Я останавливался, раздеваясь, но видел, что мой отец следит за мной все зорче и зорче и, в конце концов, все же догадается, что я не болен, то есть не помешался, и вдруг заспешил. И еще поспешнее юркнул в постель, и охотно укрылся бы с головою периной, чтобы он за мной больше не мог следить, но не посмел. Я подумал: а вдруг именно это наведет его на догадку об остальном? И со страхом увидел, что он садится совсем рядом с моей кроватью и все зорче и зорче следит. И он сказал:

— Так, теперь ты можешь мне рассказать, что тебе говорил Бог.

И опять сказал тот голос:

— Берегись! Только для того он так кротко говорит и смотрит, чтобы ты не мог заметить, как он за тобою следит, но будь настороже, он еще на тебя набросится, потому что ты не болен, не «помешался» то есть, и…

Я так перепугался, что не мог сказать ни слова и только глядел и глядел на отца. И он спросил:

— Что ты так смотришь, чего боишься, что видишь?

На это голос сказал:

— Берегись! Не говори ему, что боишься его, тогда он сразу узнает всё, и горе тебе, горе!

И я, в нарастающем ужасе, отодвинулся в глубину кровати.

А он:

— Нет, пожалуйста, оставайся, где ты есть. — Сказал и протянул руку ко мне.

Но голос — снова, и всё медленнее:

— Берегись, он схватит тебя!

Я отодвинулся еще глубже, к самой стене, и голос звучал теперь оттуда, из стены:

— Не гляди на него больше, потому что он сразу всё узнает; спрячь голову, а иначе «умрешь от его руки», «он тебя удавит».

Я засунул голову в подушку и так лежал, задыхаясь, а мой отец, как я слышал, звал меня все громче, и потом я почувствовал в его голосе угрозу, потому что он уже всё знает. И я все глубже засовывал голову в подушку, до тех пор, пока вдруг перестал слышать голос отца.

Теперь я знал, что это конец, сейчас он меня «удавит», но я не мог уже двинуться, я только чувствовал, будто руки отца выползают из подушки и охватывают мою шею. Я задыхался, потом вдруг стало совсем тихо, и я услыхал опять этот третий голос, но только очень слабый, совсем слабый:

— Теперь ты уже «мертвый», то есть «тебе пришел конец», «и ты не сумеешь встать больше», «и не откроешь больше глаза».

— А потом? — спросил я, но глаза не открыл. В ответ совсем другой голос позвал:

— Дюри, Дюри.

И я подумал: это не моя ли мать?

— Да, — шепнул тот голос, — это она, и она радуется, что наконец «тебе пришел конец», и пусть себе радуется, потому что так и тебе будет лучше, если ты «мертвый».

И снова голос матери:

— Открой же глаза, Дюри, пожалуйста! Посмотри, мы все тут.

А голос на это:

— Можешь открыть, но оставайся «мертвым», так всего лучше.

Я открыл, но с большим трудом и мало что углядел, такой был усталый. Мать сидела возле моей кровати и спрашивала со слезами:

— Как ты себя чувствуешь? Лучше?

И тот голос:

— Скажи только, что ты «мертвый».

И я выговорил, тихо и очень устало:

— Я, мама? Вы разве не видите, что я мертвый?

Тут вошел и отец.

И голос тут же сказал:

— Не пугайся, теперь он уже ничего не может тебе сделать, потому что ты — «мертвый», «тебе пришел конец», и «ты не сумеешь встать больше», и только глаза у тебя открыты. Он уже не может тебя обидеть.

Отец подошел к моей кровати и спросил:

— Ну, тебе получше?

И я ответил:

— Я мертвый, мне пришел конец, у меня только глаза открыты.

Я увидел, что отец хочет взять мою руку. Сперва я хотел отдернуть свою, потому что боялся, но голос снова меня обнадежил:

— Пусть его, я тебе сказал, он уже не может тебя обидеть, ты «мертвый».

И я позволил взять себя за руку и сказал:

— Я мертвый, и никто не может обидеть меня больше.

Отец на это:

— Да мы и не думаем тебя обижать! И ты не мертвый, ты только был в обмороке, и очень коротко.

Я взглянул на него; и подумал: не хочет признаться, что сделал это со мною и вот почему я мертвый!

Взглянул и на мать, которая не сводила с меня глаз.

И подумал: «Она знает, что сделал со мною отец? Или она тоже не хочет об этом знать, потому что не хочет „никаких новых волнений“? Спросить у нее?»

Но голос сказал так:

— Все можешь сказать, только об одном не говори, о том, что сделал с тобою твой отец, потому что тогда твоя мать решит, что ты «помешанный», по-иному говоря, больной. И отец снова начнет зорко за тобой следить. Это будет очень скверно. В точности так же скверно, как то, что уже было однажды. Лучше будь мертвым, за этим ни отец, ни мать следить не станут.

Я промолчал.

Мой отец продолжал:

— Конечно, в обмороке, но от шалостей и проказ! — И он улыбнулся и потрепал меня по руке. — Но теперь, даст Бог, поправишься. — И опять взял мою руку: нет ли жара?

Мать озабоченно обратилась к отцу:

— Но почему он все повторяет, что он мертвый? — И снова заплакала.

Я поглядел на них, но видел совсем плохо из-за сильного жара и усталости.

Отец сказал:

— Ах, Боже мой, он еще и усталость чувствует. Естественно после такого обморока. Это он и имеет в виду, когда говорит, что мертвый.

Мать посмотрела на меня вопросительно:

— Ты очень ослаб?

Я поглядел на нее в свою очередь. И подумал еще: «„Обморок“? Ты вправду не знаешь, что мой отец сделал со мной? Или тоже только отнекиваешься, как и он?»

Моя мать настаивала:

— Ты хочешь что-то сказать? Говори же, можешь сказать нам всё, никто тебя не обидит, никто не рассердится. Никто! Правда, отец?

— Конечно, никто! — ответил отец. — Говори же! Что ты хотел сказать?

И снова голос:

— Можешь рассказать всё, только одного не рассказывай, что твой отец задушил тебя и потому ты мертвый.

— Ну? — сказала мать снова. — Рассказывай, пожалуйста.

И я сказал:

— Всё могу рассказать, только одно — нет.

Мать наклонилась ко мне поближе:

— Что?

И отец:

— Ну?

— Это одно, — начал я и поглядел на них, и подумал: «Смотри, как они притворяются любопытствующими! А ведь и без того знают. Отец — без всякого сомнения».

Отец начал снова:

— Говори же, говори, — сказал он, — это одно тоже можешь сказать совершенно спокойно. Что бы это ни было.

Я смотрел на него до тех пор, пока мой рот не выговорил сам собою:

— Вы и так знаете…

Но голос тут же испуганно предостерег:

— Берегись, ни звука больше! После будет совсем плохо. Опять.

— Что? — спросил отец. — Что я знаю и так?

Но я прикусил язык.

— Так, ничего, — сказал я.

На это мой отец шепнул что-то, улыбаясь, моей матери.

Да, — подумал я, — они радуются, что я мертвый.

Отец встал и своей порывистой походкой вышел в соседнюю комнату и принес оттуда мой кулек. Но теперь в нем были только сказки.

Да, подумал я, они решили, что это и есть «только одно», о чем я не хотел говорить. Что этого я боялся. Но теперь мне уже нечего бояться из-за того, что я побирался, ведь я мертвый.

Отец положил книжку ко мне на кровать и сказал:

— С этим все в полном порядке, — сказал он, — мы всё уладили. Ничего дурного не произошло. Книга — твоя по праву.

И мать:

— Ты об этом хотел спросить?

А голос шепнул:

— Скажи, что об этом. Чтоб они больше не расспрашивали и чтобы ты не выдал того одного, чего нельзя.

— Об этом, — ответил я.

А мать:

— Все получили обратно то, что дали. Христиане тоже. До последнего крейцера.

Голос шепнул:

— Скажи спасибо. Ты ведь все равно мертвый.

И я сказал:

— Спасибо большое, я ведь все равно мертвый.

Глаза матери снова наполнились слезами. Она обернулась к отцу:

— Видишь, он опять за свое.

На это он:

— Да ты пойми, Ида, он не знает, что такое «мертвый». Это значит у него теперь только то, что он устал, я тебе уже говорил. Верно, Дюри?

Мать повернулась ко мне:

— Да?

И голос внутри сказал:

— Они знают, что ты это. Мертвый. Но не хотят себя «волновать». И ты подтверди, что ты просто устал, иначе они станут расспрашивать дальше. А для тебя лучше всего, если перестанут.

И когда моя мать переспросила:

— Да? Ты очень устал? — я ответил:

— Очень. Лучше всего не спрашивайте меня больше.

Мать кивнула:

— Хорошо. Тогда спи на здоровье.

И на это — голос:

— Закрой глаза. Пусть они верят, что ты устал и спишь. Тебе все равно. Ты ведь все равно мертвый.

И я закрыл глаза.

Голос подтвердил:

— Лучше всего в темноте и одному, совсем одному.

И я услышал, как они встали тихонько и отошли от моей кровати.

А голос не переставал шептать, и все тише:

— Луч-ше все-го втем-но-те од-но-му сов-сем од-но-му.

И становилось все темнее, и все тяжелее давила темнота, и скоро мне начало казаться, будто я «лежу неподвижно в темной земле», «в каком-то ящике». Но глаза были открыты, и я слышал, как мать с отцом зовут меня. Я думал: пусть зовут, не хочу вставать, нет и нет. Но я чувствовал себя все хуже в этом ящике и, наконец, с усилием пошевелился. Тогда вокруг стало светло, и я увидел, что лежу в кровати, в нашей комнате и отец с матерью сидят рядом. На дворе день. Но час не ранний, скорее уже послеобеденный, по моему ощущению. С удивлением глядел я на родителей: значит, мне только снилось, что я в земле?

Первым заговорил отец:

— Ну, тебе уже получше?

Но я все только глядел на них с изумлением. Я не понимал: когда я попал сюда, в мою кровать? и почему спал, когда уже день на дворе и, может быть, даже за полдень? Я подумал: как видно, я был болен.

И сказал:

— Не понимаю! Я был болен?

Отец переглянулся с матерью:

— Он даже не знает, что с ним было! — И улыбнулся.

А я подумал: он рад, что я уже не болен. Это была «очень неприятная история», только и всего.

И мать, обращаясь к отцу:

— Может ли быть, чтобы он ничего не знал?

Отец повернулся ко мне:

— Ну, ты знаешь, что с тобой было?

Они смотрели на меня с любопытством. А я на них — с изумлением. А после — прямо перед собой, ломая себе голову. Но только попусту: ничего, кроме моего сна, на ум не приходило. Как я был внизу, в земле, в ящике. И как до того побирался и пришел в храм, чтобы «всё рассказать». Но что произошло там, этого я не помнил. Ни того, что было со мной после, когда мой отец принес меня домой. Я совсем забыл лихорадочное состояние своей натуры, расстроенной страхом и перенапряжением, равно как и фантомы удушения и смерти. Благодатный сон, который последовал за моею «смертью», утопил всё в глубину под сознанием, и только годы спустя оно медленно-медленно всплыло оттуда в моих снах. Но тогда, открыв глаза, я ни о чем из этого не помнил. Только над одним ломал я голову: почему заболел? Но и этого я не понимал.

Мать сказала своим мягким голосом, с удивлением:

— В самом деле, не знает!

И обращаясь ко мне:

— Но теперь ты уже молодцом, а?

«Молодцом», — подумал я и огляделся.

— Я ничего не чувствую, — сказал я и огляделся еще раз, и увидел, что все было точно так же, как в любое другое утро, только вот, возможно, уже перевалило за полдень.

— Если он ничего не чувствует, — сказал мой отец, — значит, он в полном порядке. — Он потянулся к моей руке, которая непроизвольно отдернулась, но тут же мне стало совестно, и отец ничего не заметил. Он подержал мою руку и сказал матери:

— Я думаю, жара уже нет.

Он принес термометр, и я сунул его под мышку. Потом они посмотрели мой язык, сосчитали пульс. Все было в порядке, термометр не показал жара, и когда моя мать спросила, не хочу ли я поесть, я с удовольствием съел суп и яйцо всмятку, которые она мне подала. Отец остался доволен. И только тут я услышал, что теперь еще утро и что полдень еще впереди.

Отец показал мне свои часы. Да, было только одиннадцать.

— Понятно, — сказал он, — что ты не знаешь, который час, когда ты столько проспал больным.

Хорошо, подумал я, конечно, так оно и есть, откуда бы мне знать, когда я только впервые теперь «столько проспал больным».

Значит, было утро.

И тут отец стал расспрашивать:

— Ну, послушаем, что было последнее, о чем ты помнишь?

Мать тоже подсела к моей кровати, хотя приготовление обеда было в самом разгаре, и я видел, что она полна любопытства и, как всегда, «беспокоится».

— О чем? Последнее? — сказал я и задумался: почему бы не рассказать им этот сон? Я еще заставил себя просить немного, сам не зная почему, может быть, потому, что раньше они никогда не интересовались моими снами.

В конце концов, я все-таки рассказал, что мне снилось, будто я умер.

В ответ мать встала и порывисто сделала мне знак, что ни о чем не желает больше знать: сомнений нет, с нее было довольно «волнений».

— Хорошо, хорошо, ладно, — сказала она. — Помалкивай.

Она подошла ко мне и вдруг поцеловала:

— Кончено, слава Богу, кончено, и не надо больше об этом.

Она погладила меня по щеке и так же вдруг отошла от моей кровати:

— Важно только то, что всё уже в порядке и что ты выздоровел.

Я смотрел на них вопросительно, так что мой отец не мог воздержаться от объяснения, хотя бы краткого.

— Ты простудился на улице, — сказал он, — и целых два дня бредил. Ты думал все время, что мы хотим с тобой сделать Бог знает что.

Мать быстро на это:

— Отец! Я же сказала, не надо об этом говорить!

— О чем? — спросил он. Но мать сказала:

— Ни о чем не надо, кончено, а ты знай лежи себе. Вот посмотри. — И она показала мне книжку сказок — выручку моего нищенства. — Лучше читай, если есть охота. Через день-другой встанешь на здоровье. А пока читай себе вволю и кушай получше. Так я говорю, отец?

И отец:

— Только не переутомляй себя чтением сверх меры.

Я взял книгу в руки, отец между тем ушел в свой кабинет, а мать в кухню, к своей готовке.

Я остался наедине с книгой. Листал ее и думал: что я могу делать еще? Раз я болен и еще несколько дней «как-никак должен оставаться в постели»? Снова и снова я озирался кругом, чтобы понять, «как я», на самом деле. Но раз за разом видел только, что ровным счетом ничего не изменилось в нашей комнате.

«Бредил», — подумал я. Целых два дня.

Но это только пустое слово.

Я решительно не понимал, как целых два дня могли пройти только за тем, что я бредил, и о том именно, что:

«Мы хотим с тобой сделать Бог знает что».

Но что именно? Об этом, «я же сказала, не надо говорить. Кончено».

Мне очень хотелось бы узнать, что я говорил в бреду, но, между тем, мой взгляд упал на руку, которая листала книгу. Я увидел, что она «исхудала», и вспомнил, что: «Кушай получше. И пока читай себе вволю».

Да, думал я, значит, пока меня ждет «сладкая жизнь», и я раскрылся, чтобы осмотреть себя всего, не найду ли чего-нибудь. Я внимательно осмотрел все свое тело, и ноги тоже, но ничего особенного не обнаружил, разве только то, что исхудал повсюду и что ребра выступили резко. Теперь я хотел проверить, как я хожу, но, едва только спустился с кровати, как почувствовал себя слишком легким, попросту говоря, совсем слабым, и подумал: наверняка это «головокружение», на которое так часто жаловалась моя мать. Я испугался и юркнул обратно в постель. Я думал:

Вот видишь, ты был уже такой храбрый. Ушел из дому, кидался камнями в храм, побирался даже у христиан, просил «приюта» и отправился в храм, чтобы все рассказать. А теперь ты снова трус и малыш. Даже с кровати встать не смеешь. Я совсем приуныл.

Так оно и есть, думал я, но почему? Потому, что этот Бог не выполнил того, что обещал. Обманул меня. Но раздался другой голос:

— Не так уж очевидно. А ты сделал в храме то, что обещал Богу? Повинился во всех своих грехах?

Я напрягал память, но смог припомнить только, что хотел признаться во всех своих грехах, но уже не сумел, только кричал, а что кричал, того уже не знаю сейчас, кажется, думалось мне, я уже тогда был «болен», потому что «простудился», и уже тогда начал «бредить». И тогда, наверно, Бог и не обманывал меня, ведь и я не исполнил того, что обещал ему. Но — думал я — возможно, что и выполнил.

Я еще узнаю, что произошло в храме.

И так как именно в эту минуту вошел отец, который направлялся к матери в кухню, я спросил:

— Скажите, пожалуйста, что я кричал в храме?

Он улыбнулся мне.

— Всякие глупости.

— Какие?

— Я уже, право, не знаю, — сказал он, подошел ко мне, аккуратно поправил подушку, потом перину, особенно на ногах. — Так, — продолжал он, — теперь только смотри, чтобы опять не простудиться. И поворачивай книгу, как следует, к свету, когда читаешь.

И голос его звучал так ласково.

Я вдруг подумал: расскажу ему, чего я хотел, и что обещал мне Бог насчет него, и всё дело, как оно было и как я его помню. Самым точным образом. Пусть он знает всё, и тогда посмотрим, что он скажет.

— Простите, мне хотелось бы всё рассказать, толком и в точности, что со мною случилось, и особенно про Бога, да и про остальное тоже. Чтобы вы оба знали всё.

Я видел, что отец слегка нахмурился, совсем немного, но я заметил. И больше всего, когда я сказал: особенно про Бога.

И он ответил:

— Зачем, сынок? Мы уже всё знаем. Совершенно точно. Всё, что с тобою случилось. Лучше всего, если ты не будешь ломать себе над этим голову. Над тем, что было. Ты только опять заболеешь.

И снова поправил мою подушку и перину.

— Мы всё забыли и простили, твоя мать и я. Всё, что было, мы считаем болезнью. Она прошла, нет ее больше. — И он продолжал с нажимом: — И ты тоже считай болезнью, и забудь всё, как мы, это будет всего лучше. Потому что, поверь мне, если бы ты опять захворал, так легко опять не оправишься. Это уже очень вредно повлияло бы на твое развитье и на всю твою жизнь. Поэтому всего лучше, если ты всё забудешь, ясно, сыночек?

И еще раз, с еще большею силою:

Всё, сыночек. И больше не спрашивай.

С этими словами он погладил меня по голове особым покровительственным жестом, как ему было свойственно, и вышел в кухню, куда и направлялся.

Я глядел ему вслед и думал: почему бы он это ни сказал, но кажется, он сказал правду. Правду для себя и правду для меня.

И я продумал всё еще раз.

То, что произошло, «они считают болезнью».

Всё.

Начиная с того, как я начал спрашивать насчет Бога.

Болезнью. А не злой проказой, как обычно. И хотят всё забыть. «Они простили».

Кажется, они потому не сердятся на меня, что болезнь — достаточное «наказание»; так они полагают.

Я подумал: не такое еще страшное наказание…

И еще раз обдумал, что сказал отец:

— И ты тоже считай болезнью. И забудь. Всё, — сказал он, — всё, сыночек.

Этого он еще никогда не говорил.

Значит, по-видимому, я был все-таки очень болен. И они вправду хотят забыть. Ну, что ж, думал я, тогда не буду больше об этом говорить. Ладно, пускай будет им «болезнь» и этот Бог, и злые проделки, и хождение за милостыней, и все, что было.

Я буду читать и «кушать получше».

Так я и делал, пока не вернулись из школы брат с сестрой. Я сразу увидел, что отец и им велел считать все болезнью и «забыть».

Эрнушко вызывался учить меня, чтобы я не пропустил слишком много в школе. Олгушка постаралась скрыть свою зависть, что у меня такая «сладкая жизнь», что мне надо хорошо есть и можно читать. Она даже принесла мне картинки, которые в последнее время начала собирать. Я, правда, знал, что это не ко мне обращено, а к моей болезни, но благодарил их тем не менее.

Покамест так будет лучше, думал я.

Обед прошел так же, как любой другой.

Отец уже после супа достал свои листки с подсчетами.

Конечно, мне и теперь стало стыдно, но я тут же подумал: «Считай всё болезнью и забудь, сыночек. Всё забудь. Всё».

Да, подумал я, я тоже буду «считать болезнью», что отец все время подсчитывает, и что мать все время боится, и то, что Эрнушко она кладет на тарелку раньше и добавку дает чаще, чем мне или Олгушке.

И когда после обеда опять должна была установиться полная тишина во всей квартире, я и это «счел за болезнь», и то, что Эрнушко немедленно, не дожевав последнего куска, «спрятался» в свою книгу, а Олгушка немедленно опять стояла перед зеркалом и снова причесывалась. И любимое присловье Лиди: «Есть у меня и другие дела». Но я тут же присоединил и господина учителя Вюрца, и госпожу учительницу. Так продолжалось весь день, и на другой день, и на третий, всё, из-за чего я сердился или испытывал стыд, что мне не нравилось и подстрекало говорить «дерзости», я «считал болезнью» и повторял себе: «забудь всё».

«Ты только кушай получше и читай».

Только одно из того, что со мною случилось, я старался не забыть. Читая сказки, и после еды я старался вспомнить все точнее.

Но всякий раз доходило только до того, когда я в храме начал торговаться с Богом. И если я подгонял дальше свое воспоминание, вдруг начинала болеть голова.

Вот, значит, от чего, думал я, столько раз страдала мать.

Теперь ты и это знаешь.

И потом подумал: выходит, этот Бог — и в самом деле болезнь, по меньшей мере, головная боль.

И после этого: забудь всё.

Однако по-прежнему не забывал и только не ломал себе больше голову, если доходил до того, как начал разговаривать с Богом в храме.

И что задержалось в памяти, из этого, думал я, можно бы сделать сказку. Вроде как про переряженного Принца-сироту.

Но с другим названием:

«Сын священника, осиротевший и переряженный».

И как только задумал, сразу и начал в уме:

«Было то или не было, а только жил один еврейский священник с женою, и было у них трое детей

И двоих старших они любили больше, чем самого младшего. Сперва они отдали его черному Деду, который никогда не выпускал из руки молитвенного шнура, даже когда спал. Но и после того младшему жилось не слаще, потому что он хотел много всего, чего ни родители, ни брат с сестрой не хотели.

Брат хотел только учиться, и потому его прозвали „Хороший ученик“.

Сестра только и знала, что причесываться и завидовать, и потому ее прозвали „Долговолосая“.

Но третий, самый младший, не хотел ни того, ни другого, он хотел знать, почему не танцуют мать с отцом, и мебель, и картины на стенах и почему не играют музыку. И почему не разговаривают с ним по-настоящему. Но еще и много другого хотел, и его прозвали „Эгоистом“ или еще „Неуемным“.

И ничего ему не позволяли. Даже выпасть из окна и „чтобы был конец“.

И спрашивать про Бога не позволяли, почему он не является. А когда он тем не менее спросил, его так побили, что он ужасно рассердился и на злого отца, и на мать-насмешницу, и на Бога и задумал уйти из дома навсегда, чтобы и вправду стать совсем злым, каким уже теперь видел его отец. Но сперва он хотел сказать правду обо всем в храме. Потому что еще до того хорошенько раскинул умом и насчет евреев, и насчет христиан, и насчет Бога, а не только насчет злого отца и насмешницы-матери.

И это погубило Эгоиста — то, что он захотел сказать правду в храме.

Прежде у него еще хватало храбрости, чтобы кидаться в Бога камнями, побираться даже у христиан, купить сказки и пирожные, просить приюта, и всё сошло бы гладко, да только отец начал преследовать его, голос отца заговорил с ним из огня у булочника. И из темноты, и из дверей храма, до тех пор, пока не уговорил Эгоиста все же войти в храм, чтобы сказать всё. А там не только отец, но и мать преследовала его своим насмешливым голосом, и попусту Эгоист молил этого Бога, который всё ему обещал, а в конце концов обернулся болезнью, бредом и головной болью. А дальше я не помню. Вот разве что я опять такой же трусливый еврей, как прежде. И в самом конце:

„Забудь всё, сыночек. Я тоже забыл“».

Эрнушко дал мне бумаги для сказки, потому что я не хотел просить у отца деньги на это, а карандаш дала взаймы Олгушка: свой я сточил полностью за то время, что лежал в постели. Я сказал им:

— Спасибо, забудьте всё и считайте меня больным.

На это Эрнушко:

— Я потому и дал бумагу, хотя мне самому надо просить.

И Олгушка:

— А я карандаш. Только после, — прибавила она, — когда встанешь, не начинай всё сначала.

Но, когда я записал свою сказку, она уже не пришлась мне по вкусу.

Я подумал: кто «понес здесь наказание», как мы обычно читаем в сказках?

И чем она кончается?

Только болезнью?

Это не конец для сказки.

И потом:

В сказках бывают ведьмы, карлики, феи и волшебные кони, но этого Бога ни в одной сказке нет. Он есть только в Библии, иначе говоря, в сказках Моисея. Он, говорил я себе, скорее похож на того, что в сказках Моисея. Впрочем, и на того не похож, потому что там Бог свои обещания держит.

И пока я над этим раздумывал, снова зазвучал во мне голос:

— Бог? Чего тебе еще нужно? Ты ведь уже знаешь, что Бог — это только болезнь, головная боль. И когда ты с ним «говорил», ты уже «был простужен» и «бредил».

И я закончил сказку по-другому:

«…Эгоист думал, что говорит с Богом, и тот обещал ему разное, но он был тогда уже болен. И угодил в постель, но отец, мать и брат с сестрой жили дальше Божьею помощью, пока не умерли. И Эгоист тоже».

Эту сказку, впрочем, я писал только тогда, когда в комнате никого не было. Я не хотел, чтобы о ней знали, раз уж все всё забыли. Но я все равно боялся, что однажды мать или отец ее заметят или вынут из-под подушки, когда я буду спать.

Поэтому брошу-ка я ее лучше в огонь, думал я, ведь, по правде сказать, она и нехороша. Так я и сделал. Но думал: когда-нибудь напишу и чистую правду.

И смотрел в огонь.

И опять услыхал оттуда голос отца, как у булочника:

— Видишь, ты только «похварываешь», а другие наверняка «трудятся» целый день и учатся.

Он сказал это мягче, чем у булочника, но все-таки с достаточной «укоризною».

А потом я услышал эту «укоризну» не только из огня, но и на самом деле, от отца, и от матери, и от брата с сестрой.

Позвали доктора, Бюхнера, «обследовать меня, как следует, в последний раз». Он пришел, у него была длинная борода, еще длиннее, чем у отца, и руки краснее и холоднее. А волос на голове меньше. Так мало, что моя мать сказала: «Каждый вечер он заворачивает каждый волосок отдельно». И еще: «Он помадит свою бороду, не скупясь», и еще: «Совсем пустой человек, почти безумец». От него сильно пахло помадой и лекарствами, но мне это нравилось. А холодные, красные руки совсем не нравились, и в особенности то, что они заросли густым рыжим волосом.

— Ну, как дела, как дела, дитя мое? — сказал он. — Ты уже здоров?

И, поскольку уже пришла зима, зажег лампу.

Потом:

— Голова ничуть не болит?

Я сказал:

— Уже нет.

И он:

— И не кружится ничуть?

Я сказал:

— Нет, но еще чувствую какую-то легкость, когда схожу с постели.

Он только отмахнулся:

— Это ничего.

Потом поднес лампу к моей кровати и стал внимательно вглядываться в мои глаза.

Не знаю почему, но это мне не понравилось. Я забоялся, хотя был не один. Отец и мать стояли тут же, возле кровати.

Он заметил мой страх:

— Ты испугался?

Я покраснел.

— Нисколько, — сказал я, — но в моих глазах ничего нет.

И он:

— Это сейчас я скажу! А ты скажи только, легко ли ты пугаешься.

— Нет, — сказал я, краснея по-прежнему, и теперь уже широко раскрыл глаза, чтобы он заглядывал в них, как ему вздумается.

Он и заглянул; и сказал:

— Не напрягай так глаза. Просто смотри на меня, как обычно.

Я смотрел. Он улыбнулся.

— Так, так, — и погладил меня, и улыбнулся, но при этом продолжал смотреть в мои глаза, и еще раз погладил и улыбнулся. — Все в порядке, беспокоиться не о чем.

Отец кивнул, а я подумал:

Почему ты меня вдруг все гладишь и гладишь? И почему улыбаешься? Потому что платят?

И он:

— Теперь расскажи-ка, что с тобою случилось, когда ты ушел из дому.

Я поглядел на отца и сказал:

— Я уже всё забыл.

Отец снова кивнул, а доктор:

— Ну, и тем лучше.

И заключил:

— Тогда, пожалуйста воды. Для рук. Только теплой.

Он вымыл руки и потом вышел вместе с моими родителями.

Я подумал: теперь он получает трудно заработанные деньги.

В тот же день я встал и уже двумя днями позже мог пойти в школу.

Я загодя боялся позора, который ждет меня к школе.

Но отец сказал, чтобы я был спокоен, он и там уже все «уладил».

И правда, когда господин учитель Вюрц меня увидел, он тут же подошел ко мне.

— Что ж, — сказал он, — ничего не случилось. Садись спокойно на свое место.

И я сел, горделивее, чем когда бы то ни было прежде, чтобы никто со мною не заговаривал; какое им дело, что со мной случилось?

Никто и не заговорил.

Только одного я видел, который меня передразнивал: он оттянул кверху нос и скосил один глаз, как я, когда побирался.

— Дурак, — сказал я ему, — я был болен.

Он засмеялся и отошел.

Да, подумал я, они знают, что я хотел бы уйти, куда глаза глядят. Но не смог. И, кажется им, я заболел оттого, что струсил.

Но и я ни с кем не заговорил. Половина, думал я, все равно провалится и в четвертый класс не перейдет, а из остальных опять половина провалится после, когда мы пойдем в среднюю школу к христианам. И многие еще уйдут сами. Так было и в классе у Эрнушко. Зачем же я стану с ними заговаривать?

Какое-то время учение, казалось, пошло лучше. Может быть, думал я, сами предметы тоже всё забыли? Даже счет и перевод с еврейского, которые мне всегда давались труднее всего.

Конечно, думал я, потому идет легче, что я не думаю столько, сколько раньше, о «шатаньях».

И отчего же?

Оттого, что сам потерял охоту выходить на улицу так же часто, как прежде, только если очень нужно. Да и в этих случаях обходил, как мог, стороной все Крепостное кольцо: так лучше, думал я, даже если отец всё «уладил».

Еврейские лавочники меня, может быть, и не стали бы окликать.

А если христиане? Зачем мне позориться?

Только когда зима уже миновала, я решился в первый раз выйти на Крепостное кольцо.

И тогда все-таки было так, что один лавочник из многих, к тому же и не христианин, окликнул меня.

— Ну так, — сказал он, — когда снова пойдем побираться?

Но при этом улыбнулся мне.

Конечно, подумал я, «ведь малыш такой миленький».

И «он сын священника, и мы доподлинно гордимся его преподобием!».

И я сказал гордо:

— Я был болен и всё забыл.

И пошел дальше. А он все улыбался. И я думал: наверняка ты мне так не улыбался, когда я был всего-навсего нищим.

Загрузка...