Я замолчал.

— Ты только послушай, отец! — воскликнула моя мать. — Слышишь, что он говорит, этот ребенок?! Вот потеха!

Ее глаза уже сверкали весельем, лицо округлилось — так громко и от души она смеялась. Я почувствовал, что, может быть, все-таки она не обидеть меня хочет, а просто не понимает и к тому же очень любит смеяться.

— Подойди ко мне! — сказала она и взяла меня за руку. — Так ты, на самом деле, думаешь, что мебель умеет танцовать? И подавать голос, какой тебе хочется услышать? И что картинка может ожить для твоего удовольствия?

Я ответил:

— Нет, не думаю, только хотел бы.

Мать все смеялась:

— Но как можно этого хотеть? Это же невозможно!

Я молчал. Что я мог бы сказать? Я только покраснел…

Когда мать отсмеялась, отец, подавляя беглую улыбку, сказал:

— Это не так уж смешно, — говорил он, обращаясь к матери, — своим смехом ты только поощряешь его! Он станет думать, будто то, что он говорит, и верно, и умно. — И, повернувшись ко мне: — Одним словом, вместо того, чтобы просить прощения, ты считаешь, что поступал правильно и не заслуживаешь того, что получил?! Ты берешься объяснять, как плохи твои дела! Оттого что мебель не пускается в пляс, печка не играет на скрипке, а мы не стоим вверх ногами вокруг тебя?! Ты думаешь, что мы все и весь дом только для того и существуем, чтобы тебя развлекать? А если не так, ты насмерть пугаешь свою мать и переворачиваешь дом вверх дном?! Так знай же, что это беспредельный эгоизм и наглая разнузданность, и я вылечу тебя и от того, и от другого!

И он продолжал: вот твои картонные солдатики, вот куклы Олгушки, а если все это тебе не по вкусу, начинай учиться читать-писать, а ежели и того не желаешь, сиди на своем заду и пикнуть не смей! Не мешай тем, кто трудится, нет у тебя такого права, а помешаешь — всякий раз получишь то же, что получил сегодня!

Я молчал, моя мать сказала:

— Вот видишь, чем городить столько всяких глупостей, лучше было бы попросить прощения. Ну-ка! Еще не поздно!

Отец сказал:

— Теперь уже ни к чему. Можешь идти. — И потребовал: — То, что я тебе сказал, заруби себе на носу раз и навсегда!

С краской в лице, неверным шагом я вышел из комнаты.

Мать окликнула меня. Но когда я остановился на пороге, отец меня выставил.

— Иди, займись своими делами, — сказал он.

Я притворил дверь, но, все еще стоя перед нею, услыхал, как мать обратилась к отцу:

— Послушай, отец, не слишком ли ты строг с ним? Ведь он еще такой малыш…

Такого рода защита не слишком мне польстила. И стеснительности моей не уменьшила. Отец ответил:

— Я знаю, что делаю. Если, пока он такой малыш, мы не выучим его уважать родителей, любить брата с сестрой и не давать воли своим дурацким затеям и своему эгоизму, позже нам с ним не совладать! Если уже и теперь он желает, чтобы мебель, по его велению, играла на скрипке и танцевала, чтобы печка играла ему на свирели, а картинки выходили из рамок, чего он станет требовать от нас позже? Вот его брат с сестрой, намного ли старше — а кто из них посмел бы так говорить?

Он примолк на мгновение.

Я жадно вслушивался. Похоже, что мое поведение разбудило его детские воспоминания, как камень — черных птиц, потому что он продолжал:

— Я в его возрасте бывал счастлив, когда удавалось наесться досыта одним хлебом! Даже во сне я не мог бы себе представить такую жизнь, как у него! Никогда я не спал в такой постели! Никогда у меня не было нового, красивого платья! Не над тем я ломал голову, почему ангелы на печке мне не подмигивают, а над тем, почему печка сделана из железа и почему нельзя вцепиться в нее зубами и съесть. Целые главы из Толкований я выучивал уже в этом возрасте, чтобы быть первым, потому что первому старый Хахам Тульчин давал в субботу вечером один крейцер! И тогда я мог купить себе какой-нибудь фрукт к хлебу!

— Ах, не рассказывай такие ужасы! — говорит мать. И прибавляет: — Вот что надо было бы сказать ребенку, это был бы ему урок…

Отец, наверно, помотал головой:

— Этот дурень еще подумал бы, что я его попрекаю…

Они замолчали.

Я был озадачен и смущен. Ему, и в самом деле, подумал я, было скверно, должно быть, но я тут ни при чем.

Со вздохом я отошел от двери и снова сел на ящик для грязного белья.

Я ждал, что, может быть, отец выйдет и вдруг заговорит со мной так, что я забуду все случившееся и выплачу все свои боли и печали. Но напрасно я ждал. Отец не появлялся, и только мрак все больше наваливался на меня — тени от двух широких шкафов, между которыми стоял ящик.

Медленно исчезали темно-зеленые полосы на стенах длинной и узкой прихожей, потом потемнели, по обе стороны вешалки, две ангельские головки, купленные на рынке и окантованные красным шелком, длинные, лохматые плети аспарагуса перед окном кажутся все гуще, и вот уже только пальто отца на вешалке, его шляпа и палка выступают из тьмы, а я все жду, пока не сморила усталость…

Меня всполошил свет. Отец вышел из кабинета и зажег электричество. Он шагнул к вешалке и протянул руку за пальто, когда заметил меня.

— Не спи здесь на ящике, — сказал он, — войди, ляг на диван.

Опомнившись от испуга, я промямлил покорно:

— Хорошо.

И сполз с ящика.

Я смотрел, как отец надевает пальто, как, стоя перед зеркалом, снимает круглую раввинскую шапку, заталкивает ее в рукав куртки, водружает на голову твердую шляпу, потом я отворил дверь в кабинет и сел на тахту.

Сумерки обступали меня все теснее. Скоро я растянулся на тахте.

Темнота мало-помалу смягчила во мне все, что случилось. Сгущаясь, мрак все больше смывал во мне резкие движения отца, когда он сдернул меня с подоконника, его крик и удары. Позади всего этого мрак неприметно вкладывал в меня глубокую и мне самому совершенно непонятную любовь, так что в глубине самого себя я начал примиряться с отцом. Свет неторопливо угасал, светил все скуднее, а я скоро связывал уже это воедино с отцом, так что в нарастающей мгле сердце и облик отца медленно начали обретать привлекательность. Его серые, как сталь, глаза уже смотрели на меня морской синевой, я ощутил на голове его благословляющую руку, как то было в обычае по вечерам в субботу. Я еще помнил о «трудно достающихся деньгах», которые так терзали меня весь день, но какой же доподлинно горестный вес придали им надвигающиеся сумерки!.. И из последних лучей угасающего света каждый получил свою щедрую долю. Медленно, с испуганною и смиренною любовью, я распределял между членами моей семьи последние блики заката, чтобы, спасаясь от темноты, которая обступала все плотнее, все тягостнее, было у кого искать убежища! Из смеха матери, он доносился теперь из детской, ушли все колючки, остался только красивый, от сердца идущий звон, и он стал такой светлый, столько я чувствовал в нем теплоты, что мои глаза увлажнились. И куда подевалась Олгушкина зависть? Слушая ее голос, когда она теперь там же, в детской, как обычно перед ужином и сном, читала Эрнушко свое домашнее задание, я слышал только приятный голос, не ощущал никакого едкого жала. Были только большие красивые глаза, красивая коса, ладная походка. И Эрнушко: окружение сумерек, в котором я лежал, превратило его равнодушие хорошего ученика в пример для моего подражания.

Как много настоящей братской любви уделил сгущающийся сумрак прошлым внушениям! Мебель, погружаясь в темноту все глубже, укоризненно выставляла какой-нибудь поручень или ножку: вот видишь, сколько ты всего хотел, а теперь боишься! И правда, я от нее больше ничего не хотел, только чтобы она не двинулась с места сама по себе и не заговорила со мною. В приятном ознобе, я ни за что не хотел расстаться с голосами, которые до меня доносились, и так как они становились все чище, все яснее и теплее, что мне еще оставалось?

В темноте мне захотелось, чтобы они были еще ближе, и я перекочевал с тахты в кабинете на тахту в спальне. Подавленные страдания, ненависть, жажда мести, жажда разрыва, страшась темноты и, вместе с тем, все глубже уходя в угрожающее ночное одиночество, начали умирать во мне и во мгле. Самоугрызения поймали меня в свои сети полностью. Я вдруг почувствовал себя действительно тем злым и языкатым мальчишкой, какого видел во мне отец, а может, и еще хуже, тем смехотворным типом, каким считала меня мать, а может, и еще смешнее, завистливее Олгушки и равнодушнее, чем Эрнушко, мне и к еде нельзя притрагиваться, пока не попрошу прощения у них у всех. Между тем с треском скатывались, одна за другой, шторы в соседних комнатах, наконец пришел черед и моим окнам. Глухая мгла опрокинулась на меня и на спальню. Густота ее сгустила во мне жажду прощения, и эта жажда торопила, как и ночь: поспеши, потом будет поздно!

В этот миг послышался голос отца. Он вернулся из храма. Мать крикнула:

— Ужинать!

Вот, сейчас, подумал я и, полный угрызений и смирения, побрел из тьмы на свет.

Они были уже там, перед умывальником, я тоже пробормотал благословение на омовение рук. Каждое слово в нем кричало: поспеши, потому что после не посмеешь!

Но я только трусливо озирался и сел на свое место за столом. Я чувствовал, что чарам сумерек, раскаянию пришел конец: их прогнал свет! Я провожал их взглядом в этом свете, как человек смотрит вслед птице, которая становится все меньше в небе… Самоугрызения остались заперты в темноте, в моем сердце. Потупившись, я взял свою тарелку из рук матери. Отец разломил хлеб и произнес благословение.


В одиночестве моей гордыни мне оставалась теперь только Лиди, служанка: хорошо было бы с нею подружиться. После обеда, когда родителей не было дома, а брат с сестрою играли, я на цыпочках прокрался к двери в кухню. Чтобы не осрамиться, я сперва только подглядывал за Лиди в замочную скважину и гудел в нее же. Ответа никакого! Тогда, приподнявшись на кончиках пальцев как только возможно, я с трудом приотворил кухонную дверь. Но внутрь еще не заглянул. Прислушивался. Потом осторожно начал расширять просвет и раз-другой сунул в него голову, тут же убирая ее назад. Лиди сидела у окна и шила. Последнее время я делал ей немало пакостей, и теперь, чтобы она позабыла прошлое, посылал ей дружелюбные и зазывные смешки.

Она все шила. Склонила над иглою свое крупное, скуластое, веснушчатое лицо, словно бы ничего не видя и не слыша. Теперь я уже распахнул дверь совсем, задержался на пороге, медленно двинулся к ней. Несколько раз обошел ее, не сводя с нее глаз. В ее крупном, скуластом лице, в синих, строгих глазах ничто не шевельнулось. Я принялся окликать ее: Лиди, а Лиди… Лиди… — и так кружил вокруг нее, словно какой-нибудь голубь-волокита под аккомпанемент разных звуков.

Наконец, она подняла на меня глаза.

— Попусту вы подлизываетесь, — сказала она резко, — конечно, теперь, когда ваши мерзкие проделки уже всем надоели, сошла бы и Лиди! — и она снова погрузилась в свою работу. Я молча смотрел на нее.

Прошло немало времени, пока она снова заговорила:

— Чего вам от меня надо? Ни игрушек, ни печений от меня не дождетесь! А если еще какую пакость хотите устроить, так ваш отец велел вас отшлепать! Я и отшлепаю!

Мы опять замолчали. Мелькала ее игла. Я медленно заговорил:

— Мне от тебя… ничего не надо… Я просто смотрю на тебя… Это хоть можно?

— Можно, — ответила она.

Она опять шила, а я глядел.

— Лиди, а Лиди, тебе нравится здесь, у нас?

Она промолчала.

— Потому что мне здесь, у нас, не нравится.

— Конечно, нет! Потому что теперь уж из вас выгонят беса! Ему здесь не нравится! Да этакому бесу нигде не понравится! Я вас нянчила, когда вы еще вот такусенький были! И молоко свое давала, потому что была и в кормилицах у вас, а вы всегда мне только пакости и делали!

Я молчал недоверчиво. Того времени я не помнил.

— Неправда, — закричал я, — неправда, что ты меня нянчила, и про молоко неправда! Ты никогда мне этого не рассказывала!

— С чего бы я стала рассказывать? Этакому бесу все равно, чье молоко он сосал! — И опять вернулась к работе.

Я смотрел на нее испытующе. Я не мог себе представить, что был меньше теперешнего, такой, как малыши, которых возят в коляске. Криво, смущенно улыбнулся Лиди:

— Ты меня держала так, как Олгушка куклу? — и показал ей, как.

Она даже не ответила.

— И я был такой маленький, как кукла Олгушки?

Опять не ответила. Я засмеялся недоверчиво, громко.

— Чего смеетесь? — сказала Лиди. — Что вы знаете про то, какой вы были? У вас тогда ничего еще не было в голове! И сейчас нету, но тогда вы еще только сосали да спали! Я на вас, бывало, подолгу глядела… никогда бы не подумала, что через год-другой из вас получится этакой бес!

Она нисколько не изменилась в лице. Снова шила, молчала. А я заколебался.

— Лиди, а Лиди! Побожись — тогда поверю!

— Хотите верьте, хотите нет, — ответила она, — можете спросить у отца, у матери.

Неужели это правда? — подумал я.

Но вдруг в голову пришла одна мысль, и я расхохотался:

— Всё неправда! Ты не могла давать мне молоко — ведь ты бедная! Мать сама говорила! Нельзя у тебя просить ничего, потому что ты бедная: что у тебя есть, тебе нужно самой!

Лиди смотрела на меня, как бы задумавшись.

— Я не так давала это молоко, как вы думаете. Я не за деньги его брала.

— А как? Откуда?

— Как? Откуда? — переспросила она. — Отсюда! — и ударила себя в грудь. — Малыши отсюда получают молоко, не из лавки!

Я взглянул на ее грудь и не увидел ничего особенного. Я не понимал, как может там быть молоко.

— Если ты хочешь, чтобы я тебе поверил, — сказал я, — покажи мне его тут, это молоко, — и я навел палец на ее грудь. — И дай мне попробовать, если оно, и в самом деле, тут!

Она долго не отвечала, потом вдруг сказала коротко:

— Уже нет! Что поделаешь? Вы всё выпили!

— Тогда покажи, где было!

— Черта лысого я вам покажу! Насмотрелись, пока сосали!

— Тогда я не верю ни одному твоему слову!

— Ну и ладно, — сказала она и снова взялась за шитье.

Я подошел к ней вплотную. Потрогал ее ногу. Она не оттолкнула меня. Тогда я обнял ногу всю целиком. Я доходил ей как раз до колен, когда она сидела. Она тряхнула коленями.

— Брысь! Понапрасну подлизываетесь, нет уже ни молока, ни бурдюка! Что было, то, говорю вам, вы и выпили! А бурдюк усох, пропал!

Я стал гладить ее колени, потом поднялся во весь рост и прижался лицом к этим костлявым коленям.

— Покажи, — умолял я, — ну покажи! Как ты давала мне молоко? — И чтоб еще больше ей угодить, заговорил с нею на «вы». — Покажите, пожалуйста… — и назвал ее «тетей».

Она не шевельнулась, не отвечала.

Тогда я надумал протиснуться между коленей и так дотянуться каким-нибудь образом туда, где она показывала. Но она только крепче сомкнула колени.

— Оставьте меня в покое, не мешайте работать! — сказала она. — Кто не верит, не стоит и того, чтобы ему показывать!

Я принялся разжимать ее колени. Напрасно, она не поддавалась. Только глядела на мои усилия, сверху вниз, как статуя, лицо скуластое, глаза синие, строгие. Глядела безжалостно, жестоко, а я все боролся с коленями, тянулся короткими ручонками к грудям, потел, краснел, кряхтел. Иногда она поддавалась чуть-чуть, но только для того, чтобы в следующий миг стиснуть колени еще плотнее. Я исступленно напрягал последние силы и всё заглядывал ей в лицо. Но не мог прочесть в нем ничего. Нельзя было понять, хочет ли она меня помучить, отплатить за прежние пакости, или, и вправду, нет там никакого молока, а может, никогда и не было, и она всё наврала мне, и не хочет, чтобы я догадался…

Я уморился вконец. Прекратил, задыхаясь. Она чуть прищурилась и долго смотрела на меня, как я стараюсь отдышаться. Потом, словно бы очистила свой холодный, строгий рот от того, что думала про себя и не хотела высказать:

— Ну, будет! Для этого надо еще немного подрасти! Погоди немного, голубок! Ты еще вволю пораздвигаешь девкам колени! Вволю им напакостишь! Такому барчонку это первое занятие, как вырастет! Такому бесу!

И снова взялась за шитье. Я принялся упрашивать. Обещал, что никогда больше не буду дразнить ее солдатом. Не буду щекотать ей подошвы, когда она моет кухню, стоя на четвереньках; и на спину никогда больше прыгать не буду. И больше не буду размазывать черную ваксу по стенкам плиты, ни пачкать золою начищенные наждаком до блеска кастрюли. Только пусть она хотя бы пустит меня между коленей, оттуда я увижу хотя бы, откуда она давала мне молоко!

Она всё молчала. Даже глаз не подняла.

Тут вдруг я вспоминаю про стул. В кухне был еще один. С большим трудом я доволочил его до Лиди. Насилу вскарабкался на него: Лиди не помешала. Оттуда я хотел было прыгнуть ей на колени, но, как только прыгнул, она поймала меня, поставила снова на пол и шлепнула хорошенько. Я пробовал еще раз пять. И каждый раз она не мешала мне поначалу, но ни рука, ни взгляд ее не смягчились ни разу.

Ноги уже не держали меня; я упал и, лежа ничком, смотрел на нее, не поможет ли она мне подняться. Она не шевельнулась. Я сел, поджал под себя ноги и продолжал смотреть. Она всё шила. В ярости, я хотел накинуться на ее ноги. Она удержала меня одной рукой и тут засмеялась, резко, но негромко, как бы про себя. Потом подняла меня и быстро отнесла в детскую. Положила на ковер и, не сказав ни слова, заперла меня на ключ.

Брат с сестрой все еще играли. Какое-то время я отчаянно колотил в дверь… Потом утешил себя тем, что не верю ничему из сказанного Лиди…


Суббота — самый плохой день. За что бы я ни взялся, тут же слышу: сегодня нельзя — грех.

— Грех? — спрашиваю я.

Моя мать говорит: грех — это то, за что милостивый Господь карает человека. То, что запрещено.

— Если Господь милостивый, — спрашиваю я, — то почему Он карает?

— Потому что этого нельзя, — отвечает мать.

— Но если милостивый, — снова спрашиваю я, — то почему Он не разрешает мне всё?

— Ну вот, — говорит мать и поворачивается к отцу, — толкуй с ним! У него всегда есть вопрос в запасе.

На что отец откликается так:

— Будет с тебя того, что мы тебе говорим. Этого нельзя! И кончено. Остальное узнаешь, когда вырастешь.

Я думаю: «вырастешь» — это я уже слышал. Вместо того, чтобы сказать: «этого мы не знаем», они говорят: «когда ты вырастешь». Самая лучшая отговорка.

Мать прибавляет:

— Детям священнослужителя положено блюсти субботу строже, чем остальным.

Эти слова только ведут к новым вопросам.

Я знаю, что мой отец — священник.

Но почему именно он?

Знаю и то, что он еврейский священник, потому что мы евреи. Но почему именно мы — евреи? Ведь так много других, которые — не евреи! Их куда больше, чем нас. А им все можно и в субботу.

Отец отвечает, что у них тоже есть свой праздничный день. Воскресенье.

Хорошо, думаю я, но все-таки в праздничном дне ничего хорошего нет. Эрнушко и Олгушка довольны — им не надо идти в школу, а мне — одна мука.

Уже рано поутру я едва могу дождаться, чтобы отец ушел в храм, и вылетаю из кровати в ночной рубахе. И впиваюсь глазами в огонь. Всю неделю, шесть дней подряд, никогда не был он таким красивым, таким золотистым, таким устрашающе-опаляющим, таким манящим, таким доподлинно огнем, как сейчас, когда строго-настрого запрещено к нему касаться.

Я опускаюсь перед ним на корточки, встаю, снова сажусь на корточки, сердито вздыхая: ох уж эта суббота!

Никогда мне так не хотелось пошевелить угли или бросить что-нибудь в печку, как сейчас! Я гляжу на дрова, которые Лиди принесла, когда мы еще крепко спали. Лиди можно: она христианка.

Я бы сказал так: эти дрова никогда не были дровами в полном смысле, какими я вижу их теперь. В другие разы они были просто чурбанами, чурбанами оставались даже и тогда, когда горели. Обыкновенно я на них и не смотрел, разве что немножко, но сегодня они обещали куда больше интересного, и если бы я только посмел, то смотрел бы, не отрываясь, пока хоть одно полешко прогорит до конца.

Но я не посмею.

Боюсь Господа? Может быть!

Но отца — без сомнения! А матери? Если бы она увидела меня у огня, тут же одернула бы:

— Уйди оттуда! Именно в субботу захотелось?

Да, именно.

И что еще досаднее, у этого огня теперь и голос стал интереснее, он словно бы заговорил, а ведь я сколько раз ждал этого от него, и всё попусту!

— Ага, — говорит он, — шесть дней ты меня и не замечал! А если замечал, так я был глупый огонь, и ничего больше. С ним не поиграешь, он тут же сгорает. Теперь, уж конечно, ты бы охотно поиграл со мною. Но теперь я с тобой не играю… Запрещается… А ты только погляди — хоп! хоп! — как я умею танцевать, как я горю во все стороны разом!

И правда, если хорошо присесть, то видно, как высоко поднимаются языки пламени и как они стреляют во все стороны, — просто чудо!

А как он шипит, этот огонь! В точности как когда Лиди причесывает Олгушку, и та вертит головой, и Лиди ворчит сердито:

— Эй, стойте спокойно! Так причесывать невозможно. Пойду скажу хозяйке.

А Олгушка в ответ:

— Не дергай! Я маме пожалуюсь!

Лиди:

— Жалуйтесь. Мне не страшно.

В конце концов, Олгушка вырывается и бежит с распущенными волосами к матери, в конец квартиры, и волосы развеваются, и пряди перепутываются, в точности как этот огонь, только у него волосы не черные, а красные. И ветер ворчит на него в точности так же, как Лиди на Олгушку:

— Эй, успокойся, наконец!

Мне хотелось бы спросить у кого-нибудь: кто причесывает огонь? Лучше всего было бы у Олгушки, но она спит в кабинете, а туда надо проходить через спальню матери, она проснется и сразу «заподозрит неладное».

И Эрнушко еще спит.

Разбудить его?

Решаюсь.

— Эрнушко, — говорю я, — кто причесывает огонь?

Он задумывается серьезно, ведь он хороший ученик, и только потом отвечает:

— Никто. Огонь нельзя причесать, это не девочка.

Я засмеялся над ним:

— А если бы все-таки можно было?

И еще спрашиваю:

— А у огня кто Лиди?

Он не отвечает.

— Вот видишь, — говорю я, — ты хороший ученик, а все-таки не знаешь.

Я насмехаюсь, он сердится и еще упорнее не отвечает.

Я пытаюсь его успокоить.

— Не сердись, Эрнушко, — говорю я, — у огня Лиди — ветер, и он злится, когда причесывает красные волосы огня. А огонь так же мотает головой и шипит, как обыкновенно Олгушка.

— Глупости, — говорит он серьезно. — И для этого ты меня разбудил?

— Ладно, — говорю я, — теперь мы квиты, пойдем поглядим, как будет сердиться Господь, когда мы станем приставать к огню в субботу.

Он трясет головой:

— Нарочно чтобы рассердить отца с матерью?

— Да нет, не их, а Господа Бога! Отец с матерью и не узнают. Пойдем!

— Я не хочу, — говорит он, — зачем это мне?

— Ну что ж, тогда я сам.

Какой-то миг я еще медлю, мне страшно. Потом быстро подбрасываю поленце в огонь. И жду: как будет сердиться Господь Бог?

Но все еще боюсь, оглядываюсь исподтишка. Гляжу и на Эрнушко.

— Вот, — говорю ему, — уже!

Эрнушко отвечает:

— Это меня не касается.

Тогда я подбрасываю еще поленце. И сразу еще одно. И тут уже пугаюсь не на шутку. Может, он уже рассердился, Господь Бог? Не знаю, но больше к огню не прикасаюсь. Больше храбрости нет. Ухожу от огня.

Не только огонь приманивает сегодня больше, чем в другие дни. Ящики и шкатулки матери наполняются вдруг такими искушениями, которые вообще-то уже давно потеряли всякую силу надо мною.

Как и огонь, все они сбрасывают с себя будничную «тупость», их безгласность, бездвижность, от которых я так страдал всю неделю, теперь преображаются: надоевшие, постылые, презренные вещи снова превращаются в соблазнительные игрушки, какими они могли быть, когда я увидел их впервые. Ящики рабочего столика просятся, чтобы их открыли, и хотят показать свое содержимое: ножницы — только теперь по-настоящему ножницы, а иголки — по-настоящему иголки, они сверкают, они готовы колоть, как никогда прежде, и нитки просят, чтобы я их оторвал, и мел готов писать, так же, как, на дне большого шкафа, Олгушкин грифель или карандаш и ручка Эрнушко. И, пока мать не встала, я торопливо испытую Господень гнев на каждой из вещей.

Но недолго, потому что вскоре слышу голос матери, и заявляется полуодетая Олгушка, а за нею входит и мать в халате, начинается одевание, умывание, сегодня все должны одеться «нарядно»: мы пойдем в храм. Мать не идет сегодня на рынок, потому что к деньгам нельзя даже прикоснуться, отец, когда вернется из храма, не пойдет учить, останется дома. Раз мы все дома вместе, время проходит быстрее, отец в большой комнате репетирует свою «проповедь», я слушаю его за дверью или слежу, как мать бьется перед зеркалом со своим корсетом. Сперва она пробует справиться сама, потом приходит на помощь Олгушка, потом Лиди, но этого мало, мать стонет, вся раскраснелась. Он уже так туго стянут, этот корсет, а все не сходится, в конце концов зовут отца. Я не понимаю, как можно ходить в таком корсете, отцу тоже не нравится, что он такой тесный, но мать уверяет, что «каждая мало-мальски уважающая себя женщина» носит корсет. Тут неожиданно один из многих крючков отлетает, и мать стонет:

— О, Господи, осторожно, нынче суббота! Скажи, отец, ведь это не грех?

Отец отвечает серьезно:

— Он отскочил сам, это ничего.

Но не только с корсетом масса хлопот — ботинки матери тоже слишком тесные, она примеривает вторую пару, третью, одна жмет здесь, другая там, каждую пятницу ей срезают мозоли, но всегда срезают мало, больше она не велит. Обуться ей тоже помогают Лиди и мой отец, и когда ботинки обуты, она снова вся красная, и «голова кружится» и болит. После этого «надо привести в порядок прическу», из-за субботы горячими щипцами пользоваться нельзя, и она подвивает холодными, навивает локоны на папильотки, сооружает башенку над макушкой и скрепляет все множеством шпилек. Я смотрю во все глаза — это так странно и так смешно.

— Что ты смеешься? — спрашивает мать.

— Просто так, — отвечаю я.

Что еще я мог сказать?

— Просто так? — переспрашивает она. — Просто так смеются только ослы.

Ну, ладно, тогда я скажу:

— Это так странно — все, что мама над собою выделывает! Потому и смеюсь.

И показываю пальцем на папильотки, на зеркало, на щипцы для завивки, на корсет, на ботинки.

— Послушай, отец, — говорит моя мать, — я одеваюсь, а этот мальчишка издевается надо мною!

Отец улыбается:

— Прогони его.

— Как же мне не смеяться? — говорю я. — Я только представлю себе, как бы я выглядел во всем этом уборе!..

И я тоже начинаю втыкать в волосы шпильки, прилаживать папильотки, щелкать щипцами.

Тут мать, и в самом деле, гонит меня.

— Довольно, — говорит она, — марш отсюда!

Я ретируюсь со смехом. Иду к Олгушке, ее перед другим зеркалом причесывает Лиди. Теперь, по крайней мере, я могу задать ей свой вопрос:

— Кто причесывает красные волосы огня?

Она тоже не знает ответа. И прогоняет меня.

Еще несколько минут, мать едва успевает закончить свои приготовления, как в комнате прислуги звонит колокольчик: это к нам звонит со двора Ольшейн, храмовый служка.

Он хочет сообщить, что в храме уже собралось много народу. Мы можем отправляться.

Отец подождет еще немного, он пойдет один.

А мы, все втроем, идем с матерью.

Мать осторожно спускается по лестнице, так осторожно, что меня снова разбирает смех.

Мы пересекаем малый, потом большой двор, и вот мы уже в храме. Здесь, за большими дверьми, внизу — старшие ученики и взрослые, а нам с матерью надо подняться на галерею.

Ступеньки, ступеньки и еще ступеньки.

Мать поднимается с трудом. Но я уже наверху и сразу гляжу вниз.

Как много народа, и какая большая комната! Здесь тоже сидят на скамейках, как Эрнушко и Олгушка в школе!

Мы, наверху, сидим рядом с матерью, справа и слева от нее, позади ограды. И по другую сторону, тоже за оградой, я вижу девочек и мальчиков рядом с их матерями.

Эрнушко принес свой молитвенник. Читать по-еврейски он может уже совсем бегло, но понимает не очень. Он разбирает тихонько, про себя. Мы с Олгушкой возбуждены больше. Косички Олгушки так и пляшут, она беспрерывно вертится и шепчется с матерью. Другие тоже шепчутся, как будто легкий ветерок гуляет по скамейкам. Я совсем прилип к ограде, всё смотрю вниз.

Мне и приятно, и страшно: боюсь глубины, которая зияет подо мною. Раскрасневшись, со стеснением в груди, я отодвигаюсь от ограды. Делаю глубокий вдох и снова набираюсь храбрости заглянуть вглубь.

Но вот я уже вижу отца, он входит через большую дверь внизу! Проходит храм насквозь, между рядами скамеек, медленно и бесшумно, как через нашу комнату, когда мы спим. Поднимается по нескольким ступенькам к алтарю. Какая там большая, темно-красная занавесь! Наверху что-то позолоченное, и какие большие столбы, тоже позолоченные! Как много свечей горит справа-слева! Насколько они длиннее, чем те, что вечером по пятницам зажигает дома наша мать! И как раз там, где остановился отец, над его головой, горит фонарь, какой-то красный фонарь.

— Что это, мама, что за красный фонарь? Почему он не горит ярче?

— Это вечный светильник. Ему нельзя гореть ярче, он должен всегда гореть так.

— А что это за большая занавесь?

— Это алтарная занавесь.

Ну, если занавесь, думаю я, за нею есть и окно, как дома. Но мать говорит, что за нею шкаф. Называется «ковчег Завета».

Не понимаю! Ковчег? Ковчег? Завет? — повторяю я про себя. В шкафу наверняка одежда, может быть, сутана? может быть, отец будет там переодеваться? Дома он тоже переодевается за дверцею шкафа.

Мать улыбается.

— Не смейся надо мною, — говорю я, — а лучше скажи: значит, там не сутана?

— Нет, — говорит мать, — там священные книги. Но тсс! тсс! сейчас начнется!

Отец уже вышел из-за занавеси. Теперь он стоит у своей скамейки справа от алтаря. Поднимает глаза, и в тот же миг слышится пение. Мать говорит: это поют старшие ученики. Гудит музыка, потом опять слышится пение. Сначала только один голос поет, низкий и сильный, потом песнопения словно перекликаются друг с другом.

— О чем они перекликаются? — спрашиваю я.

Мать наклоняется поближе и шепчет:

— Они поют славу Господню, но тсс, тсс…

— Славу? — переспрашиваю я.

Она кивает головой, мол, да, да, но тсс, тсс!

«Господь» — это засело в голове крепко, но «слава» — что-то очень зыбкое.

— Что это — Его слава?

Мать снова кивает: потом! дома, дома.

Я поворачиваюсь к Эрнушко: у него такой вид, словно он знает.

— Эрнушко, ты знаешь, что это такое — Его слава?

— Я тоже знаю, — торопится вставить слово Олгушка, — это потому, что Он сотворил всё!

Эрнушко показывает на пальцах:

— За шесть дней…

Ладно, думаю я, но почему все еще не поет отец?

Это мне не нравится, пение — дело гордое, а он знай себе стоит, и голова низко понурена, как обыкновенно стоим перед ним мы, когда нам стыдно. Ему тоже стыдно? Может быть, оттого, что ему нельзя петь? Подозрение пронизывает меня: а что, если он не священник?

Мать только улыбается на это. Но Олгушка приходит в ярость. Как я мог такое подумать? Эрнушко смотрит на меня серьезным взглядом. Ему нисколько не стыдно, ничуть, — говорит моя мать, — он просто молится про себя. Священнослужитель не поет, поют только кантор и хор. А священнослужитель молится, а после говорит проповедь: наставляет. Я доволен и говорю себе: ох, какой же я глупый! А я уж думал, что он не священник!

Пение всё продолжается. И я спрашиваю:

— Это тоже слава Господня?

— Да, это тоже слава Господня. Ее поют по-разному, серьезнее, радостнее — как нужно. Но тсс, тсс, я хочу помолиться!

Опять я не понимаю! Как может быть слава Господня радостной и разнообразной? Мне кажется, слава Господня может быть только такой, как взгляд моего отца, когда он глядит серьезно, строго. Но какое уж тут веселье!

Снова мать смеется надо мною. Я умолкаю.

Отец все еще стоит так же, как прежде. Столько пения я никогда еще не слыхал! Когда поют весело, мне хочется прыгать и скакать, но нельзя; когда очень печально, медлительно, тихо и глубоко, хочется плакать, но и этого нельзя. Когда же песнопения гремят, я боюсь, и хватаюсь за ограду, и зажмуриваю глаза, но это трусость и позор.

Теперь уже не поют, только жужжат и шепчут. И вдруг замолкают. Потом только один голос поет, одинокий и глубокий, и мать снова говорит, что это по-прежнему слава Господня.

Вскоре отец и кантор подходят к большой, темной занавеси перед ковчегом Завета. Кантор отдергивает занавесь, и я вижу таинственный свет позади. Там что-то есть. Мать говорит: там священные книги. Кантор поет, а тем временем, поднявшись со скамей внизу, к ним присоединяются два старика, закутанные с головою в молитвенные платы. Сгорбленные, поднимаются они по ступеням и становятся по обе стороны ковчега Завета. По словам моей матери, они следят, чтобы не случилось чего дурного со священными книгами, потому что это было бы очень большим грехом, еще большим, чем если бы кто писал в субботу, или что-нибудь разорвал, или перемешивал угли, или бранился…

Самым первым протягивает руки в большой шкаф мой отец. Кантор больше не поет, оба старика стоят неподвижно рядом со шкафом. Все трое следят, как отец будет вынимать священные книги. Я выпучил глаза. Я ожидаю увидеть книгу, каких много видел дома: большую, черную, старую. Но то, что отец вынимает теперь из шкафа, — это совсем другое. И я выкрикиваю:

— Это не книга, мама! Что это?

Моя мать испуганно шикает: на нас смотрят многие, отец тоже поднял глаза. В страхе я прячусь за спину матери, Олгушка сердится, Эрнушко глядит вниз, не отрываясь. Я медленно высовываюсь из-за спины матери и осторожно приникаю щекой к ограде. Как раз в тот миг, когда отец передает кантору то, что вынул из шкафа. Я опять вытаращил глаза и прошептал:

— Это кукла! Мама, это кукла!

И в самом деле, я вижу юбку, как на Олгушкиной кукле, только всё в целом намного больше, и голова так и блестит, так и сияет; и кантор берет ее на руки и поет, совсем как Олгушка, когда она укачивает свою куклу.

Мать не останавливает меня. Я повторяю снова и снова:

— Да ведь это кукла! Они укладывают ее спать?

Эрнушко своего мнения не высказывает. Только Олгушка мотает головой: раз мама говорит, что это книга, значит, это книга, а не кукла.

Кантор с куклою двинулся, мой отец следом, два старика, закутанные в молитвенные платы, — вслед за отцом. Кантор поет, обращаясь к кукле, они спускаются по ступеням, проходят перед скамьями. Там уже все надели свои молитвенные платы, и теперь каждый касается платом куклы, которую кантор им протягивает. Так они идут. Я смотрю во все глаза, но мне не по душе, что впереди идет не мой отец и что не он несет куклу. Куклу несут обратно, но не в ковчег Завета, а кладут на стол перед ковчегом. Внизу теперь все садятся, мать тоже садится рядом со мной и шепчет:

— Она только издали выглядит будто кукла. Потому что написана свитком. — И она показывает пальцем на свиток. — Это верно, на ней есть одежда, — продолжает она, — одежда бархатная, и шита золотом, но это не настоящая одежда, это только для того, чтобы священная книга была красивее. А что ты принимаешь за голову, так это большая красивая серебряная корона, и тоже надета для того, чтобы сияла и чтоб еще красивее было. Но все равно, это священная книга, внутри одни буквы. Сейчас вы увидите. Смотрите! Видите?

Я вытаращил глаза. Кукла лежит на столе, и сейчас два старика будут ее раздевать. Так же, как мы раздеваем Олгушкину куклу.

И наш отец им помогает. А кантор поет.

После того, как сняли бархатное платье, один из стариков поднял ее. Теперь я не вижу ничего. Наверно, будут снимать с нее рубашку.

Сейчас она будет совсем голая и заплачет!

Но нет.

Теперь я снова вижу ее. Ее укладывают между свечами. Мать указывает пальцем и шепчет:

— Ну, теперь видишь свиток? Видите? Смотрите внимательно! Сейчас развернут, и внутри одни буквы! Глядите!

Эрнушко уже видит. Олгушка тоже кивает головой. Но в моей голове книга и кукла смешались и закрутились в вихре. Я не понимаю, что такое свиток, и не вижу букв. А теперь не вижу и куклы, всё заслонили мой отец, кантор и два старика в молитвенных платах. Напрасно мать говорит, что сейчас начнут читать из священной книги. Я недоверчиво гляжу вниз: что если они там тоже просто-напросто играют в куклы, и все, что говорит моя мать, только затем и говорится, чтобы все вели себя смирно…

Эрнушко с Олгушкой я тоже не могу толком понять. Они, как всегда, хотят быть лучше меня и теперь глядят вниз с непроницаемыми лицами, и если я что-нибудь им шепчу, не хотят отвечать, а моя мать достает другой молитвенник и читает. С улыбкой подозрения я шепчу ей:

— Это точно, что они не играют в куклы?

Мать усмехается про себя и машет на меня рукой:

— Ты что, не слышишь? Они уже читают!

Снова гляжу сквозь ограду. Кантор уже снова поет; надо мне все же смириться с тем, что это пение — чтение и что кукла — священная книга. Теперь я уже так и выспрашиваю у матери:

— И что же они читают?

— Каждый день разное, — говорит мать.

— А сегодня?

— Может быть, про Авраама, нашего праотца.

Праотец? Я задумываюсь. Наверно, это дедушка. Мать улыбается и на это:

— Нет, нет! Тот Авраам жил много раньше. Раньше даже, чем дедушка нашего дедушки. Потом ты узнаешь, когда сам начнешь изучать священные книги.

Пение, которое я слышу теперь, не такое, как прежние. От него я не становлюсь ни печальнее, ни веселее и не боюсь его. Сперва я слушаю, и внимательно, но вот уже жду чего-то еще, но ничего нового не происходит, и это однозвучное пение медленно усыпляет меня.

Когда мать будит меня, меня ждет сюрприз.

— Слушай же! — восклицает мать. — Это твой отец говорит! Он молится за родину и за короля!

Снова я прилипаю к ограде. Про короля я знаю мало. Однажды мать показала его портрет. У него было две бороды, не одна, как у моего отца. Он живет далеко, в большом замке, и его, как и отца, Господь создал затем, чтобы во всей стране соблюдались Десять заповедей. Про родину знаю еще меньше. Родина— это родной дом: наша квартира и двор. Мать говорит, что остальное мы узнаем впоследствии, а пока надо только слушать внимательно.

Отец опять стоит перед растворенным ковчегом Завета, он глядит вверх, руки скрещены на груди.

Голос теперь совсем другой, чем тот, каким он говорит с нами дома. Но мне очень нравится. Из того, что он говорит, в голове остается лишь несколько слов. Остальные немедленно улетучиваются, и я не могу их удержать.

Я слышу только то, что отец произносит громче обычного:

— …нашего монарха, короля Франца-Иосифа Первого…

Полная тишина на скамьях. Все смотрят на моего отца. Я очень этим горд и улыбаюсь. Хорошо бы, если бы все знали, что я его сын.

Потом вдруг я вижу отца на кафедре. Я и теперь не понимаю, что он говорит, но это не беда. С меня довольно, что это говорит он, и что он говорит с такой высоты, и что эта высокая кафедра обита бархатом и бархатное покрывало на ней спускается до самой земли, и что оно расшито золотом точно так же, как платье священных книг. Бархат даже там, куда отец кладет руку, и меж тем, как я слушаю и гляжу на него, поместившегося внутри кафедры, мне чудится, он становится все больше и больше! В особенности когда он придает силы голосу и одним движением руки расправляет полы своей сутаны, тут, от гордыни, что я принадлежу к нему, по телу пробегает счастливая дрожь, почти так же, как при звуках военной трубы. Я бы затопал ногами и закричал, да нельзя! И я продолжаю сидеть, содрогаясь, руки трясутся от лихорадочной гордыни, ноги твердо притопывают на каменном полу! Ах, отец, закричи! — прошу я про себя. — Пожалуйста, закричи! Еще громче! Еще! Хорошо бы, если бы он как можно чаще расправлял свою сутану, как можно чаще и выше воздевал руки! Но и если он внезапно понижает голос, это мне тоже нравится. Я шепчу отдельные слова за ним вслед, но вдруг кровь замерзает в жилах: отец умолкает вовсе и понуривает голову. Наверно, он забыл, что дальше, как Олгушка, случается, забывает свой урок. Страх и стыд останавливают мне дыхание, и я осмеливаюсь медленно втянуть в себя воздух только тогда, когда, в конце концов, отец снова заговорит. Нет, он знает, что дальше! А вы сидите и слушаете моего отца! Мой отец — священник, а вы — нет! Вы даже не шевелитесь! Вам и кашлянуть нельзя, когда он говорит, мой отец! И шептаться вы не смеете, потому что мой отец мигом взглянет туда, где шепчутся, и снова будет тихо! Ему ничто не должно мешать! Горделиво оглядываю храм, и если отец бросает взгляд на шепчущихся, смотрю туда же и я, сурово и сердито.

Теперь его голос становится громче. С изумлением вижу, что все на скамьях разом встают. Голос отца в последний раз широко разливается, он опять разводит руки, сводит вместе, глядит вверх, произносит: да будет так, аминь, — потом кланяется и медленно сходит вниз с высоты…

После этого стоит тишина. Последние слова, и жесты, и глубокая тишина вслед за ними до того мне по душе, что я охотно вскочил бы на скамью и закричал: да будет так, аминь, я его сын! Я тоже буду такой, как он, какой бы сейчас ни был маленький, какой бы ни был скверный, все равно буду как он! Закричал бы, да не смею. Только хорошенько оглядываюсь кругом, чтобы все меня видели, но тут же смущаюсь — лучше взглянуть исподтишка налево-направо и думать про себя: видите меня? Видите меня? Видите, а? И знаете, что я его сын?

Тишина длится, не нарушаясь.

— Теперь ни звука! — шепчет мать. — Это самая главная молитва, ее нельзя произносить вслух даже шепотом, только про себя!

Но это меня не интересует. Я думаю об отце. От гордыни, в глубокой тишине мое сердце смягчается. Моя утоленная гордость прощает ему многочисленные запреты, тягостную дисциплину, неотвязные допросы, внезапные появления — всё домашнее владычество; я прощаю ему, что во всем завишу от него. Я смотрю только на него, как он стоит, обернувшись к стене, и, в глубокой тишине, мое прощение медленно превращается в раскаяние и в растроганную привязанность. Я раскаиваюсь, что никогда не любил его так, как Эрнушко и Олгушка, и скоро начинаю тихо плакать. Но стесняюсь и этого, прячусь под скамью, будто бы для того, чтобы поправить чулки, и там всхлипываю.


В субботу после обеда мы идем на прогулку. Уже на лестнице начинались отцовские озабоченные наставления. Сперва он предостерегал нас от стен, потом, внизу, на улице — от грязи на тротуаре и от луж. Он следил, чтобы мы, все трое, держались вместе, шагали рядом, в середине Эрнушко, слева от него я, справа Олгушка. Отец терпеть не мог, если этот порядок нарушался по какой бы то ни было причине, и если какая-то несущаяся во весь опор коляска все-таки расстраивала этот педантичный семейный ансамбль, наш отец немедленно прибегал к здравым и простым советам, посредством которых восстанавливал семейный порядок. Все, что он говорил в этих случаях, подразумевалось само собою, мы знали и сами, но в его устах немедленно приобретало особый вес и отравляло мою прогулку. Отец очень любил размеренные, спокойные прогулки:

— Пойдем по той стороне, где меньше людей… Там меньше поворотов… Лучше подождать, пока дорога будет совсем свободна… Пешеходы должны идти по тротуару, а не по дороге. Прогулка существует ради моциона, нельзя останавливаться на каждом шагу и зевать по сторонам…

Понапрасну, стало быть, хотелось нам иногда остановиться перед домом под постройкою, полюбоваться красивой запряжкою, бросить взгляд в парк, где шумели дети, или в сад при корчме, поднять глаза к цветущей ветке; нам нельзя глядеть ни на солдат, ни на храмы с крестами, ни на старообразных евреев в кафтанах, которые, сбившись в кучу на каком-то углу, возбужденно о чем-то совещаются… А если матери, которая и сама не прочь поглазеть по сторонам, все же удается иногда уговорить отца потерпеть, остановиться, он немедленно портит все удовольствие своими наставительными, поучительными замечаниями:

— Без дела незачем и останавливаться… Дом построят и без нас… Запряжку все равно отсюда толком не видно… И детей в парке мы не знаем, и парк чужой, все равно туда нельзя входить… На этих бездельников и пьяниц, которые сидят в корчме, на них уж и вовсе смотреть не стоит… Цветущая ветка, что выглядывает из-за ограды, она ведь не наша. Трогать ее все равно нельзя… В христианских храмах нам, семье еврейского священника, делать нечего, и заглядывать туда нечего… А эти, в кафтанах, не виноваты, что они такие, как есть, отсталые, и незачем на них глазеть…

Почти всегда мы шли одним и тем же путем. Через Главную площадь и Площадь сирени до Воинской рощи. Там мы садились, родители разрешали нам, детям, раз-другой обойти парк, а потом и мы садились рядом с ними на скамью, в том же порядке, в каком гуляли. Теперь, усевшись, отец начинал замечать деревья и кусты вокруг себя, указывал на них палкою, и если мать обращала его внимание на какую-нибудь птицу, шнырявшую в листве, он одобрительно кивал и удовлетворенно улыбался. Мать, наверное, всего охотнее пустилась бы бегом вдоль ручья, как в свои девичьи годы, но она уж и забыла те времена, она была супруга раввина, ей бегать не подобало, на ней был высокий корсет, который стягивал все ее полное, короткое тело. Шею подпирал высокий воротник, на голове была шляпа с широченными полями, из-под которых едва виднелось маленькое детское личико, глаза старательно блестели под огромной шляпою навстречу послеполуденному солнцу и цветам, только глаза и могли бегать, а сама она сидела, как то и приличествует благопристойной супруге раввина. Только в звонком смехе и сиянии глаз, которыми она сопровождала пение птиц, чувствовалась доподлинно детская душа.

Но обо всем этом — знал ли я что-либо?

Под душем отцовских напоминаний и увещаний, я не мог ни на минуту освободиться от сознания своей неволи и своей малости. Трава, дерево, цветок, небо и люди — всё служило лишь одному: еще чувствительнее напомнить мне о моем жалком рабстве. Эти цветы, эти деревья, это небо, весь мой родной город, с которым я встречался на этих прогулках, уже тогда начали увядать в моем сердце, превращаясь в немых свидетелей моего стыда и бессилья.


Наконец настал и этот день: я иду с отцом записываться в школу. Отныне, так мне кажется, я уже не буду таким маленьким, каким, по правде говоря, все еще чувствую себя. Пока мать одевает меня, я думаю о том, что постараюсь выглядеть как можно более самоуверенным. Никто в школе не должен увидеть по мне, как мало считаются со мною дома, сколько я плакал втихомолку и сколько раз собирался уйти от родителей.

Я не люблю, когда мать меня одевает. В прикосновениях ее рук, в ее голосе, в том, как она глядит на меня, я ощущаю какую-то снисходительность, даром что она улыбается мне так ласково и хлопочет вокруг, принаряжая меня; я чувствую, что не столько ко мне она обращается, сколько к майке, которая «такая белая-белая и сравнительно дешево обошлась», к башмакам, которые «совсем впору», и к брюкам, которые «очень красивые, только нельзя оставлять их незастегнутыми». И когда она завязывает бант у меня на шее и оглядывает его, вертя головой, я чувствую, что никогда не был ей так же мил и симпатичен, как этот бант.

Я думаю о том, что если бы она увидела меня в лохмотьях, в грязи, то никогда не посмотрела бы на меня тем же взглядом, что смотрит сейчас. Она любит одежду, а не меня, любит школу, куда я наконец буду ходить. Я это чувствую смутно, но от этого мне только хуже, только сильнее хочется, чтобы она кончила меня одевать. Но она желает сделать всё красиво, как можно красивее, и мне до того худо, что я покрываюсь потом у нее в руках, хочу затопать ногами и закричать: оставь! оставь! Люби мою одежду! Обнимайся с моею майкой! Целуйся с моим бантом! Ласкай мои башмаки! Им сверкай глазами! А меня оставь, хоть голого, хоть какого, только оставь, оставь же!

Но я не могу крикнуть так, ведь она все равно не поняла бы, только рассердилась бы, и не поверила бы, и только рассказала бы отцу, и снова я был бы скверный щенок, необузданный, эгоист и болван. О, я очень твердо запомнил тот день, когда меня так бранили. С тех пор напрасно улыбается мне моя мать: я знаю, что в глубине каждой улыбки скрыта насмешка, с которою она тогда обозвала меня сумасбродом и болваном. Но пускай! Пусть одевает и пусть думает, что любит меня, не одежду.

Потом все же начинаю искать, как бы высказать ей то, что я чувствую, и то, что знаю про нее, но так, чтобы она и не обиделась, и не испугалась, и все-таки поняла. Но не нахожу способа. В конце концов, прошу ее, чтобы она мне позволила одеться самому. Но она не разрешает, потому что «сегодня надо быть очень нарядным», значит, надо терпеть и дальше, ничего не поделаешь, и мне жалко ее, бедняжку, что она так утруждает себя, ведь всякий раз, наклонившись, она жалуется, что кровь приливает к голове, и на боль в пояснице, и, однако, продолжает усердно наряжать меня и под конец говорит:

— Ох, раз уж я столько вожусь с тобою, будь же хотя бы таким же хорошим учеником, как Эрнушко!

Да, думаю я опять, нарядную одежду и прилежное учение — вот что она любит.

Угрюмо и нетерпеливо дожидаюсь, пока она справится с моими волосами, сделает красивую прическу спереди и скажет:

— Ну, вот! Смотри, какой хорошенький мальчик!

Я думаю: это относится к прическе, которую ты сделала. Соседи и гости уже не раз расхваливали мои волосы, какие они красивые, золотистые и длинные, я ими горжусь, это верно, но когда моя мать причесывает их и любуется ими, я думаю только об одном: ах, если бы только я посмел их остричь, тогда ты бы сразу заговорила по-другому обо мне и о моих волосах!

Сколько раз я уже думал: остригу! возьму и остригу! — чтобы увидеть, любит ли она меня без моих красивых волос. Не раз уже приходило в голову и другое: ах, если бы я посмел охрометь! — приходит и теперь, когда она разглядывает и поправляет чулки у меня на ногах. А когда она в последний раз «еще раз осматривает» мои уши, мне приходит в голову, что было бы, если бы я посмел оглохнуть?! Потом, когда она протирает мне глаза: что было бы, если бы я посмел ослепнуть?! Если бы я посмел всё это сделать, только тогда я увидел бы на самом деле, до чего она не любит меня, и тогда наверняка она сказала бы прямо, не так, как сейчас.

Но я чувствую, что никогда не сделаю всего этого. Только думаю, думаю.

Теперь уже все приготовления кончены. Мать осматривает меня, она довольна своими трудами и усаживает меня, чтобы я не двигался, чтобы чего не приключилось со мною, или с моей одеждой, с коленями, с ушами, с глазами, которые она так чисто промыла, — с тем Дюри, которого она из меня сегодня сделала. Но когда она в последний раз поправляет мне бант на шее, мне все-таки приходит на ум из того, что я хотел бы ей сказать, и я говорю:

— Мама, этот бантик любит тебя так же, как ты его?

Она смотрит на меня изумленно

— Что ты сказал?

Я повторяю, потом прибавляю:

— И мои башмаки любят тебя так же, как ты их?

Я вижу, она не знает, что ей думать. Испугаться, какой я болван, или посмеяться, какой я сумасброд? Ни того, ни другого не происходит, но она краснеет — стыдится.

И говорит:

— И ты идешь записываться в школу? И говоришь такие глупости? — И серьезным тоном спрашивает: — Ну может ли бантик любить?

Я смотрю на нее лукаво:

— Так ведь… если он не может тебя любить, почему ты его так любишь?

— О, Господи! — говорит мать. — Какой же ты дурачок! Потому люблю, что он хорошенький.

Я смеюсь:

— Так ведь мама тоже хорошенькая!

Мгновенно она опять краснеет:

— Не досаждай мне такими глупыми разговорами, будет!

Я умолкаю. Она продолжает:

— Только потом, в школе, не задавай учительнице таких вопросов, она будет смеяться над тобой, а мне будет за тебя стыдно.

Я обещаю угрюмо:

— Не буду.

Тут мать уходит по своим делам на кухню, а я сижу тихо и жду отца с Эрнушко и Олгушкой. Сейчас, в нижнем этаже, записывают их.

Мне приходит в голову, что совсем недавно мать одевала их. И главным образом — Эрнушко, потому что Олгушка одевалась сама. Мать говорила, что девочки должны пораньше выучиться одеваться сами. Чтобы сами знали, что нарядно, что красиво и опрятно.

Тем старательнее одевала она Эрнушко. Я смотрел — как и каждое утро следил за ними. Следил внимательно, пока не убедился, что она и Эрнушко не любит по-настоящему, только потому любит, что он хороший ученик и послушный. Но если бы учился плохо, то не любила бы. А если б был такой, каким иногда хочется быть мне, хромой или слепой, тогда и его мать не любила бы, а только боялась и стыдилась за него. Когда моя мать целует его, она не его целует, а хорошие отметки, которые он всегда приносит домой из школы: единицы она целует, единицам натягивает с улыбкой чулки на длинные ноги и им же повязывает каждое утро такой красивый бантик на шее у Эрнушко. Да еще и шнурки завязывает каждое утро этим единицам!

А что она любит в Олгушке? Может, просто-напросто то, что она девочка, какою была когда-то и мать, и еще — косички, все говорят, они красивые, потому что толстые, длинные и черные. И еще — глаза, все говорят, они тоже красивые, потому что большие и черные. Походку тоже любит, потому что она «такая плавная». Но если бы ничего этого не было, не любила бы и ее, ни капли!

Вот о чем я думаю, пока жду отца. И думаю также: зачем мне это учение? Ведь я все равно буду один-одинешенек, даже если буду знать свои уроки назубок.

Как я смогу гордиться отметкой, которую получу? Знаниями, которые усвою? Так же, как гордится отец, когда проповедует? Да, гордиться — хорошо, я вижу это по Эрнушко, как ему приятно гордо возвращаться домой из школы, и, будь это возможно, он бы кончил два класса одновременно, чтобы гордиться собою еще больше. Гордость приятна и Олгушке, когда она разглядывает свои косички, и моей матери, когда она показывает массу банок с томатом, с вареньем и с компотами и бидоны для жира, они все стоят в наших кладовых. Не помешает, не повредит гордость и мне, но я все-таки не знаю, какой от нее толк, если я всегда буду грустить так же, как теперь.

И тем не менее я взбудоражен.

Когда отец приходит и я слышу его голос: готов уже Дюри? — я и пугаюсь, и смущаюсь, это всегда так, когда я вижу или слышу его, с тех пор как он меня бил, и я этого никогда не забуду.

Он входит в комнату, я встаю, он оглядывает меня с головы до ног, очень пристально.

— Ну, пойдем, — говорит он.

Эрнушко и Олгушку мать уже начинает раздевать в соседней комнате. Потому что нарядную одежду надо убрать на место, а вместо нее надеть будничную.

А мы с отцом спускаемся по лестнице. Школа — тут же, в нашем доме, во втором дворе, там же, где храм и малая бойня для птицы. Первый двор — темный и унылый, со вторым его соединяет узкий крытый проход. Там, в проходе, отец спрашивает:

— Ты знаешь, когда родился?

— Нет, не знаю.

Он сообщает:

— Двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого года. Повтори, — говорит он, — чтобы знать, если спросят.

Я повторяю невнятно. Мы выходим на большой двор, и я беспрерывно твержу про себя: двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого…


Та, что посвятила меня в холодные таинства чтения и письма, госпожа учительница, стоит передо мною, словно сойдя с обложки тетради первого класса. Такая, какою ее там нарисовала одна из ее маленьких учениц. Она похожа на какой-то древний иероглиф, плоская, в одном измерении, с птичьими ногами, юбка в виде трапеции, выше четырехугольник, груди нет, шея как кукурузный початок, на шее бант размером с ослиное ухо, и в завершение птичья голова и птичья лапка, которой она выводит собственное имя: Шарольта Ульрих, госпожа учительница.

Есть и вторая лапка, в ней она держит указку, которая словно бы прилипла к ее птичьим пальцам.

Вот она сходит с тетрадной обложки, и пусть вырастает, пусть начинает двигаться и говорить — все равно она такая, как если бы ее сотворила девочка-первоклассница. Только она не сидит на скамье, а стоит на кафедре, складывает свои птичьи лапки и произносит:

Во имя Божие я начинаю,

Да поможет Он Своею милостью…

Потом она показывает, как полагается сидеть, вставать, отвечать. Как это «подобает хорошим детям». Она знает, потому что осталась хорошим ребенком, старой сорокалетней девочкой… Она показывает, как надо красиво писать буквы, цифры, соединяет их вместе, по две, по три, потом по четыре. Буквы становятся словами, слова предложениями, но между словами и предложениями нет никакой связи, жирная точка отделяет одно от другого, и это всегда так, уже больше двадцати лет, с тех пор как она учит.

Дети иногда спрашивают у нее, какая связь между одной буквою и другой, одним словом и другим, что общего между их маленькими сердцами, между науками и жизнью; за двадцать лет она привыкла к этим вопросам и двадцать лет отвечает одинаково:

— Это вы будете учить во втором классе.

Что могла бы она сказать иного? Она сама двадцать лет сидит в классе бессвязностей, ее дни и годы так же бессвязны, как то, чему она учит, отделены друг от друга такими же таинственными и недвижимыми точками, как буквы и слова на доске. У каждого из них в отдельности есть свой смысл — обучение, но вот приходит беспощадная точка: конец дня, недели, года, когда госпожа учительница останавливается за порогом школы и глядит прямо перед собой, в пустоту, желтыми глазами старой девы, задавая вопрос: почему же нет во всем этом вместе никакого смысла?

Она выучилась и учила правильно сидеть, стоять, отвечать, писать буквы и цифры, но из ее жестов никогда не рождается движение, из ее букв — жизнь, и так уже двадцать лет.

Но с нами она обходилась ласково и деликатно.

Когда-то в этой ласковости могли участвовать сердце и материнский инстинкт. Но то, что я видел своими глазами, питалось уже только привычкой. И чувством долга. Она привыкла к тому, что малыши робеют и надо их поощрять, знала, что надо их гладить и похлопывать по щечке, привыкла смотреть им в глаза с милой улыбкою, потому что они малыши, а она госпожа учительница, и это ее долг.

Но меня с моим жадным сердцем, которое дома столько страдало от своего эгоизма, она заворожила! Я поверил, что улыбка ее подлинная, ласка обращена только ко мне, голова закружилась от обязательных улыбок, от синих, с желтым отливом, искусственно нежных глаз: я решил, что она будет мне второю, настоящею матерью, которой я так жаждал!

Когда она в первый раз меня погладила, я зазвал ее за доску.

До сих пор слышу волнение моих маленьких товарищей, когда за доскою я бормотал ей, как худо мне дома, и просил быть моей матерью.

— Как? — сказала она тихо. — Да ведь у тебя есть мать?!

С самоуверенной ненасытностью я отвечал:

— Мне мало одной!

Не успела она ответить, как мне уже пришлось убедиться, что мое поведение развязало какие-то неведомые силы. По другую сторону доски сразу же послышалось: я тоже! меня тоже! Мне тоже!

Я сердито поглядел на доску.

— У, завистники! — пробормотал я.

А госпожа учительница отозвалась из-за доски:

— Тихо, дети! Я сейчас!

Но крики не умолкли, наоборот, стали чаще и горячее: я тоже, меня тоже. К ним примешивался уже и плач. Учительница вышла из-за доски. Потребовалось немало времени, чтобы угомонить душевные волны, которые я поднял так бездумно.

Потом она вернулась ко мне и сказала:

— Видишь? Не только тебе нужна еще одна мамочка, им тоже! Если начать, — добавила она, — конца не будет! Каждый должен любить ту мамочку, какая у него есть. Понял?

Что я мог бы сказать? Нет, я бы никогда не поверил, что нас так много, мечтающих о том же, о чем и я: чтобы было, по меньшей мере, две матери. И чтобы они заявляли об этом с такой откровенностью и такими горькими слезами. В своем жадном маленьком сердце я был убежден: она только потому не хочет быть моей новой матерью, что в классе так много завистников и они так громко кричат. Я думал, что если позже мы сможем разобраться в наших чувствах совершенно секретно, несомненно всё будет так, как я хочу. И я сказал:

— Пожалуйста, поговори со мной после школы.

— Хорошо, — ответила учительница, — поговорим. А сейчас вернись спокойно на свое место. И сиди смирно.

Я сел на место красный от волнения. В своем ненасытном желании и горделивом воображении я принял слова учительницы за безоговорочное согласие. Я думал: скоро то, чего я хочу, будет моим, первая добыча, сердце, которое бьется только для меня, у которого нет двух других детей и мужа, как у моей матери, но всем для него буду только я, и это навсегда!

Но едва я сел, как уже снова зазвучал прежний хор: я тоже! Мне тоже!

Гордым взглядом сообщника я глядел на учительницу, которая стояла перед доской.

— Дети, — сказала она, — тихо! Этот мальчик, — и указала на меня, — позвал меня за доску, потому что у него не было носового платка. Но у меня не хватит платков, чтобы вытереть нос всем вам! Поэтому не шумите, и начнем сначала.

И мы начали сначала.

То, что она так «солгала» моим завистливым товарищам, солгала ради меня, придало еще силы тому, о чем я мечтал.

Какое-то время я прилежно писал на грифельной доске, но недолго мог удерживать про себя свое торжество. Вдруг, сам не понимаю, как это случилось, я шепнул на ухо соседу:

— А вот и неправда. Учительница обещала, что будет моей мамой.

В ответ он шепнул:

— Но у тебя есть мать!

А я ему:

— Та, что дома, мне не нужна!

Новость распространилась медленно и шепотом, как притушенный огонь, со скамьи на скамью. В конце концов, одна девочка подняла руку и показала на меня.

— Этот мальчик говорит, что…

И как только она повторила вслух мою похвальбу, неуемно загудели прежние «я тоже», «мне тоже», «меня тоже».

С изумлением я смотрел, как госпожа учительница, краснея все больше, глядит на меня, как она затем с размаху хлопает указкой по столу.

— Чтобы немедленно была тишина! — воскликнула она с необычной запальчивостью.

После этого гневно обратилась ко мне:

— Встань!

Я встал, и она сказала:

— Разве я тебе не велела сидеть смирно?

Это верно, подумал я, и понурился; но с тихой улыбкой, потому что не сомневался: ладно, ладно, после школы все будет по-другому.

Однако она продолжала:

— Этот мальчик солгал. Я ничего ему не обещала. Я ему сказала только, что поговорю с ним после занятий. — Она указала на меня. — Верно?

Что же, подумал я, и это верно. И сказал:

— Верно.

Но все еще верил в то, о чем мечтал. И только тогда был ошарашен, когда указка снова уставилась на меня и учительница сказала:

— Значит, ты солгал!

Я смотрел на нее нерешительно. Один глаз все еще верил, другой уже нет; один еще принимал мечту за действительность и не скрывал этого, другой уже моргал сконфуженно, застенчиво, признавая, что я, может быть, и в самом деле солгал.

Но учительница теперь продолжала неумолимо:

— Я не хотела срамить тебя перед всем классом и потому сказала, чтобы ты сидел смирно, а я поговорю с тобой после занятий. Но ты солгал. Так что теперь я тебя осрамлю.

Теперь уже моргали оба глаза. Но я тут же опустил ресницы и уже исподлобья, с ненавистью посмотрел на нее. И с презрением — на весь «завистливый» класс.

— Иди сюда, — сказала учительница.

И я, с застывшим взглядом, подошел к ней.

— Повернись лицом к классу!

И я повернулся, как деревянный.

Она сказала:

— Этот мальчик, который не любит свою мать и лжет, — плохой мальчик, и его место — в углу.

Она указала на угол, и я поплелся туда, с видом сумрачным, но гордым.

А учительница обратилась к классу с такими словами:

— Теперь повторим все вместе: ребенок, который не любит свою маму и лжет, — плохой ребенок, и его место — в углу. Пусть это послужит вам уроком.

Весело и пронзительно звучал хор, и госпожа учительница отхлопывала ему такт.


Среди своих маленьких одноклассников я жаждал полной и ничем не ограниченной любви так же угрюмо и безудержно, как дома, в семье, рядом с братом и сестрою.

Оказавшись среди них, я ждал, что они сразу признают мое превосходство над собою.

Как в истинном семени Иакова во мне царил, без каких бы то ни было оснований, просто и естественно, я бы даже сказал «религиозно», тот особый эгоизм, настолько же беспредельный, насколько благосклонный. Как в Библии никто, не считая благочестивых богословов, не находит заслуг праотца, причины того избранничества, по которой Господь так полюбил замечательного Авраама и, заранее, все его потомство, вот и я, по примеру своих прародителей, просто верил, что самим своим существованием, самою верою я заслужил быть тем, чем я себя считаю: достойным любви и выдающимся.

Если хочу, я могу назвать эту веру преувеличенной детской восприимчивостью, если хочу — наивностью маленького восточного дикаря: сути дела это не меняет.

После того, как мои маленькие товарищи не подступили ко мне с речами вроде: «будь моим братом» и «все, что у меня есть, твое», — я немедленно почувствовал себя оскорбленным, угрюмо замкнулся сердцем и старался вести себя как можно более гордо.

Мои товарищи хвастались тем, как много всего в лавках у их отцов, потому что большей частью это были дети купцов, гордились тем, сколько нарядных новых костюмов покупают им отцы, сколько игрушек и лакомств выставлено у них в витринах, а деньги лежат в кассе, у мамы, а на полдник они получают все, чего только не захотят; я же с тем большею гордостью напоминал им, кто мой отец, что все-таки самый первый — это он, потому что он сидит на первом месте в храме, и что если у их отцов шесть дней подряд есть столько всего, то на седьмой они все-таки сидят в храме внизу, а не наверху, как мой отец, и мой молится и говорит, а их — только слушают молча, как мы в школе. И к тому же какое красивое платье на моем отце в этот день! У кого еще есть такое платье? Хоть и были среди нас дети, чьи отцы носили военный мундир, саблю и кивер, что, несомненно, заслуживало зависти, но какой в этом прок, раз они в храме тоже сидят только внизу, вместе со всеми прочими! Мундир носят многие, но то, что надето на отце: сутану, бархатную шапку — он один, и больше никто! Ах, и кантор тоже? Конечно, но далеко не такие роскошные, и кантор делает только то, что скажет ему мой отец!

Рядом с первенством в храме, с сутаною, с бархатной шапкой, рядом с высоким достоинством моего отца куда подевались столь жестокие воспоминания о его отеческой любви? Куда делся страх, который немедленно охватывал меня, если я только вспоминал об отце здесь, в школе, и стыд, который этот страх вселил в меня раз и навсегда? Странно, но все это словно бы только подогревало мою горячность, с какою я все выше подымал отца в собственных глазах, гордился им все больше. Мое тщеславие было сильнее, чем рано остывшие раны детского сердца.

Огорчение от того, что отец не купил мне новую грифельную доску и книжки, а дал мне то, что осталось от Эрнушко, огорчение, что вся моя одежда переходила ко мне от него, что у меня было лишь несколько дешевых игрушек, да и те общие с братом и сестрой, так что я не мог взять их с собой и похвастаться, огорчение, что всё мое богатство составляли несколько зерен рожкового дерева да несколько цветных камушков, огорчение, что не было у меня ни золотенького крейцера, ни тянучек, ни картофельного сахару, ни лакрицы, потому что все это мой отец в своем экономном священнослужительском пуританстве считал ненужным роскошеством, — все эти огорчения, которые я постоянно и ежедневно, снова и снова ставил в глубине сердца отцу в укор, моя гордость превращала в фанатические похвалы, которые я так щедро нагромождал на отца, а через него и на себя самого, что только глаза сверкали.

По-детски и сам того не зная, я поступал так же, как мои предки: своего особого бога, от которого, кроме нескольких ничего не стоящих овечьих стад, они не получили ничего, разве что скитальчество, слабость, страхи и унижения, этого бога они с отчаянным, безмерным бахвальством противопоставляли настоящим великим мира сего.

Теперь сразу, гордо и с блеском, вышли на первый план все те привычки и традиции, которые я с таким страхом и скукою усвоил от отца, не зная и не понимая их происхождения. Теперь я выстроил их вокруг первенства отца в храме, наподобие того как выстраиваются ангелы вокруг божества. В противоположение разным лакомствам, переводным картинкам, пеналам, золотеньким крейцерам и полдникам с мясом я хвастался благословениями, которые должен произносить утром над молитвенными кистями, в полдень над омовением рук и над хлебом, в пятницу вечером над глотком вина, освящающим праздник, а по вечерам на сон грядущий. В конце концов, я до того возгордился в своих огорчениях и с таким презрением отзывался обо всем, чего у меня не было и о чем втайне я так мечтал, что мало-помалу оттолкнул от себя всех одноклассников до последнего. Я сам сотворил себе одиночество, такое же горькое и непроницаемое, как дома в семье.

Меньшее огорчение, причиняемое себялюбием, я хотел исцелить большим — муками одиночества. Стену моей гордости и моего одиночества мог пробить призывавший к играм звонок в конце урока, но только на мгновение: до двора, куда мы, и я вместе с остальными, вываливались орущим клубком, и снаружи, где желание смешаться с толпою еще какое-то короткое время одурманивало меня ором и сотрясало пляской святого Витта, но потом снова горделивая чувствительность заковывала меня в свои цепи, и я одиноко бродил от одной группы играющих к другой и с глазами, тускло мерцающими от затаенного и неукротимого желания поиграть, принюхивался к каждой из них, пока мне вконец не опротивеет мое одиночество и я не пущусь бежать сломя голову или с остервенением кататься по земле, чтобы затем с еще большим страхом вспомнить об отце. И не попусту.

Потому что только короткий проход отделял этот двор от нашего малого двора, куда выходили окна нашей прихожей, кухни и кладовых. Из одного из них мог когда угодно послышаться голос отца или матери, что-то вроде «Адам, где ты?», которое очень часто и щедро напоминало моему детству, скитавшемуся по райскому саду игр, о стыде и страхе вечного и строгого надзора. В ту пору голос Господа (или отца) и Его ангела (или матери) предостерегал еще не столько от Древа Познания, сколько от Древа Жизни (или от азарта игры). Но разве не одно и то же проклятие пало и на Познание, и на азартную Жизнь — нагота, которую я внезапно осознал, заслышав зов матери или отца из кухонного окна, точно так же, как первый праотец Адам, когда над раем прогремел голос Элохима? И слова были почти что те же, древние слова, только не священные, а мирские и приспособленные к моему возрасту: мальчик, где ты? Почему ты такой голый? Почему нет у тебя пуговиц на штанишках и шнурков в башмаках, и почему чулки порваны? Вон что, ты ел с дерева азартной Жизни!

Не заставило себя ждать и продолжение. Прожорливого ребенка прогнали из рая, приказали подняться со двора в кухню, к матери. Тем временем из комнаты отца раздалась и вторая половина библейского проклятия, насчет пота: когда ты сам заработаешь себе на одежду, можешь рвать ее хоть в клочья!

И эта древняя сцена разыгрывалась, по меньшей мере, дважды в неделю, во время рекреаций, и сопровождалась такими страданиями, что они всякий раз доводили меня до немоты, и учение подвигалось очень туго.

Буквы не хотели авансировать мою маленькую персону ни крупицею чувства и уважения. Напрасно я ждал, что они откроются только потому, что я на них взглянул! Буквы безмолвствовали, и цифры не пылали желанием познакомить себя со мною! Картинки: сад, двор, животные, деревья, фрукты, дом, семья, мастерские — у меня было такое чувство, словно они с упорною неприветливостью закрываются от меня, и когда, наконец, изрядно поломав голову, я стал их узнавать, они и дальше глядели на меня холодно и безразлично, не означая ничего иного сверх своего имени.

И так оно тянулось без перемен, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, мы не сближались нисколько, и только когда наступили сумерки года, зима, и снаружи, на школьном дворе от снегопада темнело, а внутри, в школе уже утром зажигалась газовая лампа и огонь плясал в печке, только тогда я начал чувствовать, будто мы помягчели друг к другу, я, буквы, цифры и картинки. Более примиренно смотрел я на своих товарищей при тепловатом, темноватом свете лампы, под гудение огня, и, не зная как и почему, испытывал какое-то тяготение и к товарищам, и к тому, что мы учили, и мне казалось, что все и всё, даже картинки, отвечают, пусть и совсем слабо, на учащенное биение моего сердца, стесненного зимним холодом и мраком… Но как это было неприметно и мимолетно, и казалось, время, действительно, то и дело останавливается. На дворе был уже мороз, и, катаясь по земле в своем раю, я быстро начинал малокровно дрожать от холода.

Между уроками уже не было нужды в «Адам, где ты?»: стуча зубами, я плелся к матери в кухню сам.

Зимние перемены неприметно продолжались и здесь. Разговоры матери, ее «трудно достающиеся деньги» и ее смех, глупые кастрюли, кушанья и служанка, ленивая мебель, моя одежда, унаследованная от брата, немногие игрушки, мои и наши общие, и уж совсем немногие лакомства, которые мне доставались, — всё было пронизано призывным дыханием, теплым светом и звуком, как обманчивою игрою зимних страхов моего охладелого сердца. Когда падал снег, под его толстым покровом все становилось в моих глазах более «истинным»: отец, брат с сестрою; и сам я становился лучше в собственных глазах, от незнаемого, неведомого страха смерти.

Больше я не пытался искать новую мать, тем более что первая попытка вышла наружу. Если верить моим родителям, теперь уже весь дом знал, какой «отвратительный» у них ребенок, и моя мать, вся красная, говорила, что не смеет выйти на лестницу, — до того ей стыдно.

Но и это миновало, хотя и не так скоро. Теперь я уже во втором классе. Хотя учит нас по-прежнему та же госпожа учительница, я с беззаботным пренебрежением думаю о тех, кто ходит еще только в первый класс и приносит грифельную доску с губкой. У нас-то уже чернила, что немалое повышение в ранге. Но в какой мере эта синяя жидкость и соединенные с нею перо и тетрадь почетны, в такой же и опасны для беспокойного сердца, вроде моего. Одно неосторожное движение, один вздох — и готов грязнуля, и удивительное дело: чем старательнее я промокаю, тем больше они расползаются, из тетради переходят на пальцы, на одежду, и я уже вижу строгий взгляд моего отца, как он с пуританством священника оглядывает меня с головы до пят, и испуг матери, которая вздыхает, стараясь его успокоить…

Да уж ладно! Пускай! Грязнуля — так уж по самую шею!

Но кроме почета и опасности, которые несут с собою чернила, перо и тетрадь, есть и еще новость: слова и предложения начинают соединяться! Мало того — начинают выдавать себя! Я вздрагиваю, прислушиваюсь, не могу усидеть на месте, когда слышу и читаю, что были дети и взрослые, которые не понапрасну, как я, ждали, чтобы стулья пошли в пляс, а из каминов зазвучала свирель, что были матери, которые умирали с тоски по исчезнувшим сыновьям, хоть эти сыновья, может быть, как раз через окно уходили, чтобы исчезнуть в темном лесу… И были братья с сестрами, которые бросали всё, целое королевство, чтобы спасти младшего брата!.. И я читаю, что были люди, которым потихоньку подмигивали животные, как я всегда мечтал, и кошка, собака, лошадь называли их «любезный хозяин», и виноград разговаривал с ними, и абрикосы пели, и плакучая ива тоже!

Чем больше и чаще я читал про них, тем теплее становилось у меня на сердце, а глаза втайне заволакивало слезами, слезами желания, которое вновь поднималось во мне: чтобы сказка была былью. Или то были только слезы гордости?

И как мне было не гордиться, когда я видел своими глазами: вот, напечатано в школьном учебнике и тем надежно засвидетельствовано, что вся эта мебель, все животные, братья с сестрами и родители, о которых я столько раз мечтал и все попусту, из-за которых, когда я хотел выскочить из окна, отец обозвал меня злодеем, а мать решила, что я глупец, — действительно существуют.

Нет сомнения, мои слезы одинаково говорили и о желании, и о гордости, но желание я уже похоронил, и только гордости дал я высказаться, когда вернулся домой из школы.

Первым делом я бросился к Эрнушко. Показываю ему в книге говорящую лошадку, поющие абрикосы и виноград, танцующие стулья.

— Видишь, — говорю я, — вот то, чего я хотел. Ты видишь, оно есть! А меня за это побили. И ты ничего не сказал. А ведь ты уже учился тогда. И знал, что оно вправду существует.

Эрнушко слушает меня, не перебивая.

— Это только в книге есть, — говорит он, — чтобы мы выучили и ответили урок. Но это неправда.

— Ладно, — говорю я, — я знаю, что есть и что неправда, но все-таки есть, а мне за них попало!

Эрнушко освежает мои воспоминания:

— Тебе попало за то, что ты хотел выскочить из окна и напугал маму!

— Ладно, — говорю я, — но и за то, что я хотел такие стулья, которые пляшут, и такую мебель, которая разговаривает, и такие фрукты! И таких матерей, которые умирают с тоски по самому младшему сыну! — Про братьев и сестер, которые бросали королевство и разыскивали беглого младшего брата, я уж умолчал. Из гордости умолчал.

Но он, Эрнушко, только головой покачал.

— Это всё, — сказал он снова, — только в книжке, а на самом деле это неправда, нет этого, и тебе попало за то, что… — и он повторяет то, что уже говорил, и качает головой: как это я не понимаю?

Я вижу, с ним никак не сладить. Олгушка тоже здесь, косички уже подлиннее, и юбка тоже, она ходит в третий класс, глаза тут же загораются, и я вижу, она приняла бы сторону Эрнушко, если бы я с ней заговорил. Но я не желаю препираться сегодня, я радуюсь, что «прав», и хочу за обедом осторожно, но все же гордо коснуться этой темы перед отцом. Заранее боюсь, что и с ним лада не получится и что мать надо мною посмеется, но все же рискну, потому что, мне кажется, оба в хорошем настроении. В таких случаях я боюсь отца меньше обычного, хотя не знаю, откуда берется его хорошее настроение: он никогда не рассказывает, такие вещи надо читать у него по лицу.

Я открываю ему свое желание, и, в самом деле, все происходит так, как я и думал: мать смеется надо мной, а отец говорит, улыбаясь:

— Мы все прекрасно знаем, что в книгах сказок есть люди и дети, которые хотят, чтобы стулья плясали и виноград разговаривал.

Я дерзко перебиваю:

— И им за это не попадает!

К счастью, настроение отца не портится.

— Конечно, нет, — говорит он, — потому что этих пляшущих стульев и поющих абрикосов они требуют не от родителей.

Я набираюсь еще большей дерзости и, хоть и не перестаю бояться, вычитываю ему из книги: «Дорогой отец, дайте мне говорящий виноград, он мне нужен позарез!»

Отец еще не хмурится, но улыбка уже не такая приветливая.

— Ты прочти дальше! — говорит он и берет книгу у меня из рук. И сам читает слова, которых я никогда не слыхал из его пуританских уст: «Ох, дорогой мой и единственный сын, этого во всей моей стране не сыщешь, откуда ж я тебе возьму?»

Я молчу и не смею что-либо прибавить к этому ни взглядом, ни словом, а отец читает дальше: «Тогда сын сказал: отец мой, не горюй, я пойду искать этот чудо-виноград, чтобы он исцелил сердце моей маленькой сестрички. Так он сказал, опоясался мечом и ушел…»

Последние слова отец произнес с ораторской значительностью и заключил:

— Вот что важно. Этот мальчик хотел этот говорящий виноград и пляшущий стул не для себя, а для больной сестры. И не перевернул все в доме вверх дном, а отправился на поиски.

И прибавил:

— Когда ты вырастешь такой большой, что сможешь уйти и искать для себя сам, я тебя ни в коем случае не стану удерживать, даже если ты именно этого будешь желать — пляшущего стула и говорящего винограда. Но, может быть, у тебя появятся другие заботы.

Он сказал это с иронией, с иронией и улыбкой настоящего еврейского пуританского священника, как человек, который не очень верит в такие уходы и в такой виноград и уж вовсе не считает такое начинание своевременным и подходящим для собственного сына.

Всему этому аккомпанировал звонкий смех моей матери. Этот смех, беззаботно вырывавшийся из ее сердца, так же беззаботно туда и возвращался, не задевая моего сердца.

Я молчал и ел.

Еда всегда вселяла в меня животное смирение. Мясник, бакалейщик, торговки на базаре, булочник, дрова в плите, обходившиеся так дорого, жир, глупо шипевший на дне кастрюли, весь день разлучали меня с матерью, но благодетельно сближали нас всех, едва только мы садились за стол. Лицо матери сразу молодело в парах супа, голос, улыбка теряли в обычной своей «насмешливости», и я замечал также, что эти пары, а потом мясо и овощной гарнир немало смягчали и отца. По мере того, как длился обед, стальная синева его глаз становилась все более кроткой, все более отзывчивой, так что со своими просьбами я обращался обычно за едой, следуя примеру матери и брата с сестрою. И правда, отцу за столом часто случалось обещать мне дешевую книжечку сказок, Олгушке — какую-нибудь ленточку, Эрнушко — новую тетрадь, матери — новое платье, перешитое из старого, подушку или вышивку в одну из комнат. В такие минуты я не чувствовал в отце привычной обидной снисходительности или насмешки. Я видел в нем настоящего отца, и мелкие обещания и слова ободрения наполняли меня не только животною благодарностью, но и безмерным стыдом — из-за того образа его, который я обычно носил в своем сердце.

От моего внимания не ускользнуло и то, что в такую пору ему случалось и развеселиться, и вот, после еды, закурив сигару и развернув газету, он мог громко смеяться в ответ на шутливые, ребяческие замечания моей матери, и я не чувствовал в этом ничего обидного или пренебрежительного ни у нее, ни у него. И сам я, в полном восторге от обеда, который приятно пузырился во мне, скромно вливался в их веселье одною-двумя широкими улыбками. Полученные обещания мы все старались, по мере возможностей, увидеть исполненными немедленно. После многочисленных разочарований я мало-помалу убедился, что исполнения обещания надо просить тут же, за обедом, или немедленно после, потому что то были единственные минуты, когда мой отец без раздражения, без слов порицания и предостережения, без расспросов и допросов мог раскрыть свой кошелек. Разве что меланхолическая морщинка прочертит лоб или вздох промелькнет в бороде, но это я еще как-то мог перенести, не испытывая стыда.

Но бывало, что и обед не мог его укротить. Особенно — когда он возвращался в скверном расположении духа. Тогда попусту умолял я в душе суп и упрашивал мясо: о, милая говядина, никогда больше не стану говорить про тебя, что ты дура, если придешься по вкусу ему — моему страшному, постыдному и ненастоящему отцу! Суп и мясо с овощным гарниром часто успешно боролись против дурного настроения моего отца, но не всегда достаточно успешно: в таких случаях отец обычно уже за едой требовал у матери отчета в деньгах, которые, как правило, выдавал ей по утрам для покупок на рынке.

Чаще всего мать, шутя и улыбаясь своею детской улыбкой, а не то успокаивая его женскими доводами, старалась уклониться и откладывала отчет на потом. Не потому, чтобы беспокоилась о нашей чувствительности, главным образом о моей (я всегда страдал от этих отчетов), она об этом и знать не знала — только потому старалась она упорядочить послеобеденные, а еще лучше вечерние отчеты, что опасалась, как бы цифрами не испортить благотворного воздействия кушаний, с которыми она столько возилась все утро.

Знала она и то, что испорченное за обедом настроение захватит все послеобеденные часы, а может быть, и вечер. С другой стороны, о чем я, конечно, и понятия иметь не мог, оттягивая отчет, она хотела выиграть время для выдумок, к которым, как ни совестно ей было, она не могла не прибегать, если хотела уберечь от раздражения слишком бережливую натуру моего отца, но при этом обустраивать и вести квартиру и хозяйство «достойно», «как подобает супруге священнослужителя». Так как сама она, несмотря на изрядное приданое, которое принесла в семью, никакими деньгами не располагала, она охотно урывала из денег на еду, которые получала каждое утро, чтобы затем, с их помощью, пополнять содержимое кухонного и бельевого шкафов.

Когда она видела что-нибудь, радующее хороший вкус, красивое, роскошное — будь то «красивый» кусок говядины, или ощипанная, желтая, «красивая» курица, «красивые», лакомые овощи, итальянские фрукты, норвежская рыба, или какой-нибудь красивый пестрый букет, так же как качественная, но скромная английская ткань, чешский шифон, французское шевро, турецкий шелк, персидский ковер или мех, саксонский фарфор, богемское стекло, или еще красивая мебель орехового дерева, или какие-нибудь старинные часы, или красивая обивка, — у нее вырывался радостный крик, и лицо начинало сиять, как у меня, когда я читал «Золушку» или «Стеклянную гору».

То была трудная борьба. Мать никогда не могла решить, какой половине своей страсти отдать предпочтение: столу, заставленному красивыми и роскошными кушаньями, или квартире, обставленной красивыми вещами, набитым до отказа бельевому и платяному шкафам. Утолить обе половины было совершенно невозможно даже и в сотой доле того, чего желала ее страсть! Отец был против той и другой разом, но к хорошим кушаньям у него была все же некая слабость. Как все вообще пуритане, он носил в себе лакомку, рано погребенного под лишениями детства, зато не в моих только сказках, начисто лишенных какой бы то ни было реальности, но и в сказочных реальностях моей матери он не находил ни малейшего вкуса. Он был не способен постигнуть ни их красоты, ни плодоносного обилия и видел в них только цифры, только деньги, которых они стоили, и лишь во вторую очередь — наслаждение, которым они могли соблазнять. Говорил ли это в нем строго логичный, неприхотливый пуританин или ребенок, никогда не знавший домашнего уюта, ученик, живущий подаянием, в заплатанной одежде, кочующий от одной зажиточной семьи к другой, от стола к столу, от обеда к обеду?!..

Любое желание моей матери поднимало в нем на борьбу удовольствие против расчета, потребное против удобного и комфортабельного. Только любовь к красивому и обильному не могла найти в нем права голоса. Всякий раз, закидывая свою сеть при виде какой-нибудь красивой материи, моя мать инстинктивно призывала на помощь против чисел погребенного в минувшем лакомку и любителя комфорта; но на каждое поползновение этого лакомки вдвойне болезненно отзывался засевший в моем отце пуританин, раб неприхотливости и чисел, и сперва ласковым потворством, потом мягкой иронией и, наконец, не терпящим никакого противоречия возмущением отвечал на страсти моей матери.

Мать боролась упорно. И только когда уже все прочие средства были исчерпаны, обращалась к сбережениям — грошам, оторванным от кухонных денег, которые потом старалась возместить своим усердием и вкусом. Она постоянно гналась за дешевыми, но притом «красивыми» продуктами, и если то или иное кушанье приходилось отцу по вкусу, мать радовалась не только признанию ее достоинств хозяйки дома, но и хорошему настроению, которое это кушанье пробуждало в моем отце. Она надеялась, что это хорошее настроение усыпит его бдительность при отчете.

Но сколько раз и как горько она обманывалась! Чем больше нравилось отцу кушанье, тем неотложнее интересовала его цена. Чары кушаний оборачивались своею изнанкой, и мать должна была отчитываться немедленно, по горячим следам. А если еда ему не нравилась, матери приходилось и вовсе худо, раздражение, вызванное скверным обедом, требовало тем более основательного отчета.

Со страхом и сочувствием видел я в таких случаях, как суров отец с моею «смешливою» матерью. Вон что, думал я, как ему жаль для меня какого-нибудь лакомства, игрушки, сказки или какого-нибудь дикого кувыркания, так вот для матери ему жаль «красивого» мяса, «красивой» рыбы, сахара и фруктов подороже.

Мы, все трое детей, стыдливо сжимались, когда отец вытаскивал из глубины своей серой, похожей на Франц-Иосифову, жилетки крохотный кончик карандаша и не менее экономный листок бумажки, и между мясом и сладким мать должна была продиктовать ему все цены, с точностью до филлера. В цифрах, которые отец записывал под нашими испуганными и стыдливыми взглядами, разлагалось на составные части все то, что мы уже благополучно и с животною благодарностью съели. Вместе с тем, разумеется, и благодарность во мне рассеивалась, отец и брат с сестрой снова превращались в «ненастоящих», и я начинал чувствовать себя так, словно меня призрели из жалости, а на самом деле у меня нет никакого права на то, что я съел. Но еда была уже у меня в животе, ничего не попишешь. Животная благодарность быстро оборачивалась бестолковым туманом, в котором я затаивался осрамленно, и, презирая отца до глубины души из-за стыда, который испытывал, я следил за матерью, как она, бедняжка, волновалась, изворачиваясь, как старалась разобраться в ею же самою объявленных ценах, чтобы спасти сэкономленные филлеры.

Не подозревая ничего дурного, отец тем точнее помнил цены на мясо, на жир, на сахар, а если у него появлялись сомнения в собственной памяти, в одном или другом кармане жилетки быстро отыскивалась крохотная записная книжечка или листок со вчерашнею или позавчерашнею записью, которую он сохранял никак не из подозрительности или контроля ради, но исключительно по любви к строгому порядку; каждая запись была сделана одинаковыми буквами — вытянутыми, заостренными и непомерно убористыми.

Наперекор этим бумажкам и числам моя мать со своими ценами, ею же самою назначенными, перебегала из одной лавки в другую. Отец, все так же ничего не подозревая, и только ради любви к порядку, но с тем большим спокойствием и любопытством, следовал за ней по пятам. Со своею памятью он разбирался в этих лавках ничуть не хуже, чем в ценах, но его тревожила все больше ежедневная смена лавочников, которые так «ненадежно» или прямо-таки «бесстыдно» играют ценами, злоупотребляют «добрыми намерениями или невнимательностью» моей матери и «подвергают наше терпение тяжкому испытанию». Часто он решал, что не позволит больше подвергать испытанию свое терпение и сам пойдет по лавкам, в ответ на что мать, в панике, освежала свою память и умеряла цены или искала спасения в бегстве из знакомых лавок в незнакомые, куда отец уже не мог за нею увязаться ни со своими бумажками, ни со своей памятью.

Он покачивал головой и морщил лоб. Он не понимал, что это за колдовство, которым опутывали нашу мать без конца сменяющие одна другую лавки. И колдовство это питалось не одною экономией, дышало не одними филлерами. Наша мать меняла лавки не только ради того, чтобы укрыться от отцовских бумажек: страсть к переменам была у нее врожденной. И не только в товарах и в лавках искала она и любила красивое разнообразие, но и в обзаведении лавок, в домах и площадях, в хозяевах и приказчиках. Если лавка была «красиво» окрашена, если стояли «красивые» ящики, была «красивая» витрина, если хозяин или приказчик были «нарядно» одеты, «красиво» двигались, если у них были «красивые» глаза, лицо, цвет волос, — это тянуло ее все в новые и новые лавки. И не только красивое, но и поражавшее взор, смешившее до упаду, гротескное, уродливое манило ее к новым скитаниям по лавкам. Был ли хоть маломальский шанс на успех у подобного отчета за столом, перед пуританством моего отца?

Иногда со смехом, иногда всерьез, а иной раз и впадая в отчаяние, моя мать пыталась объяснить отцу свою страсть, но тот смотрел на нее с улыбкой или с тревогою и удивлением, с той задумчивой и снисходительной нежностью, которую мог чувствовать только к ней, и ни к кому больше, и, видя ее возбуждение, порою даже смирялся с переменами цен и лавок, с «более красивым» сахаром и мясом. Но другой раз ничто не могло успокоить его тревогу, он не уступал, карандаш останавливался, голова покачивалась сурово, он объявлял переходы из лавки в лавку слишком дорогими капризами и легкомыслием и с решительностью, вгонявшей мою мать в краску, требовал от нее одного-единственного лавочника, которому можно было бы доверять во всех отношениях.

Но где его было взять, такого лавочника?

Отец желал, чтобы он был еврей, чтобы был непритязателен и близкий сосед. Желание почти неисполнимое! Мать со вздохами, с краскою в лице, иной раз со слезами, которым надлежало свидетельствовать о ее невиновности, соглашалась: да, надо найти этого лавочника. Полностью изнуренная этими волнениями, этими неотвязными нападками она склоняла к подушке свою усталую голову у себя в спальне после обеда. Отец ложился вздремнуть на диване в своем кабинете, рядом со спальнею. В тишине и покое пищеварения, предваряющих сон, он быстро раскаивался в своих суровых покачиваниях головою и слишком сильных выражениях, меж тем как у матери, на другом диване, так же быстро высыхали слезы, их осушали раздумья. Как ни любила она красивые вещи, хорошая хозяйка в ней с почтительным изумлением взирала на бережливость моего отца. Насколько ей хотелось бы угодить собственной природе, дать волю своей страсти к вещам, настолько же сильна была потребность преклониться перед пуританской природою моего отца и перед деньгами. Все утро в городе — на рынке и перед лавками — она подкармливала огонь своих страстей, но теперь, на диване, угрызения совести овладевали ею.

И вот, вскорости новый разговор завязывался между диванами.

Отец брал обратно свои самые резкие слова и соглашался на новых лавочников, а мать горячо заверяла, что мечтает лишь об устойчивости и экономности. Но заснуть все никак не могла. Чем уступчивее был отец, тем больше и острее чувствовала мать, что она плохая жена, недостойная своего супруга, и вот она уже восклицает в слезах:

— Я знаю, что по-настоящему я не хорошая жена!

На что отец возражает:

— Нет, нет, это мне надо было быть помягче!

В такие минуты мать признавалась в сэкономленных деньгах, а отец давал разрешение на покупку нового ковра, покрывала или занавеси — единственно ради того, чтобы сделать приятное матери.

Но силы, которые вели к этим примирениям — трепета сердца, — давали о себе знать: после таких сцен моя мать обычно страдала жестокими головными болями. Тогда, по распоряжению отца, нам надлежало проводить всю вторую половину дня за уроками, в тишине. Уже от одной мысли, что нельзя ни двигаться, ни кричать, становились противны и уроки, и игры, делалось невыносимым сидение взаперти. Стоило мне приоткрыть дверь, как мать уже пробуждалась от своего чуткого и стесняющего грудь сна, а отец, со своим строгим взглядом, появлялся на пороге нашей комната. Эти послеобеденные часы, безмолвные и зловещие, повторялись еженедельно, и все чаще, и всякий раз я все болезненнее чувствовал себя пленником. Вторая половина тех же часов, когда наши родители уже поднимались ото сна и мать забывала свою головную боль и сердцебиение или объясняла их себе на свой лад, обыкновенно протекала легче. Пока мать хлопотала об ужине, мы с отцом были в храме.

Ужин проходил спокойнее, чем обед. Отец меньше справлялся о ценах, поскольку кушанья к ужину бывали намного дешевле, и потому за столом мне не приходилось так стесняться, как обычно в обед. Ужин был не такой обильный, и от моего эгоистического внимания никогда не ускользало, если родители ели что-нибудь другое, например, мясо, тогда как мы получали манку или рис на молоке. В подобных обстоятельствах я часто слышал от отца, что детям полезна легкая пища и что много есть перед сном — глупость. Моему жадному и одинокому сердцу все это казалось лишь пустою отговоркой, которою мой отец, я был уверен, прикрывает собственную скупость. Таким образом, каждое сидение за столом еще в большей мере, чем все остальные части дня, напоминало мне, что я мал и несамостоятелен, и каждый раз после еды я снова мечтал вырасти, чтобы как можно скорее избавиться от этого мучительного и постыдного состояния.

Если верить отцу, единственным способом стать свободным и взрослым было для меня как можно лучше кончить школу. И я считал, что каждый следующий класс приближает меня к этому свободному состоянию, и, соответственно, мечтал о том, чтобы чем скорее переходить из класса в класс. Когда, наконец, я попал из второго в третий, я приложил все усилия, чтобы выказать еще больше гордости, чем в минувший год. Ну еще бы! Ведь я опять стал больше, старше, я приблизился к тому времени, когда смогу делать то, что хочу.

Но когда я вернулся из школы домой, выяснилось, что вся эта история — что, мол, я стал больше, и после стану еще больше, и, наконец, освобожусь, — все это суета и неправда. Против отца и брата с сестрою я был по-прежнему тот же малыш, что раньше, и алчность моего эгоизма, подстегиваемого фантазией, и раны, наносимые моей восприимчивости, всё те же. Попусту делал я успехи в учении — приступы застенчивости не проходили, я по-прежнему чувствовал, что помощи нет ниоткуда, что всё попусту — и новый класс, и новые предметы, на самом деле я не могу расти, не расту и не вырасту никогда: ничто не меняется.

Всякий раз как я думал о своих обидах и о себе самом, время казалось остановившимся навсегда, и только на другой день утром, когда я входил в класс и начинал думать об уроках, о возне на переменах, о сказках, о завтраке, который передо мною стоял, время снова пускалось вскачь. И совершенно неприметно бежало вплоть до следующей обиды. Тогда оно снова останавливалось, и казалось — навечно. Так я и метался между этими двумя временами — непомерно устойчивым внутренним временем и несущимся вскачь внешним…

Библия была новым предметом в третьем классе, она, в первую очередь, сделала меня больше, она прибавила мне гордости. Прикрывая правой рукою венгерский текст, мы переводили из Пятикнижия с еврейского, меж тем как господин учитель Вюрц стоял у нас за спиной и следил, чтобы мы не подглядывали между пальцами и не надували еврейскую науку. Впрочем, у кого пальцы были попроворнее моих, а сердце не так трепетало, мог легко сплутовать, потому что господин Вюрц был глазами уже изрядно слаб. Апатичный, лицо в веснушках, голова угловатая, медленной, тяжелою, выдающей плоскостопие походкою двигался он между нашими партами, будто на лыжах шел — на лыжах своего расписания, в окружении пейзажа уроков. На деревянном, застывшем, веснушчатом лице едва ли можно было поймать хоть какое-нибудь выражение. Словно набитый тяжелой трухой, он не питал особого влечения ни к преподаванию, ни к дисциплине. Тем не менее он преподавал, как машина, которую однажды пустили в ход, и теперь она движется уже по инерции, слабо подтапливаемая тем малым окладом, который полагается бедному учителю вроде него, отцу пятерых детей.

Мне кажется, я снова слышу, как на первом уроке, высоко подняв книгу, он говорит:

— Вот наши священные книги. Их надо учить, как они есть. Сейчас мы будем переводить. Слушайте и задавайте поменьше вопросов.

Он произносит это таким тоном, точно бы думал: это никакое жалованье, это мое нищенское, крохотное жалованье, на него надо жить с пятью детьми, да еще учить всех пятерых. И до каких пор мы будем перебиваться на такую мелочь, если только не удастся исхлопотать у правления общины хоть маленькой прибавки?

В подобных обстоятельствах он часто опускал взоры к своим внушительным плоским стопам, опираясь на которые ему предстояло выполнить эту трудную и деликатную миссию.

В таком расположении духа он начал переводить с нами сотворение мира.

«В начале сотворил Бог небо и землю».

И если кто из нас взглядывал через окно на небо, господин учитель Вюрц немедленно напоминал:

— Но-но, не на небо нужно глядеть, а в книгу!

И во все время сотворения мира нам позволено было глядеть только в эту книгу и на господина учителя Вюрца. Неудивительно, что и сотворение это было таким же веснушчатым, трухлявым и медлительным, как Вюрц, и что из всего этого, сотворенного, как сказано у Моисея, мира во мне не осталось ничего, кроме волнения, вызванного борьбою с еврейскими словами, которые надо было переводить на венгерский, и желания, чтобы, по крайней мере, пальцы у меня были прозрачные, а сердце храбрее…

Следующая за сотворением мира легенда о Райском саде пробудила во мне воспоминания о дедушке Иеремии. Я снова видел его, далеко и смутно, среди могильных камней в Б., но вспомнить подробнее не хотел и не мог, я радовался, что его больше нет и что то время миновало… Впрочем, забвение было недолгим: огонь, на котором Авраам хотел принести в жертву Исаака, снова разжег передо мною огонь дедушки Иеремии, пожравший, в свое время, мои первые игрушки.

Но где был тогда Бог, чтобы вместо моих игрушек послать пылающему огню моего деда барана — как Аврааму? Я не мог удержаться и не спросить господина учителя об этом великом разочаровании из моего прошлого.

Мой дерзкий и безрассудный вопрос был встречен всеобщим весельем. Господин учитель Вюрц взглянул на меня безразлично и промолвил:

— Если когда-нибудь люди будут такими же хорошими, каким был Авраам, Бог, может быть, опять сотворит чудо.

Отовсюду зазвучали голоса:

— Я хороший!

— И я!

Но Вюрц только отмахнулся лениво.

— Этого мало, — сказал он, — всего этого мало. Уже и потому одному, что хорошие дети так не кричат.

Я подумал: это ты только потому говоришь, что господину учителю нельзя по-другому говорить. Этот Бог и этот Авраам, думал я, — такие же сказки, как «Стеклянная гора» и «Мальчик-с-пальчик», только они по-еврейски, как молитвенник, и их надо переводить.

Но я ничего не сказал. Я подумал: как бы он не рассердился.

Только на следующем уроке Библии я попытался снова. И сказал:

— Ведь господин учитель говорит так только потому, что так нужно. А все это одни сказки, как «Стеклянная гора».

Он не рассердился, только улыбнулся мне лениво.

— Азарел, — сказал он, — не умничай!

Я почувствовал по голосу, что сердцем он, пожалуй, мягче, чем была госпожа учительница в первых двух классах, и потому осмелел. И сказал:

— Господин учитель говорит, чтобы мы были такие же хорошие, как Авраам? Но здесь написано, что он хотел бросить своего сына в огонь. Значит, и он не был хороший.

Сперва он только повторил: «Азарел, не умничай!» Потом взял Пятикнижие и прочел: «Болело сердце его о единственном сыне, которого любил больше всего на свете, но, видя, что этого желает Бог, он пошел и оседлал своего осла… Бог же, который только желал увидеть, любит ли он его так же, как своего сына Исаака, послал барана…»

— Значит, — сказал господин учитель Вюрц, — Авраам был как раз очень хороший человек. Очень любил своего сына, но Бога любил еще больше. Потому-то Бог и вернул ему Исаака. Бога, — заключил он, — надо любить больше всех, потому что он создал всё и освободил наших предков из рабства, из Египта — скоро мы будем это учить.

Снова пришлось поднять руку. Я спросил:

— Но где же он, этот Бог?

— Этого мы знать не можем. Бог невидим.

— Но тогда, если мы не знаем, где он и какой он, и если он не является нам, как можно тогда его любить?

— На этот счет, — отвечал господин учитель Вюрц, — всё написано в этой книге, так, как мы скоро будем учить: в Десяти заповедях.

Мне смутно помнилось, будто я уже слышал примерно такие же речи, что, мол, Он, то есть Бог, уже всё сказал.

Господин учитель Вюрц раскрыл Десять заповедей и прочитал нам:

— Кто всё это исполнит, как здесь обозначено, — сказал он, — тот любит Бога, и того возлюбит Бог.

Тут я поднял руку снова.

— И тогда… Бог… что даст мне?

— Э, нет, это было бы слишком просто, — ответил он. — Его надо любить бескорыстно, а не за награждения, которые от него получаем.

— Хорошо, — сказал я, — но если бы, по крайней мере, он явился бы хоть раз!

— Азарел, — сказал он, — хватит умничать. Сядь!

Я усмехнулся и сел. И это неправда, подумал я, он говорит так потому только, что учитель. Кто, спрашивается, любит «бескорыстно»? Отец любит меня потому, что может мне приказывать, но если бы я не слушался, если бы не хотел ходить в школу, пожалуй что и есть бы мне не давал. А ведь он священник и всегда только об этом самом Боге и толкует в своих проповедях. А мать и брат с сестрой? Нет никого, кто бы давал, не желая ничего получить взамен! Право же нет! Все знают, как, к примеру сказать, знаю и я, что этого Бога не существует, что это неправда, что он только в книге, для того чтобы мы, малыши, учились, но все знают, что его нет и он никогда не явится! Сказка, как «Стеклянная гора». Но про Стеклянную гору родители мне сказали, что ее нет, а если бы я сказал про этого Бога, что его нет, ох как мне досталось бы!..

Впрочем, я не долго смог сопротивляться соблазну. И заговорил об этом Боге перед отцом.

Но, разумеется, осторожно: вот что и вот что, мол, сказал господин учитель Вюрц.

— Ну конечно, — отозвалась моя мать, — хороший мальчик соблюдает Десять заповедей. Главное, — прибавила она, — это чтобы ты любил отца и мать.

Ну да, подумал я, для вас это главное. А она добавила еще:

— Ну, и брата с сестрой тоже! — И, спустя немного, еще: — А если ты и прочих людей любишь, тем лучше! — Она рассмеялась: — Но на тебя это не похоже!

Отец был настроен кротко. Еда пришлась ему по вкусу, и он сказал только:

— Вполне достаточно, если ты ведешь себя, как следует, прилично учишься и ходишь в храм. Большего мы от тебя никогда не требовали.

Мать, со сдержанным смехом, повернулась к отцу:

— В конце концов, он обратится! Вюрц, — засмеялась она, — его обратит! Он будет хороший мальчик!

— Что ж, — сказал отец, — я не против.

Я видел, что мать только посмеивается надо всем. Над Богом и Библией точно так же, как над сказками и надо мною. Отец же, как я и думал, хочет только одного — чтобы я его слушался. Но насчет того, что они никогда не любили Бога, или что никогда не любили «бескорыстно», и что этого Бога вообще нет, не желают вымолвить ни слова.

Я подумал: это все-таки надо было бы высказать! Но высказать прямо не посмел и начал хитростью:

— Я бы охотно выполнял всё, все Десять заповедей, если бы знал, что они вправду существуют.

Теперь я с нетерпением ждал, чтобы отец открыл свою веру: существуют или нет? Но он молчал. Ответила мать, все так же насмешливо, как раньше:

— Сразу же подавай тебе Бога? На меньшее не согласишься? Что мы тебе говорим, тебе мало?

Страшась отца, я уклонился от ответа и сказал:

— Это другое дело, — сказал я, — но все-таки я хотел бы знать, есть ли Бог.

Отец, по-видимому, заметил, что я целю в него, потому что отозвался строго:

— Будет этой пустой болтовни! Ешь, и ни слова больше!

Я замолчал и подумал: он священник, и вот как он отвечает, когда его спрашивают о Боге.

Я боялся, но молчать все равно не хотел. Я буду кротким, думал я, буду их упрашивать — и так продолжу свои расспросы. Голосом мягким и умоляющим я начал:

— Пожалуйста, дорогой мой отец… пожалуйста, не сердитесь на меня, если я спрошу…

Он взглянул на меня раздраженно:

— Если будешь спрашивать прилично, не стану сердиться. Но ведь ты наглец, понятно?

Мать попыталась заступиться.

— На этот раз, — сказала она и угодливо улыбнулась отцу, — он был не такой уж наглец.

— Оставь! — возразил отец. — Он не так спрашивает про Бога, как другие дети, которые знают приличия, которым объяснишь толком — и делу конец. Но этот щенок — бесстыдник, он, вроде бы, вздумал меня допрашивать!

Мать старалась успокоить его новыми улыбками.

Я потупился — со стыдом и со страхом. И подумал: как он обо всем догадался!

— Я и не думал вас допрашивать, дорогой мой отец, — сказал я, — пожалуйста, не сердитесь, я только хотел бы услышать от вас, есть Бог или нет. И потому именно хотел бы услышать, что мы теперь учим про это в школе, целая книга говорит про это, и еще мы все время ходим в храм и молимся ему. А дорогой мой отец — священник. У кого же еще мне спрашивать?

Мать сказала:

— Ладно, ладно, но если твоему отцу это не по душе, лучше помалкивай.

Тут заговорил отец, повернувшись к матери:

— Ты еще веришь тому, что он говорит? Что он хочет что-то узнать? Чистое вранье! Если я скажу ему: Бог есть, — он потребует показать его немедленно, не сходя с места! А если бы я сказал ему: погоди, ты еще не можешь этого понять, — он ответил бы: Вот как, но тогда зачем мне ходить в храм? Зачем учить Библию?

Мать только покачала головой; отец снова бросил на меня раздраженный взгляд:

— Знаю я его!

Я молчал и думал: сердись на здоровье, злись!

Я догадался, что Бога нет! И еще догадался: ты тоже знаешь, что нет, но делаешь вид, будто есть. Потому только, что ты священник, и это дает много денег, которые достаются с таким трудом, — как часто я слышу это от вас! Обо всем ты говоришь, только об этом нет! Ты говоришь: если бы я сказал то, если бы сказал это… Ты говоришь: если бы я мог понять… Я прекрасно понимаю, какой бы маленький ни был. Всякую всячину ты говоришь, только это нет, а это правда: что его нет, но надо делать вид, будто есть, а если не будем делать вид, ты нас поколотишь!

Тут я снова испытал это страшное ощущение, словно он догадался обо всем, что я про него думаю, потому что вдруг он повернулся к матери и сказал строго:

— Это у него то же самое, что было когда он требовал, чтобы стулья танцевали ему в угоду, а печка играла ему на флейте. И то же самое, что со сказками. Если ему мало сказок, какие он получает, он катается по земле во дворе и рвет свою одежду. А теперь добрался до Бога!

Потом вдруг угрожающе, всем телом повернулся ко мне:

— Ты спрашивал что-нибудь насчет Бога в школе?

Я сжался в испуге. В первое мгновение я и сам не знал, о чем спрашивал господина учителя Вюрца, и вообще: что я мог сказать, в чем найти защиту?.. Я молчал.

— Будешь ты отвечать? — закричал он и ударил кулаком по столу. Посуда задребезжала, мать покраснела от волнения, для ее чувствительности это было слишком. Как всегда в подобных обстоятельствах, она приоткрыла рот, зубы блеснули, глаза расширились…

Загрузка...