— Да погоди же, — сказала она, — он сейчас ответит.

Страх настолько придавил меня, что обратил в заику. Я искал слов, не зная, что сказать, я хотел быть искренним, но голова кружилась от угроз. Все, что я смог выдавить из себя, запинаясь:

— Мы как раз… учили… про Бога…

Щеки матери по-прежнему пылали.

— Вот видишь, — заспешила она, — жаль, что ты так волнуешься.

— Это еще не факт, — возразил отец, смягчая тон. — Я еще выясню у Вюрца!

Я снова испугался. Конечно, подумал я, он выяснит. Но что именно? Я все еще не мог восстановить в памяти, что, собственно, произошло в школе в то утро.

В глазах у матери уже появились слезы от волнения. Она пожаловалась:

— Вы только меня нервируете. Я после опять не смогу уснуть. И оправиться от головной боли.

— Извини, — сказал мой отец, смягчая тон еще больше, — но с этим ребенком никак не сладишь иначе… Это уже теперь настоящий Корах!

Мать хотела отвести гнев отца в сторону Кораха.

— Кто это был? — спросила она.

— Бунтовщик!

Он перешел на тон законоучителя, к которому, однако, примешивалась супружеская ласка и жалость к моей матери:

— Это был тот, кому все было не по нраву, когда Моисей вел народ по пустыне. Библия рассказывает, что впустую Моисей творил чудеса, впустую были перепела, манна, истечение воды — Кораху все было нипочем. Он всё только бунтовал, до тех пор пока, рассказывает Библия, земля не разверзлась и не поглотила его.

— Видишь, — сказала моя мать, — то же будет и с тобою.

— Так долго мы ждать не станем, — сказал отец, — нынче же спрошу Вюрца, и если, — он повернулся ко мне, — ты и в школе нагличал, то погоди!

Мать заранее страшилась вечерних волнений.

— Лучше сознайся, — сказала она мне, — говорил ты что-нибудь про Бога или нет, и тогда будет не так скверно, как если бы твоему отцу пришлось узнать от других.

Мать меня не занимала. Голос ее был холоден, и я чувствовал, что она и не хочет, и не могла бы защищать меня по-настоящему, и что только себя самое оберегает от волнений и моего отца от гнева. Видимо, так или иначе, думал я, а я своё получу, и тогда лучше, чтобы это случилось попозже.

Я молчал.

Отец отмахнулся:

— Все равно, он только и знает, что лжет. Если кто наглец и эгоист, он непременно и лгун. Это естественно. Но, — и он снова обернулся ко мне, — если ты солгал, это тебе особенно дорого обойдется!

Чтобы переменить тему разговора, мать отвлекла внимание отца к мясу.

— Смотри-ка, отец, — сказала она, — твое мясо совсем остыло.

Мать начала есть, чтобы подать пример отцу.

— Видишь? — сказал она. — Пока еще съедобно.

Мой отец тоже проглотил кусочек, но тут же бросил вилку.

— Совсем холодное, — сказал он, — в рот нельзя взять!

Мать хотела было бежать в кухню с отцовской тарелкою, но он остановил ее:

— Оставь. Съем как есть. Черт его побери!

Он съел еще сколько-то, потом раздраженно оставил еду:

— Будет! Можете убирать!

Мать снова предложила разогреть, но отец уже позвонил. Служанка вместе с матерью убрали со стола. Отец маленькими глоточками выпил полстакана вина, потом закурил сигару. Теперь он уже снова жалел мать. И он сказал так:

— Все утро бьешься. Из одной школы в другую, учишь, дышишь скверным воздухом, здесь пятьдесят учеников, там сорок, и даже соленый рогалик себе не купишь. И все ради чего? Чтобы было чем накормить этого щенка! А потом, дома, и настолько покоя нет, чтобы проглотить горячий кусок-другой. Что ж после этого удивляться, если я раздражен? И стоит ли такой щенок, чтобы ради него хоть пальцем шевельнуть?

Мать тоже пожалела отца. И обернулась против меня.

— Ты совершенно прав, — сказала она, — такой ребенок не заслуживает твоих усилий, которые ты на него кладешь. Ну да что поделаешь, раз он уже здесь?

— Что поделаешь? — сказал отец. — Если доброе слово бесполезно, я больше ничего не стану ему говорить, а буду сразу бить. Может быть, тогда он исправится.

Моя мать, опасаясь новых волнений, нашла этот способ воспитания не вполне подходящим. И, хотя она сердилась на меня, все же старалась отца отговорить.

— Да если бы битье шло ему на пользу, — говорила она, — ему бы давно уже пора исправиться! Да только битье ему без пользы! Один Бог знает, из какого теста он сделан! Ни плакать он не умеет, ни стыдиться! И почему он такой? Кто знает, кто скажет? Двое других вполне нормальные. Эрнушко и в голову никогда ничего подобного не пришло бы!

Чтобы успокоить отца, она начала перечислять все, что он так любил в Эрнушко: какой он тихий и ласковый и какой хороший ученик. С самого рождения. Никогда не обмолвится ни словом более, ни словом менее того, что пристойно и хорошо. И заключила:

— Он совершенно такой же, каким, наверно, был ты когда-то…

Эрнушко слушал мать с тихою гордостью. Но Олгушка уже беспокойно ерзала, и мать продолжала так:

— А Олгушка какая нормальная! Если она когда и вступает в пререкания, так по сравнению с этим, — и она указала на меня, — тут просто не о чем и говорить. Сперва его сводили с ума сказки, потом игры на дворе, а теперь вот Бог. Никогда нельзя знать, когда он сделает или скажет что-нибудь такое, чего делать и говорить нельзя. С ним одни только волнения все время! Когда в жизни и так одни неприятности! Все время приходится за него бояться! А что еще будет дальше!..

Она повернулась ко мне. Ее большие глаза наполнены болью — доброжелательною, материнскою, эгоистической. С доподлинно женским страхом и практическим чутьем она произносит:

— Если бы только знать, о чем думает такой ребенок! Чтобы растолковать ему, какие несчастья он сам себе готовит на будущее, навсегда, если теперь уже так начинает! Он думает, что должен говорить всегда и обо всем — расспрашивать, разузнавать, отвечать! А чтобы отец не сердился, а мать не волновалась — это ему не важно!

Она всплеснула своими красивыми, маленькими и мягкими ладонями:

— Если бы он знал, какие несчастья его ждут, он бы, наверно, этого не делал. Если бы знал, как ему будет плохо, невозможно, чтобы не исправился! Невозможно, чтобы ему не хватило на это ума! — И поглядела на меня: — Еще не поздно, — сказала она. — Послушайся нас. Нет никого в мире, кто бы посоветовал тебе лучше нашего, больше нашего желал бы тебе добра! Ведь мы твои родители! Ты что, не понимаешь? Тебя не огорчает, что ты, день за днем, портишь жизнь своему отцу, который столько работает ради тебя?

Неплохо ты говоришь, подумал я, почти что как настоящая мать. Но ты мне не настоящая мать. Это я уже давно знаю. И мне до тебя дела нет. Потому что я был прав с самого начала, что Бога нет, и вы тоже знаете, что нет, потому и ругаете меня, а до остального мне дела нет! Говорите себе, сколько влезет!

Отец и об этом догадался и, выдыхая дым, сказал:

— Толкуй с ним!

А я подумал: ты прав.

После обеда, когда мои родители, по обыкновению, пошли прилечь, я услышал громкие вздохи матери в соседней комнате. Эти вздохи меня испугали. Я знал, что от волнения у нее начинает болеть голова и тогда она не может уснуть, и отец, который лежит в другой комнате и слышит, как она вздыхает, будет сердиться на меня еще больше. Со страхом думал я о вечере, когда мой отец в храме будет спрашивать Вюрца обо мне. В своей упорной тоске я не смел даже насвистывать себе под нос. После каждого вздоха матери я ждал, что откроется дверь и отец снова набросится на меня с бранью. Но и выйти я не смел. Я чувствовал, что теперь любой шаг, любой скрип двери будет для меня гибельным. Угрюмо, робея, сидел я за уроками, но и учение не шло. Я только смотрел в перевод Библии, только читал, как Бог создал мир, сперва по-еврейски, потом по-венгерски, но в голове застревало даже меньше, чем утром в школе. Тут была передо мною тайна моей тоски и всех перенесенных мною ударов судьбы, тайна плодоносная и обременяющая, тут были начала моей семьи и всех семитских кочевых семей, тут был ключ к моей жизни, да что толку?.. Остались только буквы и слова, которые я разглядывал механически. И думал: зачем я все это учу? Затем только, чтобы меня побили! Для этого и Бог, и библейский перевод! И зачем я должен это выносить? Если уж я не могу и не смею убежать, не лучше ли было бы, чтобы отец сказал: пропади ты пропадом, поганый щенок! Побирайся, ступай, куда хочешь, только с глаз долой! И выгнал бы меня вон. А я поплелся бы куда-нибудь, куда попало, все равно, но ушел бы. Потому что пришлось бы.

Не долго выносил я одиночество и страх. Они погнали меня к брату с сестрою. Эрнушко и Олгушка вместе делали уроки.

— Знаешь, Эрнушко, — сказал я тихо, — нынче вечером меня опять будут наказывать. Из-за Бога. А ведь ты тоже знаешь, что его нет, что он только в книжке, верно?

Он посмотрел на меня взглядом хорошего ученика.

— Конечно знаю, — сказал он, — и все, у кого есть голова на плечах, знают, что он только в книжке. Но зачем говорить об этом за обедом с отцом, раз он сердится? Я тоже учил про это и учу дальше, но я помалкиваю. Вот и тебе надо иметь голову на плечах.

На это отозвалась и Олгушка; конечно — намного запальчивее:

— Да, голову! Вот ты разозлил отца, теперь и на меня тоже будут сердиться и не позволят выходить во двор!

Они смотрели на меня порицающе, и я снова погрузился в свои упорные опасения.

Вдруг вздохи матери прекратились. Может быть, она все-таки уснула, подумал я. Мне пришел на ум господин учитель Вюрц и что я, может быть, мог бы сходить к нему и попросить, чтобы он вечером промолчал про меня.

Бесшумно и быстро, как только мог, я пробрался через кухню к входной двери. Но здесь возникла проблема! Если я закрою, придется звонить, и как бы отец не проснулся. Он узнает, что я выходил из дому. И станет расспрашивать. А если не закрою, дверь будет стоять открытой. И если отец тем временем вдруг проснется, и выйдет в переднюю, и увидит открытую дверь, то станет выяснять, в чем дело, и опять-таки узнает, что я выходил из дому. Спасения нет.

Тем не менее приходилось выбирать второе. Я попросил служанку никому ничего не говорить и оставить дверь незапертой. И с тем бросился вверх по лестнице.

Господин учитель Вюрц жил этажом выше. Но уже перед дверью я замер. Какой чужой, иной, чем наша, она была! И одно дело — говорить с господином учителем в школе, и совсем иное — звонить сейчас в его дверь! А сердце тем временем стучало: берегись! что, если отец уже проснулся? Беги обратно! А побои вечером вытерпишь, как сумеешь!

Но после стольких угроз мое упорство было уже сломлено, и я жаждал помощи против отца. Я позвонил. Какая-то большая девочка открыла дверь. Я сказал: я к господину учителю. Она вернулась, и я услышал: маленький Азарел пришел.

Здесь и там пооткрывались двери. Выглянули большие ученики: пансионеры. Я услышал удушливый запах пыли и капустный запах, но и это всё было совсем чужое, совершенно другое, чем запах капусты и пыльных ковров у нас!

Потом вышел господин учитель. В халате, с длинной трубкою, в очках, он медленно приблизился ко мне, волоча ноги. Потом веснушчато и безразлично спросил:

— Ну, что такое, сынок?

Я сказал смущенно:

— Я только хотел бы попросить господина учителя о чем-то.

А он:

— Ну?

— Мой отец рассердился на меня за обедом, потому что я спрашивал про Бога.

— Вот видишь, — отозвался он, — я тебе говорил: не умничай, Азарел.

Я продолжал:

— Господин учитель был прав, теперь отец сердится, а вечером, в храме, спросит у господина учителя, не говорил ли я чего-нибудь дурного про Бога в школе. Очень прошу вас, не выдавайте меня!

Он смотрел на меня своими колючими мышиными глазами.

— Ладно, — сказал он. — Не бойся. Я с ним поговорю.

— Большое спасибо, — и я помчался обратно.

Поздно! Дверь была закрыта.

Я перепугался до смерти.

Кто бы ни закрыл, думал я, мне надо войти. Надо позвонить.

Я бы хотел, чтобы звонок прозвенел как можно тише. Может быть, отец и не услышал бы, и я как-нибудь незаметно добрался бы до нашей комнаты.

Сперва я притронулся к нему так слабо, что он вообще не подал голоса. Потом нажал чуть сильнее. Но он по-прежнему молчал, ни звука. Я затаил дыхание и попробовал снова. Нажал так слабо, как только можно нажать. О, ужас, он сразу же закричал вовсю! После этого я немедленно услыхал голос двери из кабинета, как ее обычно открывал-закрывал отец. А потом — и его шаги. Всё бесполезно… Он сам открыл мне дверь. И раздраженно спросил:

— Где ты был?

Я весь сжался.

— Только спустился… ненадолго…

— Не знаешь разве, когда мы спим, нечего шататься!

Я молчал.

— Мало тебе того, что получил за обедом?

Я поспешил вон через кухню, вон с его глаз. Он, слышал я, вернулся к себе в кабинет. Кажется, думал я, он ни о чем не подозревает, и дверь захлопнул не он. С облегчением, поспешно достал я перевод Библии. И громким голосом завел: вначале сотворил Бог небо и землю…

Пусть слышит у себя в кабинете отец, что я учу, что я учу про Бога так, как он желает!

Но только я начал, входит отец.

— Иди-ка сюда, — говорит он.

Я стою перед ним, предчувствуя беду.

Он смотрит на меня пронзительно своими серо-стальными глазами.

— Ты ходил наверх к Вюрцу?

Я хотел солгать, но было поздно. Я покраснел. И он тут же это заметил.

— Значит, ходил. — И крикнул: — Немедленно скажи, зачем!

Мать, в соседней комнате, слышала всё, но, опасаясь новых волнений, не хотела выходить. Она позвала:

— Отец, иди сюда!

Мой отец не вошел к ней. Он остался стоять в дверях и сказал с раздражением:

— Видишь? Я ведь тебе говорил, что этот ребенок лжет!

Мать тоже подошла к двери. Мягким тоном, но все же с сердцем она сказала:

— Оставь его. Пусть сходит с ума, как хочет, мы больше с ним возиться не станем, все равно он плохо кончит! Иди сюда, и закрой дверь!

Но отец еще постоял какое-то время, не поддаваясь уговорам.

— Если не хочешь слушать, — сказал он моей матери, — оставайся в своей комнате! Оставайся! Но дальше так с этим ребенком идти не может, надо отучить его от вранья!

И он захлопнул дверь.

Потом встал передо мною с угрожающим видом:

— Что ты ему сказал там, наверху?

Я ответил угрюмо:

— Чтобы он меня не выдавал.

— А что ты ему говорил в школе?

— Только спросил, где Бог. И почему он не являлся нам тоже.

— Значит, — сказал он, — я был прав, что ты уже и в школе нагличал.

Я упорно защищался:

— Я не знал, что это наглость.

— Ах вот как! Не знал, что сыну священника не позволено задавать в школе такие вопросы? Позволено или не позволено? Не знаешь? Ты смеешь уверять, будто не знаешь?

Тут мать все-таки вошла. А отец продолжал:

— Где Бог? И почему он не является? Это что, твое дело? Ну, я тебе покажу!

И повернулся к матери.

Мать заломила руки.

— Ты хочешь поставить твоего отца в совершенно невозможное положение? Ты не думаешь о том, что скажут люди, когда узнают? Узнают, что наш сын, сын священнослужителя, спрашивает такие вещи? Ты не боишься, что дети всё расскажут дома? Хочешь покрыть нас стыдом, позором? Хочешь лишить нас куска хлеба? Хочешь погубить всю нашу жизнь? Тогда уж лучше, чтоб отец убил тебя своими руками! Я сама это скажу!

С этими ее словами мой отец накинулся на меня и принялся бить.

— Он губит нашу жизнь, — голосила мать, — губит! Что еще нас ждет по его милости?

— Я его обломаю, — кричал отец, — я заберу его из школы, и он будет учиться дома, под моим началом.

Мать возразила испуганно:

— Да ведь он не захочет учиться.

— Тогда отдам его в ученье к мастеровому. Там он научится, что такое жизнь и где Бог.

Мать снова испугалась:

— Я не перенесу такого позора, чтобы мой сын стал учеником у мастерового.

— Тогда, — закричал на меня отец, — я запру его дома и буду бить до последнего издыхания. Но пока он живет под моим кровом, он на нас позора не навлечет!

На это мать снова подала голос:

— Чем такой, как есть, — так уж лучше, чтоб его вообще не было.

Этого я уже стерпеть не мог — и сказал:

— Так убейте меня! Потому что я все равно другим не стану!

Отец снова набросился на меня.

— Не станешь? Не станешь?

Он втолкнул меня в угол за печкой.

— Я тебе голову проломлю! — крикнул он.

— Проломите, — проворчал я, — проломите на здоровье, другим не стану!

Я уже не чувствовал ударов. И только твердил назло:

— Попусту бьете, попусту бьете, попусту бьете. Все равно я прав, все равно другим не стану, все равно я прав.

Мать плакала.

— Оставь, отец, — сказала она наконец, — оставь, и правда попусту. Только себя губишь.

Отец перестал меня бить, но я все бормотал свое. Просто назло:

— Именно попусту, именно я прав. Нет Бога. И вы сами знаете, что нет. Только врете.

Отец снова поднял кулак:

— Ты замолчишь или нет?

Мать умоляла его:

— Пусть говорит, он помешался! Пусть его, отец! Ты же видишь, он не в своем уме. Пойдем. Пойдем.

Она взяла отца под руку, он был бледен, как полотно, и они вошли в комнату.

Но я вошел следом, продолжая бормотать:

— Именно так, Бога нет, и вы сами не верите, что есть. Но от этого вы живете. И потому хотите, чтобы и я притворялся. И потому, что я не хочу притворяться, бьете меня. Но — попусту, потому что я всем буду говорить, что нет его и что вы сами не верите. Потому что если бы вы сами верили в Бога, вы бы меня не били, ни теперь, ни в другой раз. Потому что про это тоже сказано в Десяти заповедях. Но вы только в храме проповедуете «бескорыстие», Десять заповедей и Бога. А между тем бьете меня, потому что я это знаю и говорю. И прямо сейчас буду всем говорить про вас всё. Прямо сейчас!

Отец опять бросился на меня.

Мать хотела его удержать.

— Отец, — закричала она, — ты его убьешь!

Отец не дал себя остановить.

— По крайней мере, — закричал он, — с этим будет покончено!

Он швырнул меня на пол и стал топтать ногами.

Я уже не смел шевельнуться. Только думал: ну, пусть убьет, пусть он меня убьет. Вот настоящий священник. Вот он какой, настоящий священник!

Он начал меня душить.

— Ты умрешь от моей руки, — прохрипел он, — я тебя удавлю…

Я уже не мог произнести ни слова, когда мать кинулась между нами.

— Нет, отец, — закричала она, — не марай свою совесть! не марай совесть! — В ответ отец разжал руки. А мать кричала: — Бог накажет его. Намного больше, чем могли бы мы. Ты только положись на него. На Бога. Он знает, что мы всегда хотели ему только добра. Он знает, сколько мы из-за него выстрадали. Он накажет. Зачем нам марать свою совесть!

Я обернулся к матери, задыхаясь:

— И у вас тоже нет права говорить про Бога. Вы тоже ничего не делали «бескорыстно». Вы тоже никогда не любили меня «бескорыстно». И никого другого. Вы любите только красивую одежду. И еще гордость «положением» отца. Больше ничего. И хотите только одного — чтобы я слушался отца. И был такой же, как вы оба. И если Бог был бы, он, первым делом, наказал бы вас обоих, так, как вы наказываете меня. Потому что я плохой, но я этого не отрицаю, а вы оба еще хуже и отрицаете, хотя отец — священник, а вы жена священника. Значит, если бы этот Бог был, он бы уже давным-давно вас обоих больно наказал и еще запретил бы: ты не смей проповедовать от моего имени. Но этого Бога нет. А вы оба лгуны и злые.

Отец встал, прижал ладони к вискам и крикнул матери:

— Уведи его! Я не знаю, что с ним сделаю!

Мать испуганно приблизилась ко мне и вытолкала из комнаты.

Я не сопротивлялся. В передней я упал на ковер. И так и остался лежать, лицом на полу. И бормоча:

— Нет Бога, нет, а вы лгуны и злые.

В муке и в ярости я кусал пол, так что всему лицу было больно.

— Пусть будет больно, — бормотал я, — еще больнее. Пусть! Все равно нет Бога, а вы лгуны и злые.

И еще, еще кусал, пока не стали кровоточить зубы.

— Нет, нет, нет.

Лгуны и злые…

Я услышал, как отец за моей спиной открыл дверь, но я не шевельнулся.

Отец переступил через меня и запер входную дверь; потом я услышал еще, что он заложил дверь железным засовом и повесил на него замок.

Мать вышла тоже.

Отец обратился ко мне:

— К замку не прикасайся, заруби себе на носу. А иначе жив не останешься. Как бы твоя мать за тебя ни просила. Не останешься.

— Он не будет выходить, — сказала моя мать, — да и не смог бы, и хватит с него того, что он получил. Это уж точно.

Отец вернулся к себе в кабинет.

Мать же сказала мне своим мягким голосом:

— Теперь уж нечего тут лежать. Иди в вашу комнату. Ты, постылый!

Я не шевельнулся. Она тоже ушла из передней.

Я полежал еще немного. Но пол уже не кусал, потому что очень устал. Тут я услыхал Эрнушко.

Он сделал вид, будто ему нужно зачем-то пройти через переднюю. Он сказал мне:

— Почему ты не встаешь? Какая от этого польза?

И сразу вслед за тем голос Олгушки:

— Видишь, вот чем это кончилось.

Я не ответил, по-прежнему лежал неподвижно.

Потом пришла из кухни Лиди.

— Вы мне не даете проходу, — сказала она.

Она принялась подбирать и свертывать, по обе стороны от меня, длинную дорожку, как было у нее заведено каждый вечер. Я вдыхал противный запах пыли, и, подступив ко мне со своим рулоном, Лиди снова сказала:

— Ну, двигайтесь наконец, у меня еще и другие дела есть!

Я не шевелился.

— Оставь меня, — сказал я.

— Мне не жалко, — сказала она, — по мне, так лежите себе хоть до вечера, только пустите подобрать ковер.

Она вытянула ковер из-под меня.

— Да, — сказала она, — я всегда говорила, что вы настоящий бесенок.

И тише, усмехаясь про себя:

— Но вашему отцу вы хорошо сказали, это правда. Вы и ваш отец! Два сапога пара. Настоящие безбожники. Я всегда это знала.

Я ждал, что мать сейчас позовет: «Ступай в храм с Эрнушко».

Но она не позвала.

Я видел, как Эрнушко ушел в храм один.

Я подумал: ну, конечно, они не пускают меня в храм, боятся, что я стану всем рассказывать, как обещал.

Начало темнеть. Пусть будет темно, подумал я, как можно темнее.

И пусть никогда не будет светло.

Ведь так или иначе, а всему конец.

Тут немедленно стал свет. Вошла моя мать, зажгла электричество и принялась накрывать на стол к ужину.

Она заговорила плаксиво, мягко:

— Ты знаешь, что ты наделал?

Я подумал: зачем мне ей отвечать? Я устал, и теперь она и так знает, что я про них думаю. Так или иначе, а всему конец.

Она расставляла холодные тарелки, одна рядом с другой, а я чувствовал, что голова и все тело так и горят от побоев.

Мать начала снова:

— Я всегда говорила, что ты не в своем уме, и по-другому не могу объяснить себе то, что ты наделал.

Я молчал.

Олгушка подавала матери вещи с подноса, а та расставляла и раскладывала по столу, сейчас — поджаренные булочки для отца, потом вино и минеральную воду.

И продолжала:

— Как видно, ты хочешь, чтобы отец умер от волнений. Или чтобы он по твоей милости впал в грех и убил тебя. Чего ты хочешь? С тех пор, как ты родился, вся наша жизнь из-за тебя одно волнение.

Теперь она клала по местам столовые приборы.

— Я серьезно говорю: иногда я думаю, что ты вовсе и не наш ребенок. Что тебя занес к нам какой-то злой дух. Нам на погибель.

Она остановилась и воскликнула:

— Чтобы ребенок так говорил с родным отцом и родной матерью!

И еще громче:

— Еврейский ребенок! Сын священнослужителя!

Теперь я увидел, что мое обычное место за столом мать оставила пустым.

Я подумал: не хотят, чтобы я ел за их столом. Ладно.

Теперь мать расставляла стаканы:

— Ты думаешь, что можешь судить твоего отца? Да будь ты и в сто раз старше, все равно не можешь. Ты что, не знаешь? Что хуже этого греха на свете нет? Даже если бы твой отец был в сто раз хуже, чем какой он хороший, все равно нельзя тебе его судить. Отец — это свято. Я никогда даже подумать не смела ничего дурного о моем отце. Упокой его Бог. Ни о моей матери. Ни твой отец — о своем. И твои брат с сестрой, я уверена, никогда ничего подобного не думали. Что ты наделал, Бог тебе этого никогда не простит. Вот увидишь. Запомни мои слова. Увидишь, какая будет твоя жизнь. В слезах будешь вспоминать про нас и про нынешний день, когда я тебе это сказала.

Она кончила накрывать на стол.

— И впредь, — продолжала она, — я тебе не защитница. Я всегда заступалась за тебя. Ты сам знаешь лучше всех. Но теперь кончено. Бог не простил бы мне, если бы я и дальше за тебя заступалась. Пусть твой отец делает с тобою, что хочет. Нет такой злой кары, которой бы ты не заслуживал.

Она подступила ко мне вплотную. Я подумал: не собирается ли и она бить? — и отпрянул.

— Не бойся, я тебя не ударю. Чтобы ты никогда не мог сказать, что мать тебя била. Впрочем, я и то знаю, что наши речи впустую. Все равно ты не принесешь нам ничего, кроме проклятия и позора, когда вырастешь. Не знаю, правда, зачем Бог создал такого ребенка. И почему послал именно нам. Когда мы оба всегда жили честно и порядочно.

Она взглянула мне в лицо и воскликнула:

— Ох ты, проклятый! Тебе кажется, я не вижу, что ты и сейчас думаешь только одно: а ты говори… говори…

Она отодвинулась от меня и, с пылающими щеками, обошла вокруг стола.

— У твоего отца больной желудок. И волноваться ему вредно. А мне ты губишь сердце, которое и без того слабое. С того дня, как ты влез на подоконник, я всегда просыпаюсь с сердцебиением. Ты это знаешь. Потому что достаточно часто слышал и видел, что ко мне ходит врач. И спрашивает: откуда это? откуда? Ну что мне ему сказать? Открыть, каким ребенком покарал нас Бог? Чтобы он разнес эту весть повсюду, где только бывает? Нет, вдобавок ко всему мы должны молчать. Мы должны держать в секрете позор, которым ты стал для нас, чтобы завистливые и злые люди не подхватили эту весть и не замарали твоего честного отца, когда и без того у него столько врагов в общине. И почему? Да потому, что твой отец безупречно порядочный. И ничем, кроме своих обязанностей, не занимается. Этого не могут перенести многие завистливые, злые и корыстолюбивые люди, они с величайшим удовольствием вырвали бы кусок хлеба у нас изо рта. И теперь только не хватает, чтобы кто-нибудь поднялся в собрании и сказал: так и так воспитывает священник своего сына. Вот какие вещи говорит он в школе про Бога. И вот что про отца и про мать. Что это за священнослужитель, который так воспитал своего сына? Если дознаются верующие по старинке, другая община, они способны напасть на твоего отца и в газетах. Вот, мол, каковы нововеры. Их священник собственного сына не умеет воспитать хорошим евреем. И будут рады, что могут ему нагадить. А почему? Да потому что и им твой отец всегда желал только добра. С тех пор как он приехал в этот город, он хотел только одного: чтобы все евреи были заодно и любили друг друга. И именно у него такой ребенок! Я заранее дрожу, когда думаю, что ты сказал в школе. Но отец сейчас узнает внизу, в храме. Еще счастье, что твой отец в школе директор, и Вюрц, конечно, это учтет. И он знает и уважает твоего отца. И знает, что мы учим тебя только хорошему. И видит, что Олгушка и Эрнушко совсем на тебя не похожи. Но остальные — завистливые и злые, и вообще все прочие люди — думают, будто ребенок таков, каким его воспитал отец.

Тут услужливая Олгушка принесла мою тарелку и прибор.

Она остановилась перед матерью.

И спросила:

— Так куда же это ставить?

— Вынеси на кухню. Впредь он будет есть там. В наказание. — Она обернулась ко мне. — А после еды пойдешь прямо в гостиную, спать будешь там, твой отец не желает тебя больше видеть. До каких пор, не знаю. Мне это все равно, я тебе больше не защитница.

Вошла Лиди и поправила огонь в печке.

— Лиди, — сказала мать, — Дюри теперь будет есть в кухне.

Лиди ответила:

— Пожалуйста. Места хватит.

Мать:

— Я хотела только сказать, чтобы вы им не занимались. А всего лучше, чтобы и не говорили с ним.

Лиди в ответ:

— По мне, пусть сидит там хоть месяцами. Только бы меня не задирал.

Она пошевелила огонь, потом выпрямилась.

— Барыня, я бы вам хотела кое-что сказать. Если дозволите.

Мать ждала.

— Я, — продолжала Лиди, — изволите видеть, всегда, как только барчука привезли из деревни, говорила, что в нем сидит бес. Барыня всегда говорила: поправится. Получшает, дай срок. А я говорила: не верю. И так оно и есть. Потому как, изволите видеть и понимать, я его кормила грудью, поэтому как раз я часто думаю: видишь, Лиди, не очень-то пошло ему на пользу твое молоко. Другой раз прямо-таки стыдно бывает из-за этого. И я уж и раньше думала: что можно сделать с ним, чтоб он исправился? Говорю себе: спрошу у барыни, может, у них есть то же, что у нас в деревне, что можно заклясть нечистого. Барин ведь — священник. Я знаю, что у нас в деревнях детям помогало, не один раз бес выходил вон.

— Ладно, Лиди, — отвечала моя мать, — у нас этого нет. Но как-нибудь устроится.

— Жаль, — сказала Лиди, — жаль, что вы не католики. Тогда можно бы.

Мать покраснела.

— Не говорите глупости! Не знаете разве, что такие вещи в нашем доме говорить нельзя? Вы же давно у нас служите!

— Эх, беда! — сказала Лиди. — Ну, да я ничего не сказала!

И вышла.

Мать сказала ей вслед:

— Только этой дуры мне здесь не хватало!

Олгушка выбежала и тут же возвратилась.

— Отец уже пришел!

Мать взглянула на меня:

— Тогда ступай немедленно в кухню. Здесь для тебя нет больше места.

Я вышел без единого слова и сел за кухонный стол.

Я чувствовал большую усталость и всё больший жар. Из того, что я услышал от матери, многое осталось у меня в голове. Но я не хотел на этом задерживаться.

Глядя, как Лиди вносит блюда, я думал: Так, так. Теперь уж, по крайней мере, всё так, как я всегда думал. Я уже не настоящий их ребенок.

Как никогда им и не был.

Хорошо.

И по-другому пусть и не будет больше. Пусть они больше не захотят меня видеть!

Ладно. Наконец-то они меня выгонят.

Сам бы я все-таки не решился уйти. А теперь так и получится!

А до тех пор буду всегда есть тут. Вместе с Лиди. Пока не выгонят.

В четвертый класс я все равно не перейду, потому что если они не отдадут меня в ученье к мастеровому, я сам уйду тогда.

Скорее бы стемнело, чтобы я мог всё обдумать!

Лиди вынесла мне еду, но я почти и не притронулся, не хотелось. Потом сразу ушел в гостиную, дожидаться темноты. И всё обдумать.

Олгушка принесла мою постель.

— Ну, вот чем это кончилось, — повторила она.

Я сердито повернулся к ней:

— Тебе я тоже все выложу, не бойся! Не только им.

Она тоже рассердилась, повернулась ко мне:

— И ты не бойся, тебе еще покажут, где раки зимуют. В школу ты больше ходить не будешь. Пойдешь в ученье к мастеровому!

— Все равно выложу всё! Что ты всего-навсего девчонка, и ты совсем не в счет! Завидущая обезьяна! Только и знаешь, что перед зеркалом вертеться. Это всё. И можешь немедленно донести.

Она покраснела.

— Фи, ученик мастерового! — и вышла из комнаты.

Олгушка принесла только перину и простыню, не хватало подушки. Обойдусь без подушки! И без перины обойдусь! И на тахту ложиться не хочу! Все равно, думал я, стану учеником мастерового. А они спят на полу.

Не раздеваясь, лег на ковер.

Но только я погасил свет, вошел Эрнушко с подушкой. Он остановился и серьезно посмотрел на меня:

— Этим ты ничего не добьешься. Зачем ты всегда устраиваешь такие сцены?

Я сел на полу, чтобы, наконец, «выложить всё» и ему.

— Конечно, — сказал я. — Тебе интересно только одно — чтобы ты был хороший ученик. А прав я или нет, тебя не интересует. Это тебе все равно. «Зачем ты устраиваешь такое?» Ты мне скажи, прав я был? Или нет? Вот что скажи! Потому что остальное меня не интересует. Прав я был или нет?

— Конечно, нет! Ты должен постоянно иметь в виду, что отец — священнослужитель. О таких вещах вообще нельзя говорить. А в особенности так, как ты говорил. Я тебя не понимаю. Мать права, ты помешался. Я тоже ей это говорил.

— Я только потому так говорил, что отец меня бил. И за что? Мне нельзя спрашивать и говорить правду? Потому только, что они — наши родители? И что кормят нас и дают приют? И поэтому я должен молчать, даже когда прав?

— Ты кругом не прав. Ты даром тратишь слова.

— Даже когда говорю, что отец только делает вид, будто Бог есть, что они с матерью только говорят, что есть, а сами знают, что нет. Не прав я в этом? И в том, что они никогда не были «бескорыстны» и всегда думают только о деньгах? Можно ли так священнику, который на каждом шагу поминает Бога? И в этом я не прав?

— Конечно, нет, — отвечал он, — они знают, что и как надо. А ты нет. И что бы ты ни говорил, ты не имеешь права с ними спорить. Ни их огорчать.

— Вот как? Только они имеют право огорчать меня?

— Именно так. Только они. Если ты ведешь себя, как сегодня и как всегда. Потому что они — наши родители. Если ты этого не понимаешь, значит, ты безголовый.

— Неправда, — ответил я, — голова у меня именно что есть! И все, что я сказал, верно. Что я злой, плохой, это возможно, этого я не отрицаю и им другого не говорил. Но они еще злее и хуже меня. Только они не признаются! А я признаюсь, да, я плохой, какой есть, пусть! Но, по крайней мере, не отрицаю. А если бы они были лучше, был бы лучше и я.

— Молчи уж, — сказал Эрнушко, — ты всегда был плохой, сколько раз и Олгушку обижал, и мне, — он покраснел, — сколько раз говорил: эй, ты, хороший ученик! Но я не обращал внимания. По мне, хоть на голове ходи (тут он совсем задрал нос), но мать и отца не раздражай. Я только потому с тобой говорю, что хуже будет тебе. Еще хуже нынешнего. Если у тебя и правда есть голова на плечах, ты и сам знаешь. Хочешь в ученики к мастеровому?

Мною тоже овладела гордыня.

— Мне плевать, — сказал я, — на твой ум и на хорошее ученье. Я лучше пойду к мастеровому. И, если захочу, стану еще хуже. А когда вырасту, отплачу за все, за каждый удар.

Тут моя мать открыла дверь. Но не вошла.

— Оставь, — сказала она Эрнушко, — этого мерзкого выродка. Иди сюда.

Эрнушко вышел. А мать сказала:

— Ты останешься здесь, и никто больше не будет с тобой заговаривать.

— Нет, так нет, — отозвался я; она закрыла дверь.

Я опять выключил свет и лег на пол, но потом, почувствовав под собою ковер, снова поднялся, вытянул его из-под себя и улегся на холодный паркет.

Они ведь хотят, чтоб я умер, — думал я, — моя мать сказала: к чему такой? Ну, что ж, его не будет.

И я снял с себя в темноте всю одежду, даже рубаху, и так лег на холодный пол. Я ощущал запах воска. И думал: авось простыну, а там, может, и умру. Тогда и к мастеровому идти не надо. И они смогут радоваться, когда будут меня хоронить.

И мне пришло на память, что было, когда я хотел выпасть из окна.

Тогда, думал я, я еще верил, что на моих похоронах будут плакать. Но если бы это происходило теперь, они бы радовались, я знаю. Только вот показать, что радуются, все-таки не посмели бы. Показали бы, что горюют, потому что стыдились бы прочих, потому что они «хорошие родители», «священник и супруга священника». Отец сказал бы речь и лгал бы у моей могилы про Бога, мать плакала бы, и брат с сестрой тоже, но про себя все думали бы: наконец-то мы от него избавились. О, как было бы чудесно, думал я — и представлял себе это, — если бы я мог тогда и там, на собственных похоронах, крикнуть: «Они лгут, все до одного лгут! И радуются».

Я дал темноте окутать меня. Но тишина, и темнота, и усталость не давали мне уснуть.

Ты совсем один, думал я, никто не станет вперед о тебе заботиться. Все, кому ты близок, гневаются на тебя. Ты прекрасно знаешь, что, кроме них, у тебя нет никого. Никому из учителей и товарищей по школе нет до тебя дела, и тебе нет дела ни до кого. Ты совсем один, в точности как тогда, когда не решился выпасть в окно, и после получил взбучку, и не решился убежать. Потому что струсил. И теперь не решишься убежать и не решишься пойти в ученики к мастеровому. Конечно, хорошо бы простыть и умереть. Но и на это ты не решишься. Сейчас ты наденешь рубаху, потом ляжешь на тахту, а потом и периной накроешься. Чтобы не простыть. А потом опять будешь плакать втихомолку. Ты трус. И всегда был трусом, верно?

— Да, был, но больше не буду.

— Будешь.

— И все-таки не буду!

И вцепился, впился ногтями в пол.

— Кто вынес столько ударов, тот не трус. И я вынесу еще больше.

И я начал биться головой об пол:

— Я-не-трус, я-не-трус.

— Сильнее!

— Вот-и-силь-не-е!

С каждым слогом я все крепче бил головою о паркет.

— Но «проломить голову», как грозился тебе отец, не посмеешь.

Моя голова остановилась.

— Это верно, бить изо всех сил я не смею.

— Вот видишь. И убежать не посмеешь, всё потому же. А ведь тебе уже девять минуло, десятый пошел. Мог бы уже пойти в ученье к мастеровому. Да и восьми лет уже идут. Ты на них насмотрелся довольно, как они несут по улицам всякую всячину и поплевывают. Они и в самом деле «плюют» на школу. Они и в самом деле бросают родителей. Ты говоришь: они христиане? Конечно, христиане, потому и кричат тебе вслед: Feiger Jud, то есть трусливый жид, потому что это как раз ты и есть. Не только теперь, всегда был!

Всякий раз, что ты слышал, как эти немецкие ребятишки кричат тебе на улице, ты переходил на другую сторону и думал: о, если бы я посмел подраться!

Но ты не смел. А ведь сколько раз они были меньше тебя. На них были большие сапоги и широкие короткие коричневые куртки, какие у них носят взрослые, а на плече кнут и вилы, и они уже погоняли воловьи упряжки, и кричали: ха ду! на ха!…

И волы повинуются им. А ты не посмел бы даже стоять рядом с волом, не говоря уже о том, чтобы погонять упряжку. Они выходят к своим отцам на поля и виноградники — работать: копают, мотыжат, таскают навоз. Они в самом деле плюют на школу, и если отец их поколотит, они бросают отца или швыряют в него грязью или камнем и бегут из дому, и больше не возвращаются.

И не думают, как ты: где будут спать, да ох, как страшно в темноте!

И кто меня накормит?

Кто даст сладости, и игрушки, и книжки со сказками?

И ох, сколько мне поставил господин учитель?

Но ты другое дело, ты «трусливый жид».

И твой отец знает, кто ты. И потому смеет бить тебя смертным боем.

Знает, что ты не посмеешь уйти и что умереть не посмеешь.

И то еще знает, что ходить в такой скверной одежде и работать в грязи ты бы не решился. Только этого недоставало!

Ты только хочешь читать сказки и есть сладости.

И на улице боишься: не попался бы навстречу горластый немецкий мальчишка! Или еще какой-нибудь мальчишка. И не крикнул бы тебе:

— Трусливый жид!

Потому что тогда ты только покраснеешь.

И чтобы не было очень темно.

Даже до лавки Вейсов ты боишься дойти после ужина, если твоей матери или отцу случится тебя послать, потому что у Лиди много дел.

Потому что тогда сразу вопрос: ох, а если что выскочит из темноты?

А если поворачиваешь за угол: ох, что там, в темноте? что поджидает меня там, за углом?

Нет, нет, уже этого довольно, чтобы ты никогда по собственной воле не пошел в ученье к мастеровому, потому что ты трусливее любого христианского мальчишки.

Да и среди еврейских мальчиков ты и не первый, и не второй. Ты где-то в хвосте. Потому что Рот и Зюс много храбрее тебя. И другие тоже. И против остальных ты меньше стоишь: они хоть учатся и в школу ходят охотно.

А ты учишься только потому, что надо, и немного из самолюбия.

Но и для этого ты ленив.

Не то что Эрнушко.

Тебе только сказки подавай.

Если б сейчас так, если б сейчас этак.

Мои похороны: так и этак.

Если б он вдруг пришел, таинственный король.

Или волшебник…

И конь-огонь; или еще скатерть-самобранка…

Для христиан ты трус.

Для евреев — лентяй.

Потому твой отец и может тебя бить. Ты только языком мелешь.

А сразу уйти не посмел.

Только одно: расскажу всем.

Но дать сдачи не посмел и уйти не решишься.

Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Останешься здесь и будешь радоваться, когда снова сможешь лечь в свою кровать, и станешь целовать им руки, и слушаться, и учиться, пока они захотят.

Потому что они не отдадут тебя в ученье к мастеровому, это ты и сам знаешь.

Потому что это их осрамило бы.

Ты будешь им костью в горле, но потом попросишь прощения, и все будет так же, как раньше…

Я сел на полу, голый.

Нет, не будет, потому что тогда уж я лучше простыну здесь и умру!

Ну, увидим.

Ну, увидим.

С этим я снова лег на пол и снова дал тихой темноте окутать меня.

Но не надолго.

Потому что снова началось во мне:

Ну, какое тебе дело до этого Бога?

Ты знаешь и сам сказал, что ты плохой.

Как же ты можешь тогда говорить о Боге, спрашивать, есть он или нет?

И знает это твой отец или не знает, верит или только притворяется, или еще что?..

Об этом только тогда ты мог бы говорить, если бы был лучше отца.

Но ты все твердишь: я плохой, но и он тоже. Пусть сначала он, ведь он старше, а потом, после него…

Но этого нет в Десяти заповедях, чтобы сперва он, а потом я.

Стало быть, нечего тебе говорить о Боге.

— А я и не хочу, — возражаю самому себе, — потому что его нет.

Ты и этого знать не можешь. А если есть? Но только для хороших людей, каким был Авраам или Иаков?

— Это только в сказке, — говорю я. — Они тоже не были хорошие, потому что хороших людей нет. Есть только такие, как я, и мои родители, и Эрнушко с Олгушкой. Или вообще евреи: они скорее трусы, стеснительные, хорошо учатся и не лезут в драку, потому что, как любит говорить мой отец, больше добьешься умом, чем силою. Или такие, как христиане, которые чаще храбрые, и если их бьют, дают сдачи. Впрочем, и среди них есть, кто учится, но большей частью — нет, не учатся. Потом есть еще «девушки», «женщины», они либо «матери» и подчиняются своим «мужьям», как моя мать, либо молодые девицы и тоже подчиняются. И те, и другие любят наряды, и смотрятся в зеркало, и радуются, если кто похвалит их самих или их платье. Но хорошие люди? Те «бескорыстные», про которых говорил Вюрц? Таких нет.

Но если хорошего человека не существует, это не значит, что и благого Бога не может быть.

Может, но тогда все, что есть в этом мире, ему не любо.

И он еще пошлет на всё потоп, как в Библии.

Но почему? Ведь всё «создал он»! Разве он не знал, что создал плохо? Если он Бог, то сразу это знал. И все-таки устроил потоп? И это благой Бог? Это не может быть благой Бог. Тогда он всего только как мой отец.

Отец давно знает, что я плохой.

Но хорошего примера мне не показывает, а бьет меня.

Вот и Бог тоже, не так создал мир, чтобы он был хорош. Он создал плохой мир.

И после этого бьет.

Устраивает потоп.

Это не благой Бог, а всего лишь такой же, как мой отец. Или еще хуже.

Потому что отец меня не создавал. Я только живу у него. Но этот Бог создал и его, и меня. И так плохо — обоих вместе. Так, что он бьет и бьет.

Почему же тогда люди называют Бога благим? Чтобы подольститься к нему! А вдруг он поможет!

А других погубит. Чтобы не приходилось убивать собственной рукой.

Так говорила и моя мать: не убивай, отец, Бог убьет.

В храме тоже так молятся: порази того, кто чинит нам вред, кто нас гонит.

Может быть, и христиане так молятся.

Такой Бог, может, и есть.

Но что он благой — лесть, и только!

И если я не желаю больше быть «трусливым жидом», я так и стану говорить всем, сперва — в еврейском храме, потом — в христианском.

И потом, если кто ударит меня, я ударю обратно. Даже родного отца. Даже если меня убьют. И даже если буду смертельно бояться.

Но на все это приходил изнутри один ответ:

— Ты только языком болтаешь.

— Нет, — отвечал я.

— Да.

— Нет.

— Ступай, надень рубаху.

— Нет, нет и нет…

И хотя я чувствовал, что озяб и зябну все сильнее, я повторял:

— Нет, нет, нет, не озяб, не озяб.

— Но если ты простынешь и умрешь, то не сможешь выполнить, что обещал.

Я снова сел на полу и задумался.

— Да, — ответил я, — это верно. И тогда лучше мне не простужаться.

И с тем надел рубаху.

Но больше ничего! — подумал я. — Ни одеяла не желаю, ни дивана! И, в рубахе, лег снова на пол.

И опять отдался темноте, чтобы теперь уже надежно в ней затаиться.

И затаился, и уснул, но только вдруг опять проснулся.

Было совсем темно, еще темнее, чем когда я уснул.

И очень холодно.

Ты все-таки простудишься и умрешь. Рубахи мало. Ляг на тахту и укройся как следует, а иначе не сможешь сделать того, что хочешь.

Ну, ладно. Но только ради этого, только! Чтобы смог.

В полусне я влез на тахту, и едва успел укрыться, как снова заснул.

Свет, когда я раскрыл глаза ему навстречу, тут же сказал во мне: ага, я лежу на тахте и покрыт периною.

Все же было бы лучше остаться на полу, голым.

Тут громко зазвонили колокола: неза-бывай-что-обе-щал-неза-бывай. Вот что они звонили.

— Нам тоже ты обещал сказать, что всё на свете — ложь.

Не только вам, нам тоже: христианам.

Я сел и в полный голос, как будто переча колоколам, сказал:

— Да-да, вам тоже, потому что вы лжете точно так же, как и мы.

И колокола тут же послали ответ:

— Но ты, если и видел крестный ход, никогда не посмел подойти посмотреть поближе.

— Это так, — ответил я колоколам, — потому что я не хотел становиться на колени и снимать шапку. Мы на колени не становимся и шапку не снимаем.

А колокол: ты боялся, что кто-нибудь крикнет, смотри-ка, да ведь это еврей, как он смеет к нам приближаться, когда мы стоим на коленях! Бей его, гони его… камнями его!

И другой колокол: не просто еврей — сын еврейского священника!

И третий: он думает, будто мы идолопоклонники. И втихомолку всегда над нами насмехается. А теперь явился к нам? Да как он посмел, когда нас намного больше и мы так озлоблены против них? На колени, еврейчик, на колени, на колени, на колени!..

— Это верно, — отвечал я, — отрицать ничего не стану, я всегда боялся! Но больше не стану. И возвещу правду.

— Но-но, — сказал колокол, — стоит нам начать бить — ты уже дрожишь!

— И это верно.

— И ты собираешься возвестить нам правду?

— Нам? — прозвонил колокол. — Наммм?

И тут же вступил второй колокол, потом третий, четвертый, пятый.

— Наммм, наммм, которых так много? Берегись, мы бьем куда сильнее, чем твой отец.

— Бимм! бамм! бумм! И запрем тебя не в гостиную, а под землю, в клетку с железною цепью, в тюрьму, за такую частую решетку, какую ты много раз видел в городской башне, когда ходил с матерью на рынок, и нес сумку, и спрашивал: «Что это?» — «Это тюрьма, сюда запирают воров, разбойников, убийц и поджигателей. Здесь их караулят без еды, без света и почти без движения».

— Да, ты тоже туда попадешь, если станешь возвещать правду и христианам. Запомни это! Потому что евреи тебя туда не засадят, они, как твой отец, будут только стыдиться тебя и говорить, что ты не в своем уме. И только заткнут тебе рот и отдадут тебя отцу, и скажут: как же это, ваше преподобие, у вас— и такой сын? Побейте его, как следует. Но христиане прямо запрут в тюрьму, и не будет ни света, ни еды, и двигаться невозможно, и что ни день, к тебе будут приходить: «Ах, это он и есть, пархатый жиденок, который сказал: „Вы такие же лгуны, как наши, потому что вот вам Бог, а вот идолы…“».

И будут бить тебя, и бить, и бить.

Ну, что, все еще готов «возвещать»?

— Да, готов, и то же самое буду говорить христианам в тюрьме: «Убейте меня. Понапрасну убьете».

То же самое, что моему отцу.

И этого буду держаться.

Я поднялся с тахты и оделся.

Каждая часть моей одежды заговаривала со мною:

— Ох, как ты проголодался!

— Не беда!

— И хотел бы выпить кофе с булочкой.

— Не беда!

— Ну, ну, будь осторожен.

— Все равно не беда!

— Ведь если ты отведаешь их кофе и булочек, сам уже знаешь, что будет после. Кофе скажет: ах, как я тебе по вкусу, оставайся дома, брось всю эту «ослиную разнузданность», как любит выражаться твой отец. Так именно оно и скажет, потому что уже не раз так говорило, когда ты хотел бежать. Так что будь осторожен!

В эту минуту открыл дверь отец, в пальто, с молитвенными ремнями вокруг пальцев, как всегда, если утром собирался в храм. С предельной суровостью он смерил меня взглядом.

— Сейчас ты пойдешь мыться, потом немедленно вернешься сюда. И здесь останешься весь день. Понятно?

Я не ответил. Берегись, подумал я, не будь «трусливым жидом»!

Отец переспросил:

— Понятно? Я сломлю твое злое упорство, можешь быть спокоен. Ты останешься здесь и выйти сможешь только по нужде. В этом случае будешь стучать. А так — будешь сидеть здесь и еды не получишь.

С этими словами он закрыл дверь. И запер на ключ.

Что ж, — подумал я, — по крайней мере нечего бояться кофе.

Я услыхал, как мой отец позвал Лиди. И сказал:

— Ребенок останется здесь, пока я не вернусь из храма. Вот ключ. Поручаю его вам. Если он захочет выйти по нужде, вы его проводите. Но ему нельзя никуда. За это отвечаете вы. Если будет буянить, не захочет возвращаться сюда, в эту комнату, бейте по чему ни попадя. Силы у вас хватит.

Лиди отвечала:

— Ну, если надо, я с ним справлюсь. Пока хозяин не вернется. Но раз он такой бес, а заклинать вы не хотите, потому что у вас этого нельзя, отпустите его, пусть идет на все четыре стороны.

— Вы этого не понимаете, — сказал отец. — Делайте, что я вам сказал.

Лиди молчала. Я услыхал, как отец ушел. Потом, вскоре, услыхал мать, она попросила у Лиди ключ и вошла.

У нее были заплаканные глаза, но я подумал: пусть тревожится о себе и об отце, мне теперь уже все равно.

— Дюри, — сказала она, — ты все еще не образумился?

Я не ответил.

Тут Олгушка принесла на подносе кофе с булочкой и посмотрела на меня скверным взглядом.

— Поставь сюда и ступай, — сказала мать.

Тут и Эрнушко появился в дверях, уже с книгами под мышкой. Но он только стоял с серьезным видом и со мной не заговаривал, только так смотрел, как будто думал: «По мне, хоть на голове можешь ходить, но зачем сердить родителей?»

Потом он сказал матери:

— Мое почтение. — И ушел.

Олгушка тоже удалилась. Теперь уже и мне надо бы собираться в школу, — подумал я, — но об этом и не думай больше, и про кофе тоже забудь, а иначе опять не получится, как ты себе обещал.

Мать закрыла дверь и заговорила мягким, встревоженным тоном:

— Твой отец не разрешил мне даже входить сюда. Но мне тебя жаль, хоть ты этого и не заслуживаешь. Я все еще думаю, что ты не такой плохой, не можешь быть таким плохим, каким был вчера, и, может быть, ночью уже раскаялся. Кушай свой завтрак и иди в школу, как всегда, как обычно. Остальное я после улажу с твоим отцом. Он хороший человек, если его не сердить. И если я попрошу, он тебя простит. И забудет, что ты наделал.

Я молчал.

— Ну, кушай и ступай в школу. И больше ни слова об этих вещах, и тогда все, может быть, еще уладится.

Я посмотрел на нее и на кофе:

Вот моя мать, и вот мой кофе, как бывало уже столько раз, и там внизу моя школа, куда я все равно опоздал.

Но я думал:

Если ты сейчас ее послушаешься, ты не сможешь сделать того, что хочешь. И опять будешь повиноваться отцу. И он опять будет бить тебя, когда захочет.

— Ну, — сказала мать, — ты не хочешь есть?

— Нет! — ответил я с жаром. — Не хочу больше есть у вас.

— Чего же ты хочешь? — спросила мать.

— У вас ничего не хочу. Кроме того, чтобы вы меня отпустили.

Я смотрел на мать искоса. Выжидающе и пронзительно.

— Отпустили? Но ведь ты еще маленький И лучше бы тебе еще поучиться, по крайней мере несколько лет. Ты пока этого не понимаешь. Но позже будешь нам благодарен. Вот увидишь. Послушай меня.

— Не хочу слушать. И учиться здесь, у вас, не хочу.

— Так где же ты хочешь учиться?

— Нигде не хочу.

— Ты еще горько пожалеешь об этих словах. Уж я-то знаю, я, твоя мать. Значит, доброе слово на тебя больше не действует? И любовь тоже? Дюри, Дюри!

— Не заботьтесь обо мне. Отпустите — и всё!

— Ты не понимаешь. Мы не можем тебя отпустить просто так. Пока ты такой маленький, мы за тебя в ответе.

— В ответе? — спросил я. — Это еще что такое?

— В ответе перед законом. Потому что если мы отпустим тебя просто так, ты собьешься с пути, станешь уличным мальчишкой, начнешь воровать и еще Бог знает что будешь делать, и тогда тебя схватят полицейские и отведут в тюрьму, а нас вызовут в полицию.

— И тогда, — вставил я, — вам будет стыдно. Для вас это главное.

— Всякий порядочный человек, — ответила моя мать, — стыдится, если его сын сбился с пути и попадает в полицию девяти лет от роду.

— Обо мне не заботьтесь.

— Но мы обязаны о тебе заботиться. И если ты туда попадешь, — говорю только затем, чтобы ты заранее знал, раз ни доброе слово, ни любовь и прощение на тебя не действуют, — если ты туда попадешь, мы обязаны отдать тебя в исправительную колонию.

О колонии я вроде бы уже слышал. Но не знал по-настоящему, что там делается. Поэтому промолчал.

Моя мать между тем продолжала:

— А после, как бы там, в колонии, ни было, уже ничего не сможем для тебя сделать. Потому она подчиняется полиции и суду. И там у тебя не будет ни одной свободной минуты, и надо учиться и работать так, как им угодно, а если скажешь хоть слово поперек, тебя отколотят по-настоящему, да не так, как твой отец, который все-таки бил любя и из опасения, как бы ты не сбился с пути, хоть тебе это и невдомек, и после этого я приношу тебе завтрак, и ты можешь идти в школу, это только от тебя зависит, а там, в колонии, всё равно что полицейские и жандармы, там нету ни завтрака, ни прощения, там голод и тюрьма. Этого тебе хочется? Ведь если мы просто так тебя отпустим, как ты желаешь, вот какой будет конец.

Напрасно ты ведешь свои речи, — подумал я, — теперь уж я не испугаюсь.

И начал:

— Обо мне заботиться не надо. Вы сказали: «Зачем Бог создал такого ребенка?» Потому что вам обоим я не по душе. Так пусть его здесь у вас не будет, этого ребенка! Но этого я и хочу, а вы приходите и грозитесь мне полицией и исправительной колонией. Но я больше не боюсь, я уже довольно натерпелся страху и перед отцом, и перед христианами, и перед темнотою, и даже перед тишиною, не стану больше отнекиваться, но и бояться больше не стану. Побои я вчера перенес, перенесу и голод, и если меня отправят с полицейскими в исправительную колонию, тоже перенесу. И тюрьму перенесу. Потому что я все этой ночью уже обдумал. Вы считаете: «Ты это не понимаешь», — но я прекрасно понял. И еще многое другое. В том числе — каков этот Бог, если он существует. И каковы все люди, и евреи, и христиане. И еще другое. Потому что этой ночью я все продумал. Но что именно, никогда не скажу. А меня отпустите. Все равно попусту пугаете исправительной колонией или чем хотите еще.

Я увидел, что у матери открылся рот, как всегда, если она бывала взбудоражена.

Да, — подумал я, — только это ее занимает: она тревожится, что я стану делать.

И правда, она спросила:

— Значит, ты хочешь пойти в ученье к мастеровому?

Я следил за ней неотрывно: ага, теперь она бы уже отпустила! Но в ученье! И чтобы испытать ее:

— И вы этого не будете стыдиться?

— Еще как буду! Но если ребенок не желает учиться, да еще так рано, что поделаешь? Отдадим тебя к какому-нибудь порядочному еврейскому ремесленнику или в какой-нибудь магазин. — Снова в ее глазах заблестели слезы: — Вот для чего мы тебя растили! — воскликнула она и мягко обернулась ко мне. — Дюри, а тебе-то не будет стыдно?

Снова я поглядел на нее искоса и, чтобы испытать ее, сказал:

— Нет!

— Так, значит, отдадим. Все лучше, чем если ты совсем собьешься с дороги. Может, тебе больше хотелось бы в магазин? К Коппелю, в обувной?

— Нет, — ответил я, — я не хочу туда, где все время считают, как заведено у отца.

— Там ты мог бы научиться и сапожному делу, если бы захотел. Весь день проводил бы там, домой возвращался бы только вечером. Там твоего отца и знают, и уважают.

— Нет, — ответил я, — я не хочу туда, где отца уважают и знают. И если здесь отца уважают все евреи, тогда я не хочу ни к кому из них.

— Но тогда куда же? Совсем незнакомых евреев здесь нет. Разве что — из верующих по старинке. Но они наши враги. Ты же не хочешь к ним?

— Нет, — сказал я, — я к пейсатым не пойду.

— Ну так? — сказала моя мать.

И снова я поглядел искоса. И подумал: вот теперь тебе будет больно от того, что я скажу.

И ответил:

— Тогда уж лучше я бы пошел в ученье к…

Мать поглядела на меня:

— К кому?

И я выговорил:

— К христианам.

Она густо покраснела, в глазах был гнев:

— Чтобы опозорить отца и, в конце концов, выкреститься?! Нет! нет! — воскликнула она. — Тогда уж лучше в исправительную колонию! Я сама скажу!

С этими словами она вышла, и я услыхал ее перед дверью:

— Что это вы здесь подслушиваете?

Лиди отвечала:

— Я не подслушиваю, хозяин велел, чтобы я берегла ключ, вот он, у меня. И запирала бы дверь.

— Не надо, — сказала моя мать, — теперь он будет у меня. А вы кончайте свои дела на кухне.

— По мне, и так ладно.

Лиди ушла, мать тоже ушла.

Я остался наедине с кофе.

Кофе глядел на меня.

— Я уже остыл, но еще вкусный, а ты голоден.

— Нет, — сказал я, — здесь ничего есть не хочу.

— Осел, — сказал кофе, — что бы ни произошло, «пища дает силу». После еды ты легче будешь переносить побои, которые тебя еще ожидают.

— Неправда, — ответил я. — Если я тебя выпью, я только стану еще трусливее.

— Ладно, — сказал кофе уже покладистее, — но если я здесь, ты меня все-таки выпьешь.

— Тогда лучше не будь здесь. — Я отворил окно, вылил кофе и выбросил булочку. Она уже падала, когда усмехнулась мне своей румяной физиономией:

— Ты об этом пожалеть!

Я поглядел ей вслед. Она лежала на дороге, на булыжной мостовой, в осенней грязи.

Я глядел на улицу.

Конечно, — думал я, — надо бежать. Потому что теперь они будут бояться еще из-за христиан. И наверняка отдадут в исправительную колонию. Но и христиане мне не нужны. Никто мне не нужен. Я хочу только быть плохим, плохим, как можно хуже, и никогда не бояться.

Я встал перед зеркалом и оскалил зубы.

Вот так, — подумал я. — Словно бешеная собака. Вот какой я буду.

Моя мать как будто почуяла, что больше бояться я не буду, и скоро вернулась.

Да, она боялась из-за христиан.

И сказала:

— Послушай, Дюри, в последний раз прихожу к тебе, и если ты все еще не одумался, можешь идти в ученье, к кому хочешь. Не обязательно здесь, можешь поехать в другой город, где у нас есть какая-нибудь родня. Родня только потому нужна, чтобы ты не был совсем один и не попал в дурную компанию. Это я тоже берусь уладить с твоим отцом, только не сходи с ума, не говори отцу, что хочешь идти учеником в христианское заведение здесь, в нашем городе, и что потом выкрестишься.

Я смотрел на нее испытующе. Думал:

Назло буду говорить про них, про христиан. И назло буду их хвалить. Пусть вам будет больно.

И сказал:

— Почему не говорить? Вполне возможно, что среди них есть люди намного лучше, чем отец. Не все кидаются камнями, кричат на меня и сбивают с меня шапку, это всё больше немецкие мальчишки, да и то не все подряд. Возможно, что остальные вполне хорошие. До сих пор я только от вас про них слышал, что они нас не любят, что думают про нас одно только дурное, что они и такие, и сякие. Но почему мне всегда вам верить, когда вы меня бьете? Что, если все это неправда, и вы только затем так говорите, чтобы я ни с кем из них не разговаривал, боялся их и чтобы вы были правы, как всегда? Почему? И даже если верно, что все они драчуны, они правы — по крайней мере, не такие трусы, как вы, и каким был я, но больше не буду. И если они пьяницы, пусть будут пьяницы, если им нравится палинка, я тоже буду пить, если она придется мне по вкусу. А что они не любят свои семьи, так наверняка те заслужили, и за что их любить, за что, когда и я не желаю любить вас, раз вы такие, как вы есть? А что они не записывают всё, как отец, и что не подсчитывают так же, это только к лучшему. Скоро я все про них узнаю от них самих.

— Я не говорю, — возразила мать, — чтобы ты с ними не разговаривал. Ведь ты видишь, Эрнушко уже ходит в одну школу с ними. Я только говорю, что, если ты хочешь пойти в ученье, есть достаточно хороших еврейских заведений, и что если не хочешь здесь, можешь отправиться в другой город. Это всё, чего я желаю. И еще, чтобы ты не говорил твоему отцу эти безумные вещи насчет крещения.

А вот назло, подумал я и сказал:

— Почему? А если я вырасту и захочу креститься? Почему?

Мать густо покраснела.

— Почему, ох, ты проклятый, почему? И ты еще спрашиваешь, почему? Спрашиваешь у меня, у твоей матери, жены священника, ты, сын священника! — И она села и заплакала.

Мне было немного жаль ее, но все же я был доволен. Теперь она, по крайней мере, знает, что я, действительно, все понимаю. И все смею высказать. Теперь только то меня задевало, что она сразу же и поверила, будто я собираюсь креститься.

— Видите, — сказал я, — вы все принимаете на веру. А вы должны знать, что я заговорил про христиан только затем, чтобы вам обоим сделать больно. Так же, как мне больно от того, что вы говорите. Но христиане мне не нужны не потому, что они вам не нравятся, и не потому, что вы плачете. Моя гордость выше, чем они, вот почему они мне не нужны. Но и евреи не нужны. И знайте, что я и в ученье не хочу. Никуда. Я хочу только быть плохим, совсем плохим. Как бешеная собака! Каким меня считает отец. И еще хуже.

В ответ мать снова заплакала. Я не спускал с нее глаз.

Берегись, — говорил я себе, — не вздумай пожалеть! Пусть ее плачет.

И сказал:

— Попусту вы плачете. Потому что я много чаще плакал из-за вас.

Она вытерла глаза и поглядела на меня. В ее лице было такое изнеможение, что мне все-таки стало больно. И я сказал так:

— Вы только плачете да боитесь. Но на самом деле держите сторону отца, даже сейчас. А вы станьте на мою сторону! Полностью!

— Мало я тебя защищала? — всхлипнула она.

— Это ничего не стоит, — ответил я. — Если бы вы были настоящая мать, вы бы сказали моему отцу, когда он придет, сказали бы здесь, в моем присутствии: «Отец, ты плохо себя вел, совсем плохо. Теперь обещай ему, что исправишься. И никогда больше его не тронешь». И если отец не согласится, вы должны сказать ему так: «Если ты этого не сделаешь, отец, тогда я остаюсь с ним и с ним вместе уйду». Да, вот как поступила бы настоящая мать. И тогда либо отец обещает стать лучше, либо мы немедленно уходим и все, как есть, бросаем, и тогда я охотно пойду в ученье, или что придется, и вы будете что придется, но назад больше не вернемся.

Она молчала, но я и чувствовал, и видел по ее лицу и глазам, что и ей хотелось бы того же, хоть немножко.

И думал: ох, если бы сбылось!

И говорил все с большим жаром, и щеки горели все больше:

— Если вы это сделаете, не думайте, что я останусь в мастеровых. Тогда я и учиться стану, что бы ни было, вот увидите, и вам не придется стыдиться из-за меня. Вы понимаете, мама? Обещайте же сделать так, как я просил.

Я подступил к ней ближе:

— Обещаете? да? И в точности так, как я просил?

Я заглянул ей в глаза. Казалось, она размышляет. И наконец сказала:

— Хорошо, чтобы ты видел, как я тебя люблю и как ты этого не понимаешь, и хотя твои брат с сестрой намного лучше тебя, я сделаю для тебя исключение и поговорю с твоим отцом, чтоб он обещал не бить тебя больше.

— Этого очень мало, — отозвался я, — вы мне скажите, если отец не пообещает, тогда вы уйдете со мною? Навсегда?

— Это глупости, — ответила моя мать, — да в них и нужды не будет. Это только в сказках так бывает. Ах, — вздохнула она, — в жизни все по-другому. Увидишь, когда вырастешь.

— Хорошо, — отозвался я, — если для вас это одни глупости и бывают только в сказках, тогда я не скажу больше ни слова.

Я отвернулся, мать осталась сидеть на стуле, глядя на пустую кофейную чашку, потом сказала:

— Подойди ко мне и послушай только, какое у меня сердцебиение, из-за тебя. Ах, — сказала она, и я увидел, что она опять «боится за свое сердце», — откуда тебе знать, что такое беда!

Я ничего не сказал. Послышались шаги отца, он вошел в свой кабинет.

Я снова шепнул ей:

— Будьте настоящей матерью! Хоть в этот, последний раз!

Тут как раз вошел отец.

Суровый и бледный, он сказал моей матери:

— Я велел тебе, чтобы этот ребенок был один!

— Погоди, — сказала мать боязливо и тихо, — сердце…

Отец сердито тряхнул головой.

— Конечно, — промолвил он, — раз ты приходишь сюда волноваться из-за этого дрянного щенка! Ступай и полежи, пока не пройдет.

Мать не двинулась с места.

— Погоди, — сказала она, — сейчас пройдет.

Отец расхаживал перед нею взад-вперед; на меня он не взглянул.

А я наблюдал за обоими.

Так миновали минута или две, и я, как уже не раз случалось, думал: какое оно может быть, это сердцебиение?

Я бы хотел тоже его испытать. Может, это и вправду какая-то болезнь, какая-то «беда», и мне надо бы пожалеть мать по этой причине, но теперь уже поздно, а в присутствии отца и невозможно для меня.

Отец все ходил взад-вперед. И я думал:

Попусту! она не решится быть настоящей матерью, потому что «боится за свое сердце», а может, все это одна трусость, из-за нее-то она и не смеет быть настоящей матерью или не хочет.

Она заговорила:

— Так, уже прошло. Пойдем, отец.

Отец ответил:

— Нет, иди одна. Мне надо покончить с этим ребенком. Так дольше продолжаться не может. Эти волнения и беспорядок я дольше терпеть не могу.

И я уже чувствовал по голосу, что он снова сердится. Я подумал:

Теперь, если он опять ударит, буду кусаться. И как бы ни бил, не перестану кусаться. И если убьет, «замараю его совесть».

Но тут вступила моя мать:

— Только не кричи снова. — Она встала и позвала: — Пойдем, я хочу сперва поговорить с тобой.

Они вышли, но отец оставил дверь открытой. Я видел, что он хотел бы сразу вернуться и «покончить» со всем. И я повторял снова и снова: если он ударит, я буду кусаться, буду кусаться…

Вдруг я услышал смех матери. Да, подумал я, вот она уже подлизывается к отцу. И очень рассердился на нее за это. Я прислушался. Отец говорил раздраженно:

— Ты что же думаешь — что я ему стану что-то обещать?

Мать опять засмеялась таким смехом:

— Ну, отец, отец…

Наверно, шепнула ему что-то, и, по ответу отца, я догадался, что именно. Он сказал в сердцах:

— Даже в шутку — нет! Подумать только! Может быть, я еще буду просить у него прощения?

Да, — подумал я, — она в шутку и подхалимничая выпрашивала у отца то, о чем я просил ее так серьезно.

Но он и в шутку не согласен!!

Ладно, — твердил я, — кусать, кусать, если ударит, кусать…

Оба вошли вместе. И отец строго сказал:

— Довольно этих историй. Хочешь ты вести себя пристойно и слушаться или нет?

Я почувствовал: пришла «последняя» минута. Сердце билось неистово. И я подумал:

Это же сердцебиение, какое бывает у нее, и та же трусость.

Я смотрел в пол. Но ты будь настороже! Не будь трусом!

И обратился не к отцу, а к матери:

— Смотрите, теперь я знаю и то, почему ваше сердце всегда колотится, и сейчас тоже, хоть я и маленький, а знаю. Потому колотится, что вы всегда так боитесь. Мое тоже колотится сейчас от страха… Но я все равно не стану бояться отца, и вы не бойтесь своего сердцебиения и будьте настоящей матерью, как я просил.

Попусту. Она сказала только:

— Я уже говорила с твоим отцом. Теперь твоя очередь. Дай обещание.

Я повернулся к ней горько:

— Я чтобы обещал? — сказал я. — Я знал, что только этого вам и нужно!

И отец с прежним вопросом:

— В последний раз спрашиваю, хочешь ты вести себя пристойно?

Я ответил:

— Ничего не хочу, только отпустите меня, я уйду.

Мой отец, бледный и суровый:

— Можешь идти! Но насовсем! И этого порога больше не переступишь. Даже если будешь подыхать с голода. Я для тебя больше не существую.

Теперь мать:

— Пускай уходит. Он еще одумается после.

— Сюда ему дорога заказана, — сказал отец, — кончено.

— Хорошо, — сказал я, — только было бы кончено.

И двинулся. Но со страхом, потому что чувствовал, он хочет еще раз меня ударить, в последний раз. И правда, едва я шагнул к двери, он кинулся следом и схватил меня.

Мать закричала:

— Отец!

И я, весь дрожа:

— Если ударите, буду кусаться, и если будете бить насмерть, все равно не перестану, и тогда замараю вашу совесть!

— Отпусти его, — сказала мать, и отец отпустил.

— Нет, — сказал он хрипло, — больше не стану пачкать о тебя руки. Убирайся!

С этими словами он ринулся в спальню. Мать показала мне глазами, чтобы я вышел и ждал снаружи.

Но я сказал:

— Вы не посмели быть настоящею матерью. Да, не посмели! Теперь все кончено, так и знайте!

И вышел, как был, с непокрытой головой, в прихожую, на лестницу, на улицу.

Снаружи было очень грязно и холодно.

Я остановился перед домом.

Так, наконец-то! Наконец ты решился сделать то, чего столько раз хотел. Наконец! Наконец!

Только теперь не бойся «простыть», как ночью, и о том не заботься, что будешь голоден, не бойся ничего, а только иди вперед и вперед, до самого вечера, а вечер — так и так пятничный, и ты вернешься к храму, и подождешь, когда твой отец будет говорить, и как раз когда он сложит руки, и подымет глаза к небу, и произнесет, как обычно: «Боже, всемогущий и милосердный, охрани бедных, малых, сирот и всех страждущих», — тогда ты вдруг быстро войдешь, встанешь рядом и крикнешь:

— Тут каждое слово — ложь! И этот его Бог — такой же точно, как он сам, который бьет детей в угоду этому Богу.

И тогда все обернутся к тебе: что такое? что?

И твой отец, полон гнева и стыда, сбежит вниз, чтобы тебя поймать, как есть, в этой высокой бархатной шапке, но ты убежишь между скамьями и будешь кричать:

— Ха-ха-ха, поглядите, вот он какой, ха-ха-ха, — и убегаешь, — только что было «охрани малых», — и убегаешь, — а теперь он охотно убил бы на месте, ха-ха-ха, не допустите, а иначе, если допустите, вы — такие же, как он, — и будешь бегать туда-сюда, а у него сутана длинная, и он тебя не поймает, а ты все кричишь: — Послушайте, я вам всё расскажу, какой он!

И если ты увидишь, что они не станут защищать тебя от отца, что они не слушают тебя, а только боятся и стыдятся, только хотят тебя схватить и вернуть отцу, чтобы он бил тебя дальше, тогда ты будешь кусаться и брыкаться, и кричать, и выбежишь из храма, и тут же перебежишь в монастырскую церковь рядом с вашим храмом, там и вечером всегда открыто и есть кто-нибудь, и ты не будешь бояться. И там, если тебя спросят: «Что тебе здесь понадобилось, маленький еврей?» — ты скажешь так:

— Да, я еврей, и пришел сюда потому, что вот что и вот как, и вот по какой причине сказал моему отцу и всем евреям в храме. Я пришел сюда, чтобы узнать, какие вы на самом деле. Правда, что вы ненавидите меня и думаете обо мне одно плохое, как немецкие ребятишки, верите, что я пархатый, трус и ветошник, только потому, что я еврей? Или вы защитите меня от моего отца и остальных евреев, которые все стыдятся меня и хотят отдать обратно отцу, чтоб он бил меня и дальше?

И если они на это скажут так:

— Конечно, мы тебя защитим, ты только выкрестись, помолись этим образам, статуям и кресту. Шапку долой и на колени!

А ты на это:

— Нет, не согласен. Защищайте, как есть!

А они, уже строже:

— Почему не согласен?

А ты:

— Выкреститься только потому, что вы в большинстве, и что я боюсь, и что меня дома бьют, — нет, для этого я слишком горд.

А они:

— Ах, вот как? Ну, если ты такой гордый, тогда вон отсюда! Возвращайся к остальным евреям.

А ты:

— Ах, вот как! Стало быть, и вы не лучше моего отца: повинуйся или вон отсюда. Ладно, значит, и вы лжете про милосердного Бога. Я так и знал, всегда знал!

А они:

— Вы слышите? В тюрьму его, в тюрьму маленького еврея!

И схватят тебя.

А ты:

— Я так и знал, я и это знал, но я буду кусаться, пока вы меня не убьете, и тогда «замараю вашу совесть»…

Так я размышлял, но при этом все стоял перед нашим домом, как вдруг из грязи перед моими глазами выглянула булочка, моя булочка, которую я выбросил в окно.

Ее поджаристый бочок возвышался над грязью и опять усмехался мне:

— Ты раскаиваешься. Ты голоден. Оботри меня и съешь, они не узнают.

Я подошел ближе и втоптал ее в грязь.

— Не боюсь тебя, жалкая булочка. Ты тоже на их стороне!

Но она сказала:

— До вечера еще далеко. Будешь голодать? «Пища дает силу».

— Не надо мне пищи, — ответил я ей и втоптал ее в грязь еще глубже.

Она только рассмеялась:

— Ох, как ты голоден!

Так оно и было. Но прежде, чем я мог пуститься в путь, передо мной появилась Лиди.

Моя мать послала ее следом за мною с шапкой и пальто.

— Вот, — сказала Лиди, — наденьте.

Пальто и шапка тоже смотрели на меня косо и неодобрительно; так я обычно смотрел на отца.

— Ты только посмотри, как зябнет этот мальчик, — сказало пальто. — Может, у него малокровье?

А шапка:

— Ты думаешь, голова у тебя не может простыть?

— Ну, давайте, — сказала Лиди. — У меня еще дела есть!

— Не надо, — ответил я, — я ничего не боюсь. Так и скажи моей матери. Только от настоящей матери я приму пальто.

Но шапку все-таки взял.

— Не потому, что боюсь, а чтоб не быть совсем раздетым. И чтобы люди не глазели.

— Да мне какое дело, — сказала Лиди и тут же ушла.

Хорошо, — подумал я. — Вот и это кончено.

Я оглядел улицу: «Если двигаться, то не зябнешь».

Эти слова, так же как и те, что произносила булочка, а за нею пальто и шапка, пришли от моих родителей и вцепились в меня, и я не хотел их слышать:

Что это? — подумал я. — Вы все еще говорите со мною?

Так вот же вам: и «двигаться» не буду, и не озябну!

И с этим зашагал, но только совсем медленно. Проходя мимо нашего храма, я внимательно посмотрел на здание и хорошо разглядел надпись наверху:

«И буду освещать перед вами путь днем и ночью, чтобы вы не страшились».

Ха-ха! — подумал я. — И он еще говорит! Ты освещаешь?!

Кому?

Моему отцу, злому, скверному священнику, и моей матери, трусливой, ненастоящей матери.

И Эрнушко, потому что «не заботься ни о чем, кроме твоих уроков».

И Олгушке, потому что «вот видишь, чем это кончилось». И смотрится в зеркало.

И даже Лиди освещаешь, потому что «у меня и еще дела есть».

И господину учителю Вюрцу тоже освещаешь, потому что он говорит: «не умничай, Азарел».

И госпоже учительнице тоже, потому что она сказала: «кто не любит свою мать, его место в углу».

Но что освещаешь ты мне? Я поднял камень и швырнул его в надпись на фасаде. Вот как, — подумал я, — вот как я буду вести себя впредь. Но камень еще не долетел, а я уже трясся от страха. Что ты трясешься? Это так-то ты собираешься быть злым, «как бешеная собака»? А ну-ка еще один камень!

Но этот, второй, я бросил не туда же, а в другую надпись, что была над входом в залу собраний:

«У меня Совет, у меня Правосудие».

— Ну, — сказал я, пока летел камень, — а мне что ты посоветуешь?

Ты посоветовал бы мне вернуться и поцеловать руку злого отца, верно?

Да, потому что и ты такой же, как он.

В Десяти заповедях ты требуешь: «Чти отца твоего и мать твою». Конечно, тебе все равно, не злой ли отец и не смешлива ли, не труслива ли мать. Чти — и все тут! Но чти и люби сына тоже — этого в твоих Десяти заповедях нет.

И полетел еще один камень.

Им я уже всё сказал, теперь скажу и тебе.

Получай!

Довольно я набрался страху перед тобою: каждую субботу — не тронь ни огня, ни карандаша, ни медной монетки, потому что, ох! а вдруг, ох! а вдруг.

Но теперь уж «это кончено»!

И, если хочешь, побей меня. Приди, «явись» и порази.

Но ты не явишься, ты говоришь: там есть твой отец, они тебя там достаточно бьют, будет с тебя, зачем еще и мне являться?

Конечно, не явишься, ведь тебя даже и то не заботит, чтобы я мог сказать тебе: «Ты такой же, как мой отец!»

И летели камни.

Но каждый из них словно бы отвечал:

— Сейчас тебе легко «фанфаронить», а вот ты вечером изругай меня, Бога, и покидайся в меня, вечером! Когда останешься без ночлега!

Я перестал бросать камни и закричал, обращаясь к небу:

— Так наступи же, вечер, наступи, темнота, я все равно буду тебя ругать и кидаться камнями.

Тут мне пришло на ум, что в школе, прямо рядом с храмом, сидят сейчас мои товарищи по третьему классу, а в четвертом — Олгушка. А Эрнушко — напротив, недалеко отсюда, в первом классе реального училища.

Я подумал: повсюду буду стучаться, и входить, и говорить то, что теперь знаю про Бога, про моего отца — его священника, про евреев и христиан; но потом не стал этого делать.

Я подумал: чтобы меня уже схватили где-нибудь, когда будет еще вечер, и будет темно, и я хочу бранить Бога и кидаться камнями? А потом — войти в наш храм и там сделать то, что решил.

Теперь я уже сильно озяб и снова услышал слова отца: «если двигаться, будет не так холодно».

— Ладно, — сказал я, — буду двигаться, пока не стемнеет, но не так, как хотелось бы тебе. А так, как я хочу.

И побежал, и свистел на бегу, потому что «порядочные дети на улице не свистят».

Но этого мне было мало. Я подумал:

Довольно я боялся испачкаться!

И стал пробовать кувыркаться в грязи.

Так я пробежал все Крепостное кольцо, где было больше всего лавок, больше всего еврейских лавок. Я думал, пусть они видят, и глядят, и дивятся, «что случилось» со мной.

Да, пока я еще не учился, а после на каникулах, я часто ходил сюда с матерью и с Лиди на рынок и нес одну из сумок, и слышал то и дело: «только веди себя прилично», «не лезь в грязь, Дюри», «не сходи с тротуара», и хозяева, завидев мою мать, приветствовали ее:

— Как вы прекрасно выглядите, сударыня, — и:

— Как чудесно говорили его преподобие, право же, мы гордимся ими, — и про меня:

— Какой миленький этот малыш!

Ну, конечно, ведь моя мать покупает у них, и они гордятся моим отцом?

И конечно, никому из них мой отец никогда не сказал с кафедры: «Вы льстите только тем, кто у вас покупает».

И кувыркаясь, я кричал:

— Как вы прекрасно выглядите, сударыня!

— Какой миленький этот малыш!

— Право же, мы гордимся его преподобием! — Но из-за скверной погоды ни один хозяин не стоял в дверях; к тому же снова начался дождь.

Этот злой Бог, — думал я, — обрадовался бы, если бы я «простыл» и «умер»: тогда бы я не смог уже сказать вечером в храме то, что хочу.

Нет, нет, лей, дождь, лей, я не стану прятаться в подворотне!

И я снова засвистал.

И бежать не стану, мне до тебя дела нет, лей-поливай.

В витрине, среди других книг, были и сказки, глядя на них, я вспомнил «Переряженного» и «Принца-сироту» и подумал: сейчас увижу, какие они, хозяева, — такие же злые, как их священник, мой отец? создал ли этот Бог всех такими же злыми, какой он сам? Я и так уже был весь в грязи, и голова, и лицо тоже, и чтоб никто не узнал «переряженного принца», прикинулся хромым, сухоруким и совсем косым.

И думал:

Теперь погляжу, скажете ли вы, «ах, какой миленький этот малыш». «Не хочешь ли конфетку?»

Но прежде чем приоткрыть дверь, я услыхал внутри себя голос отца: какая наглость! И матери: какой позор!

Так, так, отозвался я, теперь можете говорить, сколько влезет!

Я только поглядел еще, не видит ли меня полицейский, и отворил дверь в магазин со сказками.

Толстый Рейх с противным голосом (так я называл его про себя) сидел и читал газету, а два его взрослых сына работали в складе.

— Ну, в чем дело? — спросил он, на мое счастье не узнавая меня.

Кося глазами, я проскулил:

— Я сирота, и милосердный Бог послал меня сюда, милосердный Бог, «который защищает сирот и утирает слезы».

— Хм, — сказал он и сдвинул очки на лоб, порылся в кармане и выложил на стол один крейцер: — Хм, вот, возьми. Совсем еще ребенок, и уже побирается!

И он продолжал читать.

Я взял крейцер, как вдруг почувствовал голод и сказал:

— Но милосердный Бог велел мне: иди к господину Рейху, и он тебя накормит хорошим обедом.

— Что? — сказал он. — Обедом? Нет.

И посмотрел на меня.

Я сказал:

— Но это милосердный Бог велел.

Он посмотрел на меня:

— Напрасно велел. Ты с ним в приятелях, что ли?

Я сказал:

— Господин Азарел, его преподобие, тоже так велел.

Я смотрел на него искоса, испытующе: ну, что теперь?

— Так ты от него идешь?

— Именно, — сказал я, — он велел, и он накормил меня вкусным завтраком.

— У меня обеда нет, — возразил он, — я не держу ресторан, ступай к Блау.

И положил передо мной еще один крейцер.

— Но теперь будет!

Я не знал, что еще сказать, и вышел.

— Благослови вас Бог.

Дождь шел не переставая, и я подумал:

Он дал мне два крейцера. Один за то, что я солгал, будто Бог милосерд, и один за то, что солгал, будто милосерд господин его преподобие, мой отец.

И я засмеялся над тем, что сделал. Я смеялся и радовался. Радовался и двум крейцерам. Я поднял крейцеры над головой: видишь, злое небо, лей, сколько хочешь, два крейцера у меня уже есть.

И пошел дальше, из одной лавки в другую, и чем больше набиралось крейцеров, тем пуще лил дождь. И тем веселее я смеялся и радовался крейцерам, и своей храбрости, и игре, так замечательно было всё вместе, что я прыгал и вертелся волчком.

— Можешь лить дождем, — кричал я, обращаясь к небу, — можешь еще и громом громыхать, и молниями сверкать! Тем больше крейцеров у меня будет.

И когда, прыгая, смеясь и побираясь, я прошел все Крепостное кольцо, у меня было уже больше сорока крейцеров. Как дикарь, побрякивал я монетками и думал: да, с этим враньем про Бога я буду собирать все больше и больше. Только бы не отняли. И тогда? Тогда, как бы ни злобствовал мой отец, я накуплю себе много всего. И почему мне ходить только по еврейским лавкам? Чего мне теперь бояться? Буду заходить и к христианам! Если стану косить, как до сих пор, и хорошенько оттяну кверху нос, как им догадаться, что я еврей? А если, к тому же, скулить, как христианские нищенки перед их храмом, я сколько раз слышал: «слава Иисусу Христу»?!

Но тут уж я одумался.

Нет, этого я все-таки не стану говорить. Ни побираясь, ни ради игры, ни крейцеров ради. Сойдет и «милосердный Бог».

И напрасно отец снова взывал мне вслед и мать тоже, что, мол, «ох, он и к христианам заходит», — именно так, я заходил.

И, нажимая на дверную ручку, думал, если все-таки узнают и скажут: вон отсюда, пархатый жид! — тогда я плюну и выбегу, как маленькие побирушки из христиан, когда их прогоняли из еврейских лавок, я видел.

Но мне опять повезло. Плеваться не пришлось, и крейцер я получил. Видишь, сказал я и засмеялся, обошлись и без Иисуса. Вперед, если не захочешь, чтобы признали в тебе еврея, оттягивай кверху нос и коси глазом. А про Иисуса не говори никогда. И выкрещиваться не надо.

К вечеру, думал я, будет, может быть, и целый форинт. И тогда я зайду куда-нибудь и буду «проситься на ночлег», как переряженный принц: «Пустите на ночлег, я иду в долгий путь, иду к своему отцу».

И будет мне ночлег. И на другой день пойду дальше, повсюду, и еще дальше. И всегда буду покупать себе сказки и пирожные с кремом или сосиски. И никогда больше не стану беспокоиться о родителях, о брате с сестрой и вообще ни о ком. Ни в школу ходить не надо, ни поступать в ученье. Хорошо будет. И плевал я на всех.

С тем я и пошел дальше, попрошайничая и у евреев, и у христиан. А про себя только хохотал.

И где не подавали ничего, там я «сквернословил»:

— Милосердный Бог еще покарает вас!

К вечеру, перед закрытием лавок, я купил пирожные с кремом, целых пять штук, таких, какие мы получали обыкновенно только по субботам, да и то по одному, и никогда больше. И еще купил новенькую книгу сказок, и довольно толстую. Я уже промок до нитки и, увидев огонь в печи на дворе еврейской булочной, вошел. И, как в «Принце-сироте», попросил:

— Ради милосердного Бога, я иду издалёка и держу путь к отцу, позвольте мне высушить мое платье здесь у огня и переспать у вас ночь, я лягу, где велите…

Пекарские подмастерья разрешили, я разделся, оставил на себе только рубаху, а они позволили мне «развесить» мою одежду на длинной лопате у печи.

Я сидел на корточках, в одной рубахе, и смотрел, как они в крытом дворе лепят хлебы и булочки. Один из них был чуть старше меня, и я думал:

Я тоже мог бы наняться сюда. Но зачем? Чтоб и они после мною командовали? А в конце концов и били? Крейцер любой подаст, и обсушиться каждый пустит, и «ночлег» как-нибудь найдется, но командовать мною еще никто не может, а вот если я наймусь, тогда и командовать будут, и бить, и потребуют, непременно, чтобы я думал, как они, всё будет, как у моего отца.

Но тогда уж лучше всего так. У меня есть всё, и никто не командует, и никто не бьет, и ни о ком не надо беспокоиться. Только сказать: благослови вас милосердный Бог, я держу путь к отцу… Или: накажи вас милосердный Бог, за то, что… И все у меня есть, и я смеюсь про себя, и браню Бога и кидаюсь камнями, если хочу. И иду, куда хочу. Ха-ха! ха-ха! Настроение было прекрасное, меня так и подмывало снова прыгать и смеяться, но я оставался сидеть на корточках, глядел в огонь и крепко прижимал к себе, держа под мышкой, большой кулек с сосисками, которые я и дома всегда очень любил, но никогда не получал больше одной пары. А теперь видишь, думал я, у тебя целых три пары, и ты бы не смог их съесть, до того ты наелся пирожными. И потом вот они, сказки, книга совсем новая и какая толстая!

И я не сказал никому ни слова.

Вы, знай, работайте, — думал я, — а я буду смеяться про себя.

Но при этом помнил, что надо казаться кривым и что руки-ноги у меня не совсем в порядке. И в одном кулаке крепко сжимал пять крейцеров, всё, что у меня осталось.

Мое платье наконец высохло, и я стал одеваться. Когда я кончил, старший пекарь сказал мне:

— Если хочешь, можешь лечь на соломе в кладовой позади. Но только на эту ночь.

Я поблагодарил. Один из подмастерьев прибавил:

— Я покажу ему.

Старший пекарь, обернувшись назад, сказал жене:

— Я иду в храм.

Потом обернулся к одному из подмастерьев:

— Игнац, ты можешь идти со мной.

Они вошли в дом, чтобы принарядиться.

Я остолбенел.

Тьфу ты! — подумал я. — Ведь и мне надо бы теперь туда же, в храм, — сказать всю правду. Отцу, и евреям, и Богу, а после и в христианский храм тоже, сказать правду христианам. А до того — выбранить Бога в темноте. Да, много крейцеров, книга сказок, пирожные, сосиски, добрый огонь и тепло, и этот хороший «ночлег», и все эти тайные смешки заставили меня забыть обо всем.

Конечно, конечно, — думал я, — но зачем идти туда сейчас? Когда у меня есть всё. И я знаю, что буду делать потом. Буду побираться и каждый день, как наберу достаточно крейцеров, буду читать свою книгу сказок и бродить повсюду, где только можно. Так зачем я пойду в храм говорить правду об отце и о Боге?

Затем только, чтобы мой отец мог поймать меня там, а если не он, то после — христиане, и чтобы меня избили и посадили в тюрьму? Лучше радоваться, что «со всем покончено».

И я вытянулся удовлетворенно у огня.

Но тогда огонь сказал мне так:

— Большая храбрость понадобилась для этого, черт возьми! Просить милостыню! А потом есть пирожные, покупать сказки, тискать сосиски и крейцеры, и сушиться, и спать на соломе.

И конечно же опять немедленно вмешался голос отца:

— Храбрость понадобилась для этого? Для этого понадобилось только, чтобы «ни стыда, ни совести», потребовалось «будь наглым, как базарная муха» и «тупым, как настоящий дармоед».

И у меня появилось такое чувство, будто отец и мать видят меня и знают все, что я делал и думал с тех пор, как ушел, и так говорят между собой:

— Теперь ты убедилась, что я его вижу насквозь. Бог! Бога ему подавай, и он возвестит правду евреям и христианам! Он? Одна болтовня! Он ничего не хочет, кроме одного: побираться, не зная стыда, набивать брюхо и дармоедничать, бездельничать со своими сказками, пока другие, порядочные люди месят тесто, и учатся, и проливают пот перед печью, «и как им несладко»! А он «только смеется про себя».

Мне стало жарко.

И я проворчал огню в ответ:

— Не будет по-твоему, ты, плохой отец. Не будет. Нет, не будет!

— Толкуй! — сказал огонь. — Знаю я тебя!

И я увидал в огне, совершенно отчетливо, как мой отец надевает свое облачение.

Моя мать:

— Давай, папа, я обчищу тебя щеткой. Что же будет с этим ребенком?

И отец ей:

— Нечего бояться. Я его знаю. Пока он только побирается, потом будет красть по карманам и со взломом, грабить, и всё с тем, что «только хочет знать, есть ли Бог». Разумеется, его «конечная цель» была другая: хочу быть злым. Только это и было! Все прочее — одни увертки. Знаю я его!

Я увидел в огне, как он надевает свою бархатную шапку, а потом они с моей матерью вошли в нашу комнату. Мать приготовляла праздничные свечи. Она сказала:

— Все-таки ты бил его слишком сильно, папа, я должна тебе это сказать, прежде чем ты уйдешь в храм.

— Оставь! — сказал мой отец, гордясь собою. — Пусть себе побирается, пусть будет пятном позора на лике земли.

А мать:

— Ох-хо-хо!..

И я увидел в огне: мой отец поцеловал ее и с тем направился в храм, повторяя самому себе, как было в обычае у меня:

— Пусть же будет пятном позора на лике земли.

Я поднялся, отодвигаясь от огня.

— Нет, злой отец, — проворчал я, в свою очередь, — не «он будет пятном позора», ты будешь «пятном позора на лике земли».

И я увидел, как он спускается по лестнице, подобрав свое облачение, чтобы не замаралось.

Я еще отодвинулся от огня, собираясь уходить. Но прежде сказал подмастерьям на манер Принца-сироты:

— Спасибо за то, что вы для меня сделали, вы обо мне еще услышите.

Они засмеялись. А один сказал:

— Значит, не останешься здесь, на соломе?

— Нет, — ответил я, — у меня есть еще «важное дело», надо его закончить.

— Ну, ступай, — сказал подмастерье, — если потом захочешь вернуться, после десяти, постучись в ворота, я тебе открою.

— Спасибо, — сказал я, — с твоего позволения, воспользуюсь…

А он на это:

— Да куда ж ты идешь, мальчик-с-пальчик? Что это за «важное дело» такое?

И он стал передо мной, голый по пояс, широкоплечий, и подмигнул:

— Ты не сбежал ли из дому?

Тут все подмастерья окружили меня.

Я подумал:

Что ж, тогда я «откроюсь им», а потом пойду в храм и всё «улажу».

И сказал по примеру Принца-сироты:

— Знайте же, что я не нищий и не бродяга, я сын злого еврейского священника.

Я широко раскрыл косой глаз, распрямился и сказал:

— Но ничего больше сейчас сказать не могу. Всё остальное еще секрет. Но если вы пойдете в еврейский храм, там всё узнаете.

Они смеялись:

— Вот это да! — сказал один.

А другой:

— Туда сейчас наверняка не можем — работать надо.

— Тогда, — промолвил я торжественно, — Господь с вами.

И поспешил прочь.

Но наруже, на смеркающейся улице, по которой я спешил к храму, темнота сразу же заговорила. И, конечно, снова голосом моего отца.

— И ты хочешь, бесстыжий попрошайка, с сосисками и сказками под мышкой и с последними пятью крейцерами в кулаке, ты хочешь теперь говорить евреям о Боге и обо мне, что мы, мол, и такие и сякие? Подумай, как следует. Мой тебе совет.

И я, про себя, шагая проворно:

— Говори себе, знай говори из темноты!

И чем больше повторял мой отец до тошноты знакомым ворчливым голосом все те же знакомые слова, тем больше я торопился, и под конец уже бежал, и бегом вверх по лестнице, и прямо в вестибюль храма. Но там остановился как вкопанный. Задыхаясь, дрожа, глядел я на высокие двустворчатые двери. За ними кантор Флусс уже пел вовсю: «Гряди, гряди, святая Невеста-Суббота…»

— Вот видишь, — сказали двери голосом моего отца, — ты только языком болтаешь, а? И уже как боишься!

И я чувствовал: да, задыхаюсь и весь трясусь. Значит, я все еще такой трус? А ведь я уже и побирался! И даже у христиан!

И что еще ужаснее, я чуть было не вошел со своим кульком.

Я глядел на кулек. Теперь глумливый голос отца звучал мне оттуда:

— Вот оно как! Сперва припрятываем то, что нагло выклянчили, отнекиваемся, лжем, а после приходим бранить того, «кто честным трудом снискивает свой хлеб, и не какой-нибудь дармоед».

— Нет, — отвечал я кульку, — я тебя не стану прятать, и даже если насобираю милостыни в сто раз больше, все равно войду с тобою вместе и выскажу там всё. Лучше пусть они знают, что я просил милостыню и «опустился», но я им расскажу, что я «опустился» из-за тебя, злой отец.

И так стремительно, так внезапно, с таким трепетом схватил я дверную ручку, что она чуть ли не прилипла к моей ладони. Я и не сумел бы войти, если бы голос отца не прозвучал снова из дверей:

— Сейчас увидим.

Я распахнул двустворчатую дверь так отчаянно, что почти влетел в храм.

От страха и от большого напряжения я почти не мог двигаться и остался стоять, задыхаясь. Я не смел оглядеться вокруг и только упорно, и весь дрожа, смотрел в пол и на свой кулек. Я дивился в душе, что все-таки на самом деле принес с собою нажитое нищенством. И все еще не мог двинуться с места. Мой кулек словно бы вырос, и мне казалось, будто все уже догадались: ах, так вот он кто был, этот нищий… И прежде всех мой отец, который пристально на меня смотрел.

И я тут же услыхал, как он меня бранит:

— Сам ни на что не годен, и еще думает бранить других!

В ответ я поднял глаза, хотя и продолжал дрожать. А вот увидите! Все тело горело и млело, особенно колени, и кулек так и прыгал, но я все стоял и, «с высоко поднятой головою», смотрел на свет, чтобы все могли видеть нищего и узнать его.

Тут мой взгляд упал искоса на самую ближнюю ко мне и самую последнюю скамью, где сидели те, кто «живет подаянием общины». Решение было нелегким, но я встал к ним: ведь так или иначе, мое место уже здесь, среди них. И там я опять всё стоял, и стоял, и стоял, вытягиваясь в струнку и дрожа, и все еще не смел толком оглядеться. Даже кулек не положил, думал, а ну как Рейх или Блау вдруг придут сюда и осрамят меня, прежде чем я смогу вымолвить хоть слово о моем отце. Но никто не пришел. Только «бедный», сидевший со мною рядом, предложил мне свой молитвенник и показал, где сейчас поет кантор. Потом другой, не переставая бормотать и раскачиваться, накинул мне на шею молитвенный плат. Теперь я посмотрел на них. Один моргал за своими скверными очками, другой улыбался беззубым ртом.

Наверняка, подумал я, сейчас они думают: «какой миленький малыш» и «это сын нашего священника».

После этого я уже озирался смело, не украдкою, как раньше, поглядывал и прямо перед собой, и только кверху еще не поднимал глаза, туда, где сидели моя мать и Эрнушко.

А на меня никто не смотрел, как видно, не заметили, а может, и не узнали «нищего», а возможно, только потому не хотят срамить меня здесь, что «мы так горды его преподобием, так прекрасно он говорил». Теперь я уже положил кулек позади себя на скамью, поглубже в угол. От этого, конечно, я еще не мог стать храбрее, как я ни старался, ноги всё дрожали, и я снова услышал голос отца; теперь он доносился из пожелтевшего, потрепанного молитвенника, в который я глядел:

— Нищий, у которого ноги всё еще так дрожат, пусть и не думает говорить о своем отце…

Я нагнулся и стал держать свои ноги, не отпуская, сперва одну, потом другую, чтоб не дрожали.

— Ну, погоди, — бормотал я, — погоди! Вы кого слушаетесь, ноги, меня или моего отца? — Но стоило мне их отпустить, и они снова начинали дрожать, и голос отца звучал из них:

— Даже своим ногам ты не хозяин…

Но у меня и в ушах звенело, и оттуда тоже слышался голос отца:

— Кто и ушам своим не хозяин…

«Ладно, — думал я, — слушайтесь, вы все, моего отца. Все равно я буду говорить про него». И я начал следить, когда подойдет очередь моему отцу произносить молитву. И подсчитал, что до этого осталось еще четыре молитвы.

И теперь, наконец, взглянул на отца. Да, кажется, он не сводил с меня глаз.

И теперь кивнул мне головой, чтобы я поднялся к нему.

И я услышал внутри себя его голос:

— Хватит этих проделок уличного мальчишки, вперед, сюда, подойди ко мне. По мне, всё улажено, не возражаю, раз ты «сам себя наказал».

И в ответ мои ноги чуть ли не по собственной воле двинулись к нему, так что мне пришлось вцепиться в кромку скамьи, чтобы удержать себя на месте, как ни дрожали и ни топали мои ноги.

— Вы останетесь здесь, — бормотал я и больше не глядел на отца, а только в молитвенник. И постепенно успокоился и снова начал считать:

— Еще две молитвы, и потом он…

И чтобы заглушить в себе совершенно голос отца, я стал бормотать молитвы по порядку службы.

Но, понятно, думал только о том, что буду говорить. Все, вместе взятое, вместе с нищенством, казалось очень трудным для объяснения. И я подумал:

Что, если они и не узнали тебя в нищем? Тогда, наверно, об этом и говорить не стоит. Только о злом отце. И так было бы легче.

Но, пока я об этом раздумывал, мне показалось, что Рейх искоса на меня поглядывает. Он узнал меня, так и есть! А Блау? И он тоже.

Тогда все равно, — подумал я, — надо все-таки говорить и про нищенство. И что я опустился. И, обернувшись назад, трясущимися руками, сердито, хотел тут же развернуть свой кулек и положить перед собою, чтобы все видели, я не против, раз я все равно буду говорить и об этом. И обо всем.

Но теперь голос моей матери зазвучал насмешливо из кулька:

— Дюри, Дюри, осел ты этакий, да ведь тебя засмеют! С твоими сосисками и пирожными. Посмешищем хочешь стать?

Я не притронулся к кульку. В смятении глядел я перед собой, потому что голос матери не умолкал:

— Какой ты смешной ребенок! Ты что, не знаешь? Если ты только рот раскроешь, уже будут смеяться. Дурачок!

Мне захотелось плакать, потому что да! это самое обидное, это, это — что будут смеяться, потому что я маленький, да, маленький, маленький, маленький, и нищенство мое маленькое, и кулек тоже, сосиски, да пирожные, да книжка, всё маленькое и смешное, и слово тоже, которое я хочу сказать о себе и о злом отце.

И снова я услыхал голос матери:

— На него нельзя сердиться, отец, ведь он такой дурачок, все это только смешно, поверь, отец!

От этого слезы полились сами собой, напрасно я старался их удержать, и тогда, чтобы их не видели и не слышали моих сдавленных всхлипываний, я стал сморкаться под скамьею.

Но тут, внезапно, пение Флусса снова стало громче.

И предупредило: еще одна, последняя молитва, потом он.

В испуге мои слезы быстро высохли. Я стоял, отчаянно сжимая свой носовой платок.

И думал: больше плакать не стану, потому что буду смешон. Впустую, всё впустую. Я маленький, и что бы я ни сказал, тоже будет маленькое.

Никто и ничто, даже злой отец, не могли сказать ничего обиднее, чем смешливая мать.

И снова я глядел только в молитвенник.

И там я увидел теперь, в начале последней молитвы, большими еврейскими буквами:

НАШ ГОСПОДЬ НАШ БОГ

Я только тупо глядел.

И тут он заговорил:

— Зачем ты бранил и меня? Теперь видишь сам. Отца ты мог бранить. Но меня за что? Видишь, зачем кидался камнями и хвастался своими крейцерами. Видишь, теперь у тебя уже нет никого. Никого.

И я тупо, трусливо и очень устало мямлил про себя:

— Да ведь я только в храм кидался, в буквы, я только в стену кидался, а крейцерами хвастался перед воздухом.

— Сам видишь, — сказал Бог, — «это всё — одни только трусливые увертки», лучше бы ты попросил, чтоб я тебе помог против отца. Но ты и сейчас, здесь, в храме об этом не просишь, только глядишь тупо, а ведь вот уже последняя молитва. После нее придет твой отец забрать тебя прямо домой, увидит твой кулек, и что будет дальше, ты сам знаешь.

И он продолжал:

— Видишь ли, не надо бы тебе говорить: дай-ка посмотрю, создал ли Бог всех людей, и евреев тоже, такими же злыми, как он сам и его священник. Ты видишь, я создал их не совсем, не до конца злыми, один крейцер каждый тебе подал, но и христиане тоже, и вот откуда твой кулек, твой стыд и позор. И видишь ли, если бы ты не бранил и меня, то теперь не чувствовал бы себя таким маленьким.

— Да что же мне делать теперь? — пробормотал я.

— Что делать? Проси меня, чтобы над тобой не смеялись, когда ты покажешь, какую милостыню набрал, и расскажешь правду о твоем отце и о себе самом.

— Да я столько раз уже просил, а ты всегда помогал моему отцу, злому отцу!

— Все равно попробуй еще. В последний раз.

— Но тебе до меня дела нет!

— И все-таки попробуй в последний раз.

— А если ничего не выйдет? И если все равно будут смеяться, и отец выиграет, и снова меня осрамит, и увезет, и запрет в исправительную колонию как «бездельника и побирушку»?

— Тогда ты скажешь: что ж, теперь я уже, на самом деле, всё испробовал, теперь, на самом деле, ни о чем не тревожусь и теперь навсегда останусь нищим и злым, если только выйду из исправительной колонии.

— Хорошо, — ответил я, — пусть будет так, попробую в последний раз.

И поднял глаза к потолку:

— Я не хотел разгневать тебя, Бог, то, что я сказал, я сказал, только чтобы досадить родителям. А тебя совсем не хотел обидеть! Возможно, что ты есть и что ты милосердный.

Но Бог сразу сделал мне внушение:

— «Возможно»? Этого слишком мало.

— Нет, нет, — сказал я, — я думаю, что ты вправду есть. Совершенно точно, что ты можешь быть. Что ты есть. И я буду делать все, что ты только пожелаешь. Только сейчас помоги мне, чтобы надо мной не смеялись, чтоб я не был такой уж маленький и чтобы мой отец не был прав.

— Хорошо, — сказал этот Бог, — но ты ведь знаешь, что для этого нужно: бескорыстно соблюдать Десять заповедей, как сказал господин учитель Вюрц и как обозначено в этой Библии!

— Хорошо, — ответил и я тоже, — хоть я еще не знаю в точности все, но буду их всегда соблюдать.

— Именно! — сказал Бог. — Но бескорыстно!

— Значит — бескорыстно, — ответил я.

— Но тогда, — возразил Бог, — ты не можешь просить у меня, чтобы ты был прав в этой распре с твоим отцом, потому что прекрасно знаешь: оба вы злые, и ты, и он. И потому я не могу признать правым ни того, ни другого. Это по справедливости.

— Вот как, — ответил я, — одним словом, ты не милосердный, а справедливый.

— Конечно так, и поэтому ты должен здесь бранить самого себя. Прежде всего!

— Хорошо, — ответил я, — так я и сам хочу сделать. Но кто будет бранить его? Отца? Он себя здесь бранить уж верно не станет!

— Положись на меня, — сказал Бог, — а ты выходи в проход и иди к кафедре, и прежде чем твой отец начнет говорить, падай на колени и кричи: «Я злой, я нищий, я мерзкий. Я ввел моего отца „в грех“». И тогда он сойдет с кафедры и скажет: «Ты лучше, чем я, потому что ты все-таки еще маленький, и знайте, мои прихожане, он сделался злым и нищим по моей вине».

— Ах, — сказал я, — не станет он этого делать. И только меня осмеют, только я буду виновником «замешательства», и потом все будет еще хуже.

— Тогда, — сказал этот Бог, — не верь.

— Но когда, — ответил я, — когда мне так трудно поверить в это! Дай мне заранее какое-нибудь знамение, что непременно так и будет.

— Это невозможно, — сказал этот Бог.

— Крохотное, только чтоб я знал, что это ты! Пусть, к примеру, сейчас все вдруг уснут! Только на минутку!

— Хо-хо! — сказал Бог. — Это слишком много!

— Тогда, — торговался я, — пусть заснут только эти два дяди рядом со мною, они и сейчас всё качаются! Или же, если и этого много, пусть только свечи погаснут сейчас же!

Этот Бог, однако же, и того не хотел сделать.

— Или ты веришь мне во всем, — сказал он, — совершенно бескорыстно, или совсем не веришь. Торговаться нельзя! Начинай, прежде чем твой отец начнет говорить.

— Да он решит, будто я хочу только устроить «замешательство» и «шумиху»!

— Что он решит, не имеет никакого значения!

— И он никогда меня не любил! Ты прекрасно знаешь.

— Не имеет никакого значения, что не любил. Делай, что я велю!

— Да я не смею! Стесняюсь. Боюсь «оказаться в дураках».

— Закрой глаза и так выходи, и падай на колени, и кричи.

— Но что же будет? Ох, что будет?

— Если не будет так, как я обещаю, тогда, я уже тебе сказал, можешь бранить меня и оставаться злым до конца дней. Понял? Но сейчас довольно. Внимание, твой отец вот-вот начнет проповедь. Закрывай глаза и вперед!

Страшась каждой своей частицею, я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что надо бежать вперед и надо кричать, что уже не могу не бежать и не кричать, — и завопил:

— Именем Божиим говорю, что я мерзкий, злой нищий и «ввел в грех» моего отца. — И опять сначала, и еще и еще.

Кантор умолк. Отца я не видел, потому что бежал с закрытыми глазами, только голос его был слышен и с ним много других голосов.

Но я уже не обращал внимания ни на что и только продолжал вопить:

— Бог велел мне кричать! Бог велел мне кричать! — Тут я упал и остался лежать.

Глаза все еще были закрыты, но я почувствовал, что отец схватил меня за руку.

— Иди немедленно!

Но я только кричал по-прежнему, и мой отец поднял меня на руки и понес из храма. Я чувствовал, мне нельзя замолчать ни на миг, нужно кричать беспрерывно, иначе после будет только хуже.

Тут я вдруг услыхал голос моей матери:

— Что это? — взвизгнула она. — Он попал под колеса?

А я продолжал выкрикивать:

— Бог велел мне кричать, Бог, Бог!

И когда отец принес меня в нашу комнату, я тут же подбежал к нему, подпрыгнул повыше и поцеловал, куда смог достать. И всё вопил: «Я именем Божиим кричу, именем Божиим!»

Потом подбежал к матери, чтобы и ее поцеловать именем Божиим, но моя мать в страхе отпрянула от меня и воскликнула:

— Он помешался! Господи, помешался!

Она убежала от меня в спальню, тогда я подбежал к брату с сестрой и так же точно целовал их, куда достал, но они тоже отпрянули в страхе и скрылись вслед за матерью. Я вернулся к отцу и снова стал его целовать, но он схватил меня и держал крепко.

— Так, — сказал он, — хорошо. Ну-ну. Я тоже тебя люблю, мы все тебя любим, только успокойся.

На пороге появилась моя мать, но отец жестом, безмолвно, но решительно, приказал ей вернуться в свою комнату.

Теперь, в руках отца, по-прежнему дрожа всем телом, я ждал, заговорит ли он, скажет ли то, что обещал мне Бог. Будет ли бранить себя. Если уж ничего не сказал в храме, думал я, может, сейчас, тут.

Но он только очень странно глядел на меня. Ни строго, ни ласково, ни «покаянно», скорее просто присматривался ко мне. Но ничего похожего на то, что тот Бог мне обещал, не говорил. А только вот что сказал:

— Ну, хорошо, ничего страшного. Иди, садись. Поговорим после. Ты не устал?

— Устал, — сказал я, — но все-таки говорил именем Божиим.

И опять сказал то, что повторял уже так много раз, но теперь тише, потому что совсем охрип и очень устал. Но мой отец все еще ответил не тем, что обещал Бог.

— Ну, ладно, — сказал он и разобрал мою постель, — теперь ты ложись, и если будешь лежать тихо-спокойно, получишь от меня все, что пожелаешь.

Я подумал:

«Ложись и получишь».

Значит, он думает, что я болен, и потому обещает: «получишь, что пожелаешь», и потому говорил: «ну, хорошо, ну, ладно». И я вспомнил, что крикнула моя мать, выбегая:

«Он помешался!»

И я сказал:

— Спасибо, но я и не больной, и не помешанный, со мной говорил Бог, и он сказал: кричи то-то и то-то.

— Ладно, — сказал отец, — но ты все-таки ложись. И потом, в постели можешь рассказать, что тебе говорил Бог.

Я глядел на отца и думал: «Рассказать ему, что обещал Бог?» И все глядел и глядел, покуда какой-то голос внутри не шепнул:

— Смотри, не говори ему, что Бог тебе обещал про него: что он тоже покается в своей злости. Потому что тогда он уже больше не станет считать тебя больным, а только так же, как прежде, — злым, «виновником замешательства», и будет с тобою еще злее, чем до сих пор. Будь осторожен! Теперь ты уже видел, что Бог не сдержал своего обещания, так что будь уж в его глазах скорее больным, то есть «помешанным». Это намного лучше!

И этот голос, который произнес эти слова, показался мне совсем другим, чем остальные, что до сих пор говорили со мной и во мне. И я чувствовал, что хорошо бы прислушаться к нему, и радовался хорошему совету и увещанию.

Отец, должно быть, сразу сумел приметить что-то во мне.

— Что это ты улыбаешься? — сказал он.

Я испугался, что он догадается про увещание и совет, и поспешил ответить:

— Ничего, ничего…

Но все еще не мог двинуться и раздеться, видя, что отец следит за мной неотступно. Еще зорче, чем раньше.

— Что же, — заговорил снова мой отец, — ты не хочешь лечь?

— Хочу, — ответил я быстро, — теперь я и сам знаю, что болен, то есть помешался, и лягу.

И начал раздеваться, но не как всегда, не быстро, потому что этот голос шептал мне: «Теперь тебе нельзя торопиться, ведь ты „помешанный“, по-иному говоря „больной“, и к тому же устал».

Загрузка...