одной заповеди, на воде — по две.
Дедушка Иеремия садится в воду поглубже. Теперь видна только голова.
Сколько раз я видел во сне эту картину! Голову дедушки Иеремии над водой, меж тем как его бороду то и дело пытается утащить за собою вдаль бойкая рябь.
Но борода не поддавалась. Она колыхалась, размётывалась вокруг подбородка пугающими мой детский взор движениями. Я боялся ее не только потому, что она была длинная, серо-черная, мрачная, безотрадная, странная и принадлежала дедушке Иеремии, но потому еще, что напоминала мох и жимолость в трещинах камней храма — они меня всегда пугали. В каких только видах не возвращалось ко мне это позже во сне! Ручеек превращался в громадную реку, голова и борода дедушки Иеремии разрастались в моих сновидениях ни с чем не сообразно. Сколько раз эти сны, при всей их сумбурности, возвращали меня позже в то время, когда трижды в день я сидел у ручья, одетый только в платок, повязанный по бедрам, и в молитвенный плат, крепко привязанный к шее, чтобы его не сорвал какой-нибудь куст или не сдул ветер, пока я лазаю невесть где… Голый, с отсутствующим взглядом, этаким испуганным и притерпевшимся к страху лягушонком, сидел я там, а дедушка Иеремия глядел на меня из воды с жалкой и подозревающей улыбкой. После семи сыновей, которые все «изменили», он не мог улыбаться без подозрения даже ребенку, самому младшему из своих внуков.
Вероятно, он следил за мною, постоянно находясь между сомнением и надеждою. И то, что он сидел там в ручье, молясь и исполняя обряд, он делал столько же ради меня, сколько ради себя самого. Ему казалось: я тоже «очищаюсь» там, в ручье, вместе с ним, и мой страх, который не давал мне шевельнуть ни рукой, ни ногой, принимал, может быть, за смирение. Он уже хотел сделать меня наследником своих «заслуг» в молитве, и, ритуально обрызгав несколько раз свое тело, он звал меня к себе, в воду, которой я боялся в точности так же, как его бороды и кладбищенских цветов. Он брал меня на руки и бормотал, не переставая, но он сильно состарился и, полный мыслями о Иерусалиме, не смог бы вымолвить ничего на языке, понятном малому ребенку, каким был я. Я свертывался в клубок у него на руках и со страхом смотрел в воду, которая булькала под ногами, как некая загробная музыка; волны казались мне угрожающе живыми, я боялся, как бы они не причинили мне вреда: вдруг какая-нибудь из них подпрыгнет и укусит меня за ногу? Я морщил лоб и без конца вращал глазами. Тут дедушка Иеремия со всевозможными набожными речами окунал меня в воду несколько раз, понапрасну я плакал и отбивался: он только бормотал свои сокровенные, благословляющие речения, только вращал и зажмуривал, попеременно, свои черные, полные одиночества, бычьи глаза, только прижимал меня к себе волосатыми, костлявыми, длинными руками.
Хотя вода меня не обижала, а дедушка Иеремия представлял меня своему Богу, я не доверял воде, а дедушке Иеремии — и того меньше. Дрожа всем своим загорелым телом, я крепко сжимал в кулаке молитвенный плат, это было все, за что я смел цепляться. Издали доносились медленные звуки бубенцов; где-то на другом берегу пасли деревенское стадо. Затем вскорости являлись прихожане, горстка людей, которые позже, в моих снах, так часто превращались в несметную толпу. Впереди поспешал старый Хахам Тульчин, ручей словно бы притягивал его, а за ним остальные, большею частью лавочники, барышники, факторы, ремесленники. На руках у дедушки Иеремии, в страхе, я смотрел на них, и мне чудилось, что все как один похожи на него. С того берега, со стороны стада слышались долгие мычания…
Дедушка все не уезжал. Что-то подсказывало ему: нужно еще ждать, он еще недостаточно очистился, я еще слишком мал. Мои родители радовались и приезжали к нам каждую неделю, иногда привозили и брата с сестрою. Они стояли перед шатром, а я сидел с дедушкой Иеремией: страхи и отчужденность, которые я испытывал день за днем, все более глубокою пропастью отделяли меня от родителей и всего окружения, и мы только молча смотрели друг на друга. Мать проливала слезы и спорила с дедушкой Иеремией, отец унимал их. Дедушка Иеремия снова принял одежду и игрушки, и они пошли тою же дорогой, что их предшественники.
Ежедневно, выйдя из воды, дедушка Иеремия возвращался со мною в шатер и там оставался до вечера, исполняя обряды и ликуя духом. Ни к чему не подступался он без молитвы. И молитвы свои дополнял пред- и послемолитвами. Позже он уже не ходил к ручью, вырыл себе собственную купальную яму рядом с шатром и что ни день наполнял ее проточной водою из ручья. Он не хотел очищаться вместе с другими. Никто уже более не был достаточно «чист» в его глазах. Он почти не выходил со двора и ел со дня на день все меньше. Как правило — немного молока с хлебом, который сам и вымешивал в шатре.
Потом начались долгие посты. Сперва он постился только раз в неделю, с четверга вечером до пятницы вечером. Потом уже дважды.
В эту пору у него созрела мысль, что если ехать в Иерусалим за деньги, хорошего ждать не приходится. От многих молитв и постов он пришел в такое душевное состояние, когда естественный порядок вещей уже не мог удовлетворить его мечтаний и он начал тянуться к сверхъестественному. Он ждал чуда и чудесным путем хотел прибыть в Иерусалим со мною вместе. Хахам Тульчин и его прихожане полагали это мечтание кощунством, но он с чужими мнениями не считался. Постился, молился, лежал в шатре и вообще не хотел больше говорить с кем бы то ни было. Перед шатром он выставил дощечку с надписью: «Иеремия Азарел, сын Амона, готовится в Путь, постится ради праведности всех евреев и ни с кем не желает встречаться».
Меня он посадил под надписью и, чтобы я не ушел, удлинил нити моего молитвенного плата и концы привязал к нитям своего. И скрылся в шатре.
Хахам Тульчин иногда все же останавливался перед шатром. И выговаривал дедушке Иеремии:
— Ну чего тебе еще? Что еще совершить Неизреченному, дабы тебе угодить? Зачем ты молишься и постишься? Или же: зачем ты все еще постишься? Наверно, чуешь свои грехи! Сколько взошли на костер, сколько дали содрать с себя кожу заживо ради Него? Но ни один не требовал, чтобы Он совершал чудеса ему в угоду!
Он окликнул одного юного ученика, и тот немедленно, строгим тоном прочитал дедушке Иеремии какую-то цитату, нараспев, как было принято:
— Рабби Арье бен Тов учил: терпение и покорность, кроткое почтение к закону подводят нас к Искуплению ближе, чем пост.
Потом Хахам подозвал другого подростка, третьего, четвертого. Они встали вокруг шатра, и каждый отбарабанил свою цитату. Но дедушка Иеремия не шелохнулся в своем шатре, он больше не хотел спорить с Хахамом Тульчином. Он ждал чуда, ждал ангелов, которые унесут нас в Иерусалим.
В ответ Хахам Тульчин выкрикнул ему:
— Так ты и после смерти не доберешься до Иерусалима!
Дедушка Иеремия не отозвался. Кто знает, о чем он думал, лежа в шатре, в полудреме, упорный и отупевший от постов и от старости? Я уж и не знаю, какие у него могли быть представления о чуде, которого он ждал, об Иерусалиме, о чистоте и неизменности… Думаю, все это плутало в нем, как плутает путник, заблудившийся в беспредельном тумане, и втайне он тосковал скорее об отдыхе: отдохнуть в мире, где нет идолопоклонников, полуевреев и предателей, какими стали его сыновья, но все — как он сам… В мире, где дети похожи на своих отцов и, если и не способны «превзойти отцов в совершенстве», то, по крайней мере, делают и думают то же, что отцы… Может быть, он уже насытился молитвами, омовениями и постом, возможно, в самом деле мечтал о некоем полете, как издевательски показывал Хахам Тульчин, колыша перед шатром полами своего старого, черного, изношенного кафтана… Не знаю, что он мог думать. Все, что осталось от него, осталось только в моих снах, в которых он часто является еще и сегодня.
Часто в таких случаях он как бы пытается мне что-то объяснить, наверно — путешествие в Иерусалим, и показывает разные бумаги, и, глядя на них во сне, я всегда чувствую себя ребенком: вероятно, и они могли быть там, в шатре… В других случаях он как бы хочет научить меня читать и писать. Возможно, он и правда пытался в то время? Не знаю, учился ли я чему-нибудь у него. И всегда во сне я хочу спрятаться от него! Но очень редко удается… Цветы, деревья во дворе храма, стены вокруг — еще и сегодня они кажутся его союзниками! Как страшные пестрые зверьки, они заполоняют дорогу на кладбище, а камни стены и сегодня похожи на черепа великанов… Я часто задумывался над этими снами и очень нескоро сообразил, что в них запеленали себя воспоминания моего детства. Иногда я вижу, как он своими длинными, похожими на восклицательные знаки пальцами тычет в страницы старинных книг. Только изобретатель, химик, биолог так склоняется над своим экспериментом, как склонялся он над старинными книгами, вглядываясь в их буквы.
В повествованиях Моисеевых книг он не видел реальных событий. Для него во всей Библии был магический, сокровенный смысл, персонажи и истории были символами, буквы и слова обозначали когда цифры, когда картины, и не только прошлое было в них, но скрыто в них было все будущее и ключ ко всем наукам, вплоть до математики звездной системы.
Но в моих снах я вижу дедушку не только согнувшимся над книгами, иногда он принимает образ какого-то дерева. Наверно, когда-то, давным-давно, мне привиделись в этих деревьях страшные, похожие на него фигуры. Эти деревья были так же погружены в себя, с такими же бородами… Возможно, я ждал, что они пустятся в непонятное бормотание, как дедушка Иеремия, или боялся, чтобы они не выбрали момент и не окунули меня в ручей, который бежал под ними, как дедушка Иеремия — в освященную купель.
Случалось, я видел во сне, как он сидит со своими книгами среди надгробных камней. Робко и тревожно я шариком качусь вокруг надгробий, по сорной граве, среди жимолости. Видя, что он поглощен буквами, я прячусь за каким-то надгробьем, я хочу скрыться от него. Хоть бы он никогда больше меня не нашел! Но вот он долго не ищет, и я опять боюсь. Иногда я слышу, как он зовет: «Где ты?» И слышу покорный, трусливый ответ: «Нигде». — «Ну, если нигде, тогда ладно…» — и снова погружается в книгу, потом вдруг появляется: «Не говори мне больше этого слова — „нигде“: оно означает тот свет. Царь Давид сказал: не смогу подать весть с того света. Правда, царь Давид не был чист, он, конечно, не мог бы подать весть с того света!»
Тут он подзывает меня и указывает пальцем на надгробный камень:
— Что это?
— Камень.
— Что под ним?
— Земля.
— А под нею?
— Не знаю.
— Читай. Со мной вместе.
Может быть, так я впервые разобрал по буквам еврейские слова.
С помощью дедушки Иеремии.
Под нею был «Мордехай бен Сир».
Ужасная для меня весть! Лежать в земле, да еще такой камень сверху!
Но дедушка Иеремия объяснил:
— Это не он. Только его прах.
— Что это — прах?
— То, во что обратится человек.
Я смотрю на него.
— Почему человек обратится в прах?
— Потому что так хочет Он, — и он кланяется.
— Он? — и я тоже кланяюсь, этому дедушка Иеремия меня уже научил. — А почему?
— Это Он знает.
— Он, Он… — говорю я, на этот раз храбрее и упрямее. — А почему не говорит?
— Потому что не хочет! Потому что Он… — и победоносно раскрывает свои хмурые черные глаза, — потому что Он… уже все сказал! — И справляется со своею книгою. И начинает: — «Я, Предвечный, Тот, что вывел вас из земли Египетской…» Эту книгу ты должен выучить, остальное — Его забота. Полагайся только на Него! — Он улыбается разом и пренебрежительно, и угрюмо, потом продолжает урок: запускает руку между кустами жимолости, набирает горсть земли и произносит слова Писания: — «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою…»
И показывает. Дует на землю в горсти, после задумывается на миг. Может быть, над тем, дозволено ли подражать Ему и показывать так Сотворение. Он и не объясняет дальше. Нужно сперва основательно это обдумать. Или, может, потому держит он эту неожиданную паузу, что ему приходит на ум: все было бы ведь совсем по-другому, если бы ему довелось учить своих детей так, как он теперь учит внука… Но ведь тогда надо было гоняться за куском хлеба, он не мог сидеть среди надгробий со своею книгой…
А может быть, другое пришло ему на ум: когда, наконец-то, удалось ему сесть со своими детьми за учение, не по буквам томил их голод, а по хлебу… А бабушка злилась. А шерсти было тогда еще много, и по дешевой цене. Ох, этот запах шерсти! Если ветер иногда доносит его откуда-то, дедушка Иеремия понуривает голову. Ах, это не он стриг овец, это овцы обстригли, обрезали ему крылья!.. Если он кормит, но не учит, их ждет вечная мука. Если учит, но не кормит — опять вечная мука. А бабушка только и знает, что злиться: пусть, мол, учатся богатые, у них есть время. Вот так. Дурацкие женские речи. Человек наживается, а ум и сердце его гниют. И тогда на что учение? Вот хотя бы его двоюродный брат, Давид, придворный еврей графа. Он богатый. Но какая польза от того, что он учил, и чего стоит то, что он говорит! Будешь ты богат — ты обречен и осужден. Останешься бедняком и не сможешь ни учиться, ни кормить детей — опять-таки обречен…
Может быть, эти воспоминания сделали его таким озабоченным и сумрачным, каким я всегда вижу его в своих снах. Как бы то ни было, его слова будоражат меня. Я тоже сжимаю горсть земли в детском кулачке и повторяю за ним слова Писания: «И вдохнул в него Свое дыхание…» Я тоже дую на землю в горсти, как дедушка Иеремия. Земля остается на его ладони, тощей и иссохшей. И разлетается, когда дую я.
Он смотрит на меня укоризненно, потом чертит рукою крут между кустами жимолости:
— И насадил Господь Бог рай в Эдеме на востоке и поместил там человека, которого создал.
И дедушка Иеремия обозначает пальцем две эдемские реки. Надгробье, что стоит в середине круга, — Древо Познания.
Я повторяю его слова и жесты. Я ничего не понимаю из того, что он говорит, но не смею ему сказать.
Сколько раз всплывала в моих сновидениях эта картина: не понимаю, и боюсь его.
Потом я вижу, что на мне молитвенный плат и я не могу двинуться, потому что кто-то держит конец плата. Оборачиваюсь — дедушка Иеремия: это он держит, зажав в кулаке. Лежит и спит.
Я часто видел его спящим вот так же, но на этот раз он стиснул мой молитвенный плат крепче обычного. Время проходит. Я тревожусь все больше. Боязливо окликаю его раз-другой. Он не отвечает. Осторожно дотрагиваюсь: он не движется. Хочу половчее вынуть у него из руки кончик молитвенного плата: не выпускает.
Тогда хочу вырвать из его руки: невозможно. А ведь я бы запел, сам не знаю куда.
Подползаю ближе к нему. К самой голове. Удивляясь вижу, что глаза-то у него открыты. Он смотрит. Может быть, молится?
Пугаюсь, что помешал ему.
И снова жду.
Снова проходит время. Но я помню, что, молясь, он не имел обыкновения держать в руке мой молитвенный плат. Снова подползаю к его голове. Теперь я вижу: его губы не шевелятся. И еще вижу теперь: ничего у него не шевелится. Глаза тоже не шевелятся.
Я испугался. Закричал.
Так, вероятно, оно и происходило в то утро, когда дедушка Иеремия заснул навсегда в своем шатре.
Не знаю, как я попал домой из дедова шатра, но только вдруг — вот я дома.
Не помню, что уже жил здесь долго, до того как дедушка Иеремия меня увез. Все для меня ново.
Я сижу на кровати.
Почему я не слышу удушливого, горячего запаха овечьей шкуры и соломы? Воздух легче, но для меня он тяжел. Что будет дальше? Почему я здесь, что они думают со мною сделать, эти люди, — «родители» и «брат с сестрой»? Они такие же в точности чужие, как тогда в Б., когда приезжали навещать меня. И того не пойму, какое мне дело до этой комнаты, до этой кровати, на которой я сижу. Я думаю, что отношусь только к одному месту, и это шатер и двор в Б., и что принадлежу одному-единственному человеку, и это дедушка Иеремия, страшный старик. И вот я жду и боюсь намного больше, чем когда бы то ни было до сих пор, боюсь, что он появится в таком виде, как в последний раз, с застывшим взором, с выпученными глазами, которые бледная заря в шатре делала еще ужаснее, с этими узловатыми, почерневшими пальцами, которые ни за что не хотели выпустить бахрому моего молитвенного плата.
Я жду умершего. Я принадлежу ему, и никому больше, как он сам принадлежал Одному, и никому больше, — тому единственному Господу, Элохиму, который замучил его до смерти. Он, умерший, — мой Элохим; я прижимаю к себе нити молитвенного плата, чтобы не было беды, когда он придет и станет искать его. И передник прижимаю, единственную одежду, которую, кроме плата, он разрешал носить. Так я сижу на кровати, в ужасе, и внимательно, недоверчиво, напряженно всматриваюсь: когда же старик появится снова?
Мать подходит ко мне с костюмчиком, хочет одеть меня так же, как одеты брат с сестрой; они стоят и смотрят, перешептываясь.
Но я такую одежду не могу надеть: отдайте дедушке — он не позволит!
Меня уговаривают: он уже не придет, его уже нет, он умер, заснул тогда там, в шатре. Я угрюмо трясу головой: не верю, не верю, что его нет и что он заснул, ведь я чувствую, что он сейчас будет здесь и мне достанется, если он увидит на мне еще какую-то другую одежду.
Мать ласкает меня, упрашивает, брат с сестрой уговаривают, входит и отец: он мне такой же чужой, как остальные. Я не верю им, не хочу одеваться, а когда они пытаются употребить силу, топаю ногами и реву.
Эта картина — первое одевание дома — часто возвращается ко мне во снах, а за нею теснятся другие: первый раз за едой, первая игрушка, моя первая прогулка по квартире, первый сон, купание, и на всем, я чую, лежит запрет и проклятие деда Иеремии. Я не смею коснуться ни воды, ни хлеба, ни игрушки. Он, страшный старик, признавал только один род хлеба — который он сам месил и невесело благословлял, один род воды — в которую он с бормотаниями окунал меня. А когда я вижу игрушку, огонь вспыхивает в моем воображении — тот, что он в свое время разжигал под моими игрушками.
А цветы! Когда я впервые вижу, как мать возвращается с рынка, и на сумке, сверху, лежит букет, вся картина кладбища в Б. вдруг воскресает! От красивых астр на меня тревожно веет удушливым запахом кладбищенских сорняков, я вижу кривую усмешку камней, грозное изобилие жимолости и судорожно ухожу в себя. Достаточно, чтобы до меня донесся откуда-то запах цветов, — и вот меня уже преследует воспоминание о дворе и кладбище в Б., и если я вижу в руке отца форинт, который блестит, если в доме зажигается свет, хоть какой, хоть огоньки пятничных свечей, я мечусь в испуге, ища защиты. Каждый вечер, как стемнеет, я слышу дедушкин храп, сопение, бормотание, тишина и темнота значат, что он здесь, рядом со мною, и я в панике: где он? А если его здесь нет, почему он все не приходит? Чем дольше он не приходит, тем тверже я уверен, что он придет таким, как я его видел в последний раз, или еще ужаснее.
Как я все-таки оделся, как принялся есть, мыться, играть, ложиться в постель, — не знаю.
Но только я вижу себя: на мне уже новая одежда, я чисто вымыт, я уже ем, со страхом, правда, но зато с волчьим аппетитом, а иногда и играю, судорожно оглядываясь: всё жду, когда же обрушится на меня рука дедушки Иеремии…
Отец показывает мне фотографию, на ней могила, в которой покоится дедушка Иеремия, «потому что он был стар и изнурен». Я не узнаю кладбища на фотографии и не верю, что «изнурен». И разве не тогда был он страшнее всего, когда был совсем неподвижен? А что «только душа его жива на небесах», далеко наверху, где она «рядом с Господом», и никогда оттуда не вернется, потому что «благо ей там», — это только еще хуже для меня: я должен ломать голову над этой «далью», над этими «небесами», над этим «верхом» и «благом». Часами я гляжу в окно, караулю небо между крыш, не оттуда ли придет душа дедушки Иеремии?
Уже осень. Птицы улетают, воробьи укрываются между домами, я вижу их стайки здесь и там, подобно как в Б. между акациями в пыли. Не знак ли это, что дедушка Иеремия скоро появится? Может, вдруг возьмет и постучится в окно. Весь дрожа, я шарю под рубашкой, ищу молитвенную бахрому, в ужасе допытываюсь, где мой старый передник: дедушка идет! дедушка идет!
Я должен еще раз прожить от начала до конца всю человеческую первобытность. Когда в каждом новом явлении играл какой-то бог, пугая ошеломленного человека. Но для меня единственный бог — это он, Иеремия, в каждом новом явлении таится только он, воплощенный, непостижимый в своих истоках великий Страх, великое Бедствие, великий Похититель: Смерть!
Все, что так или иначе вызывает страх, приводит на ум его, старика. Небо, если затягивается облаками, осенний вихрь, если ломится в двери, молния, если гремит и грохочет, — а он еще нагнетает страх.
Не может быть, чтобы он больше не пришел. Я не могу поверить, не могу забыть…
Но не только все новое и страшное приводит его на ум, и страх усугубляется, — странное и нежданное ведет к тому же.
Если является гость, или к отцу приходят верующие по старинке, в долгополых кафтанах, или отец уезжает в коляске на свадьбу или на похороны, сразу приходит мысль: сейчас он увидится с дедом. Если отец запаздывает, мать задерживается, брат с сестрой притаились где-то вдвоем, без меня, если в доме пасмурно: не дедушку ли Иеремию ждут? Если нищий приник к дверям, если пришел человек, которого никто не знает: не он ли это в конечном счете?
А шумы, которые беспрерывно меняются! С первого этажа с трудом доносится клекотание печатной машины, во дворе выбивают пыль, из галерей просачивается шарканье щетки по полу, шарманка, скрипка, рояль, девичье пенье! Пока я разгадал их происхождение и назначение, они уже воскресили старика. Свежесть любого из моих переживаний покрывала ранняя изморозь — дух дедушки Иеремии и его Элохима. Я беспрерывно дрожу и зябну, подозрения не оставляют меня, но именно оттого, что я боюсь всего и всякого, я стараюсь не упустить из виду ничего, от мебели до посетителей, от шума ветра до звуков скрипки, но ни на чем не могу и сосредоточиться надолго, потому что все время и отовсюду разом надо ждать его — дедушку Иеремию. Особенно слежу за дверьми, за окнами, где есть щели, есть зарешеченные уголки, где густые тени, в которых можно притаиться, — слежу-брожу, сперва по нашей комнате, потом по всему дому… Мать, отец, брат с сестрою постоянно ищут меня, но я беспрерывно в пути, останавливаюсь у окон, гляжу, и мой взгляд тоже блуждает беспрерывно, и я никому не даю покоя.
Отец пишет свою проповедь и вдруг замечает, что я подглядываю из-под его стола; я мешаю матери, которая шьет или стряпает, потому что слежу за нею исподлобья, странными глазами, сидя на корточках у плиты, зажав в руке какую-то игрушку. Я мешаю служанке, которая тащит тяжелую лохань, несет дрова или уголь; мешаю брату с сестрой, которые уже давно учатся прилежно. И если кто окликает меня, отзываюсь ворчливо и подозрительно: «Чего тебе? Какое твое дело?» И если спросит, что это я расхаживаю, об чем тревожусь, у меня один ответ: «Ищу дедушку Иеремию, а тебе-то что? Не хочу с тобой говорить!» И бреду дальше.
Сколько времен года миновало под знаком дедушки Иеремии? что изгнало его из моего малого мироздания: тщетность ожидания или время в сочетании с моим возрастанием? — не знаю. В конце концов, дедушка Иеремия доподлинно умер; но с той поры как его дух перестал приводить в движение мою малую вселенную, место страха, который так рано измотал мои нервы, немедленно, по закону противодействия, захватил другой бес: скука. Какая печальная неподвижность завладела вдруг всею моею жизнью, как опустели укромные уголки, щели, как застыли тени, и как всё остановилось, всё — и вещи, и люди! Моя скука ненасытно росла, и квартира ни за что не желала превращаться в волшебный домик, чтобы потешить меня неведомыми и нежданными игрушками.
Никакой дух игры не выпархивал из мебели, стулья не становились на цыпочки и не пускались в пляс вокруг большого круглого стола, чтобы меня уважить и развлечь, и от печки не услыхать было никакой музыки, кроме ворчания на манер дедушки Иеремии. Напрасно я выкрикивал в нее самыми диковинными голосами — осенний ветер отвечал все одно и то же: ууу, ууу, ууу… Эта нагоняющая страх музыка не доходила до слуха стульев, так чтобы они закружились в вальсе, медленно, со щемящею меланхолией, или чтобы разнузданно запрыгали друг через друга: сказать по чести, именно этого я от них и ждал в глубине души. Напрасно я их подбадривал: хоп-хоп! — они как были, так и сидели на корточках, неподвижно, вокруг стола, будто вокруг своей матери. А зверинные головы и лапы, вырезанные на ножках стола! Напрасно я разглядывал их так упорно, с тех пор как перестал искать среди них грозную душу дедушки Иеремии: они ничего больше мне не открывали.
Ангелы-хранители над печкой никогда не вздрагивали белым и коричневым от дыма крылом, все время смотрели только на потолок и ни один, никогда не обернул ко мне свои большие пустые глаза. О, если бы хоть раз, нежданно-негаданно, один из них подмигнул мне или шепнул словечко каким-нибудь подобающим ангелу голосом! Какая вечная неподвижность! Как все одно и то же во всем и повсюду! Зеркало умывальника никогда не показывало ничего, кроме того, что я сам ему покажу, и хотя я так часто изменял перед ним свое лицо, никогда не изумило меня волшебством, но всегда возвращало мне мои самые фантастические гримасы в том же самом виде, верно и надежно. И из рабочего столика у окна никогда не слышались тревожные писки, чтобы я мог захватить с поличным катушки, пуговицы, иголки за каким-то сокровенным Вальпургиевым сборищем!
И напрасно бродил я из комнаты в комнату в глубине квартиры, в комнату матери, в комнату отца, в большую гостиную: вещи и там не вступали ни в какие сокровенные игры, не было в них никакой тайны или тайной музыки, которую они, каждая по отдельности, могли бы доверить только мне, не было превращения или танца, на которых я мог бы захватить их врасплох, все было так ясно, так неподвижно и замкнуто, и чем дальше уходил я вглубь среди них, тем меньше ждало меня что-либо из того, чего я жаждал!
Нигде ни одной занавеси, которая вспорхнула бы, превращаясь в бабочку, нигде ни одного дивана, который, потягиваясь и чихая, принялся бы вытряхивать свою одёжку, нигде нет часов, из которых, по крайней мере, выскакивала бы кукушка, нигде ни кровати, в которой шевелился бы дух гусиного пуха, нигде ничего, что каким бы то ни было образом успокоило бы мое сознание бесконечной собственной значительности и утолило жажду игры!
Красный плюш обивки в комнате матери не вздыхал мне вслед даже облачком пыли, которое могло бы свидетельствовать, что он охотно бы ожил ради детей, а точнее — ради меня одного; Арпад и семь вождей над кроватью родителей не покидали своей рамки, напрасно я глядел на них, уговаривал, танцевал, пел и кувыркался перед ними. Ничто не двигалось, разве что мать приходила из кухни и уводила меня с собой, чтобы я не устроил в комнатах полного разгрома.
И как только она переступит порог, вещи все-таки оживают. Превращение происходит, и, с помощью моей матери, они выдают свои секреты. Но увы, какие удручающие секреты! На игру не было и намека! Нет того, чтобы польстить сознанию моей бесконечной значительности, моей единственности, — скорее меня обращало в ничто, когда все без изъятия: мебель, занавеси, диваны — заговаривали голосом матери:
— Мы стоили денег, а у тебя их нет! Много денег! Дорогих денег! Трудных денег!
Это заговорила теперь картинка над кроватью родителей, теперь Арпад с семью вождями покинули свою рамку, теперь красный плюш тоже выкрикивал: не колоти по мне, ведь я стоил денег, не жди, чтобы я сошел к тебе, ведь я стоил денег! и диваны: не жди, чтобы мы стали вытряхивать свою одёжку, ведь мы стоили денег! Одни погромче, другие потише, все тянули одну песню: не тронь, не жди от нас ничего, а не то мы сотремся, облезем, посечемся, надломимся, и придется покупать новые вещи, нам в замену!
Было ли, после этого, вообще какое бы то ни было различие между ними? Повсюду была скрытая тень одного и того же укора: «деньги, которых мало», «которые так трудно зарабатывает твой отец» и «которых у тебя нет и ох, как не скоро будут!» Сопровождаемый всеми этими укорами я плетусь, понурившись, вслед за матерью в кухню.
Но и эта кухня — до чего она мне постыла! И чем больше присматриваюсь и прислушиваюсь к матери, тем яснее чувствую: и в ней нет почти ничего, что было бы моим.
Гордость, которая, главным образом, виднелась на кончике маленького вздернутого носа, предназначалась моему отцу. Примерное усердие, которым так и проварено было ее полное лицо, — кастрюлям. А веселость, которая нет-нет да и проблескивала в ее карих глазах, — кушаньям, их испарениям, вкусам и запахам, которые витали над плитой.
А что же оставалось для меня? Самое большее — та частица, что достанется мне из этих блюд, но в сравнении с тем, чего я ожидал от матери, — ровным счетом ничего!
Угрюмые раны моего чуткого сердца, как могла бы их исцелить однообразная суматоха матери вокруг плиты? Все эти пробования, помешивания, размалывания, ощипывания, все эти вылущивания, выпаривания, закатывания крышек, — всё это не открывало ничего, ну ровным счетом ничего в моей собственной тревожной исключительности!
Чем польстили моей неповторимости эти кастрюли, которые я не мог даже передвинуть на плите, из которых не мог даже попробовать? Как они заговаривали со мной, если не привычным глупым пыхтением и невнятным шипением? Напрасно мечтал я услышать наконец что-нибудь другое, что-нибудь в таком роде: прочь отсюда, все ложки! пусть помешивает только этот мальчик! И если в этой кастрюле подгорит, мы подгорим для него одного! Но не слышно было ни хора кастрюль, ни хора кушаний, и моя мать не вспыхнула вдруг гордостью за меня, чтобы бросить все и обнять меня страстно: Ты мой самый любимый, самый дорогой ребенок! Бросаю все, и пойдем плясать, танцевать! А служанка пусть бьет в помидорный казанок, как в барабан! Ура! Начали! Вот она, мать со своим младшим сыном! Не хватало только, чтобы с треском растворилась дверь и вошел отец, а за ним брат с сестрой, и, завившись вокруг нас хороводом, они запели бы!
Какие несбыточные желания! И в слова-то их не облечь!
Едва лишь родило их мое сердце, как вот они уже и поглощены его угрюмыми ранами, и я смотрю на мать строптиво и отчужденно: нет, она не чувствует ничего, решительно ничего из того, что мне хотелось бы, не желает танцем и песней возместить то, что упустили сделать ради моего увеселения кастрюли и овощи в кухне и мебель в комнатах. Она не сделала и шага навстречу моей неповторимости, а ведь могла бы вырваться на миг из своей суматохи и сказать: я вижу тебя, сынок, я знаю, кто ты, и люблю только тебя, эти кастрюли, этот огонь, это пыхтение и суета не имеют никакого значения! Значение имеешь только ты! Могла бы повести умильные речи: ах, какие у тебя глаза! нет красивее твоих глаз, твоих волос! и когда-нибудь осыпать меня всего поцелуями, или хотя бы, среди пыхтений, в разгар суматохи, воскликнуть страстно: ах ты мой единственный! только не выдавай меня брату с сестрой! А если не восклицать со страстью, то хоть сказать тихо: какая жалость, я не могу ни петь, ни танцевать — ноги не прыткие, уши не чуткие, да и готовить надо, ведь кушать — это хорошо, ты и сам знаешь. Но после я тебя до того зацелую, что голова пойдет кругом, и кухня вместе с нею!
Но она и этого не говорила, а я уже был готов довольствоваться и меньшим. К примеру: какая жалость, сынок, не могу зацеловать тебя так, чтобы кругом пошла кухня, и ты с нею вместе, но я буду сказывать тебе сказки — об этой курице, когда она еще была жива и скребла землю когтями, и об этой морковке, когда бабочки еще садились на нее и засыпали…
Да, да, отозвался бы я, это уже другой разговор, и я простил бы ей, что ноги не прыткие и уши не чуткие, и что она не может зацеловать меня, ни воскликнуть страстно. Я простил бы ее сказкам глупость и бесчувственность вещей, потерянное время, которое я постоянно провожу в их обществе; и я даже простил бы то, что я не единственный ребенок.
Но как напрасно я ждал и надеялся!
Она вела разговор только с огнем, что, мол, слишком много дров поедает, с жиром, что, вроде бы, слишком дорого за него отдала, да с овощным рагу, что ох, как много муки ушло на заправку! И о вкусе и запахе продуктов она говорила не со мной, а только со служанкой, ей она рассказывала про мясника, который, кажется, опять надул с этим куском: в нем полно костей; про пекаря, которому надо бы швырнуть в физиономию его булочки-недомерки; про торговок, которые чего только себе не позволяют на рынке! И наконец — про всех вместе, про то, что каждый загребает деньги, трудные, дорого достающиеся деньги!
О, какие пошлые то были сказки!
Словно бы мясник с костями, пекарь с булочками-недомерками, рыночные торговки и вообще все, кто «загребает во множестве трудные деньги», втерлись между мною и матерью, и напрасно я ждал, что однажды она все-таки вырвется и бросится ко мне. Но нет, скорее похоже было, что каждый отрывает от моей матери по куску, и она становится все больше незнакомкою для меня, уже только голос я и узнаю, да и тот словно бы звучит откуда-то из дальней дали…
О, если бы, по крайней мере, этот голос издалека сказал: нет для тебя ни поцелуя, ни сказки, ни песни, ни музыки, извини, я всего только обыкновенная домашняя хозяйка, и больше ничего. И не жди от меня ничего большего, но и по другой матери не тоскуй, люби меня такой, какая есть… Но и того не случилось! Тот далекий голос, что еще оставался у меня от матери, даже этого не умел выговорить, я должен был подступить к ней вплотную, чтобы убедиться, как мало мне от нее остается! Тогда она наклонилась ко мне и, с беглым поцелуем, промолвила:
— Будь умницей, иди в свою комнату и не шуми. Сейчас придут братец с сестричкой и отец и будем обедать.
И так как я не уходил и продолжал вертеть шеей, она сунула мне в руку ломоть хлеба с маслом:
— Ну, иди же!
И я вышел. Но до чего ничтожный был этот поцелуй, и ничего не стоил этот хлеб! Тем не менее я жевал его, продолжая бродить по пустой квартире, из комнаты в комнату, мрачный и недоумевающий: что же это такое со мной приключилось? Я по-прежнему желал материнских поцелуев, сказок, пляски, но желание было спрятано глубоко, под сердечными ранами, или, может быть, еще глубже… Оттуда оно посылало только чувство стеснения, переполняющее до отказа и тем туже связанное со стыдом и с гордынею. Наверно, я и понятия не имел, чего, собственно, ищу, пристойно ли, можно ли требовать еще поцелуев, другой любви, хотеть танцев, песен и нежностей — ведь я ничего не знал о других матерях и других, схожих со мною сыновьях. Как если бы кому шепнули на ухо, а он не понял, как если бы кто видел сон, а проснувшись, забыл, — так именно шептала мне общая кровь о том, чего я так горячо ждал от матери… О, если бы, слыша голос крови, я бы еще и понимал, чего требует он от меня и что я должен требовать от матери, если бы я подбежал к ней, если бы мог крикнуть: вот какою надо тебе быть! Вот чего жду не дождусь от тебя! Вот чего хочу! Только тогда ты будешь моей матерью по-настоящему! Но я слышал только голос, голос крови, а слов не понимал, только тосковал, но не знал, что это за тоска, которая бесформенно клубится в преисподней моего сердца, и, бредя из комнаты в комнату, напрасно вглядывался в бездонный мрак своего сердца, оттуда не доносилось ничего, кроме жалоб неведомой тоски: стесняющий, голодный, однозвучный стон.
Ужасная, мучительная тоска, которая не может подняться из глубины сердца на свет разума и воли, чтобы там, на свету, сделаться тем, чем ей должно и можно, но только томит и давит оттуда, из глуби; против не знающей облегчения боли, которую несешь ты, какой пустяк мука несбывшегося или задушенного порыва! Ты дьявол, ты доподлиный ад, ты своим непонятным стенанием палишь исподнизу мир, но ты не только огонь и ад, дьявол-губитель, ты раздуваешь, вдобавок, огонь воспоминаний, подле которого темноликий Гефест кует свои изделия…
И подле твоего огня вижу я этого мальчика, который бродит из комнаты в комнату и, стиснутый непонятной тоскою, бубнит вслед за матерью: «Опять надул проклятый мясник… в глаза бы ему бросить все эти кости… — И слова мои меж тем становятся все горше и горячее, и в уголке гостиной я уже выкрикиваю злобно: — Каждый только и знает, что загребать деньги!»
Может быть, я ожидал, что в ответ на выкрик появится мать и угадает то, чего я сам не знаю: разгадает, растолкует бесформенные тени, которые стонут в глубине моего сердца? Но этого не случилось, и я расплакался, сам не понимая отчего, и снова пустился бродить из комнаты в комнату, слезами выспрашивая стонущую невнятно глубину своего сердца…
А когда выплакался, снова завел, отчаянно и неукротимо: загребать деньги!
Мать вбежала в испуге. А я рассмеялся ей в лицо.
— Ты испугал свою мать — и еще смеешься! Какой скверный мальчишка!
Я смотрел на нее с упрямой и каверзной улыбкой, не ведая, виден ли на моем лице вопрос: какой скверный? Догадайся! Почему я скверный?
Но мать не догадалась. Она только вздохнула, а я продолжал бродить по дому. «Она боялась и боится, — думал я. — Это моя мать…»
Потом я ждал брата с сестрой.
Как только со двора, где находилась школа, слышался гомон, я уже жадно подкарауливал в прихожей, и когда с лестницы доносился стук Олгушкиной сумки, отворял двери. Я ждал, что она закричит, и бросится мне на шею, и скажет, как она соскучилась по мне в школе и как рада увидеть меня, наконец!
Но мне и в голову не приходило, что она ждет того же самого от меня! Так что я просто отворял дверь и говорил: Олгушка! — а она только и откликалась, что: я здесь.
Потом мы испытующе смотрели друг на друга, и в наших глазах было одно и то же: дай сперва свое сердце ты, а потом и я дам свое! Ни один не двигался, чтобы сделать шаг навстречу другому, а Олгушка между тем уже сбрасывала сумку и направлялась в кухню, к матери.
Жадно, с блестящими глазами следовал я за нею. Не найдя в ней сестринского сердца, как ожидал, я хотел, по крайней мере, порыться в сумке, узнать, отчего она стучит, и хватал сразу, как Олгушка снимет. Но она ревниво перехватывала: не попросил моего сердца — не получишь и сумку! Сперва она хотела положить ее на обычное место, под умывальник, но, видя, что я подглядываю, стала искать места получше, прошла во вторую, в третью, в четвертую комнату, волоча сумку за собой, и всюду я — по пятам. Нигде не нашла она такого надежного, укромного места, чтобы я раньше или позже не добрался до сумки. И все больше краснела от злости, а я смеялся.
Бедная сумка! Теперь ей надлежало заместить наши сердца, в которых брат и сестра взаимно отказали друг другу, и так она кочевала в Олгушкиных руках до самого конца квартиры, чтобы, в конце концов, попасть в руки нашей матери, а та положила ее на высокий шкаф, в сопровождении нотаций, которые были мне такими же чужими и далекими, как она сама. Мог ли я послушаться, когда искал сестру, если уж не любящую, то хотя бы такую, с какою можно ссориться! И она разве не того же, не брата искала, когда вырвала у меня стул, на который я хотел влезть, чтобы добраться до ее сумки? И вот мы уже схватились, ее большие черные глаза сверкают, маленький носик совсем сморщился с досады, толстые косички взлетают, и красные бантики на концах вспархивают, словно бабочки. Хвать! Я срываю их и убегаю куда глаза глядят. Олгушка кидается в противоположном направлении и в другом конце дома берет в заложники моих картонных солдатиков. Потом мы стоим, угрожая друг другу, стискивая каждый свою добычу, и, дрожа от гнева, обмениваемся заложниками.
Мы и не заметили, что вернулся Эрнушко со своею сумкой.
Он не встал ни на чью сторону. Направился прямо к матери, и я тут же, с жадностью следом — подглядывать. Мать, как увидела его, ласково рассмеялась. Я почувствовал, что он всегда получает от нее на поцелуй-другой больше, чем я; ничего другого, ничего, только этот поцелуй или два, да еще этот смех, потому что ни танцев, ни музыки, ни сказок не было у матери и для него, но этот поцелуй или два — как много они значили для меня! Они запустили свое жало до самой глубины сердца, но я не хотел думать об этих муках, я немедленно отправил их туда же, где клубились остальные истоки детской тоски, смутные и непостижимые.
— Он хороший мальчик, — сказала мать, заметив меня, — он не пугает свою мать.
Я угрюмо молчал.
За моей спиной стояла Олгушка. Она тоже заметила эти поцелуи и смех? Ее глаза блеснули ревностью.
— А я? А я? — воскликнула она, прижимаясь к матери. — Я хорошая?
Мать засмеялась:
— Не всегда, но часто. — Потом, видя, что лицо мое темнеет, прибавила: — А ты не хочешь подойти поближе? Ты разве не мой хороший мальчик?
Я стоял в нерешительности. Она сама не знает, что делает? — думал я. Не знает, что я видел эти поцелуи и смех? Может ли быть, чтоб не знала? Или только притворяется? Что я могу сказать ей?
Я подошел к ней и подумал: ну, целуй, если хочешь.
Она поцеловала.
— Ведь и ты не плохой, только чересчур шалун.
Я подумал: только не прощай меня. Лучше признайся, что больше любишь Эрнушко. А не признаешься — оставайся, какая есть. И больше не проси у меня поцелуев. Пусть каждый остается, какой есть.
Я отстраняюсь от матери. И, кажется, на лице у Эрнушко читаю: мне положено больше поцелуев, потому что я старше и хороший ученик.
Что ж, — думаю, — я тебе верю, что ты совсем хороший и умный для наших родителей и, наверно, для Олгушки, и для учителей, но для меня ты и не совсем хороший и не совсем умный, потому что иначе ты подошел бы ко мне и сказал так: мать целовала меня больше, чем тебя, но ты не огорчайся — вот, отдаю тебе весь избыток. После этого он мог бы еще сказать: я старше и хороший ученик, пойдем, я научу и тебя читать и писать.
Но он ничего подобного не говорит и никогда не говорил. Выходит, что мне от его хорошего поведения и хорошего учения ничего не достается, и не знаю, достанется ли когда-нибудь.
Последним возвращается домой отец. Я вижу, что лицо матери снова просияло, еще ярче, чем когда она увидела Эрнушко. Да, думаю я, только их двоих она и любит по-настоящему. Но моего отца еще больше, чем Эрнушко.
Отцовская ласка еще скупее материнской. Он только треплет нас по щеке, думая, как мне кажется, при этом: я большой, а вы маленькие. Он не говорит: мои дорогие дети, как давно я вас не видел! Все, что мы слышим, это: «Ну, дети, что нового?»
Сначала Эрнушко рассказывает, что было в школе, и я снова читаю на его дышащем спокойствием лице: я хорошо отвечал, потому что я умница и хороший мальчик, и всегда буду таким же, это точно. И лицо отца в ответ (так мне видится): да, это так, и я был такой же. И это в порядке вещей, чтобы ты был такой же.
Я недоверчиво слежу за ними. Точно еще не знаю, но чувствую, что и отец больше любит Эрнушко, чем меня или Олгушку. И эту боль также отсылаю в глубину сердца и там заключаю.
После Эрнушко выпаливает свое Олгушка, завистливо, пылко и страстно, чтобы не остаться позади Эрнушко. Но из того, как отец слушает и смотрит, я заключаю: то, что случилось в школе с Олгушкою, не может быть для него столь же важно, как случившееся с Эрнушко, уже потому хотя бы, что Олгушка — всего-навсего девчонка. Тем не менее на лице его как бы значится также: хоть ты и девчонка, ты тоже должна хорошо учиться, потому что и я был хорошим учеником, и Эрнушко хороший ученик, и тебе нельзя никак иначе.
Потом он смотрит на меня:
— Ну а ты?
Мать смеется:
— Он пока только шалит.
Может быть, она и не хочет обидеть меня этим смехом, не ведает, что творит, но мне все равно больно. И все, что было со мною утром, — это для нее одни только шалости?
— Ладно, — говорит отец, — посмотрим на будущий год, когда начнется учение!
Больше он ко мне не обращается.
Мы садимся за обед. Я молчу и думаю: разве это моя вина, что я еще не хожу в школу? Почему он из-за этого любит меня меньше и почему из-за этого интересуется мною даже меньше, чем Олгушкой, не говоря уже об Эрнушко? Почему не спросил у меня ничего, только тех надо спрашивать, кто учится, а кто не учится, тот не такой, как остальные? Он думает, что со мной ничего не происходит? Если бы он расцеловал меня и спросил, я бы тоже сумел поговорить о том, что происходило со мною все утро! И ведь сколько всего произошло! Я бы рассказал ему о вещах, какие они неподвижные, как нету в них ни игр, ни танцев, ни песен, как они не обращают на меня никакого внимания, и ничего с ними не поделаешь. Я бы спросил у него, почему так вышло, что моя мать не умеет ни целовать, ни петь, ни рассказывать сказки, не умеет и не хочет, а это тоже очень меня огорчает!.. И почему она говорит только о том, что стоило «столько трудных денег»? Я спросил бы, верно ли, что он с таким трудом зарабатывает эти деньги, спросил бы: скажи, как ты их зарабатываешь? Спросил бы, почему Олгушка такая завистливая и почему Эрнушко так гордится тем, что он хороший ученик. А напоследок спросил бы, почему Эрнушко ему милее, чем я, и почему они с моею матерью любят друг друга больше, чем меня.
Я спросил бы, он бы ответил, и если бы даже много не говорил, мне было бы довольно и малого, например: родители любят тех детей, которые старше и уже учатся, так всегда было и будет. Или: не могу объяснить тебе, мой маленький, почему это так, но так оно есть, не горюй и прости нас.
Но нет, он ничего у меня не спросил, не заинтересовался, что со мной происходит.
Не хочу новой боли, замыкаю и ее в глубине сердца и думаю: и мне неинтересно, что происходит с тобой!
Но все-таки прислушиваюсь к тому, что он говорит. Весь обед он разговаривает с нашей матерью, и я, с большою горечью, слышу, что и он все время толкует только о том, что стоит или будет стоить денег. Я вижу, что, помимо нашего учения, это единственное, что занимает отца, и с ненавистью, смешанною со страхом, думаю об этих деньгах, которых, видимо, всегда не хватает моим родителям, меж тем как все без изъятия стоит денег, среди прочего — и то, что стоит сейчас перед нами на столе. Однажды я подумал, как было бы хорошо, если б не надо было есть, если б я не был все время такой голодный. В другой раз подумал: будь у них намного больше денег, занимались бы они мною больше? чаще целовали? спрашивали бы и у меня, что нового? Не знаю, только все сильнее стыжусь есть то, что ставят передо мною. И хотя я голоден и очень хочу есть, не прошу добавку. А если мать сама предлагает, соглашаюсь только после долгих упрашиваний. Предпочитаю хлеб, и думаю, что Эрнушко и Олгушка того же мнения. Наш отец, как я заметил, редко предлагает взять еще. Хлеб, говорит он, — тоже блюдо, сколько раз бывало в детстве, что нам и хлеба-то недоставало!.. Из-за этого я стесняюсь еще сильнее и мучительно, смутно вспоминаю дедушку Иеремию, как он морщинистыми старыми руками вымешивает хлеб в шатре и кормит меня.
После обеда родители отдыхают в своей комнате, в самой глубине квартиры.
Зачем им этот сон, не знаю. Я ни капельки не устал. Брат с сестрой сидят за партой и делают уроки. А я, раз мне не позволено выходить из комнаты, пока родители не проснутся, прислушиваюсь к звукам снаружи. Сверху доносится скрипка, это занимаются музыкой старшие ученики. Иногда я встречаюсь с ними на лестнице, когда мать пошлет куда-нибудь в лавку поблизости или когда мне разрешают спуститься ненадолго во двор, они несут свои скрипки в больших черных футлярах, и ни один не заговаривает со мною так, как мне хотелось бы, и я вижу, почему: потому что они думают, что я маленький и еще не стал хорошим учеником, а значит, нечего со мной и возиться. Разве что скажут: «Ну, малыш, что поделываешь?» Но никому из них никогда и в голову не придет поговорить со мной по-настоящему, а я охотно бы с ними поговорил. Я бы спросил у них про их родителей: так же ли и у них обстоят дела, как у нас? И попросил бы сыграть мне немножко. Но не только с ними у меня не складывается — ни с кем, кто живет в доме, с учителями, канторами и другими соседями, самое большее — ущипнут за щечку, погладят по головке, но до настоящего разговора никогда не доходит, и я не стал бы их просить, гордость не разрешила бы, пусть идут своей дорогою, мне тоже нет до них дела!
А все-таки как обидно! У всего дома, из конца в конец, у всех жильцов, отцов, матерей, учеников, прислуги, у случайных посетителей, у всех у них только одно написано на лице: с таким малышом не стоит возиться! С таким малышом не стоит разговаривать по-настоящему!
Нигде не откроется ни одна дверь, ни одно окно, и никто не крикнет, не позовет: какой бы ни был ты маленький, иди сюда, я хочу по-настоящему поговорить с тобою!
Но с какой стати соседям быть лучше моих отца с матерью и брата с сестрою? На улице ли мне искать собеседника для настоящего разговора? Такого же, как я, малыша? Но я все еще едва смею выйти из дому. Да и мать строго запретила. Почему? Потому что ты никогда не знаешь, с кем имеешь дело! Тебя могут ударить, запустить в тебя камнем, плюнуть. В самом деле, могут? Но почему? Моя мать говорит, что люди — больше плохие, чем хорошие, а дети — в особенности. Это правда? Она должна бы знать, ведь она уже большая. Верить ей? Да ведь и она не мать по-настоящему. Я верю ей не совсем, но все-таки боюсь: а что, если так оно и есть, как она говорит? этого я бы не перенес! Лучше ни с кем и никогда не стану заговаривать на улице. Но как это ужасно! И как мучительно! Горечь моя так велика, что я готов помешать брату с сестрой делать уроки. Родителям — продолжать отдых. Но отец только выбранит меня — вот и всё… Как я одинок! И уже как давно! Даже не помню, с каких пор! Только кажется, будто так было всегда, всегда! И когда настанет перемена? Кажется, никогда! Кажется, еще очень-очень нескоро я вырасту, может быть, никогда, а если все-таки вырасту, кажется, и тогда ничего не переменится… Ничто и никогда не переменится здесь, никогда не будет у меня по-настоящему родителей, по-настоящему брата с сестрой, и никто из знакомых соседей не будет говорить со мною по-настоящему. И я никогда не осмелюсь выйти из дому и заговорить с людьми. Ужасно!
Меланхолическим взглядом окидываю нашу комнату. Что мне делать, что мне делать с собою? Ни к чему нет уже охоты.
Моя игрушка, картонные солдатики, давно истрепались и надоели мне. Других игрушек отец не покупает. Пока родители спят, выходить нельзя.
Мой взгляд упирается в окно.
Было раз, еще раз, в третий раз.
Всякий раз, что я хочу вскарабкаться на подоконник, мать говорит мне:
— Осторожно! Если выпадешь, конец тебе.
— Что это значит «конец тебе»?
— Это значит, что ты переломаешь себе все кости.
— А потом?
— Потом не сможешь больше подняться.
— А потом?
— Потом будешь мертвый.
— А потом?
— Ах, да перестань ты задавать вопросы! Чего тебе еще нужно?
— А потом вы будете меня оплакивать?
— Ну, это утешение невелико. Ни тебе. Ни нам.
Гляжу в окно. И думаю:
«Утешение невелико».
Конечно, думаю, они не хотели бы плакать из-за меня, потому мать и боялась окна.
Я представляю себе, что вскарабкался на подоконник, выпал в окно, поднялся страшный крик, а я лежу внизу, «все кости переломаны», но это только слова, такие же, как «не сможешь встать», — ни того, ни другого не могу себе представить, и не хочу, а хочу представить себе только то, как я уже внизу, лежу и потихоньку подглядываю, что будет дальше.
Я вижу мать, она кричит в ужасе: умер, умер, конец ему.
И плачет: Ох, надо было любить его сильнее. Как любим Эрнушко. Надо было плясать для него. И петь. Покупать ему больше игрушек.
А мой отец?
Отца я не могу представить себе плачущим.
Самое большее — опечаленным, и он говорит: все-таки надо было говорить с ним, как со взрослым. По-настоящему. Но теперь он уже не двигается.
Эрнушко тоже плачет. И Олгушка тоже.
Но Эрнушко при этом думает: я хороший ученик. А только мертвым быть не решился бы. Как он.
И Олгушка: кто будет столько плакать обо мне? Теперь все заняты им одним.
А потом что?
Мертвых я еще никогда не видел.
Я знаю, что мертвых хоронят и по этому случаю мой отец произносит «слово», как в храме. Знаю, что бывают большие похороны и малые похороны, большие полагаются богатым, и за них моему отцу платят больше, чем за малые, но сколько именно, не знаю, нам, детям, никогда не говорят. К «большим» похоронам отец «готовится заранее» и произносит «долгое слово», на малых похоронах, у тех, кто победнее, — покороче, а если кто не может заплатить ничего или «просто не хочет» — только «одну молитву». Меня это очень удивляет, ведь отец постоянно говорит, что перед Богом богач и бедняк равны. Но расспрашивать об этом нельзя, потому что, сколько раз я ни пытался, отец говорил: не твое дело. Ладно, думаю я, все равно я знаю, отчего это — оттого, что всегда нужны деньги и их всегда не хватает. Но почему прямо не сказать?
Бывает, впрочем, и я это замечаю, что отец не смотрит, сколько ему платят. Но так он поступает только с «лучшими прихожанами», то есть с теми, кто «всегда в храме», особенно — если отец «проповедует». Они, как говорит моя мать, «прямо-таки ловят каждое слово» отца, даже если погода скверная или им неможется, а после долго пожимают ему руку или поднимаются к нам в тот же день или назавтра, чтобы «с чувством» поблагодарить за «прекрасную проповедь». Матери случалось видеть в такую пору слезы у них в глазах. На совете общины эти «хорошие прихожане» всегда «на стороне моего отца», хотят «прибавить ему жалованья», готовы исполнить любое его желание, а на праздник всегда посылают нам если уж не что иное, то хотя бы цветы.
Когда один из подобных, пусть даже и бедняк, умирает, мой отец произносит «прекрасную похвальную речь».
Одни мертвые, стало быть, получают больше похвал, другие меньше, а есть и такие, которых отец и вовсе не хвалит, даже в случае если уплачено за большие похороны, но «высказывает все, что думает», впрочем «ты, мать, не бойся, поймут только те, у кого на это достаточно причин». Другой раз, впрочем, отец ни с чем не считается: «мертвого задевать не стану, хотя и стоило бы — за слабость, но остальным глаза так и выцарапаю!» Эти остальные — сыновья или родственники умершего, они «выкрестились». Этим, говорит отец, «даже перед открытою могилою нет пощады, это единственное место, где им, по крайней мере, будет стыдно».
Все это, однако же, я знаю только понаслышке, потому что отец еще никогда не брал никого из нас с собою на похороны. А ведь как охотно я бы составил ему компанию, хотя бы ради того, чтобы прокатиться: в таких случаях за отцом приезжала коляска. Но отец считает, что похороны — не повод для прогулки в коляске, а пешком до кладбища для ребенка далеко. Мать тоже никогда не ходит на похороны, это ей «очень расстроило бы нервы». Вот и все, что я знаю о смерти, но теперь все это меня не занимает, только одно интересно: какими были бы мои похороны, если бы я выпал из окна.
Не могу представить себе ничего, кроме того, что все горько плакали бы.
А я бы думал: так вам, так, теперь уж не вернуть!
Снова мой взгляд упирается в окно, и опять я думаю: раз все равно по-другому никогда не будет и я все равно никогда не вырасту, пусть хотя бы все плачут! Я бы и сам плакал точно так же с величайшей охотой, только гордость не разрешает.
Я знаю, что, стоя на подоконнике, буду бояться и что выпасть из окна всякому страшно. И все-таки хочется сделать, что задумано.
Я думаю: я покажу им, что, какой я ни маленький, а сделал! Тогда все узнают, какая это мука, что всё так устроено.
Я подтягиваю стул к рабочему столику, который стоит у окна, и влезаю на него. Между тем слежу за братом с сестрою. Эрнушко пишет дальше свое домашнее задание, но Олгушка немедленно настораживается завистливо. Впрочем, не произносит ни слова — ждет, пока я, с большим трудом, взберусь на рабочий столик, и только тогда начинает:
— Что ты там еще вытворяешь?
Я не отвечаю. Пока я отдыхаю, ноги свешены над стулом. Олгушка продолжает:
— Эй, это кто тебе разрешил? Получишь, как следует, если папа узнает.
Что мне ей сказать? С глубокою горечью отвечаю:
— Я в твои дела не лезу, ты не лезь в мои!
Она уже вспыхнула, вся красная выходит из-за парты:
— Пойду скажу матери!
Я молчу. Олгушка устремляется к двери, за которой спит наша мать. Теперь уже и Эрнушко подает голос:
— Я не могу делать уроки. Перестаньте ссориться!
Олгушка ждет у дверей. Я смотрю на них угрюмо, с горечью: что я мог бы сказать? Эрнушко думает только о своих уроках, он умница и хороший ученик, а все-таки он не знает, чего хочу я, и ни одно из моих страданий ему боли не причиняет. Олгушка же знает и того меньше, выпрыгни я из окна, она, может быть, и этому позавидовала бы.
Стоя коленями на рабочем столике, я уже начинаю открывать окно. У него четыре створки. Открываю внутренние. Передышка. Жду, какое будет впечатление. Олгушка у дверей, так и пылая, следит за мною.
— Это что! Посмей-ка открыть наружные!
Уже открываю. Осенний воздух вливается в окно, я слышу, как внизу гремят повозки. Подоконник рядом с моими коленями, если я решусь подняться на ноги, я бы мог переступить на него, выпрямиться, держась за створку, и выпрыгнуть.
Но я не решаюсь даже встать в окне. Как же я выпрыгну? Страх, что стоит мне только встать, сделать шаг и прыгнуть, и уже ничто не будет отделять меня от того, чего не решается сделать никто, этот страх вдруг выметает вон все страдания этого дня. И все же я хочу дойти до самого края моей решимости. Поднимаюсь с колен. Ставлю одну ногу на внутренний подоконник и так стою, вцепившись в одну створку и уже не смея пошевелиться. И только одним глазом кошу в сторону осеннего воздуха.
— Берегись, — говорит Эрнушко, как и следует ожидать от умницы и хорошего ученика, — слезай, а не то получишь, как следует.
Да и чего иного можно было ждать от него? Какой ни хороший он ученик, а и теперь не знает, чего я хочу, чего хотел бы. И что еще хуже, я уже чувствую, что не выпрыгну, потому что начинаю бояться и боюсь все больше. А ведь было бы так хорошо, но вот я не смею, не смею… Сердце лихорадочно бьется, ноги подвигаются вперед, но я только и способен, что дрожать от страха, я не выпрыгну, нет, и, странным образом, чувствую, что и в другой раз не выпрыгну, никогда не посмею выпрыгнуть, мой взгляд застилается, и я, наверно, заплакал бы, если бы Олгушка в этот миг не открыла двери комнаты нашей матери: я прихожу в себя, заслышав ее голос:
— Мама! Вы только поглядите, что делает Дюри! Вылез в окно!
Мать просыпается:
— Что? — и в страхе кричит отцу: — Отец, ты слышишь?
Оба прибегают со всех ног, и Олгушка следом. Увидев меня, мать в ужасе восклицает:
— Посмотри! — и отворачивается, чтобы не видеть, и руки сжимают сердце.
— Что ты делаешь? — кричит отец, побледнев от волнения, бросается ко мне, хватает меня за руки, вцепившиеся в створку окна, сдергивает со стола и, когда я уже стою на полу, закатывает мне две пощечины, справа и слева, и ревет: — Никак не угомонишься, болван?!
Я весь дрожу, щеки красны от стыда и от ударов. Я хотел бы уничтожиться, не быть — так грызет меня огненный стыд. Но очень скоро эта мука во мне деревенеет, и я чувствую телом, каждым его членом, сердцем, что одеревенел до глубины сердца, и стою равнодушный, неподвижный, нескладный; и с трусливою ненавистью смотрю на отца, который бранит меня без умолка. Потом взглядываю на мать; все еще сжимая руками грудь, она говорит:
— Слыханное ли дело? Совсем было сердце остановилось! — И вспоминает: — Мало ты, что ли, напугал маму утром?
Насколько отец бледен, настолько же она красна, и глаза кажутся влажными. Уж не плакать ли она собралась? Из-за меня?
— Не понимаю, — говорит она, оборачиваясь к отцу, — совершенно серьезно, у этого ребенка голова набекрень. Не тронь его! — говорит она отцу, который раздраженно расхаживает взад и вперед вокруг меня, готовый, мне кажется, продолжить расправу.
— Нет, голова на месте, — говорит отец, — только никак он не угомонится! — И снова кричит на меня: — Не можешь найти себе другую игру, идиот?!
Мать говорит:
— Брось, не волнуйся, в следующий раз он будет умнее. — Она гладит и похлопывает отца по руке, а тот спрашивает ласково:
— Ты очень испугалась?
Мать улыбается, хотя глаза все еще влажные.
— Ну конечно! Сердце совсем перестало биться. Но сейчас уже лучше, только голова разболелась.
В ответ отец снова бросает на меня сердитый взгляд, мать сдерживает его, потом она садится у стола, а отец продолжает ходить взад-вперед.
Хотя я уже почти совсем остыл и умом вижу все холодно, остро и точно, лицо продолжает гореть. Я думаю, мать скорее потому только удержала отца от новых ударов, что он был очень бледный и мать не хотела, чтобы он «волновался» дальше. А отец хотел ударить меня еще, наверно, из-за этого самого «волнения», которое я им причинил, и главным образом, я думаю, потому, что мать испугалась и, как она выразилась, «у нее сердце остановилось, и голова болит».
Их волнения, страхи меня нисколько не трогают. Я так думаю, что сердце у матери не остановилось по-настоящему, как она говорит, ведь у меня сердце никогда не останавливалось и голова никогда не болела. А бледность отца и его волнение мне только страшны и противны, точно также, как его крики. Я не чувствую к родителям никакого сострадания, как не жалею и самого себя. Так тебе и надо, думаю я, почему ты не выскочил из окна?
Наконец шаги отца замедляются, к матери возвращается ее обычный цвет лица, отец останавливается перед нею и спрашивает ласково:
— Как твое сердце? Уже в порядке?
Мать кивает головой, мол, да, да, потом вынимает из кармана кофточки носовой платок и начинает вытирать глаза, которые блестят слезами. Я не знаю, страхом ли они вызваны, эти слезы, но догадываюсь, что каким-то образом они обращены не целиком ко мне, и потому именно жалею свою мать лишь совсем немножко; да и это сострадание сливается со стыдом, который я испытываю, и с трусливою, но испытующею ненавистью, с которой я гляжу на своего отца. Слезы матери скоро переходят в настоящий плач, и я боюсь, как бы по этому случаю отец не вернулся к пощечинам, и говорю себе: надо стерпеть. Пока, однако, он только бросает на меня пылающий раздражением взгляд, в котором есть и презрение, и больше не обращает на меня внимания; он гладит руку матери, только одну, потому что в другой зажат платок, в который она плачет, теперь уже в голос.
Ее лицо искажается и краснеет, я впервые вижу, чтобы она так горько плакала, и, может быть, думаю я, немножко и из-за меня, и перекошенное лицо стало таким некрасивым, и это трогает меня чуть больше. Отец все время стоит рядом, пытается ее успокоить, а она отвечает, плача:
— Мне лучше выплакаться. — Потом слезы медленно, но все же высыхают. — Ох, какая я несчастная, — говорит она, обернувшись скорее к отцу, чем ко мне. — Как можно делать такие вещи? Он и раньше был шалун, всегда путается под ногами, все утро только и знал, что портить мебель, да это уж ладно, и с Олгушкой ссорился, но такого я бы все-таки не могла про него подумать.
Отец обращается к Олгушке:
— Ссорился он с тобой?
Олгушка отвечает тихо и сдержанно, я чувствую, что она боится отца:
— Он только хотел взять мою сумку.
— А с тобой, Эрнушко?
— Со мной нет, — отвечает Эрнушко спокойно, как и подобает хорошему ученику.
— Если он вас хоть пальцем тронет, тут же скажите мне, я ему кости переломаю! — говорит отец и, обернувшись ко мне, продолжает: — Я тебя научу порядку! Ты у меня угомонишься! Только посмей еще прикоснуться к мебели!
Мать говорит:
— Не тронь его сейчас, лучше спроси, почему он это сделал.
Отец в ответ:
— Потому что угомониться не может, слишком привольно ему живется!
Не знаю и никогда не узнаю, думает ли он о собственном детстве, когда, в обстановке куда более скудной, безропотно голодая, он изучал Толкования под началом моего деда Иеремии. Не знаю, не из этих ли воспоминаний набирает воспаленность стальная синева глаз, которые смотрят теперь на меня, и все его обращение со мною — не тень ли многих лишений и мытарств детства, которые очерствили его сердце?
Я молчу.
Мать встает из-за стола и обращается к отцу:
— Пойдем, может быть, я смогу еще вздремнуть.
Они уходят. Проходя мимо, мать останавливается, треплет меня по щеке и с укором качает головою:
— О, Господи, отчего ты такой скверный мальчишка?
Я не гляжу на нее. Она продолжает:
— Ну, скажи, как ты мог сделать такое?
Я думаю: ей по-настоящему хотелось бы знать, отчего мне так скверно?
Смотрю на нее подозрительно и не могу решить.
Тогда она снова приласкала меня:
— Скажи, мы тебя больше не тронем.
Лицо, смягчившееся от плача, и ласковая рука подкупают меня. Но я все еще подозреваю ее и боюсь отца, всего я ей не скажу, об остальном пусть догадается сама:
— Я хотел выпасть.
Мать ошарашена:
— Что-о? Ты хотел выпрыгнуть? — И, поворачиваясь к отцу: — Слышишь? Ты понимаешь, что он говорит?
Они смотрят друг на друга. Потом отец пренебрежительно отмахивается:
— Да ну! Глупости!
Но мать просит:
— Поговори с ним, ради всего святого!
Отец раздраженно поворачивается ко мне:
— Ты что, не знаешь, что разбился бы вдребезги? Болван! Сумасброд! Ты, верно, думаешь, что выпрыгнуть со второго этажа — это все равно, что соскочить со стула?
Я смотрю на них. Значит, они и сейчас понятия не имеют, что со мною происходит, не знают, что я мог влезть на подоконник и по другой причине, кроме «сумасбродства», или того, что хотел их испугать. Ничего они не знают, да я и не хочу, чтобы узнали.
Мать почти что шепчет:
— Господи Боже, так у него и на самом деле голова набекрень? Может, и не надо было его бить? Лучше бы только объяснить ему, — бормочет она.
Теперь я молчу, а отец пытается успокоить ее так:
— Не верь, будто он не знал, что разобьется! И будто он по-настоящему хотел выпрыгнуть! Для этого голова у него на месте! Просто он распущенный мальчишка и хочет причинить нам беспокойство любой ценой!
Когда я это услышал, мне стало еще более стыдно, что я не выпрыгнул из окна, и я понял, что отец не знает обо мне и того, что знают мать и брат с сестрой. Он от меня всех дальше, и, стало быть, его надо опасаться всегда.
Я слушаю, как он успокаивает мою мать еще несколькими презрительными словами насчет моей головы, потом родители уходят в свою комнату.
После того, как они удалились, наступило тяжелое молчание. Я неподвижно стоял все там же, где отец бил меня по щекам.
Новая буря поднялась во мне. Боль в глубине сердца взывала к мести. Мне хотелось изорвать в клочья тетради брата и сестры, потом вбежать к родителям, так же точно обругать и побить отца, как он расправился со мною, потом выбежать из квартиры, чтобы больше никогда его не видеть, чтобы больше никогда и ничего не приходилось от него принимать и чтобы больше никогда не обращаться к нему «папа». Сердце лихорадочно бьется, все тело дрожит от хотения, но я не могу шевельнуться. Я чувствую, что боюсь отца, потому что маленький, и стыд связывает мне ноги, мне стыдно, что со мною могло случиться все то, что случилось.
Бессильный плач душит меня. Слезы пугают новым стыдом. Я не хочу, чтобы брат с сестрой узнали, каким несчастным я себя ощущаю. Но и выйти из комнаты не решаюсь. Вдруг они догадаются, особенно Олгушка, что я ушел плакать? И того еще не хочу, чтобы о моих слезах знали родители: они решат, что они правы, что я раскаиваюсь и готов просить у них прощения.
Я сдерживаю слезы и остаюсь.
Теперь Олгушка горячо шепчется с Эрнушко, потом обращается ко мне:
— Видишь? Зачем ты это сделал?
Голос звучит примирительно, почти ласково: наверно, то, что со мною случилось, утешило ее зависть. Я не отвечаю. Она начинает снова:
— Очень больно?
В ее ласковости звучит любопытство и, мне кажется, новая зависть: почему я не заплакал от увесистых пощечин?
— Не хочешь разговаривать, — говорит она обиженно, — твое дело!
Она замолчала. Вступает Эрнушко, как по-настоящему хороший ученик:
— Это потому, что вы все время ссоритесь и что ты так напугал маму.
Не отвечаю и ему. Не знаю, какой там их маленький мирок, но то, что произошло, было ужасно и несправедливо, однако же нисколько не изменило их замашек. Я хочу показать, что я не такой несчастный, каким на самом деле себя ощущаю, и что пощечины и брань мне нипочем; и я начинаю барабанить по печке и потихоньку напеваю в такт.
После этого, мне кажется, можно уже и выйти из комнаты.
Я прохожу через кухню в переднюю и думаю: ты не смог выпрыгнуть из окна, не посмел сказать и сделать, что хотел, и вот теперь ты еще крепче заперт в самом себе, и тебе еще больнее. И ничего не попишешь.
Снова чувствую, что вот-вот заплачу, быстро закрываюсь в тесной уборной в конце передней и, наконец, даю волю слезам.
Все сильнее рвутся из меня рыдания, но я настороже, чтобы никто не услыхал. Я дрожу всем телом. Мои тощие, нескладные плечи дергаются, слабая грудь надрывается, дыхание то и дело останавливается. Боль свыше моих сил. И, как человек, проглотивший слишком большой кусок, я готов задохнуться от подавленных слез.
По мере того как слезы иссякают, снова вспыхивает желание уйти из дома, если и не хлопнув дверью и не разругав отца, то, по крайней мере, тайком, втихомолку. Но и это внушает мне страх. Я так думаю, что отец рассердился бы, застыдился бы, если бы я стал искать себе других родителей, — он меня не отпустит.
И куда мог бы я пойти, чтобы он до меня не добрался и чтобы меня не привели обратно?! К соседям по дому? К учителям? Или туда, этажом выше, где играет скрипка? Это всё знакомые отца, отец — их священник, и всякий раз, встречаясь, они улыбаются ему и здороваются первые. Наверно, ни один из них меня бы не принял и выдал бы отцу.
Так куда же я мог бы пойти? Я знаю, что и кроме нашего дома есть люди, я вижу их в пятницу вечером в храме, но они, думаю, точно так же отправили бы меня обратно к родителям, как жильцы нашего дома.
Куда же? Пойти к тем, кто «не нашего храма»? Об этом я и подумать не смею!
Значит, всё впустую, надо оставаться здесь, у родителей, и теперь еще больнее будет ранить каждый кусок, каждая одёжка, каждый разговор, и еще меньше будут мною заниматься, чем раньше. По-другому невозможно: почему ты не посмел выпрыгнуть из окна и почему не смеешь выйти на улицу и заговорить с первым встречным? Так тебе и надо, такому трусу и малышу!
От душевных терзаний и слёз я совсем обессилел и только тупо глядел прямо перед собою.
Так прошло, может быть, полчаса, потом я машинально начал обтряхивать свое платье и старательно протер щеки слюной, чтобы не были видны следы слёз. И думал: это все, что я могу сделать, чтобы не заметили, как мне больно.
Потом открыл задвижку и вышел в переднюю.
Как печально было теперь это место! Окно словно бы обращалось ко мне: вот видишь, теперь уже поздно.
Половину одной длинной стены занимал большой ящик для грязного белья; я сел на него и сначала смотрел в окно, а потом на другую длинную стену, с вешалкой. На вешалке были только отцовская шляпа, осеннее пальто и палка с серебряным набалдашником, на них я и смотрел с тупою ненавистью, а чтобы защититься от слёз, которые каждую минуту подступали к горлу, я подтянул ноги к груди, обхватил руками колени, голову втянул в плечи, и так сидел долго, пока вдруг не вздрогнул: открылась дверь кабинета, и отец появился на пороге:
— Войди, — сказал он.
Что меня ждет еще? — подумал я, — и, с ненавистью, со страхом, со стыдом, сполз с ящика и вошел в кабинет.
Там было намного светлее, и окно сказало мне: видишь, уже поздно. Перед письменным столом, в кресле, где обычно сидел отец, сидела мать. Я остановился посередине длинной и узкой комнаты.
Отец сказал:
— Тебе еще не пришло на ум попросить прощения у твоей матери?
Я молчал. И думал: так они еще и этого хотят? Мало им, что я так измучился из-за них?
Мать сказала мягко, жалобно:
— Значит, ты не жалеешь свою мать? Сколько мне еще плакать из-за тебя?
И я подумал: значит, она, в самом деле, считает, что плачет из-за меня? И что не ей надо жалеть меня, а мне — ее?
И так как я медлил, отец сказал, сильно повысив голос:
— Ну, ты просишь прощения или нет?
Мать сказала примирительно:
— Он еще попросит. Правда, Дюри? Ведь мы тебе только добра хотим. Ну, обещай, что больше не будешь волновать твоего отца!
Что за родители, думаю я, что за отец с матерью! Только друг о дружке и заботятся! И еще смеют говорить, что хотят мне добра!
Все это «вранье» подстегнуло мою охладевшую волю. Я решил все-таки высказать им, что я думаю о них. Скажу им, что они не только поступали со мною плохо, но и плохо думают обо мне и что не имеют никакого права заставлять меня просить прощения.
Я повернулся к матери.
— Я не хотел ничего плохого, — сказал я, — я по-настоящему хотел выпрыгнуть из окна. Но не для того, чтобы вас огорчить и расстроить, и не потому, что ума не хватило, а потому…
Я испугался и замолчал.
Спросил:
— А бить больше не будете?
Мать сказала:
— Нет, говори же!
Я сказал:
— Я потому хотел выпрыгнуть, что мне не хорошо дома.
Отец нахмурился, я видел, что он злится. Я снова испугался.
— Вот как, — сказал он резко, — тебе не хорошо дома?
Мать покраснела до корней волос. Я подумал: ей стыдно. Я боялся, как бы она снова не начала плакать, пожалел о том, что сказал, но было уже поздно. Отец продолжал:
— Почему же тебе не хорошо? Чем тебе плохо дома? Да ты знаешь ли вообще, что такое «плохо»? Чего тебе не хватает? Ешь не досыта? Одеться не во что? Спать негде? Чем тебе плохо? Как ты смеешь говорить такое?
Мать попробовала его утихомирить.
— Погоди, отец, — сказала она, — мы всё объясним ему после, а сейчас пусть себе говорит, дурачок.
И засмеялась.
Но я чувствовал, что этот смех не от чистого сердца, что она только и хочет, что успокоить отца, чтобы он не «волновался», да еще — скрыть досаду, которую причинили ей мои слова и которой она стыдилась.
— Ну, говори, — сказал отец мрачно и только чтобы угодить матери.
Со страхом, и оттого смущенно, я заговорил: мне хотелось бы рассказать все, что я чувствовал в то утро и что думал о них и о брате с сестрой, но от страха и смущения сначала говорил только о мебели — что она не обращала на меня внимания, не желала ни подать голос, ни двинуться, ни подмигнуть, ни изобразить из себя, как мне хотелось бы…
Отец отмахнулся:
— Довольно этих глупостей!
Но мать снова засмеялась. На этот раз, мне показалось, она не просто хотела потешить и успокоить отца, но в самом деле потешалась надо мною, насмехалась вовсю! И это ранило не только мое сердце, но и самолюбие.