XXII.

Ненси, несмотря на все доводы Марьи Львовны, за границу не поехала. Они поселились в небольшой, наскоро нанятой квартире в городе, вывезя из старой только необходимое.

И часто, часто, по вечерам, ездила она одна в шарабане на окраину города, к белой, высокой тюрьме, где содержался Юрий. Дальше темной лентой вилась дорога и тонула в туманной дали; еще дальше, узкой каймой вдоль синего неба чернела опушка леса.

Ненси нервно поворачивала лошадь, спасаясь от страшных воспоминаний.

В новой маленькой квартире никого не принимали, за исключением неизменного Эспера Михайловича. Но ни он, ни Марья Львовна не смели заикнуться Ненси ни о «деле», ни о ее внутреннем состоянии.

Совсем не религиозная, Марья Львовна теперь целыми часами простаивала перед старинным фамильным киотом. Она не молилась, а просто недоумевала перед бессилием своего нравственного банкротства и, движимая чувством самосохранения, искала, без веры, в молитве опоры.

— Бабушка! — как-то сказала Ненси, — я не могу… т.-е. не умею… или не смею, что ли, просить… Ему, может быть, худо там… Так нельзя ли, чтобы облегчить… ты съезди…

Марья Львовна, скрепя сердце, поборов свою гордость и злобу против ненавистного ей Юрия, отправилась просить за него Пигмалионова.

Прокурор встретил Марью Львовну официально, как простую просительницу. Он не забыл всех своих неудач в ухаживаньи за Ненси и питал самые злобные чувства к ней. Однако он сухо и сдержанно, но все же обещал старухе, «в пределах законного положения вещей», исполнить ее просьбу.

Последствием этого разговора было то, что совершенно неожиданно для Юрия его перевели в лазарет.

Там каждый день стал навещать его фельдшер — маленький, бритый брюнет, косой на один глаз — и раз в неделю доктор, беспристрастно и неизменно задававший ленивым голосом все одни и те же вопросы.

Фельдшер любил, обойдя больных, отвести душу с «интеллигентом».

Свиданий с Ненси у Юрия не было, а с матерью они были так тяжелы, что он невольно радовался, когда истекала законная четверть часа и наставало прощание. Наружно бодрая, Наталья Федоровна старалась всегда подбодрить и сына, но именно эта-то напускная бодрость раздражала и угнетала его еще больше: хотя благородная, но все-таки фальшь! И хотелось ему не раз резко и прямо высказать это, но другая благородная фальшь, вытекающая из боязни обидеть, сдерживала его порывы.

Таким образом отбывались, как обязанность, эти свидания и обоюдно не приносили ничего, кроме тяжелого, неудовлетворенного чувства.

Не подозревая всей истины, Наталья Федоровна искала причину этого печального явления только во внешней грустной обстановке и мирилась с этим как с неизбежным.

Временами Юрию так хотелось уйти — не от четырех желтых стен его камеры, — как ни странно, но они ему даже нравились, — а от своего прошлого, от своих воспоминаний, от всего, что было связано с его внутренним «я». Желание это бывало до того острым, что хотелось удариться головой об одну из этих четырех стен, чтобы уничтожить все старое и найти другое, может быть еще худшее, но другое.

Тогда особенно благотворны были посещения косого фельдшера.

Смущенный и встревоженный стоял иногда Юрий, по уходе фельдшера, посреди камеры. Всколыхнулись какие-то, точно заснувшие мысли, и жгучее желание пойти искать — но не потерявшейся правды, а чего-то нового, чему нет еще имени на человеческом языке — охватило сердце Юрия. Ему стало вдруг как-то ясно, что правды искать нечего, что правда и без того живет во всем живом, но что другое должно явиться людям — и это не правда и не любовь, — а что-то огромное, вмещающее в себе и любовь, и правду. Он подыскивал слово, чтобы определить, но не мог. Какая-то жалость, мучительная и необъяснимая в своей причине, шевелилась в груди и рвалась оттуда на волю. И захотелось ему идти из края в край, идти долго и кликнуть клич, чтобы все пришли и объяснили ему или сами прониклись этой жалостью.

Всегда и раньше еще ему часто казалось, что оболочка, внешнее, слова, а иногда и поступки совсем идут врознь с внутренней жизнью души… Бывало так, что он глядел и не видел этого внешнего, точно слетала оболочка — кожа и мускулы, — оставалось перед ним одно только чужое сердце, прозрачное как стекло; он слышал тогда одни слова, а за ними явственно, из глубины чужого прозрачного сердца доносились до его слуха совсем, совсем другие. Он страдал, мучился этим разногласием; он не знал, как разбить, как уничтожить ненужную, возмутительную фальшь. И теперь, в настоящую минуту, здесь, среди стен, где томились длинные, скучные дни жертвы этой роковой фальши, он чувствовал ее еще больше, каждым своим первом.

— Душа ребенка… — произнес он громко, движимый охватившим его желанием говорить, — душа ребенка… всегда одна… и у всех… Пусть это вот… обидчик… ненавистник… убийца!..

Он вдруг остановился. Лицо его исказилось испугом, и он зарыдал судорожным, сдавленным рыданием — одними звуками, без слез. Да! Он — убийца, он — артист, с тонкой организацией души, он — способный к проникновению, он — умеющий видеть невидимое, он — простой, обыденный убийца!..

— Убийца!.. убийца!.. — повторял он, злобно стиснув зубы.

С этого дня он особенно жадно стал ожидать суда.

Со страхом и тайной надеждой ждала этого дня и Ненси.

— Как мне жить?.. Как мне жить… если приговорят?.. — спрашивала она себя с ужасом, стараясь, впрочем, не верить в мрачный исход.

— Бабушка, ты понимаешь… если… приговор… — решилась она, было, только раз как-то начать, и не могла продолжать дальше.

Уже наступал конец апреля, когда назначено было заседание суда. В воздухе чувствовалась весна, но погода стояла пасмурная, все время дожди, — однако это не помешало отборной и неотборной публике наполнить битком большой, поместительный зал местного окружного суда.

— Я всегда ждала подобного конца!.. всегда, всегда!.. — захлебывалась от восторга Ласточкина, упиваясь своим предвидением.

Серафима Ивановна, сидевшая возле нее, в первом ряду, только презрительно пожала узкими плечами, и, отвернувшись, стала рассматривать публику в свой длинный черепаховый лорнет. Беленький Крач чувствовал себя почему-то неловко и сконфуженно то моргал, то опускал глаза.

Раздалось, наконец, обычное: «Суд идет»!

Пигмалионов был оживлен, ожидая сражения с приехавшей защищать, по приглашению Натальи Федоровны, столичною знаменитостью.

Ввели подсудимого.

— А, знаете, он недурен! Даже красив!.. — трещала Ласточкина, обмахиваясь своим веером.

— Он больше чем красив, — сухо подтвердила Серафима Ивановна.

Однако разговор пришлось превратить — началось чтение обвинительного акта.

Приезжая знаменитость — столичный адвокат, несколько рисуясь, с равнодушным видом оглядывал зал.

Наталья Федоровна сидела в самом последнем ряду. На Юрия смотреть она не смела, боясь за свои нервы.

Ненси и Марья Львовна отсутствовали.

Пигмалионов произнес громовую речь, желчно доказывая испорченность подсудимого, причем не без яда задел и Ненси. Тут было все: и боязнь за колебание основ христианского учения, и страх за нравственный упадок в обществе, и просьба охранять свято закон, и воззвание к совести присяжных, и строгое им предписание не расплываться в слащавой чувствительности…

— Вы пришли судить, — вы помните: судить, — торжественно заключил он обвинение, — судить, а не благотворить.

Встал столичный лев. Он начал говорить тихо, отрывисто, будто взволнованно, поминутно отирая лоб платком и отпивая маленькими глотками воду из стоящего возле стакана. По мере нарастания речи повышался тон и голос; оратор видимо себя взвинчивал, и последние фразы почти прокричал повелительно и властно. Он дышал тяжело, лоб его действительно покрылся потом.

Когда председатель обратился к Юрию, глаза публики впились в красивое, измученное лицо подсудимого.

Суд утомил его; лицо осунулось и пожелтело, а по углам губ пробегали нервные судороги, но он ответил ровным, спокойным голосом:

— Я виновен. Прошу законной кары.

Весь зал, как одна грудь, точно вздохнул печальным, разочарованным вздохом.

Присяжные ушли. Зал замер в напряженном ожидании: отрывистое чье-то слово… восклицание… чей-то шепот… кто-то заспорил и — снова молчание.

Присяжные вынесли оправдательный вердикт. И опять, как из одной груди, вырвался радостный, громкий вздох облегчения.

Смеясь и плача, в одно и то же время, бросилась Наталья Федоровна в сыну:

— Мой! мой! мой! мой! — твердила она одно только слово, смачивая слезами и осыпая поцелуями его волосы, лицо, руки…

Загрузка...