Пятый год доживала Петровна в новом замужестве. Как будто все по-желанному обернулось. Степан по-прежнему был веселый и ласковый с нею; свекровь редко упоминала имя Филата, словно не догадывалась о черном грехе Петровны. А сын Демушка подрастал здоровым и крепким мальчонкой.
Когда в укромных закоулках деревни шуршал ехидный шепоток о том, что отравила Петровна старого мужа, бабы деревенские, вместе с Петровной травившие своих мужей и свёкров, обрывали зловещее шипение и, горячо вступаясь за нее, всячески старались оградить ее от худой славы.
Но сама Петровна не знала покоя и радости. На все стала иначе смотреть теперь, словно в первый раз как-то по-особому увидела себя и людей. По временам в голове и в груди ее метель бушевала. Глядя на пьяниц-мужиков, особенно на деревенских богатеев, на каторжную бабью жизнь, кипела она злобой лютой к мужикам, а порой и к бабам, и ко всему миру деревенскому. В слезах и в муках грех свой замаливала. Не могла толком разобраться в мыслях своих путаных. Валялась на коленях перед почерневшими от времени иконами, висевшими под потолком, в переднем углу, и страстно шептала:
— Господи! Прости, царь небесный!.. Почему так долго тиранишь меня?.. Матушка пресвятая богородица… где правда-то?.. Заступница… помоги!.. Измучилась я…
Но молчали черные, засиженные мухами лики икон.
И чувствовала Петровна, что не замолить ей тяжкого греха. Сгорит она в тоске, злобе и в душевных муках.
По ночам снились ей покойники деревенские, бабами отравленные.
В темных углах мерещился рыжий Филат. Появлялся он перед Петровной в пригонах, на сеновале, в погребе и в амбарах. Стоял высокий и неуклюжий, в белой холщовой рубахе, веревочкой подпоясанный, в синих домотканых штанах и в броднях; протягивал из темных углов длинные веснушчатые руки, стонал (как было перед смертью) и пить просил. В ушах Петровны гудел его густой и хриплый голос:
— Настя-а… испить бы-ы-ы…
Судорожно вздрагивала Петровна и в ужасе вскрикивала:
— Ай, ай, ай!.. Свят… свят… свят…
Так же судорожно крестилась.
Бежала из темных углов к людям, к свету…
Слышали ее отчаянные крики и свекровь и Степан, но помочь ничем не могли.
Примечала Петровна, что деревенские ребятишки озорно дразнили Демушку и непристойными словами называли ее самое. Закипала Петровна злобой лютой до того, что в глазах темнело. И если подвертывался в такое время и надоедал Демушка, шлепала его по чем попало и ругала:
— Постылый, чтоб тебя пятнало!.. Куда тебя черт несет?.. Без тебя тошно… А тут еще ты уродился на мою головушку горемычную…
Демушка удивленно смотрел большими материными глазами, обидчиво хныкал, уходил в укромный уголок и сидел там почти не шевелясь. Вырастал замкнутым и нелюдимым ребенком.
А Петровна, оставшись одна, падала на колени перед божницей, молилась и опять просила у бога прощения за Филата, отравленного, и за ребенка, незаконнорожденного.
Но молчал бог. Словно в тумане маячили в углу черные лики. Как будто манили чем-то и в то же время стращали жутью.
Много раз на дню принималась Петровна молиться, терзалась и сохла. Стали примечать худобу ее бабы деревенские. И когда близким из них открылась Петровна, стали они настойчиво советовать ей:
— На богомолье иди, Петровна… По святым местам ступай. Молись за себя и за нас…
Соседка Катерина тоже твердила:
— Не будет тебе покоя, Петровна… Иссохнешь ты вся… Пропадешь!.. На богомолье тебе надо идти.
И сама Петровна чувствовала, что одно осталось: на богомолье идти, молиться за себя и за мир деревенский.
На пятый год, когда в полях и на деревне зазвенели первые весенние ручьи, вдруг заболела старуха-свекровь и вскорости умерла. А через неделю после ее похорон из волости бумага пришла: начальство извещало старосту, что поселенцу Степану Ивановичу Ширяеву разрешается отлучка из Кабурлов по всей Сибири.
Не очень обрадовался Степан этой бумаге. Понимал он, что разрешалась отлучка ему, но не снималось с него звание ссыльнопоселенческое, позорное.
Зато всю душу перевернула эта бумажка Петровне. Ложась спать, она почти ежедневно подолгу нашептывала мужу о муках своих и одно твердила:
— Продавай, Степа, дом и все хозяйство… Пойдем на поклонение к святым мощам.
Но долго упирался Степан.
Уговаривал жену:
— Выбрось ты все это из головы… Возьми себя в спокой… Ну, кто не грешен?.. А хозяйство порушим да размотаем — больше грехов наживем.
— Мочи моей нет! — настаивала Петровна. — Не продашь, не пойдешь… руки на себя наложу!
Тенью бледной и пугливой бродила Петровна по дому и по хлевам: вечерами по-прежнему избегала углов темных, в которых мерещился покойный Филат.
И все больше настаивала перед мужем:
— Продавай, Степа… Пожалей ты меня, родимый!.. Измучилась я… Вконец извелась!.. Пожалей!..
Так и настояла на своем.
Перед пасхой стали распродавать хозяйство. Дом купил Будинский, а скотину и всю домашность мужики разобрали. На Фоминой неделе изготовила Петровна котомки для себя и для мужа, зашила деньжонки в юбку и в ошкур Степановых штанов и два дня ревела, расставаясь с гнездом своим насиженным. По старой сибирской привычке, прицепил Степан котелок к поясу, засунул за голенище нож острый кухонный, и в конце недели тронулись в путь.
Долго шли широким Сибирским трактом, протянувшимся по болотным и бескрайним степям, промеж зазеленевших лесов березовых; долго шли тайгой сосновых и еловых лесов, обходили горы высокие и зубчатые, укутанные в темно-синюю таежную шубу. Когда уставал пятилетний Демушка, поочередно брали его на руки и, обливаясь потом, тащили на руках по нескольку верст. А когда уставали все трое, присаживались на телеги к попутным обозам, что возили товары по тракту, либо нанимали за небольшую плату крестьян-попутчиков, возвращавшихся с базаров и с ярмарок.
Иной раз целыми днями шагали по тракту рядом с партией арестантов-кандальников и, если конвой хороший попадал, всю дорогу беседовали с «несчастненькими». Встречали на тракте и гулеванов-приискателей, по-купечески скачущих на тройке лихой с бубенцами, либо других, таких же гулеванов, но уже пропившихся и идущих босиком на заработки. Много попадалось на тракте бродяг с котелками за поясом и с котомками, шатающихся из одного конца Сибири в другой и жалующихся на житье свое бездомное, горемычное. Много встречали таких же, как и они, богомольцев — молодых и старых, ищущих около святых отцов душевного покоя и божьей правды.
Много на длинном пути городов и деревень миновали. И всюду, куда они приходили, видела Петровна горе, слезы и злобу людскую, гульбу и смертоубийство людей. Всюду слышала Петровна жалобы людей на нужду свою горемычную, на утеснение со стороны богатеев, на произвол царских чиновников. Но не давала Петровна Степану задерживаться в деревнях и в городах. Тошно ей было смотреть на тяжелую жизнь простых людей, и часто уговаривала она Степана даже на ночлег не останавливаться в домах. Уходили на много верст от человеческого жилья, пристраивались на ночь в тайге, близ ручья или речки, разводили костер, кипятили чай и тут же около потухающего костра засыпали.
К ягодной поре добрались Ширяевы до Иркутска. На жительство устроились в деревне близ монастыря, у крестьян, на черной половине.
Хозяин квартиры, только что покончивший с покосами, день-деньской возился молча в амбарушке около дубильных чанов — кожи дубил. Был он хмур, неразговорчив. А хозяюшка, Акулина Ефремовна, оказалась словоохотливой — до полночи рассказывала Ширяевым про монастырь и про мощи нетленные.
Петровна спрашивала ее:
— Чудеса-то бывают, Акулина Ефремовна?
— Бывают, — нетвердо отвечала хозяйка. — Сказывают люди и про чудеса…
— А самим вам приходилось видеть?
— Где там, — махнула рукой хозяйка, — разве господь допустит нас, грешных?! Видят только те, которые удостоены…
Степан нетерпеливо допытывался:
— Может быть, исцеленных видеть приходилось?
Хозяйка вздохнула:
— Нет… не привел господь… и исцеленных не видали мы… Деревня-то наша не из богомольных… И блуду разного много промежду нашими, деревенскими… Может быть, за грехи наши господь и наказывает… И к чудесам не допускает… И исцеленных от нас отворачивает… А монахи сказывают про чудеса-то. Слышим… Монахи часто бывают в деревне… Почитай каждый день…
Напряженно слушая хозяйку и не особенно вдумываясь в ее слова, Петровна с трудом вымолвила:
— А всех подпущают к мощам? К угоднику-то?..
— Где там, — опять махнула рукой хозяйка. — Подпущают-то всех. Только не всех принимает святой угодник.
Словно кипятком обварили Петровну эти слова хозяйки.
В голове мелькнуло: «Вдруг не допустит?»
А вслух она спросила:
— Почему же не всех принимает угодник?
— Потому и не принимает, — затараторила полная и крепкая хозяйка, поправляя на голове платок, — у другого грехов-то три короба… и все незамолимые… Как же такого допустит к себе угодник? Не хочет он зря мытарить человека… Дескать, все едино не замолишь ты своих грехов.
Охваченная страхом Петровна мучилась весь день и все думала, что не подпустит ее угодник к своим мощам, не простит ее черный грех; попусту пропадет ее многотрудный долгий путь и не найдет она покоя на земле.
Под вечер догадливая и ласковая хозяйка приказала старшей дочери — полногрудой, голубоглазой и остроносой Паланьке:
— Сегодня пораньше управляйся с работой… Веди Петровну в монастырь.
Отработалась Паланька на огороде, принарядилась в чистое платье и в белый платочек и спозаранку повела Ширяевых к мощам угодника.
В монастырской ограде присоединились они к толпе богомольцев и вместе с ними пошли осматривать монастырские диковинки.
Остановились неподалеку от старинной церквушки, около могилки, сухой и чистенькой, у которой стояла бадья с желтым песком, охраняемая стариком-монахом.
Полный и бородатый монах-проводник объяснял богомольцам:
— Вот, православные, могилка, в которой похоронен был угодник божий… А в бадье — тот самый песочек, в котором двести лет покоились нетленные мощи святителя в гробу… Песочек сей — целительный… Помогает мужскому полу от вихренных и ветренных болезней, а женщинам от всех двенадцати лихорадок и от бесплодия… Молитесь, православные, и получайте песочек… Многие исцелялись, и вам поможет… Подходите, православные, — приглашал он толпу богомольцев. — Жертвуйте на святую обитель… Запасайтесь песочком целительным.
Богомольцы толпились около входа в могилу, истово крестились, бросали медяки в бархатный кошель старика-монаха и протягивали к нему кто платочек носовой, кто тряпицу замызганную, а кто свои растопыренные ладони.
Старик черпал деревянной ложкой желтый песок из бадьи и посыпал его в протянутые руки богомольцев.
Приняла Петровна благоговейно в ладошки песочек целительный и так же благоговейно стала в карман юбки пересыпать, боясь рассыпать святыню. А Степан смотрел на бадью и на монаха, раздающего песок, смотрел на подходивших к нему богомольцев, на небольшую, хорошо утрамбованную могилу и озорно прикидывал в уме:
«Сколько народу за день пройдет?.. Бадью-то в неделю вычерпает монах… Сколько же возов за год раздадут?.. Если бы здесь, на месте, песок добывали, давно бы тут большой ров вырыли…»
От могилки повел бородач-монах толпу к маленькой старой церкви, в которой когда-то сам угодник служил и у дверей которой монах-привратник стоял с ключами и с кружкой. Опять посыпались и зазвенели о кружку медяки богомольцев. Опять рассказывал монах о чудесах, которые исходили в этом храме От древней иконы угодника.
Но плохо вслушивалась Петровна в слова монаха. Стояла перед иконой, истово крестилась и страстно просила у бога прощения грехов своих.
Из церкви по лестнице поднялись на чердак, где хранился гроб угодника, в котором он был похоронен и от которого тоже чудеса исходили.
Показывая изгрызанный гроб кондовый, монах-привратник говорил богомольцам:
— Вот, православные, молитесь и лобызайте… А у которых зубная боль лютая — приложитесь больным зубом к дереву священному… Помогает…
Богомольцы гуськом проходили к гробу, мимо второю монаха, стоявшего на чердаке, брякали в его посуду монеты, крестились, падали на колени вокруг гроба, целовали и грызли его зубами.
Старуха, седая и морщинистая, никак не могла ухватиться больным зубом за изъеденные края гроба; толкала локтями богомольцев, ползла на коленях к изголовью гроба и шамкала:
— К уголку бы мне… к уголку… Тыщу верст волоклась… пропустите… к уголку…
Бородатый монах окликал ее!
— Не лезь дальше, бабка… Прикладывайся, где попало… Везде одинаково… древо священное…
Но старуха ползла, крестилась и шамкала:
— Коренник у меня, батюшка… коренник!.. Не ухватить мне… Коренник…
Добравшись до заострившегося угла, у которого с двух сторон выедены были глубокие ложбины, широко открыла старуха рот и боком надела гнилозубый рот на торчащий острый угол гроба; закатывая глаза, мычала от боли и грызла дерево.
Над головами богомольцев гулко бахнул колокол большой соседней церкви и загудел в ушах богомольцев.
Бородач сказал:
— Теперь, пожалуйте, православные, в тот храм… Там покоятся нетленные мощи угодника… Жертвуйте на благолепие храма и на святую обитель… Молитесь и просите помощи угодника. Он стоит близко у престола всевышнего… Похлопочет за вас и выпросит у господа прощения ваших грехов и исцеление от всех ваших скорбей и болезней…
Спотыкаясь в сумраке чердачном, богомольцы двинулись толпой к лестнице, спускаясь гуськом вниз, и выходили во двор.
Над монастырским двором и над лесом пылали еще лучи уходящего к закату солнца, гудел большой колокол, пахло сосной.
Из монастырской гостиницы и от главных ворот к храму двигались группы гуляющих и беседующих монахов.
Вдруг по ограде из конца в конец пронеслось:
— Идет!
— Идет!
Богомольцы и монахи остановились и повернули головы в одну сторону — к отдельному монашескому корпусу.
Оттуда шел с посохом в руках архимандрит — высокий черноволосый и краснощекий человек в фиолетовой рясе и клобуке, от которого падал на спину черный газ. Сопровождаемый двумя молоденькими послушниками, он шел по широкой дорожке, усыпанной белым песочком, мимо остановившихся и замерших монахов и богомольцев; одной рукой он опирался на посох, а другой, не глядя на людей, крестил направо и налево. Богомольцы и монахи отвешивали ему поясные поклоны. Старики и старухи падали на колени, хватали его за полы, целовали его рясу и тыкались губами и носами в его начищенные сапоги. Когда он подошел к храму и стал подниматься на паперть, вслед за ним, теснясь и толкаясь, кинулись богомольцы по широким ступеням на паперть и дальше — в церковь.
На паперти, у входа в церковь, по обе стороны стояли два монаха — опять с бархатными кошелями, к концам которых прикреплены были маленькие колокольчики. Перед каждым проходящим богомольцем монахи позванивали колокольцами. В кошели падали медяки и серебряные монеты.
Не заметила Петровна, что и близ высокого саркофага с мощами угодника стоял монах седенький и подпускал только тех, кто бросал монеты в кошель его глубокий, а скупых да недогадливых отталкивал и говорил вслед:
— Не достойна… Не достоин…
Лишь увидела Петровна мощи угодника в саркофаге раззолоченном, под балдахином парчевым, не доходя шагов пяти, пала на колени, захлебнулась страхом молитвенным и замерла с просьбой своей великой. Долго молилась и кланялась, обливаясь слезами. Долго просила угодника о заступничестве перед богом — за нее самое, за баб кабурлинских, за весь мир, страждущий и обремененный…
Вторую неделю доживали Ширяевы на новом месте. Каждый день ходили в монастырь к заутрене, к обедне и к вечерне.
Горячо молилась Петровна перед иконой угодника, ежедневно к закрытым мощам прикладывалась. Становила на колени перед мощами Демушку и шепотом приказывала ему:
— Молись… Прости, мол, господи, мамку мою…
Думала, что чистая ребячья молитва скорее дойдет до бога и за грех ее черный будет засчитана.
Степан Иванович не особенно богомольным был. В родной деревне, где он вырос, не было церкви. Родители, занятые работой на чужих людей, с малолетства не сумели приучить его к молитвам и молениям. А жизнь в городе, в тяжелом труде — тоже на чужих людей — совсем отучила его от молений. Сейчас, очутившись по воле жены около монастыря и вынужденный, женой же, к ежедневному посещению монастырского храма, да еще по два, по три раза в день, он тяготился церковными службами. Придет с Петровной в храм, немного постоит, помолится и шепчет ей на ухо:
— Что-то голову кружит мне. Пойду, похожу по ограде. А ты молись.
И уйдет из храма.
Больше всего бродил Степан по сосновым лесам, окружавшим монастырь, по монастырским угодьям и по монастырскому кладбищу; заглядывал и в общежитие паломников и в их столовую.
Присматривался к монастырской жизни.
К разговорам монахов и богомольцев прислушивался.
А богомольцев в монастыре всегда было много. Шли и ехали сюда люди со всей Сибири и даже из России.
Монастырь и мощи здешнего угодника славились чудесами наравне с Киево-Печерской лаврой и Троице-Сергиевской обителью.
Нередко случалось, что паломники, не получившие в Киеве и в Сергиевском посаде исцеления своих телесных недугов или душевных ран, шли пешком сюда, в Сибирь, с надеждой получить от мощей здешнего угодника то, чего не добились там, в России.
Неделями жили паломники либо в деревне, либо в самом монастыре, в общежитии, и тут же в монастыре питались в общей столовой за плату.
Степану Ивановичу нравилось, что в монастырском общежитии находятся паломники самых разных сословий и состояний: люди богатые, среднего достатка и бедняки, проживавшие здесь последнюю копейку и уходившие в обратный путь, питаясь христовым именем. Больше всего было здесь простых русских женщин, среди которых нередко попадались и купчихи и чиновницы. Нравилось Степану и то, что спят паломники либо на голых нарах вповалку (это те, которые пришли сюда по обету), либо на топчанах с соломенными тюфяками и с такими же подушками. Этот порядок строго соблюдался на мужской и на женской половинах общежития. Заметил Степан, что богатые бабы-купчихи и чиновницы в большинстве случаев останавливались на жительство в деревне. Но были и такие, что до конца оставались в монастырском общежитии.
Вначале Степану нравилось и благолепие монастырского храма, и благочестие монахов, весь распорядок монастырской жизни.
Но однажды во время заутрени, которая начиналась в пять часов утра, он обратил внимание на одну сцену, которая промелькнула в храме перед его глазами в толпе монахов и послушников.
Степан в этот день оказался неподалеку от небольшого ряда молодых послушников, стоявших на коленях у правого клироса и окруженных пожилыми монахами. Послушники почти беспрерывно крестились и клали земные поклоны. Некоторые из них усердно стукались лбами о пол. Все шло как будто в полном порядке и согласно церковному уставу и благочинию: нараспев возглашали молитвы поп и дьякон; скороговоркой вычитывал молитвы псаломщик; неплохо пел хор; усердно молились паломники и монахи, стукались лбами о пол послушники, над головами молящихся плавали облака ароматного дыма, который поддавал из своей кадильницы дьякон.
Вдруг один из монахов — толстый и русоволосый — толкнул кулаком в затылок стоявшего впереди него на коленях послушника и негромко, полушепотом сказал:
— Кланяйся и считай дальше…
Для послушника этот удар был, очевидно, неожиданным и настолько сильным, что он сунулся головой вперед и почти упал, ткнувшись носом в пол, тотчас же он оперся руками о пол и, продолжая стоять на коленях, разогнул спину и повернулся лицом к монаху, задирая кверху голову, он покорно молвил:
— Я все отсчитал, отец…
— Врешь, — сердито прошипел монах. — Господа не обманешь!.. Ты положил только сто поклонов. Кланяйся и отсчитывай еще двадцать поклонов… как назначил отец Мефодий.
Послушник вновь начал креститься, кланяться и стукаться лбом о пол.
Через некоторое время, в самой середине толпы монахов, еще один монах толкнул кулаком в затылок послушника, стоявшего впереди него, и тихо сказал:
— Худо молишься, Димитрий… Встань… Перекрестись… Пади на колени… Кланяйся в землю…
Быстро поднявшись с пола и разогнувшись во весь рост, послушник с маху пал на колени и поклонился.
А монах продолжал негромко командовать:
— Встань… Перекрестись… Пади на колени… Кланяйся…
Степан насчитал десять таких поклонов.
Сухая и тонкая шея послушника покраснела и точно бисером покрылась крупными каплями пота.
Монах нашептывал послушнику:
— Становись опять на колени и считай поклоны до положенного числа. — Монах перекрестился и со вздохом добавил: — Согрешишь с вами, окаянными…
Ранняя утренняя служба в храме была недолгой. Но монахи и послушники обычно уходили из храма, не ожидая конца этого раннего богослужения — они всегда куда-то спешили.
Вот и сегодня лишь зазвучали с амвона слова попа, читавшего «отпуск», они быстро ушли из храма и, пройдя двор, столпились близ монастырской кухни. Плотным кольцом окружили высокого и курносого монаха с большой головой, покрытой прямыми волосами табачного цвета, с такой же бородой и усами, с маленькими зеленоватыми глазами.
Подошел к кухне и Степан и, спрятавшись за угол, стал наблюдать за тем, что происходило в толпе монахов и послушников.
Они наперебой спрашивали, обращаясь к высокому монаху:
— А мне куда сегодня, отец Мефодий?
— А мне?..
— А мне?..
Упитанное лицо Мефодия, и без того суровое, еще больше посуровело. Низкий и зычный голос его звучал властно.
— Нерадивый раб Иван! — говорил он, обращаясь к тому самому послушнику, которого в храме толкнул кулаком в затылок толстый монах. — Доколе ты будешь лодырничать и лукавить перед Господом богом?
Опустив глаза, послушник тихо и смиренно молвил:
— Прости, отец Мефодий!.. Больше не будет того…
— А зачем ты сегодня в храме пробовал обмануть самого господа бога? — продолжал обличать монах послушника. — Зачем слукавил перед господом, когда выполнял наложенную мною эпитимию? Почему вместо ста двадцати поклонов положил сначала только сто? Кого хотел ты обмануть?.. Бога?!
— Прости, отец…
Помолчав, монах сказал, как бы раздумывая:
— Ну… хорошо… прощу я тебя… еще один раз… Стерплю!.. Господь терпел и нам повелел… Но ты, раб лукавый, запомни: это будет мое последнее прощение… Ежели еще раз заметят твою лень, выгоню из монастыря! Понял?
— Понял, отец Мефодий… Больше не пойду на искушение дьявола…
Степан напряженно вслушивался в грозный голос монаха и не все понимал в его витиеватой речи.
Мефодий громил уже другого послушника, получившего в храме подзатыльник:
— А тебе, Димитрий, должно быть, надоело воду возить с реки да песок целительный доставлять в монастырь для освящения! Ну, говори: надоело?
— Нет, отец Мефодий, — так же смиренно ответил послушник. — Прости, отец… Но должностью своей доволен.
— Зачем же ты чуть не полдня спал вчера в лесу и морил там коня в упряжке?
— Нечистый, — бормотал послушник, — нечистый попутал… Прости, отец Мефодий… прости…
— Ай-я-я, Димитрий… Нехорошо!.. Ты забыл, что покровитель твой святой Димитрий Солунский был великий трудолюб. И смиренный богу служитель!.. А ты — лодырь! Да еще лукавый лодырь!.. Как ты выполнял сегодня эпитимию? Как замаливал свой грех?
— Прости, отец!
— Ладно. На этот раз прощаю твой грех, — сказал Мефодий. — Посылаю тебя с сего дня на монастырскую пашню. Будешь ходить там за сохой… — И тоже пригрозил послушнику: — Но помни, Димитрий: не исправишься — выгоню из монастыря!
Изредка высовывая голову из-за угла, Степан вслушивался в грозные речи монаха.
Мефодий обратился к монаху, стоявшему рядом с ним:
— Отец Кирилл, ты пойдешь сегодня на кухню. Заменишь отца Иону. Что-то захворал отец Иона… Да смотри хорошенько за поварами… смотри, чтобы побольше берегли монастырское добро, да поменьше потчевали богомолок… Слышишь?
— Слышу, отец Мефодий, — ответил монах. — Будь спокоен!
— Не доглядишь оком, поплатишься боком, — строго предупредил Мефодий.
— Чую, отец Мефодий, — смиренно проговорил монах. — Понимаю: свой глаз алмаз, чужой — стеклышко.
— То-то!..
Мефодий повернулся к другому монаху, стоявшему слева от него:
— А ты, брат Мелентий, с сего дня сядешь на водовозку вместо послушника Димитрия. Пусть этот лодырь лукавый походит теперь за сохой. После я найду тебе замену. А пока поезди за водой и за песочком…
Степан понял, что отец Мефодий занимает в монастыре какую-то высокую должность и сейчас распределяет монахов и послушников по работам.
В это время из храма стали выходить небольшими группами богомольцы, среди которых Степан заметил свою жену и пошел навстречу ей.
Ходил Степан по лесу между монастырем и рекой и незаметно дошел до реки. Увидел на берегу одинокого рыбака-монаха. Поздоровался.
— Здорово живешь, отец!.. Клев на уду…
— Здравствуй, — ответил монах, не оглядываясь на Степана.
Степан огляделся и, не заметив около монаха наловленной рыбы, шутливо сказал:
— Знать, рыбка-то сегодня не ловится… А может быть, рыбак худ, потому и рыбы нет тут?
Большой, красноносый и обросший белыми волосами монах поднял голову, удивленно посмотрел из-под белых и мохнатых бровей на Степана и хмуро сказал:
— Не клюет сегодня…
Помолчав, он спросил Степана:
— Покурить нет у тебя?
— А разве ты куришь? — спросил в свою очередь Степан, смеясь и подсаживаясь к рыбаку.
Монах еще раз повернулся к Степану, обдал его перегаром водки и сердито сказал:
— А что я… не такой же человек, как ты?
— Да ведь грех, поди, монахам курить, — смеялся Степан, доставая из кармана холщовых портков кисет с табаком и трубку. — Не боишься, что бог накажет?
Монах мотнул головой и угрюмо процедил:
— Нужен я ему… богу-то…
— Неужель, в самом деле, не боишься?
— А чего его бояться? Разбойник он, что ли, бог-то? Набивая трубку и посмеиваясь, Степан говорил:
— Люди сказывают: наказывает он за грехи… смертью карает! А праведным чудеса показывает…
У монаха с похмелья голос немного хрипел.
— Паломник, значит? — сказал он, оглядывая Степана с ног до головы, и протянул: — Та-ак…
Он отвернулся к удочке, помолчал и, снова поворачиваясь к Степану, спросил:
— Из каких ты будешь?
— Крестьяне мы, — ответил Степан.
— Откуда?
— Родился далеко, почти в России, — уклончиво ответил Степан. — Вырос в деревне, близ Тюмени. Все время крестьянствовал. Живал и в городе. Только не в Тюмени…
— Та-ак, — опять протянул монах и снова оглядел Степана. — Вижу… Сам деревенскими делами занимался… крестьянствовал… Значит, будем знакомы… Давай-ка покурим!
Не ожидая ответа, он выдернул из рук Степана только что набитую трубку, вынул из кармана свои спички и, закурив, продолжал разговор:
— Как зовут тебя?
— Степаном… А прозываюсь Ширяевым.
— А мое имя во Христе — Игнат. Зови меня братом Игнатом. Слышь? Порядок такой в обители.
— Чую, — ответил Степан, — запомню, брат Игнат…
С этого и началось знакомство Степана с братом Игнатом, который служил в покоях настоятеля монастыря.
Угрюмый и неразговорчивый с другими, брат Игнат в свободное от работы время часами разговаривал со Степаном, гуляя по лесу либо по монастырским угодьям. Обо всем говорили: о крестьянском житье-бытье, о мужицком хозяйстве, о посевах и сенокосах. Пробовал Степан заводить разговор о монастыре и о жизни монахов, но всякий раз брат Игнат переводил разговор на другое. Не любил Игнат говорить и о бабах, всех их он считал блудницами и греховодницами. И с Петровной избегал встреч. Увидев Петровну, выходящую с мальчиком из храма, сдвинет белесые и мохнатые брови свои и буркнет Степану:
— Вон Ева твоя идет… Прощай… В другой раз потолкуем.
Чтобы поближе сойтись с монахом, однажды Степан принес на реку бутылку водки, которую они тут же, во время рыбалки, стали распивать через горлышко, закусывая черным хлебом и луком.
Сам Степан сегодня мало пил, а брат Игнат то и дело прикладывался к бутылке и почти совсем не закусывал.
— Почему не закусываешь? — спросил Степан.
— А чего тут закусывать? — усмехнулся монах, закидывая удочку в воду. — Всего-то у нас с тобой одна бутылка на двоих. Проскользнет, поди, и без закуски.
Выпивая, они опять заговорили о крестьянском житье-бытье. Игнат рассказывал о малоземелье в России, о недородах и голодовках российских крестьян, о бегстве мужиков из родных деревень, куда глаза глядят, с единственной надеждой — надеждой на помощь божью.
Степан внимательно слушал монаха и лишь изредка вставлял свое слово насчет монастырей и монахов, молитвы которых бог должен бы услышать и помочь мужикам. Но Игнат обходил слова Степана молчанием, либо отделывался короткими фразами:
— Конечно, на все воля божья… Господь все может… Только не всегда он хочет помочь…
День этот был солнечный, тихий. Пахло сосной, таежной прелью и багульником.
Они сидели на берегу, около самой воды, под тенью большого куста черемухи.
А перед ними раскинулось гладкое и широкое плесо реки, усеянное темно-зелеными пятнами островков. Далеко от них на востоке маячил противоположный таежный берег реки. Прозрачное светло-зеленое зеркало реки, точно сказочное живое чудище, мчалось мимо них с огромной быстротой. Сквозь мчащееся тело этого чудища плыли против течения стайки хариусов с быстро мелькающими хвостами.
Игнат, почти не переставая, говорил и в то же время то и дело выдергивал из воды крупных хариусов. Ведерко его быстро наполнялось рыбой.
А Степан напряженно следил за нитью его рассказов, решив на этот раз во что бы то ни стало перехитрить монаха и выведать у него как можно больше о жизни монастыря и монахов.
Когда Игнат бросил в ведро очередного хариуса и стал наживлять на крючок метляка, Степан, как будто мимоходом, спросил его:
— Скажи, брат Игнат, что это в последние дни стал я примечать, что во время заутрени в храме послушники стоят у вас на коленях… А монахи молятся, стоя на ногах?
— И монахи нередко стоят на коленях, — ответил Игнат. — Только ты не заметил…
— Это верно, — сказал Степан, — монахов я не замечал. Должно быть, редко это бывает у вас?
— Какое там редко! — произнес Игнат, махнул левой рукой, а правой придерживая уду. — Попадает и монахам… Только на коленях-то стоят у нас монахи малого чина.
— А почему такой порядок заведен у вас? — спросил Степан.
— Чудак! — со смехом ответил Игнат. — Да ведь эти монахи и послушники отбывают церковное наказание, эпитимию!.. Да попутно и следят друг за другом…
Понял?
— Вот оно что, — так же со смешком произнес Степан. — То-то я на днях видел, как во время заутрени два послушника подзатыльники получали от монахов!
— Видел?
— Видел своими глазами.
И Степан рассказал о том, что видел в храме и что слышал около кухни, когда отец Мефодий распределял монахов и послушников по работам.
— Видать, этот самый отец Мефодий большую власть имеет у вас над монахами? — спросил он Игната.
— О! — воскликнул монах, быстро поднимая вверх уду и вытягивая из воды хариуса. — Отец Мефодий у нас гроза! Ибо он есть правая рука нашего владыки, архимандрита. Ну, и как всякий добрый пастырь, отец Мефодий не о себе печется, а о стаде христовом… о нас, грешных…
Сняв с крючка хариуса и бросив его в ведро, Игнат вновь наживил свою удочку, закинул ее в воду и стал следить за поплавком.
Степан спросил:
— Неужели отец Мефодий и по морде бьет послушников и монахов?
— О-о, еще как бьет-то! — захохотал Игнат, выдергивая из воды пустую уду и кладя ее рядом с собой. — Говорю тебе: отец Мефодий у нас — гроза!.. Он ведь монастырский казначей и всему делу голова!.. Отец Мефодий на особом почете у владыки… Понял?
Игнат взял в руки бутылку, запрокинул голову и, глотнув два раза, передал ее Степану.
— На отце Мефодии лежит все хозяйство монастырское, — продолжал слегка захмелевший монах. — А хозяйство у нас большое, Степа!.. Одной ржи да пшеницы мы засеваем около ста десятин. Да под огородами около десятка десятин. Да гостиница. Да кухня… Ведь помимо монастырской братии надо круглый год кормить богомольцев. Сам видишь, сколько народу идет к нам со всех концов матушки-России!
Игнат снова побулькал из горлышка бутылки себе в рот.
— Теперь ты понимаешь, Степа, сколько забот у отца Мефодия? Чуешь, сколько под его началом народу… послушников, монахов, простых деревенских мужиков?.. Ведь на летнюю пору и на осень монастырь нанимает на работу мужиков из соседних деревень и с заимок… Как тут справишься с такой оравой без зуботычки? Такое хозяйство вести — не лапти плести…
— Это верно, — согласился Степан. — А за что Мефодий бил послушников Ивана и Митрия? Видать, шибко провинились они?
Игнат махнул рукой:
— Тут отец Мефодий малость пересолил…
Следя за бегом светло-зеленой воды и ища в ней хариусов, Игнат спросил Степана:
— Вот ты, Степа, сам ответь мне: может человек без сна жить, аль не может?
— Можно, конечно, — ответил Степан. — Только долго без сна не продюжишь.
— Верно, — подтвердил Игнат. — Ежели человека держать долго без сна, далеко на нем не уедешь… А у нас сейчас все монахи и послушники, которые работают на пашнях, на огородах да на черных работах в самом монастыре, кончают свою работу только-только к ночи. А поднимаются на работу чуть свет.
Игнат выдернул из воды очередного хариуса, бросил его в ведро и, положив рядом с собой уду, еще раз глотнул из бутылки.
— Ты, Степа, — вновь заговорил он, — видел около кухни только десятую часть монахов и послушников — только тех, которые работают в монастыре. Ведь заутреня-то начинается у нас… сам знаешь… в шесть часов утра… А братия поднимается на работу с рассветом. Вот ты и прикинь: много ли приходится на сон монахам малого чина и послушникам?
— Да, не много, — согласился Степан.
— Распорядителям, досмотрщикам да разным там попам, дьякам и прочему клиру — что?! Они и днем выспятся… вдоволь!.. А монахам малого чина и послушникам днем роздыху нет… Нет, Степа, нет!.. Дай-ка бутылку-то…
И вновь забулькала водка в широкий рот брата Игната.
Он заметно пьянел, по по-прежнему пил не закусывая, а лишь сладко причмокивал губами после каждого глотка.
— Нет, Степа, — говорил он, следя за удочкой и за гигантской и прозрачной лавиной воды, мчавшейся мимо них, — у нас, в монастыре, люди работают по-разному и разно живут.
Монах помолчал, подумал и вдруг громко выпалил, не оборачиваясь к Степану и следя за удой:
— Уж ежели ты желаешь знать, Степа, я тебе прямо скажу… как другу… У нас тут, в обители, одни люди горбы гнут, а у других животы кверху прут… Да, да! А ты думал — как?
Степан засмеялся:
— Раньше я не так думал… Теперь вижу: пожалуй, ошибся…
Игнат выдернул уду с хариусом.
Еще раз хлебнул из бутылки, почмокал губами, крякнул:
— Эх, люблю я эту святую водицу!.. Что греха таить… люблю!
Немного помолчав, он вдруг помрачнел и, не то ворчливо, не то с досадой, сказал:
— А эпитимию отец Мефодий зря наложил на ребят… Ведь это что же получается?.. Выходит, что с одних и тех же волов отец Мефодий по две шкуры содрал. И морды набил и эпитимию наложил. Так, что ли?
Степан усмехнулся:
— Выходит, что так.
— Н-неправильно! — воскликнул Игнат коснеющим языком. — Еж-жели ты пастырь стада христова, т-ты шерсточку-то со своих овечек стриги, а шкурку не дери!.. Ш-шкурку не трожь!.. Пот-тому… шкуры не будет, и стричь некого будет… Прав-вильно, Степа, я говорю?
— Значит, не одобряешь? — посмеиваясь, спросил Степан.
— А кто это одобрит?.. Никто так-кой пор-рядок не одобрит… Дай-ка бутылку…
Игнат взял было в руку уду, но тут же бросил ее на бережок и пьяно продолжал:
— Степа… Т-ты м-мой друг… И потому… т-тебе я с-скаж-жу… Да… тебе скажу…
Язык у него чем дальше, тем больше запинался, но говорил он осмысленно.
— У нас, Степа, не один отец Мефодий бьет людей… Вот, скажем, отец Гермоген. Он всеми пашнями ведает. На нем же уборка… обмолот… Народу у него полно!.. Ты что думаешь, он не бьет?.. Бьет и он. Только отец Гермоген бьет с разбором… Он зря не тронет человека.
Монах покрутил головой и, пьяно посмеиваясь, воскликнул:
— Зато… уж и бьет, сукин сын!.. В кровь! Да и отец Кирилл, у которого подворье… то есть гостиница монастырская… Он тоже тяжел на руку… Ух!.. Беда!
И монах опять засмеялся и замотал головой:
— А ему что… отцу Кириллу-то? Ведь кто бьет, тому не больно, Степа!.. Да, не больно… Его, поди, тоже били, когда послушником был…
Повторяя уже рассказанное и прибавляя и рассказанному новые истории, Игнат попутно говорил о богатствах монастыря, о торжественных монастырских богослужениях, о вольготной жизни церковного клира, вновь говорил о послушниках и о тех издевательствах и побоях, которые приходилось им переносить.
— Зачем же послушники терпят все это? — спросил Степан.
Игнат долго смотрел пьяными глазами в лицо Степана. Потом сказал:
— Зачем?.. А куда им деваться?..
— От такой жизни я бы сбежал, — ответил Степан.
— Чудак ты, брат Степан! — воскликнул монах. — А куда бежать?.. Ты не забывай, Степа… в большинстве… послушники идут в монастырь по обету… Понимаешь?.. по о-бе-ту!.. Такой человек, Степа, все готов перенести… как искус самого господа бога… А монахи… Что ж монахи — как быки… привыкли к своему ярму… А главное в том, Степа, из монастыря бежать некуда!.. Отсюда только два хода: один — в работники к богатому мужику, а другой — бродяжить… И так каторга… и этак — смерть под забором… либо в лесу… в тайге…
Монах помолчал, посмотрел задумчиво на реку и вновь заговорил уже не особенно складно, по-прежнему запинаясь:
— А то возьмем такой пример: со мной работает в покоях владыки послушник Яков… Да вовсе он никакой не послушник… Яшка-то… Он варнак… бандит… и больше ничего… Понимаешь?.. Ему бы, Яшке-то, надо бы в тюрьму идти… на каторгу… А он пришел в монастырь… Дошел до самого владыки!.. Понимаешь?.. Добился… А владыка назначил ему эпитимию… После снял с него все его кровавые грехи… и приставил к делу… Так теперь владыка-то из него веревки вьет!..
Игнат уставился осоловелыми глазами в лицо Степана:
— А ну-ка, Степа, скажи: куда побежит этот парнишка?
Вместо прямого ответа Степан спросил пьяного монаха:
— Видать, ладно живется монахам в покоях владыки?.. Ты-то как живешь, брат Игнат?.. Расскажи…
— Я-то? — переспросил монах и, с пьяной хитрецой, подмигнул Степану. — Я, брат, так живу… Слыхал побаску: сыт, пьян и нос в табаке!.. Понял?
— Понятно, — засмеялся Степан.
Игнат опять подмигнул Степану и, понизив голос, спросил:
— А за послушником Димитрием знаешь кто уследил?.. Когда он спал в лесу со своей водовозкой…
— Кто?
— А вот и не догадаешься, брат… А уследил-то я!.. Ты думаешь, я тут… на берегу-то зря торчу? Рыбачу?.. Нет, брат! Не только за рыбкой я сюда хожу… Отец Мефодий посылает… За монахами тут, за лодырями, слежу… Да-а, вот как, брат!
Игнат взял в руку бутылку, посмотрел на свет и, убедившись, что на один глоток в ней еще осталось, запрокинул голову и допил водку, а затем швырнул бутылку в реку.
— А ну ее… рыбалку эту… к…
Над мчавшейся светло-зеленой лавиной воды прозвучало крепкое русское ругательство.
Затем монах повернулся к Степану и твердо сказал:
— Довольно!.. Аминь!.. Пошли ко дворам, брат Степан… Помоги-ка мне подняться…
Обратно Игнат шел покачиваясь и спотыкаясь.
Степан придерживал его одной рукой под локоть, а в другой руке нес его ведерко с рыбой и удочку…
В субботу, перед концом вечерней службы, подошел Игнат к Степану и, оглядевшись крутом, спросил:
— Выпить хочешь? Теперь я буду угощать…
Степан удивленно тряхнул кудрями.
— Неужели у вас в монастыре пьют?
— Нет… за ухо льют, — усмехнулся монах. — Проводи бабу с мальчонком домой, потом возвращайся сюда… Походишь немного по кладбищу… После я заберу тебя, куда надобно. Слышь?
— А что у вас сегодня?
— Губернатор, архирей и полицмейстер в гости к настоятелю приедут.
— Да ну! — удивился Степан. — Неужели и нас на выпивку к себе позовут?
— Вот те и ну, — передразнил монах и пошел к кельям.
— В самом деле… приглашаешь, брат Игнат? — негромко спросил Степан.
— Приходи, ежели зовут, — так же негромко ответил монах.
Долго стоял Степан в нерешительности и, глядя в широкую спину уходившему монаху, гадал: врет Игнат или правду говорит? Не сомневался, что приезд губернатора в монастырь, в ночное время, Игнат придумал шутки ради. Но выпить с Игнатом, где-нибудь в укромной келье, был не прочь. Постоял Степан, подумал, а затем повернулся и, не торопясь, зашагал к монастырскому кладбищу.
В сумерках, после того как окна в кельях были закрыты внутренними ставнями, к покоям настоятеля монастыря подкатили две кареты, запряженные парами черных дышловых рысаков. Из кареты вышли и быстро скользнули в дверь: губернатор, архиерей и полицмейстер.
Молодой послушник, поджидавший гостей у открытой двери, пропустил их в настоятельскую переднюю, переглянулся с отъезжавшими от крыльца кучерами и хотел уже закрыть дверь, но из-за угла неожиданно вынырнули Игнат и Степан. Послушник посмотрел внутрь здания, убедился, что гости ушли уже из передней в покои архимандрита, и, пропустив Игната и Степана, захлопнул дверь.
Степана провели по коридору в маленькую келью с двумя кроватями, между которыми стояли стол и две табуретки. Монахи собрались уходить. Игнат сказал Степану:
— Посиди тут малую толику один… А мы пойдем столы накрывать. — И погрозил гостю пальцем: — Да только смотри… не дыши!.. Чтобы без шуму…
Остался Степан в монашеской келейке, среди мертвого безмолвия большого каменного дома, и заробел, опасливо поглядывая на божницу, с которой сердито смотрел на него какой-то длинноволосый святой. Старался собраться с мыслями. Своими глазами видел он приехавших из города знатных гостей, по все еще не хотел верить словам брата Игната о предстоящей пирушке этих гостей в святой обители. Так в страхе, сомнениях и колебаниях просидел Степан больше часа.
Наконец в коридоре послышался отдаленный гул быстро приближающихся шагов, Степан насторожился. Замер. Но открылась дверь, и на пороге выросла белобрысая и кудлатая фигура брата Игната. Из-под нависших белесых бровей смотрели на Степана маленькие, но веселые и бегающие глазки монаха.
Захлопнув за собой дверь, Игнат стал выгружать из карманов подрясника бутылки с водкой и вином, соленых омулей, колбасу, икру кетовую, хлеб, соль и лук репчатый.
Выгружал и приговаривал:
— Вот… видишь… благодать-то какая… а?
— А я думал, ты и забыл про меня, — сказал Степан, глотая слюну.
— Ишь ты, — смеялся Игнат, расставляя принесенное по столу и болтая по воздуху белой косичкой, высунувшейся из-под островерхой скуфейки и торчавшей сзади над засаленным воротником подрясника. — Испужался, поди… а? Зато выпьем на совесть… за здоровье их преосвященства. Хы-хы-хы! — звучно закатился смехом монах, наливаясь кровью. — И во славу господа нашего Исуса Христа… хы-хы-хы!..
Переждав хохот монаха, Степан спросил:
— Значит, в самом деле, загуляли… начальники-то с архиреем и с вашим игуменом?
Игнат достал из стола чайные чашки и, наливая их водкой, ответил:
— Балуются пока… Выпивают по маленькой, в карты играют… Это одна церемония… Знаю я их! Бери, Степа, выпьем.
Он залпом осушил чашку, очистил луковицу, посолил ее и стал закусывать луком и хлебом. А Степан глотнул лишь немного из своей чашки. На омулей и на икру с хлебом навалился. Все еще робел и прислушивался к тишине дома. Все еще ждал, не случилось бы беды какой…
Игнат покосился на Степана, долил водкой его чашку, налил себе и угрюмо сказал:
— Пей, Степан, не балуйся… Спать будешь у нас…
— Да я ничего, — начал шутливо оправдываться Степан. — Все еще не обыкну я, паря!.. Как же это?.. Мощи тут у вас… обитель… бог… А генерал с архиреем… в карты играют! И водочка… Никак не обыкну я, брат Игнат!
Монах опрокинул вторую чашку и, скользнув взглядом по лицу Степана, загадочно произнес!
— Пей, не то еще увидишь…
Около кельи, по коридору, рассыпалась дробь торопливых шагов. Опять отворилась дверь. В келью вбежал очень молодой и смугленький послушник с продолговатым лицом, обросшим черненьким пухом.
Прожевывая закуску, Игнат поднял голову и спросил запыхавшегося послушника:
— Ну, что там?
— За тобой прислали… — заговорил послушник и запнулся, поглядывая на Степана.
Игнат сердито прикрикнул на молодого послушника:
— Ну?.. Говори!.. Проглотил язык-то? — Он кивнул на Степана: — При этом можно…
Паренек еще раз опасливо взглянул на Степана, перевел взгляд на Игната и, скаля мелкие зубы, смущенно сказал:
— За богомолками велели тебе идти…
Игнат неторопливо взял чашку и кивнул Степану:
— Бери, Степан… Пей…
Степан медлил, сбитый с толку словами молодого послушника.
А Игнат понукал его:
— Ну!.. Ты что, осовел? Или, как здесь говорят, осалычился?
— Постойте… брат! — с трудом выговорил Степан, глядя на монахов остановившимися от изумления глазами. — Постойте… Как же это так?.. Архирей, губернатор, игумен… или как его там… и бабы!.. Врете вы, братцы!
Монахи захохотали.
— Гы-гы-гы! — гоготал Игнат.
У молодого смех — как трещотка, дробью рассыпался.
Хохот монахов заражал весельем и Степана, но он сдерживал себя и, глядя то на одного, то на другого монаха, твердил:
— Врете вы… Ей-богу, врете!. Ведь они же все: и губернатор, и архирей, и… этот ваш… настоятель… Они же все грамоту знают… образованные!.. Они же наши владыки… земные и небесные. И вдруг этакое дело: гулянка и бабы…
Сразу посуровевший Игнат прервал Степана:
— Погоди… Постой… Значит, не веришь?.. Может быть, все еще чуда ждешь? Эх, ты, дурень!.. Ну, а что же архирей да губернатор не такие же люди, как мы с тобой? — Игнат махнул рукой. — По этой части все люди одним миром мазаны!..
— Ну, а про вашу гулянку владыка ваш знает? — спросил Степан.
— А как же! — ответил Игнат. — Дурак он, что ли? Слепой?
— И ничего?
— А что ж тут такого?
Монахи озорно переглянулись и опять захохотали.
Игнат сказал:
— Наш владыка милостивый… когда ему вожжа под хвост попадет… вот как сегодня… он нам говорит: «Гуляй, ребята, пока я гуляю!.. Только пейте, да дело разумейте».
Он подставил чашку с водкой поближе к Степану.
— Бери, Степа, свою чашку и пей… А то мне надо идти. Слыхал, какой мне наказ принесли?
Степан почесал за ухом, взял со стола свою чашку и, посмотрев на нее, сказал:
— Ну, что ж… значит пей, Степан Иваныч… по всей! Да примечай новых гостей…
Он залпом выпил водку.
А Игнат покосился на него и прогудел:
— Никого и ничего ты не приметишь… ежели я не пожелаю…
Степан опрокинул пустую чашку на стол:
— Аминь!
Тонкие ноздри продолговатого носа с горбинкой вздрагивали от приступа озорного смеха. Но он сдерживал в себе этот смех. Все еще чего-то боялся. Все еще с опаской поглядывал на икону. Не торопясь, жевал хлеб с желтой икрой, бросал косые взгляды на долговолосого святого, изображенного на иконе, боясь — как бы чего дурного не вышло.
Игнат тоже залпом выпил свою водку. Тоже не спеша прожевал омуля с хлебом, передал чашку молодому послушнику и, поднимаясь с места, спросил:
— Которых велели приводить? Купчих?.. Аль тех, чиновниц… что в прошлый раз тут были?
Паренек суетливо налил в чашку водки, быстро опрокинул ее в свое горло и начал кидать себе в рот маленькие кусочки хлеба. Он торопливо рвал от ломтя эти кусочки, крутил головой и сыпал скороговоркой:
— Ух, и загуляют сегодня! По всем приметам вижу: закрутят на всю ночь!.. И купчих велели и тех двух — чиновниц… Четверо их, потому и баб четырех требуют. Иди, брат Игнат, волоки их… Уезжают они завтра, бабы-то… Слышь? Мигом велели!.. Губернатор ужо было и мундир скинул… Да архирей заартачился… Нехорошо, говорит, при дамах… Оденься, говорит, ваше сиятельство.
Обращаясь к Степану, Игнат пояснил:
— Здешний-то губернатор — граф. Потому архирей всегда величает его сиятельством.
Игнат не спешил. Прожевывая закуску и косо посматривая из-под лохматых бровей на чашку в руках послушника, которую тот опять суетливо налил водкой и так же суетливо опрокинул в рот, Игнат медленно говорил:
— Ладно… Успеют… Набесятся…
А Степан смотрел на них и с изумлением думал:
«Вот так монахи! Вот так угодники! Лопают водочку-то… чашку за чашкой!.. И ни в одном глазе… Значит, привычные».
Наконец оба монаха вышли из кельи, наказав Степану, чтобы он ел и пил — сколько пожелает и все, что душе угодно.
Но Степан долго сидел около стола, ни к чему не притрагиваясь.
Тяжкое раздумье охватило его.
Все еще не мог он примириться с мыслью, что такие люди, как архиерей и губернатор, творят такие срамные дела. И где? В монастыре! Около святых мощей!.. В голову полезли непривычные и тревожные вопросы: зачем же здесь лежит и спокойно смотрит на все святитель? И как он, Степан, явится теперь к жене? Сумеет ли растолковать ей все, что он узнал сегодня? Но приходило в голову и другое: «А может быть, наклепали монахи на архирея и губернатора? Может быть, испытывают? Может быть, тут подстроена какая-то ловушка?»
Чем дальше, тем больше лезло в голову необъяснимых и неразрешимых вопросов, от них голова у Степана кружилась, мысли путались.
Наконец он, еще раз опасливо взглянув на лик сердитого святителя, махнул рукой в его сторону, налил водки в чашку, выпил и, крякнув, озорно сказал:
— Эх!.. Хорошо, что по всей земле, вдоль и поперек, господь бог водочку приберег! А то бы пропадать нашему брату — мужику неотесанному…
И еще раз повторил:
— Аминь!
Когда сквозь щели внутренних ставней потянулись в келью серебристые нити первых солнечных лучей, вместе с ними откуда-то из глубины покоев архимандрита послышался отдаленный шум — не то глухого топота, не то глухих ударов — и гомон человеческих голосов.
Подвыпивший молодой послушник опять, уже в третий раз, куда-то убежал.
Пьяный и растрепанный Игнат сидел, склонившись над столом, и прислушивался к доносившемуся из архимандритских покоев шуму. А захмелевший Степан сидел на табуретке по другую сторону стола и все думал о том, что вокруг него происходит.
Вдруг Игнат поднялся с табуретки, уставился пьяными глазами на Степана и спросил:
— Степа… ты… чудеса видал?
Степан засмеялся:
— Нет их у вас, чудес-то… Потому и не видал я…
— А хочешь посмотреть?
— Пусть ваш угодник сотворит какое-нибудь чудо… посмотрю! — сказал Степан, взглянув на божницу.
Игнат сердито плюнул на пол.
— Тьфу!.. Дурак ты, Степа!.. От бога ждешь? А чудеса люди делают!.. Понял?.. Люди!
Монах прислушался к шуму, доносившемуся из внутренних покоев, и взял за руку Степана:
— Пойдем!
— Куда? — удивился Степан, не понимая, к чему ведет речь монах.
— Пойдем! — злобно повторил Игнат. — Покажу…
Он ухватился за рукав Степана и поволок своего друга из кельи в коридор.
Охваченный тревогой, Степан упирался:
— Постой… отец… постой…
Но пьяный силач-монах тащил его уже по коридору и приговаривал:
— Иди, брат мой… во-во Христе… иди… не бойся…
Хмельной, но перепугавшийся и растерявшийся Степан шепотом упрашивал Игната:
— Слышь, паря… Как бы чего не вышло!.. Ради истинного Христа… Не волоки ты меня… Брат!.. Пусти!..
Но Игнат не выпускал его из рук и, увлекая вперед по коридору, говорил заплетающимся языком:
— Ид-ди… Иди!.. Н-нич-чего н-не будет… Кроме нас никого тут нет… во всем дом-ме… П-пон-ни-маешь?.. Н-ни-кого…
— А бог-то?!
— Бог? — Игнат махнул рукой: — Идол дер-ревянный! Ч-чел-ло-веки сотворили… Молчит… не кус-сается… и н-не дерется… После сам увидишь… и поймешь: баклашка позолоченная!.. Иди, Степа… Иди за мной… Н-ни-чего не будет… Понимаешь?
Остановились перед запертой дверью, из-за которой уже более отчетливо доносился гомон человеческих голосов — мужских и женских — и какой-то странный топот.
Монах взялся за медную скобу, рывком открыл дверь, шагнул через порог и, не особенно широко распахнув перед Степаном тяжелые драпировки, открывшие перед ними большую и пустую комнату, негромко сказал:
— Вот… смотри: чуд-до!
Хотел и Степан шагнуть через порог, вслед за монахом, да от неожиданности качнулся назад и остолбенел.
За пустой комнатой, перед которой стоял Степан, видна была вторая комната, ярко освещенная люстрой со множеством церковных свечей. Там стоял большой, овальный стол, загроможденный посудой, закусками, бутылками с вином, а вокруг стола сидели парами трое мужчин и три женщины: четвертая пара плясала — по ту сторону стола. Степан не мог рассмотреть плясунов. Зато всех сидевших за столом, хлопавших в ладошки и подпевавших в такт пляске он сразу опознал: это были губернатор, архиерей, полицмейстер, две молодые чиновницы в черных шелковых платьях и одна, столь же молодая, купчиха в таком же черном платье. Наконец, Степан разглядел и пляшущих — черноволосого мужчину и белокурую женщину. Это был тот самый высокий и краснощекий бородач — настоятель монастыря, который не так давно медленно проходил по монастырскому двору, направляясь в храм; перед ним народ падал на колени и целовал его одежду; в церкви монахи мыли ему ноги, целовали руки и кланялись, как богу. Сейчас этот бородач носился по небольшой площадке — между столом и дальней стеной, стараясь догнать свою белокурую спутницу, которая, стрекоча каблучками по полу, неожиданно вихрем уносилась от него прочь. И спутницу настоятеля узнал Степан. Всех этих женщин не один раз встречал он и в монастырском дворе, и в храме, где они горячо молились богу, стукаясь лбами об пол и отбивая земные поклоны.
Наконец опомнился Степан.
Точно во сне промелькнула перед его глазами картина пьяная.
Не то из озорства, не то от озлобления хотел он шагнуть в пустую и плохо освещенную комнату. Хотел что-нибудь крикнуть пирующим владыкам мира.
Но из-за второй половинки драпировок неожиданно выскочил молодой послушник и сильно толкнул Степана в грудь.
В ту же минуту он задернул шторы и, выйдя в пустую комнату, перед самым носом Степана запер двери на ключ.
Не взглянув на молодого послушника, оставшегося в коридоре около запертой двери, сразу протрезвевший Степан побрел обратно в келью по пустому, гулкому коридору.
Молодой послушник смотрел ему вслед и негромко хохотал.
Но охваченный горьким раздумьем, Степан не слышал его хохота.
Вслед ему неслись приглушенные закрытыми дверьми и драпировками хлопки рук и голоса людей, топот мужских сапог и стрекотание по полу каблучков дамских ботиночек.
Не рассказал Степан жене про архиерейскую пирушку. Знал, что все равно не поверит ему баба богомольная. Пробовал издалека заводить разговор: намекал на вольготную и бездельную жизнь монашескую. Но все без толку, — Петровна и рта разинуть не давала — сердитым ворчанием встречала всякое насмешливое слово. Ходила она в монастырь, молилась на коленях перед мощами и перед иконами, платила копейки и трешники: за свечи восковые, за водицу святую, за просфорки и за песочек целительный. Успела уже два раза поговеть и причаститься. Примечал Степан, что поправляться стала Петровна. Лицо ее пополнело. На щеках румянец появился.
Степан радовался за жену и про себя думал:
«Хорошо, что поправляется… Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… А я все перетерплю для нее».
По-прежнему бродил Степан по монастырским угодьям и через брата Игната разузнавал правду про жизнь монастырскую. А при разговоре с женой иногда все же подшучивал над монахами:
— Вольготно живут угодники… Которые живые-то!.. Брат Игнат говорит, дескать, все мы тут, в монастыре-то, сыты, пьяны и нос в табаке…
Петровна испуганно махала на него руками:
— Опомнись, Степа!.. Совести у тебя нет!.. Про кого говоришь?!
— А как же, — не унимался Степан. — Мы молимся… сколько денег переносили… А они в карты дуются под кустами… С богомолками гулеванят!..
И однажды не удержался, рассказал:
— Намедни у игумена в покоях бабы всю ночь шумели… А утром он прошел мимо меня в церковь — будто сорокаведерную бочку с водкой провезли мимо меня…
— Степа! — в ужасе вскрикнула Петровна. — Что ты говоришь? Про кого?! Опомнись!..
Махнула рукой и побежала от греховодника-мужа в монастырь, в церковь. Бежала и думала в молитве и в поклонах земных расстройство душевное превозмочь. Когда пришла в храм, пала на колени перед мощами угодника. Молилась долго, горячо. Потом поднялась на ноги, пошарила в карманах юбки, но ни копейки там не нашла. На этот раз решила без жертвы к мощам подойти и приложиться. Подошла к саркофагу и хотела уже подниматься по ступенькам к мощам. Но монах седенький, стоявший около ступенек с большим кошелем бархатным, схватил ее за плечо, оттолкнул и зло прошипел ей вслед:
— Не достойна!
Отошла Петровна в сторону. Притулилась к стенке храма.
И долго стояла, словно кипятком ошпаренная. С мыслями не могла собраться. Смотрела на церковную позолоту, на иконы, перед которыми теплились лампады и свечи, глотала слезы и в уме повторяла:
«Почему же это так? Господи!.. Ну, почему?!»
В первый раз, вместе с обидой в сердце, полезли какие-то неясные сомнения в голову.
Не дождалась Петровна начала вечерней службы, расстроенная ушла домой и два дня не ходила в церковь.
А когда пережила обиду и отогнала прочь всякие сомнения, среди недели снова пришла в монастырь. Но расстроилась пуще прежнего.
День этот оказался большим царским праздником.
Около монастырских ворот стояло много господских карет, легких экипажей и извозчичьих пролеток. От речной переправы то и дело подходили к монастырю толпы пеших городских богомольцев. Подъезжали новые экипажи. По деревне и в монастырском дворе гуляли купцы с семьями, офицеры и чиновники с расфранченными женами, монахи, богомольцы — из простонародья.
В свежем утреннем воздухе над монастырем и над деревней торжественно гудел большой церковный колокол. Хозяюшка Акулина Ефремовна говорила в этот день, поглядывая в окна:
— Большая служба сегодня будет в монастыре… Народу идет видимо-невидимо… Как бы чуда какого не произошло…
— А что, — спросила ее Петровна, — разве примета есть какая?
Хозяйка уклончиво ответила:
— Монахи сказывали, что в прежние годы чудеса всегда в такие дни бывали… в царские праздники, когда много народу собиралось к мощам…
Ушла Петровна в монастырь и спозаранку решила в церковь пробраться. Когда подходила к храму, то еще издали заметила, что сегодня почему-то нет на паперти нищих.
С толпой богомольцев поднялась на паперть.
Но тут, перед церковным входом, толпа остановилась.
На паперти стояли городовые и монахи, сортировавшие богомольцев: расфранченных горожан, офицеров, купцов и чиновников, принаряженных горожан пропускали в храм, а плохо одетых крестьян и ремесленников оттесняли назад.
Перед самым лицом Петровны монах размахивал руками, толкал двух мужиков в грудь и кричал:
— Отойдите, православные!.. Отойдите!.. Нельзя вам сегодня…
Мужики попятились и молча стали спускаться вниз по ступенькам.
А Петровну злоба трясла. Она стояла перед монахом, не отступая ни на шаг.
Монах закричал на нее:
— Нельзя, тетка! Русским языком тебе говорю… нельзя!..
— Почему нельзя? — гневно спросила Петровна.
— Потому и нельзя, — сердито уговаривал ее монах. — Начальство сегодня… господа… купечество.
— А я… не человек, что ли? Ведь и я такая же православная…
— И ты человек, да не всякому человеку сегодня возможно… Сама видишь: сколько сегодня миру-то?.. Иди, иди… Спускайся обратно.
Петровна не отступала и, блестя круглыми черными глазами, свое твердила:
— Что… по одежке пропускаешь к богу-то?
Монах покраснел. Схватил Петровну за рукав и угрожающе крикнул:
— Иди, тетка, тебе говорю!
Но упиралась Петровна, не сделала и шагу назад.
Монах крикнул городовому:
— Землячок!.. Помоги-ка…
Вдвоем с городовым они подхватили Петровну под руки и спустили по ступенькам на землю, приговаривая:
— Иди, упрямая!.. Иди, господь с тобой…
— Иди, пока в каталажку не отправили… Иди!..
Словно пьяная, шла Петровна монастырским двором к воротам. Охваченная обидой и гневом, она не замечала людей, толпившихся перед храмом и у монастырских домов.
Городовой и монах как будто сорвали с нее какое-то покрывало, которым отделена она была от монастыря и от людей.
Занятая думами о своем тяжком грехе и молением, только теперь поняла Петровна, что в словах Степана есть какая-то правда. Только теперь увидела, что большинство монахов действительно жирные, краснощекие и охальные. Днем они бездельничают, шляются по лесу, по деревенским избам да по номерам монастырской гостиницы, а к ночи уводят в свои кельи молодых богомолок. Только теперь вспомнила, что не один раз сама около храма примечала запах винного перегара и что запах этот исходил от монахов. Тревога и какие-то неясные сомнения опять полезли в голову. Будто чей-то посторонний голос нашептывал ей:
«Где же бог?.. Чего он смотрит?.. Почему разрешает начальству сортировать людей по одежке?.. Почему допускает в таком месте, как в монастыре, около мощей угодника, пьянство и блуд?»
Но упорно гнала Петровна из головы греховные сомнения. Медленно шагала по монастырскому двору к воротам, крестилась и чуть слышно шептала:
— Прости, царь небесный… Не осудь меня за мысли мои грешные…
Не заметила Петровна, что около монастырских ворот Степан быстро нырнул в толпу направляющихся в храм богомольцев. Не заметила и того, что у самых ворот встретил Степана брат Игнат и, взяв его за руку, не особенно громко, но обрадованно сказал:
— Ага, пришел, Степан… А я тебя ищу… Дело есть… Пойдем-ка в келью ко мне… Потолкуем…
Чуть не столкнулась Петровна лицом к лицу с мужем и с монахом, но, занятая своим раздумьем, прошла мимо, не заметив их.
Пришла на квартиру, залезла на полати и провалялась до полудня. Лежала расстроенная, взволнованная и все думала и чего-то ждала. Лишь к полдню успокоилась. Вместе с успокоением пришло в душу какое-то новое и странное чувство. Лежала Петровна и в мыслях уносилась к богу. Ждала: вот-вот побегут люди по монастырскому двору и по деревне и радостно закричат:
«Чудо!.. Совершилось чудо!.. Там, в монастыре!.. Около мощей угодника!.. Чудо!.. Чудо!»
И казалось Петровне, что после того легко и радостно будет людям жить на земле. Преобразится человеческая жизнь. Свалится страшная гора с плеч самой Настасьи Петровны.
Но в этот день чуда в монастыре не совершилось.
В воскресный день, лишь только стало солнце ощупывать землю своими неуловимыми, но теплыми объятиями, поднялась Петровна на ноги, подняла Степана и Демушку и потянула их к ранней монастырской обедне. Вместе с ними из дома вышли хозяйка Акулина Ефремовна и дочка ее Паланька. Эти не на богомолье пошли, а в лес по ягоду-голубицу. У монастырских ворот расстались. Ширяевы пошли в церковь. Хозяйка с дочерью направилась в обход деревни к лесу.
Несмотря на ранний час, в церкви было уже полно народу — все прибывшие с разных мест богомольцы.
На этот раз Петровна молилась особенно усердно, старалась прогнать из головы греховные сомнения, которые терзали ее уже несколько дней. Точно во сне, слышала она перекликающиеся голоса попов, дьяконов и дьяков, пение монашеского хора и звуки колокольного перезвона. И чем больше молилась она, тем больше сгущался у нее в голове какой-то едкий туман, в котором мысли ворочались, как колеса тяжелой телеги в распутицу. Но Петровна упорно молилась и страстно звала себе на помощь святого угодника.
Степан недолго стоял около жены. Перекрестившись раза три, он вышел незаметно для Петровны из храма и направился к монашеским кельям.
Не достояла обедню и Петровна. В середине службы взяла Демушку за руку и вышла из церкви в монастырский двор.
— Мама! — захныкал голодный Демушка. — Пойдем домой… я есть хочу…
Но не хотелось Петровне одной возвращаться в квартиру. Да и тревожилась она за Степана. Что-то уж очень часто стал он бегать к монахам. При встрече с белобрысым и мохнатым Игнатом о чем-то таинственно шушукался с ним. Словно к чему-то готовился.
Нередко слышен был от Степана и запах водки.
А Демушка хныкал:
— Ма-ма-а… есть хо-чу-у-у…
Держа его за руку, Петровна обошла весь двор и лишь близ могилок монастырских нашла Степана.
Демушка теребил мать за платье и ныл:
— Есть хо-чу-у-у…
— Что с ним делать, Степа? — обратилась к мужу Петровна. — Не хочется мне идти домой… Утро-то какое хорошее!.. А он клянчит есть…
Понял Степан, что расстроена чем-то жена. Посмотрел на густой лес, маячивший далеко за деревней, сказал:
— Пойдемте в лес… там на еланях ягоды…
Обрадовалась Петровна, взяла Демушку за руку и пошла со Степаном из монастырской ограды. Обошли деревню, прошли большое поле и углубились в лес; подходили к большой елани.
Вдруг справа, из густого ельника, долетел человеческий стон.
Петровна вздрогнула и остановилась:
— Что это, Степа?
— Монахи, поди…
Петровна нахмурилась:
— Тебе везде монахи мерещутся…
— А кому же тут быть?
— Пойди… посмотри…
Кинулся Степан к ельнику и, раздвигая колючую зелень, стал пробираться в самую гущу.
Петровна держала за руку Демушку, смотрела в ту сторону, где скрылся Степан, тревожилась и ждала.
Через некоторое время из ельника долетел сердитый голос Степана:
— Эй, эй! Вы что это делаете?! Ах, сволочи…
Голос Степана оборвался.
Где-то вдалеке затрещали сухие ветки.
Слышно было, что убегают несколько человек, тяжело ступая ногами и ломая сучья.
Точно из-под земли еще раз долетел до слуха Петровны глухой стон.
Потом снова раздавался в лесу голос Степана:
— Ах, подлецы, язвом бы вас язвило!.. Что делают! А? Настасья!.. Настасья!..
Испуганная Петровна стояла, не в силах двинуться с места.
— Настасья! — кричал Степан. — Идите сюда!.. Помочь надо людям… — И опять ругался:
— Вот сукины дети!.. Вот подлецы!..
Когда перепугавшаяся Петровна пробралась с ребенком сквозь густой ельник, то увидела небольшую, залитую солнцем полянку, а посреди нее двух баб. Около них стоял и ругался Степан, глядя куда-то дальше в лес.
Только подойдя вплотную, разглядела Петровна, что в траве сидит хозяйка Акулина Ефремовна с дочерью Паланькой.
— Ох, доченька! Ох, милая моя! — охрипло причитала растрепанная, простоволосая Акулина, ползая около дочери и заливаясь слезами. — Голубушка ты моя сизокрылая!.. Ох, доченька!.. Ох, милая моя…
Петровна поняла все. Стояла молча. Не могла слова выдавить из себя. Чувствовала, что от гнева и горя сердце ее готово разорваться.
А Степан, указывая рукой в лес и все еще ругаясь, говорил:
— Убежали, сукины дети!.. Монахи!.. Человек шесть было… Вот сама полюбуйся, Настенька, чем занимаются угодники божьи, язви их…
Только после вечерней службы в храме, перед самым закатом солнца, добралась Акулина Ефремовна до покоев настоятеля. Может быть, и не добралась бы, да Степан помог: с руганью лез во все кельи, искал насильников, шумел и требовал:
— Ведите нас к настоятелю!.. А то в город пойдем… в полицию заявим… Все расскажу!.. Я — свидетель…
Монахи переглядывались и посылали их то в одну, то в другую келью, стараясь не допустить до покоев архимандрита.
Но взволнованный Степан везде одно говорил:
— Знать ничего не желаем!.. Ведите к настоятелю.
И Акулина осмелела:
— Что же вы нас не пускаете к владыке… к настоятелю?.. Пускайте!.. А то я в другом месте буду управу искать.
— В чем дело-то у вас? — допытывались монахи.
— А вот придем к настоятелю, — говорил Степан, — там все расскажем…
— Да нельзя же вас сразу к отцу архимандриту пустить! Объясните сначала, по какому делу.
— Сходите сначала к отцу-ключарю, — настаивали монахи.
Но Степан продолжал шуметь:
— Никуда не пойдем!.. Либо ведите к настоятелю, либо пойдем в город… В полицию заявим…
Он везде искал брата Игната, думая, что Игнат непременно доведет его до настоятеля, но Игнат в этот день как сквозь землю провалился.
Наконец, поздно вечером их направили к Мефодию.
— В чем у вас дело? — строго спросил высокий и курносый монах, сидя на табуретке за большим столом и перебирая пальцами свою длинную бороду.
— Пустите нас к настоятелю, — сказал Степан, — к отцу архимандриту… к владыке…
— Зачем?
— А вот придем к нему… тогда и расскажем… зачем.
— Сначала мне расскажите… А завтра я доложу владыке… Все равно… без меня никакое дело владыка не будет разбирать.
Степан запальчиво перебил монаха:
— Чего вы нас перебрасываете друг к другу? Нам владыка нужен… а не ты!
— Ну, ну! — предупреждающе проговорил монах и погрозил пальцем: — Ты, дядя, не шуми… Не шуми-и!.. А то знаешь, что с тобой может случиться?
— А ничего со мной не будет! — кричал Степан, склоняясь к правому голенищу сапога и ощупывая рукоятку ножа. — Меня, отец, ничем не застращаешь… И морду мне не набьешь!.. Да, да!.. Я ведь не монах и не послушник… которым ты морды бьешь…
Степан озорно высморкался прямо на крашеный пол кельи и решительно потребовал:
— Веди нас, отец Мефодий, к владыке.
Монах удивленно посмотрел на Степана.
— Откуда ты знаешь мое имя?.. — спросил он, понижая голос и заметно бледнея.
— Коли говорю, значит, знаю, — ответил Степан и, помолчав, еще более решительно сказал: — Веди, отец! А то пойдем в город… в полицию… Все там расскажем…
Монах помолчал. Глядя в пол, потеребил свою бороду. Поднялся с табуретки. Не глядя на гостей, сказал:
— Идите за мной.
В покоях архимандрита Степану и Акулине пришлось долго ждать вызова, потому что вперед ушел к владыке Мефодий. Когда стало уже смеркаться, Мефодий вышел от настоятеля и буркнул Степану и Акулине:
— Идите.
Ласково принял настоятель Степана и Акулину. Дал свою руку поцеловать. Долго и подробно обоих расспрашивал о происшедшем.
На прощание благословил обоих и еще раз дал руку поцеловать, сказав:
— Разберу все сам… Заставлю всех молиться за вас… Денно и нощно… в храме господнем… в монастыре святом… около мощей угодника… Всех заставлю!.. А на виновников эпитимию наложу… Идите с господом домой… Разберусь…
Пока происходил разговор с архимандритом, у Степана в груди словно метель бушевала. Слушая ласковые слова настоятеля, ему хотелось сказать этому бородатому здоровяку что-нибудь обидное, горькое, да сказать так, чтобы он со стыда сгорел. С языка несколько раз готов был сорваться намек на то, что он, Степан, знает о хмельной и бесстыдной пирушке вот в этих самых покоях и о пляске самого архимандрита с купчихой. Степан готов был уже сказать первые слова:
«По всему видать, ваше преосвященство, что у вас тут: каков поп, таков и приход…»
Да вспомнил Степан слова брата Игната, которые тот сказал ему на прощание, провожая из своей кельи, после той пирушки:
— Язык-то прикуси, Степан. Помни, сболтнешь одно слово где-нибудь и голову потеряешь. За такую болтовню здесь жизни лишают человека…
Вспомнил это Степан и, охваченный страхом, действительно язык прикусил.
Стоял сейчас. Слушал настоятеля и угрюмо молчал.
И только по дороге из монастыря он раздраженно проговорил:
— Жди от них, сукиных детей, управы… Станут они монахов судить… Как же!.. Все они гулеваны, а не угодники, язвом бы их язвило…
Немного помолчав, Степан добавил:
— Тоже… владыка!.. Пустили козла в огород капусту стеречь… Тьфу!.. Такой же охальник!
Умолк Степан. Так молча и домой дошли.
У Петровны опять полезли в голову страшные мысли. Опять думала она, что нет в этом монастыре ни правды, ни бога, а есть только издевка и обман. Чувствовала, что зря прошла тысячи верст и зря молилась. Тяжкий груз черного греха пуще прежнего навалился на Петровну и душил ее. А где-то в глубине сознания все еще теплилась смутная надежда на облегчение, на чудо.
От вечерней службы шла она молча, металась главами и мыслями по сторонам и думала:
«Куда податься?.. Как замолить?.. измаялась я!..»
Поджидая Степана, походила по пустынной улице деревни, стараясь потушить пожар в душе. Домой пришла впотьмах, когда все уже спали.
Наконец пришли из монастыря Степан и хозяйка.
Степан нащупал в темноте подстилку и стал разуваться, а Петровна как влезла на сеновал, так и повалилась снопом на подстилку. Но уснуть долго не могла. Мысли, точно бурливая река в половодье, крутились и мчались в поисках пути к искуплению незамоленного греха. Давно уже храпел Степан. Второй раз перекликались петухи в деревне. А Петровна все не спала. Думала о монастыре, о монахах, о далекой деревне Кабурлах, о бабах кабурлинских и о своем грехе. На восходе солнца стала она забываться сном. И вдруг, открыв глаза, обмерла. Перед ней, в дверях сеновала, стоял рыжий Филат и жалобно просил:
— Настя, испить бы мне… Настя…
Он был в той же пестрядинной рубахе, в которой умирал, лицо его было синее, а рот — почерневший и ввалившийся; глаза мутные и голос хриплый.
— Настя, — хрипел он, протягивая длинные костлявые руки, — испить!.. Нутро у меня горит…
Метнулась Петровна. Хотела вскочить и кинуться вон с сеновала. Хотела закричать. Но не было сил подняться. Не ворочался язык во рту. И не было голоса.
А Филат — большой, костлявый и неуклюжий — тянулся к ней, дышал жаром раскаленным из почерневшего рта прямо ей в лицо и настойчиво повторял:
— Настя… Настенька…
Откуда-то доносился глухой голос Демушки:
— Ма-ама-а…
Собрала Петровна последние силы, рванулась и крикнула:
— Ай!..
Еще сильнее открыла глаза и поняла, что видела сон, что на дворе уже позднее утро.
Солнце стояло прямо перед открытой дверкой сеновала и горячими лучами опаляло лицо Петровны.
Рядом с ней сидел на сене Демушка, хныкал и куксился спросонья:
— Ма-ама-а…
А Степан стоял на лестнице и, просунув голову в дверку сеновала, торопливо выбрасывал слова:
— Настя! Вставай скорее!.. Полиция приехала… требуют нас…
Двое городовых забрали Степана с Петровной и хозяйку с Паланькой и на казенных лошадях привезли в город, в полицейское управление.
Акулину и Паланьку прямо в кабинет полицмейстера провели, а Ширяевых около дверей кабинета в коридоре оставили.
Полицмейстер, высокий, пучеглазый и красноносый, с бакенбардами, подусниками и усами рыжего цвета, в погонах, увешанный двумя медалями и одним орденом, допрашивал о вчерашнем происшествии в лесу.
Акулина рассказывала, как собирали они ягоду, как напали на них монахи, как на помощь Степан прибежал.
Полицмейстер то и дело перебивал Акулину:
— Только правду говори, тетка! — кричал он, бегая по кабинету и дергая руками рыжие бакенбарды. — Помни: о служителях храма божьего говоришь!.. Не докажешь… опозоришь святой монастырь — в тюрьме сгною!.. На каторгу закатаю!.. И на том свете будешь отвечать… Будешь гореть там в геенне огненной… Каленое железо языком будешь лизать…
Акулина обливалась слезами, сморкалась в подол юбки и испуганно бормотала:
— Правду сказываю, батюшка… изнохратили нас обеих!.. Не за себя хлопочу… за дочку!.. Куда же она теперь? Кто ее возьмет?.. Порченую-то?..
— А чем ты докажешь, что это были монахи? — гремел полицмейстер.
— Монахи, батюшка, ваше благородие, монахи… и одежда монашья…
— Да ведь одежу монашью могли надеть и бродяги, и беглые каторжники… Ты что же это, баба? По одежке хочешь людей судить?.. Да знаешь ли ты, что такое монастырь?! Знаешь ли ты, что эти люди за нас день и ночь богу молятся?! Грехи наши окаянные замаливают?
Акулина плакала и свое твердила:
— Монахи, батюшка, ваше благородие… Не слепая ведь я была… Свидетели видели… Монахи это!.. Выпивши они были… Пахло от них… водкой…
— Чем пахло? Чем? — закричал высоким бабьим голосом полицмейстер. — Ну-ка, говори… Чем пахло?..
— Вином, батюшка, водкой…
— Вином! — полицмейстер уставился в бабу выпученными серыми глазами. — Это что же, по-твоему, монастырь-то — кабак?! Монахи не богу молятся, а пьянствуют?! Ну, говори! Говори!..
Сразу перепутавшаяся Акулина забормотала.
— Не знаю, батюшка…
— Не знаешь?! — визгливо крикнул полицмейстер, перебивая Акулину. — А как же ты смеешь приравнивать святых людей к каким-то бродягам?! Да я тебя за такие показания туда запрячу, откуда ты не выскребешься!.. Эй, городовой!.. Кто там есть?
Из двух боковых дверей вошли и замерли у порога двое городовых.
Акулина дернула за рукав Паланьку. Обе повалились на колени и заголосили. Паланька выла без слов. А мать причитала:
— Прости, батюшка, ваше благородие… Темны мы… Прости. Може, ошиблась я… Не погуби!.. Свидетели были…
— Свидетели?! — шумел полицмейстер. — Вот я поговорю сейчас с твоими свидетелями!..
Полицмейстер бегал по кабинету, шумел и грозился. Потом обмяк немного. Вынул из стола деньги. Подал Акулине рубль серебряный, а Паланьке трехрублевую бумажку.
— Вот это вам подарок от его преосвященства… от настоятеля монастыря… Видишь, дура старая, как об вас пекутся святые люди?! Молятся за вас… жалеют вас! А ты каких-то бродяг за монахов приняла… Ступайте… Да языки прикусите!.. Сгною в тюрьме… если услышу что-либо про монахов!
Полицмейстер повернулся к городовому:
— А ну-ка, позвать сюда свидетелей!
Акулина и Паланька вышли из кабинета.
Ввели Ширяевых.
Взглянул Степан на полицмейстера и почувствовал, что в груди что-то захлопнулось. Перед ним за столом стоял тот самый человек с рыжими бакенбардами, который во время монастырской пирушки губами камаринского наигрывал.
— Как фамилия? — рявкнул полицмейстер, обращаясь к Степану и усаживаясь за стол.
— Степан Ширяев, ваше благородие… А это — моя жена, Настасья Петровна.
— Из каких?
Степан замялся, не сразу ответил.
— Из… из поселенцев, ваше вскоблаародие…
Полицмейстер медленно начал подниматься на ноги.
— Как?.. Как ты сказал?.. Поселенец?.. А где приписан?
— К Кабурлам приписан я, ваше…
— Значит, беглец? Бродяга?!
— Почему бродяга?.. По разрешению я… Срок вышел… И на богомолье мы…
— Срок вышел?! — опять петушиным голосом закричал полицмейстер, весь побагровев. — На богомолье! Это ты, может быть, подстроил со своими дружками… с такими же бродягами? А потом — сам же в свидетели? Ты что, святую обитель позорить?! Начальство подводить?!
Полицмейстер выбежал из-за стола и с размаху ударил Степана по лицу.
— Ваш… вскоблаародь… Зачем… дерешься? — бормотал Степан.
Полицмейстер размахнулся другой рукой и ударил Степана с другой стороны.
— Молчать, сукин сын!.. Да знаешь ли ты, посельга несчастная, кто ты такой?! Какие у тебя права? Да я тебя запорю!..
— Ваше выскоблагородие…
— Молчать! — крикнул полицмейстер, бегая по кабинету и топая ногами. — Молчать!.. Запорю!.. В тюрьме сгною сукина сына!
Подскочил к Петровне:
— Ты кто такая? Жена? Тоже свидетельница?!
Петровна с трудом выговорила:
— Не знаю… ничего не видала…
— Ну и убирайся вон! — истошно закричал полицмейстер, топая ногами. — Вон! Вон!
Он повернулся к городовым и, указывая пальцем на Степана, приказал:
— А этого… взять!.. Посадить!.. В холодную!..
Пока сидел Степан в каталажке, хозяин квартиры два раза принимался бить жену свою Акулину и дочку Паланьку.
Акулину бил кулаками по голове и по лицу, изредка роняя слова:
— Лихоманка!.. Как смотрела?.. Как берегла дочку, кикимора?! Убью!..
Паланьку бил вожжами и волочил за волосы молча.
Акулина неделю ходила в синяках.
Петровна с утра уходила с Демушкой в город и целыми днями торчала у полицейского управления.
Кормила деревенскими калачами Демушку, ждала решения Степановой судьбы и думала. Перебирала в памяти все, что видела и слышала за время своего богомолья.
И чем больше думала Петровна, тем больше кипел в груди ее гнев: против начальства городского, против монахов-охальников и даже против угодника, который ни в чем не помог.
А тут, как на грех, подвернулся проезжий человек и совсем разбередил душевную рану Петровны.
Остановился он по делам на неделю в деревне. Жил у хозяев Петровны, на чистой половине. А вечерами приходил в кухню и до полночи рассказывал бабам всякую всячину: про разные края, в которых бывал, про всякие храмы и монастыри, которые видел.
Разузнав про беду, которая стряслась со Степаном, проезжий человек успокоил Петровну:
— Не тужи, бабочка, сколь ни подержат твоего мужика, а выпустят… Законы знаю… Ничего ему не будет.
А когда узнал про богомолье Петровны, присоветовал:
— Бросьте вы этот монастырь… Высосут из вас монахи все соки!.. Оберут! Давно я знаю православных монахов. Везде они одинаковы: еретики, пьяницы, блудники и обжоры… И вся их вера еретическая, обманная… Вы ступайте-ка в Алтайский край, там в горах найдете древние иноческие скиты, премудрых старцев и самую древнюю и правильную христианскую веру…
Взволновали Петровну эти разговоры проезжего человека.
Вновь почувствовала она, что запылало в груди ее богомольное усердие. Снова замаячила надежда на милость божию и на избавление от душевных мук.
Когда уехал проезжий и когда вдруг неожиданно поздним вечером вернулся в деревню Степан, Петровна долго нашептывала ему про алтайских старцев.
— Не все, видно, греховодники люди, Степа, — шептала она. — Не лежит мое сердце к этому монастырю… Когда тебя не было, приезжал тут человек и сказывал, что, дескать, есть на земле и праведные… На Алтай нам надо податься, Степа… В скиты надо идти… Там есть святые люди…
Степан кряхтел, мялся и отговаривал жену:
— Погоди… Помолись здесь… Этими днями… как-нибудь… порешим это дело… А ты помолись…
Но Петровна с отчаянием говорила:
— Не могу, Степа!.. Все опостылело мне здесь… Уйдем…
В эту неделю особенно много прибывало богомольцев в монастырь. Одни приезжали в крытых возках купеческих, другие тянулись на простых телегах крестьянских, в большинстве шли богомольцы пешком, с котомками за плечами, опираясь на посошок самодельный. Шли они широким Сибирским трактом, большими дорогами и узкими таежными тропами. Шли сотни и тысячи верст. Шли от непосильных тягот своей жизни. Несли на плечах тяжелый груз векового неизбывного горя. Шли к нетленным мощам святого угодника, с докукой своей греховной, с болезнями застарелыми, с суставами от рождения искалеченными. Шли с надеждой на заступничество угодника и на милость божию! Приходили богомольцы к монастырю оборванные, обветренные и запыленные. У кого деньжонки были, останавливались в монастырской гостинице и в крестьянских домах, а беднота ютилась на полянках под открытым небом, близ деревенских дворов и вдоль монастырской ограды. К концу недели вокруг монастыря огромный табор образовался.
Усердно готовились к празднику монахи: запасали продукты, чистили гостиницу, подвозили с реки к могилке угодника песочек целительный.
А по монастырским номерам и по крестьянским дворам всю неделю слух шел, что в субботу и в воскресенье в монастырском храме будет великая архиерейская служба с прославлением святителя Иннокентия. И чем ближе подходило время прославления, тем больше шли разговоры среди богомольцев о чудесах, якобы исходящих от нетленных мощей угодника.
В субботу с полдня потянулся народ из-за реки, из города. Опять ехали в колясках и в крытых возках купцы, офицеры и чиновники с семьями, а простой ремесленный люд шел пешком. Опять в монастырском дворе замелькали синие мундиры чипов полицейских и жандармов усатых с белыми султанами на черных низеньких и круглых шапочках. Но сегодня пропускали людей в храм без особой строгости. Только нищих придерживали близ монастырских ворот.
Сегодня Петровне пришлось одной ко всенощной идти. Степан спозаранку ушел в монастырь, сказав, что дело у Игната для него имеется. А Демушку не взяла с собой Петровна из-за боязни, как бы не раздавили мальчонку в толпе.
Всю эту неделю терзалась Петровна сомнениями греховными. Отворачивалось сердце ее от монастыря и от монахов. Но сильна была вера Петровны в бога. А разговоры, идущие по деревне и среди богомольцев, да настойчивые речи Степана, советовавшего пожить еще и помолиться в монастыре, с новой силой зажгли в груди Петровны искру надежды — не на монахов, а на заступничество угодника, на его нетленные и чудотворные мощи.
Когда пришла Петровна к монастырю, там близ ворот в ограде колыхалась пестрая и говорливая тысячеголовая толпа; мелькали разноцветные бабьи платочки и барские шляпки с цветами, засаленные картузы и фуражки с кокардами, рваные зипуны и форсистые кафтаны, бродяжьи лохмотья и белые кителя; сквозь разноголосое жужжание народа прорывались стоны больных, плач детей, дребезжание бродяжьих котелков и звон военных шпор. И над всем этим в предвечерней небесной синеве уныло гудел большой колокол:
«Бумм!.. Бумм!.. Бумм!..»
По обе стороны от ворот к монастырской стене приткнулись две палатки, в которых монахи торговали картинками из священного писания, маленькими иконками, крестиками из меди и из кипариса, ладанками, свечами. Около каждой палатки стояло по три монаха. Двое торговали, а один зазывал богомольцев:
— Подходите, православные, подходите, — густым басом кричал монах около правой палатки. — Покупайте священные знаки божьей благодати…
От левой палатки летел в толпу звонкий голос другого монаха:
— Покупайте, православные, кресты и иконы!.. Из священного дерева кипариса!.. Со святой горы Афонской!.. Покупайте, православные, покупайте!..
Вокруг палаток шла толкотня.
Богомольцы доставали из карманов медяки, покупали — кто крестик, кто картинку, кто иконку, прятали купленное за пазуху и отходили.
У самых ворот оказалась Петровна между двумя длинными рядами нищих, бродяг и босяков. Были среди них молодые и старые, мужики и бабы. Замелькали перед глазами Петровны грязные лохмотья, сквозь которые светилось такое же грязное и шелудивое тело; из рядов высовывались багровые, опухшие, избитые и исцарапанные лица, с заплывшими щелками вместо глаз; потянулись заскорузлые, и искривленные болезнями руки; с посиневших и растрескавшихся губ гнусаво срывалось:
— Пода-айте, православные, пода-айте ради Христа…
Иные высовывали из рядов головы, кланялись и торопливо просили:
— Подайте… милостивцы… подайте…
Петровна раздала им несколько копеек и прошла в монастырский двор. Здесь было посвободнее. Городовые, жандармы и монахи ходили по двору и устанавливали проходы. Народ сегодня грудился больше у старого храма, в котором стоял гроб угодника, около его могилки и близ монастырского кладбища, на котором обретались мощи второго угодника, пока еще не прославленного. Везде стояли и ходили монахи с кружками и кошелями, в них со звоном сыпались медные и серебряные монеты.
Вдоль стены на травке, окруженные родственниками, расположились больные, калеки и порченые; они сидели и лежали с испитыми, бледными и желтыми лицами, с лихорадочными глазами, со скрюченными ногами, с болтающимися высохшими руками, с кособокими головами, с перекошенными лицами; мужики тихо стонали и шептали слова молитв, а бабы-кликуши мяукали кошками, лаяли собаками, выкрикивали слова молитв и похабные ругательства.
Одна сидела раскосмаченная и дико пела, подражая петуху;
— Кук-кареку-у-у!.. Кук-каре-ку-у-у!..
Вторая лежала, разбросав ноги и руки, рыдала, обливаясь слезами, и выкрикивала:
— Осподи, осподи!.. Мошенники!.. Суки!.. Осподи!..
Миновала Петровна калек и взглянула вперед. Там, у входа в храм, на ступеньках паперти пестрым курганом дыбилась густая толпа народа. Поняла Петровна, что не попасть ей сегодня в храм. Но что-то толкало ее вперед. Понемногу пробираясь между богомольцами, она ходила от одной группы к другой, прислушивалась к разговорам.
В одном месте, в группе стариков и пожилых баб, древняя старуха в темненьком платье рассказывала:
— Рязанские мы, милая, рязанские… Был у нас и дом и хозяйство было… да разорились мы, милая. После того, как ослобонили нас по манифесту, пять годов судились мы с барином из-за земли… Мужики к царю ходили с прошением… Только не допустили их. Вернулись да сдуру-то и запахали землю, которая отошла к помещику… после ослобождения… Слышь! А их, мужиков-то, в суд, в тюрьму да в Сибирь… Землю, конешно, отобрали, дома и скотину с молоточка пустили… А мы с мужиками в Сибирь пошли…
В другом месте сухопарый и чернолицый мастеровой испуганно бегал глазами по сторонам и виноватым, торопливым говорком рассказывал:
— Запойный я… Как придет мое время, так и запью… Так и запью! Измаялся я весь… Семью измаял… И сам измаялся… Хоть руки накладывай на себя!
— Чего пьешь-то? — спросил его деревенский мужичок в лаптях. — Зачем?
— А все с горя, друг, с горя… От хорошего житья не запьешь…
Мастеровой вскинул глаза к храму и все тем же виноватым и торопливым говорком промолвил:
— Пришел вот к угоднику… Жду подмоги… жду…
В третьей группе говорила баба:
— Его хозяин бьет, а он напьется да меня хлещет… Дети тоже пьяницы вышли… Схоронила я его… и пошла… Хожу вот… Молюсь… А что вымолю — не знаю…
В четвертой группе мужик сивобородый ковырял посошком землю, поглядывал на храм и, растягивая слова, говорил:
— Сгорели мы… Всей деревней погорели… Раньше барин утеснял… А теперь погорельцы мы… Куда же податься?.. Вот и пришел…
В большой толпе мужиков и баб стоял сухопарый и седенький странник в помятой шапчонке татарского фасона и в темненьком лоскутном кафтане, с котомкой за плечами. Он опирался на посох и говорил тоненьким церковным голоском:
— Хожу я, братие, по земле двадцать годов… Да, хожу и вижу, братие: наполнена земля скверной греховной, соблазном разгульным и смертоубийством лютым… Сатана злорадствует над землей, братие!.. Только около храма господня да у святых отцов и нахожу утешение… Но придет день суда страшного, братие!.. Сойдет господь-батюшка на землю… и повергнет диавола во прах!.. А я, братие, хожу по грешной земле… и наблюдаю!.. Лицезрею скверну и зло… Наблюдаю дела бесовские… Когда же воспрянет душа моя ко господу, я отряхну прах от ног моих… А пока странствую от храма ко храму святому… к отцам-монахам… молитвенникам и заступникам нашим… Живу у них неделю… и две… и три… Братия поят и кормят меня… И душа моя веселится ко господу… И дни мои бывают легки и благословенны… А потом опять иду… Тружусь ногами моими… Вот так и вы, братие мои… Ходите… трудитесь перед господом…
Долго переливался в ушах Петровны вкрадчивый голосок седенького странника.
Над головами толпы по-прежнему гудело:
«Бумм!.. Бумм!.. Бумм!..»
Переходя от группы к группе и пробираясь вперед, Петровна всматривалась в одеяние богомольцев, в их лица и видела, что пришли сюда в большинстве простые сермяжные люди — из городов и деревень. Стояли они исхудавшие и обветренные. И видела Петровна в их лицах что-то знакомое и близкое: точно все они были из одной с нею деревни. Знала, что нет и не может быть в этой толпе людей с кабурлинской стороны. И все-таки чувствовала в них что-то родное. Сначала не могла понять, что же ей дорого во всем этом море людей. Потом поняла: озабочены и скорбны их лица, обращенные к храму, в котором покоятся мощи угодника, и во взглядах их светится та самая затаенная надежда, с которой шла и она сюда.
Смотрела Петровна на мужиков и на баб и пробиралась все дальше — в глубь монастырского двора.
Неподалеку от келий горожанин читал мужикам книжечку — «О чудесах, исшедших от нетленные мощи святителя Иннокентия за сто лет». Читал и разъяснял:
— Видишь дело-то какое: губернатор тогда только что прибыл в этот край… Из немцев был… В разговоре с архиреем возьми да и скажи: дескать, не верю… и кончено!.. А когда пришел в монастырь со свитой… к мощам-то, значит… и видит: вокруг храма снег горой навален… Никак не подойти губернатору со свитой ко храму!.. А дело-то летом было… в самую жару… Поняли?
— Понятно, — загалдели мужики. — Читай дальше…
Петровна слушала уже не один раз чтение этой книжечки. Пошла дальше.
В самой середине двора, на траве, большим полукругом сидели и пели хором слепые нищие; почти все они были корявые и на вид еще не старые. Голоса их были звонкие, но пели они уныло и гнусаво. Особо истошно выводила высоким голосом бледнолицая и корявая женщина с гноящимися закрытыми глазами: она широко раскрывала посиневший и гнилозубый рот и, брызгая слюной, выкрикивала:
— О-о христолюби-и-вай ча-адо и брат наш Ла-азарь… во спасение ду-уш на-аших страда-а-ающий…
Вокруг слепых певцов особенно много собралось народа. Стояли не шелохнувшись. Напряженно слушали.
Но монахи пробирались и в эту густую толпу. Они ходили с длинными бархатными кошелями — наподобие сачков, позванивали маленькими колокольчиками и собирали «доброхотные даяния».
Солнце уже скрывалось за дальними сосновыми лесами, и в монастырскую ограду ползли серые сумерки. Петровна с трудом добралась до паперти. Еще трудней было подняться по ступенькам вверх. А дальше идти не было никакой возможности. Так и осталась она перед широко открытыми дверями ярко освещенного, переполненного народом храма, из которого через море голов вырывались наружу волны горячего воздуха и неслись торжественные взрывы архиерейского хора.
Там, над тысячеголовой молящейся толпой, пылало несколько паникадил, теплились сотни свечей и в подсвечниках перед черными провалами раззолоченных икон мигали десятки лампад, протянувшихся гирляндой разноцветных огоньков по карнизу алтаря.
В самом алтаре, также залитом торжественным светом, вокруг престола стояла толпа попов и дьяконов в блестящих парчовых ризах, с зажженными свечами в руках. Они окружали чернобородого настоятеля монастыря — в белой ризе, с митрой на голове. Такая же толпа попов, дьяконов и мальчиков в белых стихарях окружала кафедру, стоящую в храме неподалеку от амвона. Тут, на раззолоченном кресле, сидел бородатый архиерей — из города. Он так же пышно был разодет в парчу, и голова его была украшена золотой митрой, игравшей отблесками драгоценных камней.
Молитвенные возгласы и пение попов и монахов чередовались беспрерывно.
То и дело гремел густой бас протодьякона:
— О бла-го-че-сти-и-вей-шем, са-мо-дер-жав-ней-шем, ве-ли-ком го-су-да-ре на-шем…
Хор монахов пел:
— Господи поми-и-лу-уй…
Несколько раз все попы, монахи и богомольцы падали на колени и кланялись в пол, молились и просили у бога милости и благодати для царя и для его семьи.
Близ алтаря и вокруг кафедры стояла и молилась толпа горожан, среди которых цвели яркие, пятна шелковых платьев, шитых золотом мундиров с блестящими орденами и звездами. Тут же много было полицейских чиновников и длинноволосых монахов, одетых в черные рясы.
Славословия и моления гулким эхом разносились по храму и вместе с кадильным дымом, через открытые двери, вырывались наружу — в тихие сумерки надвигающейся ночи.
Служба подходила уже к концу. Городского архиерея под руки подвели к мощам угодника. Из алтаря вышли все попы и полукругом выстроились около мощей. Начался молебен святителю Иннокентию. Дьяконы усиленно кадили ладаном. Опять все попы молились о царе, славили бога и его угодника, святителя Иннокентия.
Наконец архиерей прочел «отпуск», благословил молящихся и вместе со всеми попами ушел в алтарь — переодеваться. Протодьякон закрыл врата алтаря. Прогремел занавес над «царскими вратами». Пропел последнее песнопение хор, и все смолкло.
Народ медленно направился к мощам угодника — прикладываться.
С левого клироса ручейком покатился голос монаха, читающего псалтырь.
Передние ряды подходили и прикладывались к мощам чинно, не спеша. Зазвенели монеты, падающие в огромный кошель старика-монаха. Для выхода горожан из храма открыли боковую дверь, к ней полицейские быстро расчистили проход. К мощам потянулся простой народ. Полезли калеки с родственниками. Толпа тихо загалдела. Послышались выкрикивания кликуш. Но порядок не нарушался. Только все больше и больше напирал народ в храм от паперти и со двора.
Полицейские и монахи с трудом держали небольшой проход к мощам.
— Православные, — уговаривали они толпу, — не напирайте!.. Православные!.. По очереди!..
Но тысячная толпа гудела, люди напирали друг на друга и уже начинали переругиваться.
— Куда же ты лезешь, чертомеля?!
— Ах, ты боже ж мой… ну что за народ такой!..
— Женщину-то, женщину… Смотрите, идолы… брюхатая!..
— А что вы на меня-то претесь?
— Ой, царица небесная… задавили!
— Православные, не напирайте!
— Православные!..
Вдруг около самого саркофага с мощами кто-то отчаянно вскрикнул:
— Братие! Поддержите!
Монахи и городовые кинулись к белокурому и голубоглазому человеку в холщовом рубахе, стоявшему на одной ноге и на одном костыле, прикрепленном к колену правой ноги. Человек взмахивал руками, точно крыльями, и вскрикивал:
— Братие!.. Братие!.. Поддержите!..
Монахи и городовые подхватили его под руки.
— Что с тобой?
Выпучив глаза, хватая пальцами воздух и задыхаясь, побледневший Степан (это был он) торопливо и отрывисто выбрасывал слова:
— Братие, поддержите!.. Чую, братие… чую!.. Исцелилась моя ноженька!.. Братие!.. Чую!.. Исцелилась…
Рыжеволосый и кудлатый монах Игнат держал его под мышки и, глядя в пол, спрашивал:
— Что чуешь-то, дядя? Аль нога действует?
— Исцелилась моя ноженька… исцелилась! — твердил Степан, наваливаясь всем туловищем на монахов и городовых, поддерживающих его. — Чую я, братие… чую!..
— Давно она у тебя без владения-то? — допрашивал Игнат.
— Давно, братие, давно… Годов пятнадцать не чуял ее!.. А сейчас чую!.. Сымайте костыль, братие!.. Отвязывайте!..
Костыль отвязали.
Степан судорожно вытянул ногу вперед, потом встал на обе ноги. Выхватил у городового старый деревянный обрубок-костыль, обвязанный ремнями, и, подняв его над головой, захлебываясь, закричал:
— Вот он, вот… братие… Православные!.. Пятнадцать годов ковылял я на нем!.. Пятнадцать годов страждал, братие!.. Теперь чую свою ноженьку… Чую!.. Дайте поклониться угоднику… дайте!..
Он рванулся из рук городовых и монахов, повалился на колени, закрестился и завыл, кланяясь в пол:
— Осподи! Батюшка!.. Помилуй грешных… Исусе Христе!.. Осподи!..
Быстро сгрудившаяся вокруг саркофага толпа замерла. А там, у входа, все еще напирали и галдели. Здесь же стояли ошеломленные, радостно взволнованные, прислушивающиеся к каждому звуку, летевшему от саркофага. Несколько голосов крикнули:
— Тише там!..
— Православные, тише!
— Чудо произошло…
Тишина охватывала храм все шире и шире, замирая уже у самого входа.
Слова монахов и Степана разносились по всему храму и гулким эхом отдавались под куполом.
— Откуда ты будешь, дядя? — спрашивал Степана уже полицейский пристав.
— Не здешний я, братие, не здешний, — все так же захлебываясь, говорил Степан, обтирая рукавом с бледного лица пот, льющийся градом.
— Тебя спрашивают — откуда? — сердито допрашивал пристав. — Говори толком… из каких мест?
— Из-под Москвы я, ваше бла-ародь… не здешний… Из-под Москвы, — твердил Степан заученные от монаха Игната слова.
— Какого уезда? — допрашивал пристав.
— Из Сергиева посада я… из Сергиева, братие…
— Зачем же ты сюда пришел?.. Ведь у вас там свой угодник есть.
— Не помогал, братие! — торопливо, запальчиво выбрасывал Степан заученные слова. — Молился я… Одних свечей сколько переставил… Сергию-то… Ну, только не помогал наш угодник… Вот и пошел я, братие, сюда… Вот и вышло дело-то… Сами видите, братие!..
Недоверчиво, сурово смотрел пристав в лицо Степана. Заметив этот недобрый, колючий его взгляд, Степан побледнел.
Но Игнат говорил ему ободряюще:
— Не бойся, дядя… Коли господь сподобил… не бойся!.. Худа тебе не будет… Садись-ка на пол… снимай оба сапога… Показывай ноги… Обе показывай!..
Степан повалился на пол, трясущимися руками быстро сбросил сапоги, размотал грязные портянки и, закатав штаны выше колен, вытянул обе ноги:
— Вот, братие… смотрите!
Левая нога по цвету ничем не отличалась от грязных портянок, валявшихся около Степана, а правая нога его играла белизной, словно была она известью выбелена или тщательно вымыта.
Из-за монахов высунулась старушка, повалилась около Степана и, хватая его за белую ногу, восторженно зашамкала:
— Батюшка!.. Исчелилась твоя ноженька… исчелилась!..
Рядом со Степаном какой-то мужик истово закрестился и громко произнес:
— Господи!.. Сотворил еси…
В напряженной тишине храма около мощей угодника электрической искрой разорвалось и полетело во все углы:
— Чудо! Чудо!..
И вслед за этим словом полетели к выходу, на паперть и в ограду, обгоняя друг друга, взволнованные голоса:
— Исцеление!
— Чудо!
— Мужик исцелился!..
— Что, женщина разрешилась?..
— Нет, у мужчины нога…
— Исцеление!..
— Чудо!..
— Нога!..
— Чудо!..
Толпа дрогнула и заметалась сначала в храме, потом клубком закружилась на паперти, а затем, словно подхваченные вихрем, понеслись люди к храму со всех концов монастырского двора и даже из деревни.
Бежали люди к храму и перекликались на ходу:
— Что случилось?..
— Чего там такое?..
Десятки голосов наперебой кричали в ответ:
— Исцеление!
— Чудо!
— Да кто исцелился-то?
— Женщина!..
— Нет, мужик, говорят.
— Кто такой?
— Там, в церкви…
— Чудо!..
— Исцеление!..
В монастырском храме толпа, охваченная безумным восторгом, металась из стороны в сторону; люди опрокидывали друг друга на землю, прыгали через калек и больных, поджимали здоровых, задыхались, крестились и кричали:
— Чудо!.. Исцеление!.. Чудо!..
Над головами смятенных людей в черных сумерках надвигающейся ночи разливался торжественный перезвон церковных колоколов:
«Три-лим-бом… три-лим-бом… три-лим-бом…»
Около паперти и на паперти началась давка.
Людской поток уже несколько раз подхватывал и доносил Петровну почти до самых дверей храма, и всякий раз толпа, отхлынув назад, сбрасывала ее вниз со ступенек паперти. Но она снова и снова рвалась к дверям храма. Хотела своими глазами взглянуть на того, кто удостоился благодати святого угодника. Казалось ей, что после того, как вместе со всем народом увидит она дело божьих рук, спадет какая-то тяжелая ноша с плеч молящихся и с ее плеч. Казалось, что вот сейчас совершится еще одно чудо — для всех страждущих и обремененных: под звон церковных колоколов раздастся с неба голос самого бога, и услышат люди слова его великого прощения всему миру. И тогда падут все бремена людские, воссияет свет радости великой, и начнется на земле новая легкокрылая жизнь. Потому-то и рвалась так страстно Петровна в храм.
Навстречу ей неслось стройное и торжественное пение:
«Свя-а-аты-ый бо-о-же-е… свя-а-ты-ый кре-еп-ки-ий…»
Медленно двигаясь по храму, хор монашеских голосов приближался к выходу. Впереди хора шло несколько человек попов, одетых в светлые ризы, за которыми монахи вели под руки исцеленного. У всех монахов и у попов в руках были зажженные восковые свечи.
Освещенный лучами желтых огоньков, Степан казался еще более бледным. Курчавая и светлая бородка его вздрагивала. Особенно заметно вздрагивали тонкие ноздри его продолговатого носа с горбинкой. Голубые глаза его были навыкате. Высоко над своей головой он держал деревянный костыль-култышку с болтающимися ремнями.
Лишь только вышла процессия из церкви, в толпе со всех сторон послышались возгласы:
— Ведут! Ведут!
— Который?
— Вон, под руки-то…
— Исцеленного ведут!..
— Тише!..
Петровна метнулась вперед, впилась безумными глазами в исцеленного и на момент подумала, что видит сон. Разглядев как следует лицо мужа, она вдруг судорожно вздрогнула и в обмороке повалилась на руки мужиков и баб, окружавших ее и вместе с нею рвавшихся к паперти.
В толпе закричали:
— Женщина померла!.. Женщина!..
— Посторонитесь!.. Православные!.. Женщина померла!..
Но хор монахов и попов заглушал голоса:
«Свя-а-тый бес-смерт-ный, по-ми-луй на-а-ас».
Над толпой в густых сумерках все еще переливчато вызванивали монастырские колокола:
«Три-лим-бом… три-лим-бом… три-ли-ли-лим-бом…»
Земля куталась в черный покров безлунной ночи, и волчьими глазами светились кое-где в монастырском дворе желтые керосиновые фонари.
Почти до полуночи просидел Степан в келье Игната — под замком.
Около полуночи в келью вошли Игнат и Яков.
Игнат сухо сказал Степану:
— Поднимайся. Пошли.
— Куда? — спросил Степан.
— На твою квартиру… Да поживее ворочайся! Не мешкай!
Степан не перечил. Чувствовал, что неладное что-то затевают над ним монахи. Насторожился.
Все трое они проворно вышли из покоев настоятеля. Быстро миновали двор и монастырские ворота и направились к селу.
По дороге Степан попробовал было заговорить со своим дружком:
— Пошто, брат Игнат, провожаете меня? Я и сам знаю дорогу к своей квартире.
— Молчи! — угрюмо буркнул Игнат. — Разговаривать нам не велено…
Монахи расплатились за Степана с хозяевами за постой и велели Петровне идти вместе со Степаном к монастырю.
Петровна чувствовала себя разбитой, опустошенной.
После того как отлили ее водой в монастырском дворе и привели на квартиру, она залезла на сеновал и лежала там без движений, без дум.
Сейчас она даже не спросила, зачем поведут ночью ее в монастырь.
Пока Степан поднимал и одевал Демушку, Петровна собрала и уложила в котомки весь свой дорожный скарб и, как во сне, не попрощавшись с хозяевами, пошла за ворота.
По дороге Степан пробовал с ней заговаривать, но она молчала. Плохо соображала, что происходит вокруг нее.
У монастырских ворот поджидал их глухой возок, запряженный тройкой гнедых лошадей. На козлах сидел кучер-монах.
Игнат и молодой послушник пожали Степану руку, причем Игнат сунул ему пять пятирублевых бумажек и насмешливо сказал:
— Это тебе от отца Мефодия, от казначея, на дорогу. Видишь, какой у нас отец Мефодий — заботливый!
— Спасибо, — сказал Степан, посмеиваясь. — У вас ведь денежки-то — что голуби: где обживутся, тут и поведутся, с нас же грешных дерутся.
Стоявший тут же четвертый монах — полный и темнобородый — сурово покосился на Степана и угрюмо заворчал:
— Ну, ну-у!.. Помалкивай!.. А то эти денежки туда же и вернутся, откуда мы их принесли тебе, а ты голышом обратно пойдешь.
Степан осмотрелся кругом и, видя, что уже начинает алеть утренняя заря и что в случае чего можно шум поднять, озорно сказал толстобрюхому бородачу:
— А ты не стращай, отец… Поди сам знаешь: у всякого Федорки свои поговорки… Голый-то человек все равно что святой — нужды не боится.
— Садись, — все тем же суровым голосом сказал бородач. — Побыстрее усаживай жену и мальчишку…
Степан усадил в возок жену и ребенка, после того и сам туда же вскочил, крикнул Игнату и его молодому собрату:
— Счастливо оставаться!.. Дай вам господь бог попировать… А нам бы крохи подбирать — и то ладно!..
Бородатый монах вскочил на козлы, сел на облучок рядом с кучером и тихо сказал ему:
— Ну, с богом… трогай…
Застоявшиеся кони потоптались на месте, пофыркали и дружно рванулись вперед. Глухой возок покатился по мягкой и пыльной дороге.
Дорогой Степан попытался разузнать, куда их везут, спросил толстого бородача:
— Далеко повезешь нас, отец?
Монах молчал.
— Аль и тебе не велено разговаривать с нами?
Монах даже не обернулся. Степан тихо сказал жене:
— Слышь, Настенька, обратно везут нас… чуешь?
Петровна тоже молчала.
Степан пристально взглянул в ее лицо и увидел, что жена сидит с открытыми остановившимися глазами. Значит, не спит. Еще раз негромко спросил ее:
— Чего молчишь-то, Настенька?
Петровна тяжело вздохнула:
— Не могу, Степа… Тошно…
Понял Степан, что не до разговора Петровне. Осторожно подвинул к стенке возка спящего Демушку, уселся на сено поудобнее и больше не говорил ни слова.
Так всю дорогу и ехали молча. Степан бодрствовал. Иногда он выглядывал из возка, смотрел в черные провалы тайги, навалившейся на тракт, переводил взгляд на широкие и могутные спины монаха и кучера и с тревогой думал: «Завезут, язви их, куда-либо в овраг таежный… ухлопают… Этим варнакам убить человека — раз плюнуть…»
Ощупывал рукоятку ножа, торчавшую из голенища сапога, и успокаивал сам себя: «Ладно… в случае чего посмотрим еще: кто кого…».
На рассвете проскакали мимо какого-то займища, приткнувшегося к глубокой и широкой пади.
И по бокам пади и в раскинувшейся меж гор широкой лощине в нескольких местах люди пахали землю.
Всматриваясь в серый предутренний сумрак, Степан с трудом разглядел пахарей, работающих вдалеке от дороги, — это были монахи в своих черных подрясниках с подобранными и подоткнутыми за пояс полами; некоторые — даже в своих островерхих скуфейках.
Около займища тоже бродили монахи.
Степан высунул из возка голову, взглянул на алеющий восток, перевел взгляд обратно к пахарям и подумал:
«Значит, это и есть монастырская каторга…»
Наконец миновали падь. Спустились с гор. Опять потянулась густая и мрачная тайга. Долго тянулась…
А небо все больше и больше светлело.
С рассветом тревога у Степана прошла.
А Петровна сидела в каком-то забытьи; сама не могла понять — спит она или бодрствует.
Из-за далеких гор, покрытых темно-синим ковром лесов, брызнули первые лучи солнца и через широкую реку, изрезанную курчаво-зелеными островами, потянулись к тракту. А когда солнце поднялось высоко над тайгой и стало заглядывать в возок, впереди вдруг послышался рев деревенского стада.
Монах толкнул кучера в бок.
— Стой!
Взмыленные кони остановились.
Спрыгивая с козел, монах крикнул Степану:
— Вылезайте… Будет… накатались…
Степан проворно выбрался из возка и помог вылезти Петровне с заспанным Демушкой. Настороженно он следил глазами за движениями монаха и кучера и, наклоняясь, опять незаметно ощупывал свой нож, поглядывая то на монаха, то на глухую тайгу. Он стоял и не знал, что делать дальше.
А бородатый толстый монах указывал рукой куда-то вперед и угрюмо говорил:
— Вот тут, верстах в трех, село… Суховским прозывается… Идите… Там мужики укажут дорогу на тракт…
Степан вновь почувствовал прилив озорства. Тряхнул своими белыми кудрями и, глядя прямо в лицо монаха, сказал:
— Дорогу эту без тебя знаем, отец… хаживали по ней!
— Ну и ступайте прямо, — буркнул монах, берясь за облучок. — Да в селе-то не засиживайтесь… Ступайте сразу дальше… А то…
— Ладно, отец, — насмешливо перебил Степан. — На выпивку в ваш монастырь больше не вернусь… Не сумлевайся, отец! Живите себе на здоровьице, — день врастяжку, а ночь — нараспашку.
— Поговори у меня! — рявкнул монах, злобно косясь на Степана. — Пришибу как собаку!..
С минуту он мерил злыми глазами Степана, сжимал огромные и пухлые кулаки.
Степан приготовился к защите. Рука его опять протянулась к правому голенищу.
Но монах проворно повернулся, прыгнул в возок и, толкнув локтем кучера, приказал:
— Поворачивай!..
Измученные мокрые кони медленно повернули возок и затрусили обратно к Иркутску.
За ними потянулось небольшое облако серой пыли.
Три дня прожили Ширяевы в Суховском. День и ночь валялась Петровна на сене под навесом крестьянского двора, в котором они остановились. Почти сутки непробудно спала. А когда проснулась да как следует в себя пришла, долго и горько плакала. Степан пробовал утешать ее. Ласковые слова говорил. Но Петровна одно твердила:
— Уйди, Степа!.. Тошно!..
Лежала одна и плакала. Не могла примириться с обманом и с издевкой, которые Степан с монахами учинили над ней и над всеми молящимися людьми. Иногда Петровне казалось, что нанес ей Степан в сердце такую рану, которая никогда не заживет и не перестанет кровоточить. Потом ее мысли перекидывались к монастырю, к его торжественным службам, а затем — к пьяной и развратной жизни монахов. Тогда в душе поднимался гнев, от которого пересыхали слезы. И все-таки ни горе, ни злоба не вытравили из души веры в бога. Твердо решила Петровна, что не бог во всем виноват, а люди, потонувшие в грехе. Но не все люди грешны. Есть на земле праведники. Они блюдут и хранят в чистоте правильную веру и правду божию. Они стоят ближе к богу. Надо их искать. Так говорил проезжий человек, когда Степан в каталажке сидел. Так думала теперь и Петровна. Только не могла со Степаном об этом говорить. Точно врага, боялась его. Чувствовала, что пришло ей страшное испытание. Надо его как-то перенести. Надо выплакать горе. Тогда, быть может, придет облегчение. Тогда, быть может, повернется сердце к мужу. Ведь люб он ей. Не жить ей без Степана. Чувствовала, что для нее он дороже всего на свете.
Весь второй день Петровна в слезах лежала на сене, под навесом.
Вечером Степан пришел под навес с Демушкой, принес кринку молока и краюху ржаного хлеба. Тихо спросил:
— Спишь, Настенька?
— Нет… — ответила Петровна, едва разжимая губы.
Степан сел около нее. Поставил рядом кринку, положил хлеб. Сказал, стараясь быть как можно ласковее с женой:
— Поела бы, Настенька, а?.. Чего плакать-то…
После долгого молчания Петровна вытерла рукавом слезы и, с трудом выдавливая слова, спросила:
— Степа… зачем ты это сделал?.. Зачем изгалялся надо мной… над миром?..
Понимал Степан вину свою и горе жены. Долго сидел молча.
Изредка покрякивал и сморкался. А Петровна вновь залилась слезами. Тогда Степан громко кашлянул и растерянно заговорил, стараясь оправдаться перед женой:
— Не от озорства ведь это, Настенька… Сам не знал, что делать… Давно приставали ко мне с этим делом… Пока на воле был, отнекивался я… А тут как посадили меня в каталажку… да в темную, ну, просто беда!.. Кругом — сырость, темень… Крысы бегают… Камера-то без окон была… Кормили один раз в день… хлеб да вода… Потом вошь навалилась… Об вас думал… Не знал, где вы… что с вами делается… Она, вошь-то, с тоски бывает. Тоска загрызла меня… Все больше об тебе думал… Ну и ребенка жалко… А тут повадился брат Игнат… пристает и шабаш… Соглашайся, говорит, а то сгноят тебя тут… Я ему — то и се… дескать, как же сгноят? За что? Против закона это… А он смеется: «Чудак, говорит, ты… Закон-то, говорит, что дышло: куда упрешь, туда и вышло. Кто их, закон-то, пишет?.. Начальство!.. А что ты можешь сделать супротив начальства?.. Сгноят тебя — и все!..» Спрашивал я его про вас… Ничего не сказывает… «Не знаю, говорит, не видал твою жену…» Спервоначалу-то я так думал: ладно, мол, пущай гноят… Не из трусливых я… И не то видывал! А тут опять пришел Игнат и говорит: «Этапным порядком тебя отправляют… к месту приписки…» Спрашиваю его: «А бабу мою с мальчиком как?» «Баба, говорит, твоя здесь останется. Куда же ей? Закону, говорит, на бабу нет…» Тут я аж весь сомлел…
«Что же делать-то, — говорю, — Научи, брат Игнат! Дружки ведь мы с тобой». А он свое: «Соглашайся, говорит… Хорошие деньги получишь… И на тройке верст пятьсот прокатят…» Голова у меня опухла. Думал о вас: пропадете вы без меня на чужой-то стороне!.. Сутки просидел еще… Все упирался… Отнекивался… А он раза по три в день приходил… Игнат-то уговаривал… А меня тоска одолевает и вошь заела… Все думаю: как бы чего не сделали с вами — с тобой и с Демушкой… Ведь эти варнаки все могут сделать с человеком. А жаловаться кому на них?.. Архирею?.. Губернатору?.. Аль полицмейстеру?.. Так ведь это же — одна шайка!.. Вместе пьянствуют… Вместе с бабами гулеванят!.. Поди, вместе и мошенничают… Подумал, подумал… ну… и…
Степан махнул рукой и сердито закончил:
— Что рассказывать-то?.. Поди, и так понятно!.. Пришел ночью в монастырь… День просидел в келье у Игната… А под вечер вымыли мне одну ногу водой, с мылом… К другой привязали деревянную култышку… И стал я вроде настоящего хромого… Ну… и… Ладно! — почти крикнул он, обрывая свой рассказ. — Сама знаешь!.. Чего много толковать?.. Вставай… Пора ужинать да спать… Ребенка-то заморили…
Демушка пыхтел. Готов был плакать от голода и от дремоты. А у Петровны рассказ Степана все мысли спутал. Чувствовала она, что отваливается камень от сердца. И все еще чего-то боялась. Ждала от Степана еще каких-то слов — новых и теплых. Но Степан молчал. Поняла Петровна, что и ему тяжело…
Долго шли Ширяевы большим Сибирским трактом обратно, на запад. Только поздней осенью, по снегу, добрались до предгорий Алтая. Но не сразу попали к праведным старцам. Присматривались кержаки к новым богомольцам. Со всех сторон пытали. И только после того, как убедились в молитвенном усердии Петровны, дали лошадей и с проводником отправили Ширяевых в горы.
Всю зиму и все лето бродили Ширяевы по глухим горным тропам, среди зубчатых скал и дремучих лесов — от деревни к деревне, от скита к скиту, где пешком, а где вьюком на горных алтайских лошадках.
Вторую зиму провели в глухом монастырском скиту, почти у самых белков, где, кроме горных орлов да монахов, никто не живал, и куда, кроме кержаков да калмыков, никто не заглядывал.
Стоял тот скит на широкой горной лысине и окружен был высокими и серыми скалами да восьмиугольным забором из толстых досок.
А жили в том скиту длиннобородые староверческие монахи из секты спасельников, не признававшие совместного сожительства мужчин и женщин. Ходили спасельники в белых холстах. Занимались хлебопашеством и рыболовством. Разводили пчел.
Ширяевых охотно в монастыре приняли.
Петровна за стряпку жила, а Степан по двору работал.
Между делами на дворе и в кельях, пока баба богомольными делами занималась, Степан присматривался к иноческой жизни и видел, что спасельники нисколько не лучше православных монахов.
По большим праздникам и в воскресные дни всю зиму к монастырю тянулись конные вьюки с богомольцами да с богатыми подарками: везли богомольцы холсты и сукна домотканые, лен и хлеб, скотину откормленную и мед сотовый. Всю зиму иноки варили брагу медовую, пекли пироги рыбные, молились и пировали. Ночами темными прятались с молодыми богомолками по кельям уединенным да по сеновалам укромным.
Но Петровна ничего дурного не примечала. Днем, в работе, некогда было много думать о грехах своих, о скитской жизни и о боге. Вечерами же, после работы, уходила она за скитские огороды, взбиралась на небольшую и голую сопку, садилась на самый обрыв ее и смотрела на зияющие под ногами черные пропасти, из которых на востоке и на западе вылезали серые скалы.
Смотрела на бесконечные горные гряды, громоздящиеся вдалеке одна на другой, будто затянутые внизу густой фиолетовой кисеей, на беспредельный и темно-синий небосвод, раскинувшийся над головой и усыпанный трепещущими звездами. И думала. Мысли, смешанные со страхом и радостью, уносились туда: к многокрасочным и дивным черным нагромождениям и к многозвездным небесным просторам, в которые упирались белые престолы горных вершин.
Хорошо было в душе у Петровны. Оправдались ее надежды. Казалось ей, что нашла она праведных людей. Значит, есть бог. Он там, в белых горных обителях. Оттуда смотрит он на деяния мира и слышит беззвучные молитвы Петровны, перебирающей окоченевшими пальцами лестовку[3]. Радостно взволнованная и успокоенная спускалась она к скитским дворам, боясь расплескать по дороге душевный покой, навеянный думами о боге, о мире. Творила на кухне последнюю молитву на ночь и залезала на полати спать.
Степан управлялся со своими дворовыми работами поздно и приходил на кухню последним. С приближением весны стал он суров и раздражителен. Часто ворчал, жалуясь на непосильный труд, в который запрягли его из-за куска хлеба спасельники.
Петровна молчала. Не хотелось ей расставаться со святыми местами.
Однажды пришел Степан с работы злой. Пожевал черного хлеба и полез на полати спать. Укладываясь, ругался:
— Богоугодники, язви их в душу, в сердце… Мы чертомелим на них… горбы гнем… а они гулеванят да блудят…
Петровна испуганно перекрестилась по-кержацки, двумя перстами, и зашептала:
— Что ты, Степа?! Христос с тобой!.. Чего ты городишь опять.
— Не горожу, правду говорю, — угрюмо ответил Степан. — Прошлой ночью этот старец-то рыжий… борода начесанная… поймал в притонах бабу… гостью из Волчихи… Ну, и… сама не маленькая, понимаешь…
Испуганными глазами посмотрела Петровна в темноте на мужа и растерянно зашептала:
— Неужели правда, Степа?.. Может быть, показалось тебе? Может быть, это нечистый дух искушает тебя?
Степан засмеялся:
— Как же!.. Потащит тебе нечистый дух бабу на сеновал… Нужна она ему!.. Вчера за день-то ведра три браги в трапезной вылакали… Вот и бесятся… Жеребцы стоялые, язви их… а не угодники…
Петровна крестилась и про себя повторяла молитвы. Знала, что муж не соврет. А сама себя убеждала:
«Может быть, не так это… Может быть, показалось Степе… Искушение это ему… Испытание от господа бога…»
После говенья на страстной неделе гости-богомольцы разъехались по своим деревням, и монастырь сразу опустел. На пасхе иноки и старцы отправляли короткие службы и всю неделю пили. А на Фоминой неделе наступило затишье. Иноки и старцы-начетчики наверстывали бессонные ночи, проведенные в беседах с богомольцами, и спали теперь целыми днями. Послушники и трудники лениво бродили по огородам и по монастырским угодьям, готовились к весенним работам. Бродил между ними и Степан. Только Петровне да другим двум бабам-стряпухам не было роздыха на монастырской кухне.
Примечали работу Петровны иноки и старцы, примечали ее усердие богомольное и давно уже уговаривали ее остаться в этом монастырском скиту навсегда.
Но колебалась Петровна. Стала наконец и она присматриваться к скитской жизни, и опять полезли в голову сомнения греховные. Опять стало казаться, что и здесь не замолить ей своих грехов. А тут прибавилась еще забота: забеременела Петровна вторым ребенком. Надо было думать о жизни с двумя детьми.
Среди недели позвал Петровну к себе в келью бревенчатую старец рыжий, который главным уставщиком почитался.
Когда она вошла, старец перекрестил ее и дал руку поцеловать; потом усадил около себя на широкой лавке под медными образками и ласково спросил:
— Ну как, Настенька… Не надумала совсем остаться в божьей обители?
Петровна опустила глаза и, перебирая пальцами концы теплой шали, тихо ответила:
— Не знаю, батюшка Сидор Ефимыч… Не думала еще…
— Зря, зря, Настенька, — ласково потрепал ее старец по спине рукой. — Знаю… слыхал… деньжонки имеете? К греховной жизни нечистый тянет…
Положил на ее плечо горячую и тяжелую руку свою и вдруг изменился весь: глаза заблестели холодным и серым стеклом, заговорил голосом сердитым и надсадным:
— Соблазн и великий грех в сребролюбии!.. Спасение души человеческой в посте и в молитве… Очищай душу от греха и от соблазна дьявольска… Грех! Великий грех… Геенну огненную готовите себе на том свете…
Отнял старец руку от плеча Петровны, широко размахнулся. Закрестился и зашептал слова молитвы, перебирая лестовку.
Петровна чувствовала, что пылает ее лицо, пылают уши. И не знала: от слов ли раскаленных старца горит она вся или от руки его тяжелой и горячей, только что лежавшей на плече.
А старец, нагнувшись над нею костлявым, но могутным телом в холщовой рубахе, поясом подпоясанный, шоркал руками по широким холщовым штанам и, скользя серыми глазами по разрумянившемуся лицу ее и по высокой груди, ласково говорил:
— Вижу, крепкая ты душой и телом! И оба вы со Степаном… трудолюбивы и усердны богу… Оставайтесь оба у нас… Насовсем!.. Работайте… Молитесь!.. Господь принесет мир душе на земле… и спасение на небесах…
Глубоко проникали в самое сердце Петровны ласковые слова старца, но при упоминании о трудолюбии Степана и его усердии к богу у Петровны что-то неладно кольнуло в груди. Все в скиту знали, что Степан Иваныч не из богомольных.
«Зачем он говорит так про Степу? — подумала Петровна. — Ведь знает, что Степа не богомольный…»
А вслух ответила:
— Ребенок у меня…
— Мальчонка ваш не объест обители, — ответил старец и подвинулся вплотную к Петровне. — Найдем и ему работу… по силам…
Опять загорелись маленькие серые глаза старца. Защекотал он широкой рыжей бородой пылающую щеку Петровны. Тихим голосом зашептал на ухо:
— Дьявол это смущает тебя, Настенька!.. Изгонять его надо! Постом… Молитвой… и…
Умолк ненадолго. Провел тонкими пальцами по рыжим волосам на своей голове, на две стороны расчесанным и в скобку подстриженным.
И снова зашептал:
— Подыми глаза… благословлю я тебя… Изгонять его надо… нечистого-то…
Подняла Петровна пунцовое лицо с затуманенными глазами.
Перекрестил ее старец, обнял трясущимися крепкими руками, прижал к себе и поцеловал в губы — раз, и два, и три.
И почти в тот же момент хлопнула дверь в сенцах и распахнулась вторая дверь — в келью.
Лишь только успел старец скользнуть по лавке прочь от Петровны, как через порог в келью шагнул Степан.
Старец крестился и шептал, бросая косые взгляды на вошедшего.
А Степан стоял, заложив руки за опояску, и говорил с усмешкой:
— Прозеваешь, Настя, квашню свою… Уйдет твое тесто… Айда на кухню!..
Петровна торопливо поднялась с лавки.
Старец, не поднимая глаз и опираясь руками на лавку, смотрел сурово на Степана и ворчал:
— Снять надо шапку-то, Степан… и лоб надо перекрестить… Не в кабак пришел!..
Степан насмешливо посмотрел на старца и так же насмешливо ответил ему:
— Некогда, Сидор Ефимыч… Дома помолимся… А кабаки-то всякие бывают… Другая обитель святая хуже всякого кабака!
Старец поднялся с лавки и выпрямился во весь рост, готовый начать суровую проповедь.
Но Степан взял за рукав перепуганную жену и решительно сказал:
— Пойдем, Настя! Нечего тебе тут делать…
Проворно вышел вместе с ней из кельи.
На кухне сидел деревенский скупщик, мужик русобородый и красноносый, в сером армяке сибирском, черной каймой отороченном, в высоких и набористых сапогах; сидел и посматривал в окно, расчесывая гребешком бороду и волосы на голове, густой скобкой висевшие над воротником армяка. Родом скупщик был из далекого Урмала, а на Алтай ездил со всяким городским товаром, который всю зиму продавал и менял на холсты, пушнину и мед.
Вошел Степан в кухню и, указывая рукой на скупщика, весело заговорил, обращаясь к жене:
— Послушай-ка, Настенька, что человек рассказывает!.. Вот где правильные-то люди живут… Вот куда надо было нам податься!..
Повернулся к скупщику:
— Расскажи ей, добрый человек… все расскажи!.. Измаялась она у меня… Может быть, тебя послушает, расскажи…
— Да тут долго и рассказывать нечего, — ласково заговорил скупщик, приподнимаясь с лавки и здороваясь с Петровной. — Про Васьюганье только начальство не знает… Ну, а нам все в доскональности известно.
Он снова сел на лавку и еще раз начал рассказывать то, о чем уже говорил Степану:
— Далеко отсюда Васьюганье… А от вашей родины, от Кабурлов, рукой подать. Бывал я и в ваших местах… От Кабурлов до Васьюганья надо ехать зимой… Ехать в ту сторону, которая между восходом и заходом солнца лежит… Весной и пробовать нечего. После Алтайских гор сперва степи идут… потом урман — лес дремучий… А потом болота, от воды непроходимые, и гнус несусветный… Только зимой и можно проехать: где по тропам, по камышам да полем снежным, а где тропами таежными… А живут там, на Васьюганье, испокон-век одни кержаки… Молятся по старинной правильной вере и никаких делов с миром не имеют… Отгородились они от миру-то лесами да болотами. И нету между ними никакого особенного старшинства… Начальства царского они не признают… И промеж собой не величаются. Все дела жизни решают миром — по слову божию… А скиты у них тоже есть… Вроде здешних… Только в скитах тех живут одни старцы да старицы… настоящие… которым господь бог уже серебром головы покрыл… И никакой гульбы в этих скитах нет… Ничего, кроме божьих слов, от них не услышишь… И вера их древняя сохранилась в полной чистоте… От старых людей слыхал я, что бежали эти люди на Васьюганье еще в древние времена, когда пошло на православных христиан гонение от патриарха Никона. Да так вот с тех пор и живут они, отгороженные от мира.
Скупщик пошмыгал красным и толстым носом, погладил рукой бороду и улыбнулся:
— Настоящие-то старцы… древле-христовы слуги… поживут вот здесь, в Алтайском краю… Насмотрятся на здешнюю гульбу да на блуд — и на Васьюганье уходят… Одни греховодники здесь остаются…
— Видишь, Настенька, — не вытерпев, вмешался Степан Иваныч. — Места эти чуть не под носом были у нас… А мы всю Сибирь исколесили… Вот куда надо бы нам податься из Кабурлов-то… На Васьюганье…
— Что поделаешь, — вздохнула Петровна. — Так, видно, на роду нам написано…
Знала Петровна, что у мужа свой груз на душе: в молодости в пьяной драке по нечаянности товарища убил; за то и на поселение пошел.
И думала:
«Затосковал, видно, мужик тоже по богомолью».
А у Степана было свое на уме: надоела ему бродячая жизнь, деньжонок уже не так много осталось, да и по земле истосковался, от которой сначала тюрьма оторвала, потом богомолье женино; хотелось и звание «посельское» из памяти вытравить.
По рассказам скупщика выходило так, что на Васьюганье легко это сделать: швырнуть в болото паспорт — и всякому званию конец.
— Рядитесь оба ко мне в ямщики, — ворковал скупщик, посмеиваясь. — Завтра спустимся с гор… Прихвачу еще пару лошадей с коробами… захватим товар… и тронемся в степи, потом к урману… А там — рукой подать…
Слушала Петровна речи скупщика, а у самой в голове туман. После обнимки Старцевой да поцелуев его греховных будто хлопнул ее кто-то по голове и вышиб оттуда все сразу: и богомолье, и веру кержацкую, и самого бога.
Словно во сне слышала она голоса мужа и скупщика, споривших уже о подряде Степана в ямщики. А у самой в голове словно дятел долбил: «Зря исходила тысячи верст… проливала слезы в молитвах… надеялась на избавление от грехов — все зря…»
Чувствовала Петровна, что пусто и тоскливо становится у нее и в голове и в груди.
И вдруг полоснул в нее кто-то — не то кипятком, не то жарким пламенем — и обжег ее сразу всю. И так же вдруг налилось все тело ее молодым и хмельным позывом: бежать из кержацкой обители, бежать куда глаза глядят, хоть на край света; только вернуться бы к прежней жизни, к земле и к работе. Но крепок был материн корень бабьего упрямства. Не хотела она сразу открываться мужу. Так про себя и порешила: уехать сначала со скупщиком на Васьюганье, недолгое время там помолиться и уговорить мужа совсем осесть на землю.
Степан настойчиво и долго повторял, обращаясь к ней:
— Слышь, Настенька!.. Мы же ему за ямщиков… и наши же харчи!.. Слышь!.. А? Настя!.. Да ты чего это?.. Не понимаешь, что я говорю? Настя!
А у Петровны голова кружилась — от новых мыслей, от новых надежд.
Покраснела Петровна от смущения и сухо ответила мужу:
— Рядись сам… Как знаешь… Ты хозяин… Куда ты, туда и я… Мне теперь все равно.
Больше недели ездил скупщик по горам: распродавал остатки товаров, менял пошевни на телеги, забирал по деревням мед, пушнину, холсты и сукна домотканные. Вместе с ним ездили и Ширяевы. Недели две спускались с гор. Белые зубцы снеговых вершин, изредка выглядывавшие из-за мохнатых сопок, давно уже скрылись из глаз. Впереди между лесистыми увалами голубели широкие долины, по которым темными пятнами маячили редкие деревушки. Потом долгое время ехали мимо старожильческих деревень и киргизских аулов — по Кулундинской равнине, покрытой белым ковылем и перелесками; здесь застало жаркое лето. Дальше пошли степи барабинские — с камышами болотными, с широкими гривами, вокруг которых толпились низкорослые леса чахлой сосны и березы, с тучами мошкары и комаров. Потом зачернел урман сосновых и еловых лесов — с узкими дорогами, с редкими деревеньками, с цветными еланями душистыми. А еще дальше пошел тот же урман-тайга, только гуще, болотистей и безлюдней.
К осени добрались до торгового села, в котором жил скупщик, сюда к нему и приходили из тундры искусные звероловы — остяки и тунгусы. Прожили здесь Ширяевы до заморозков и по первой пороше на четырех нартах тронулись на Васьюганье с попутчиками остяками, уже без скупщика.
Когда ехали сюда с Алтая, много передумала за дорогу Петровна. Вспоминала многотрудный и длинный путь своего богомолья и прикидывала в уме: сколько земных поклонов перед богом положила, сколько молитв по лестовке перечитала и сколько денег в монашьи кружки перебросала, а от грехов своих не откупилась. Выходило так: будто и не слышал ее бог и жертв ее не примечал. И опять полезли сомнения в голову Петровны. Но по-прежнему она упрямо сама себя утешала и уговаривала:
«Мало ли что люди делают… Может быть, выжидает бог-то? Испытывает?.. Может быть, вот здесь и живут настоящие-то угодники… Может быть, они и успокоят душу мою взбаламученную…»
И снова терзалась сомнениями, сидя на узеньких тунгусских партах, запряженных парой серых оленей с обломанными рогами.
Высунув розовые болтающиеся языки, тяжело поводя мокрыми боками и рассекая клубы пара, идущего от их разгоряченных тел, олени проворно пощелкивали мерзлыми костяшками раздвоенных копыт и быстро мчали перегруженные нарты в глубь лесистого Васьюганья.
Уже несколько раз останавливались олени среди белого безмолвия тайги и часами жадно хватали с деревьев мох, смешанный со снегом.
Несколько раз люди прятались на ночлег либо в одинокую избушку зверолова, либо в убогий шатер, наспех раскинутый остяками прямо на снегу.
И снова бежали олени в глубь Васьюганья.
В понедельник первой недели рождественского поста выехали из тайги к широкой луговине, по которой протекала река. На реке, около проруби, растянуты были вентеля, около них на снегу чернели две человеческие фигуры. А на противоположном берегу реки — высоком, обрывистом и лесистом — повисли четыре больших избы и две малых; все избы, крытые дерном хлевы и амбары были обнесены бревенчатой изгородью. Посреди двора особняком стояла большая изба, тоже под дерновой крышей, на которой торчал большой деревянный крест.
Остяки показывали руками на человеческое жилье, улыбались и повторяли:
— Саляирль! Нофа Саляирль!..
Ласково встретили Ширяевых ново-салаирские старцы и так же, как на Алтае, сразу приняли в трудники.
Стоял этот скит в самом глухом углу Васьюганья. И жили тут три древних старца и три столь же древних старицы, давно позабывшие, к какому толку раскола они принадлежали.
Кроме них, жили шесть старцев годами помоложе. А возглавлял скит уставщик отец Евлампий, русобородый мужик лет сорока, высокий, плечистый. В хозяйстве помогал Евлампию дьяк Кузьма Кривой. Вместе со старцами жили около десятка трудников из бродяг и одна стряпуха — Матрена Корявая, жена Кузьмы.
Сразу же по приезде в скит Матрена сказала Ширяевым, что по обычаю, издавна заведенному, все вновь прибывшие в скит ходят на поклон сначала к древним старцам и старицам, живущим в отдельном пятистенке, потом идут к настоятелю скита и уставщику, отцу Евлампию.
И в тот же вечер пошли Ширяевы в пятистенок.
По привычке Степан заложил нож за голенище. Мало ли что могло случиться!
В первой комнате встретили их три седовласых старца, одетых в белые холсты и в такие же белые валенки.
Поклонившись им в ноги и получив благословение, Ширяевы прошли во вторую комнату, в которой жили три старицы.
Когда Петровна подошла и повалилась в ноги последней старице, столетней, глухой и слепой Фивонии, старуха перекрестила ее и строго сказала:
— Кобелей-то наших не ублажай… не блуди!
Запылали щеки у Петровны от смущения. Не ожидала она такого разговора от старицы. С трудом выговорила:
— На сносях я, матушка…
Старуха уже успела от кого-то узнать, что Петровна беременная.
Потрясая седой головой в темненьком платочке, она шипела беззубым ртом:
— Ужо раштряшешьшя… шоблюдай шебя… держи крепко!.. Народ ждешь вшякой… ешть варнаки, которые…
Петровна поднялась на ноги и отошла в сторону.
Теперь повалился в ноги старухе Степан, приговаривая:
— Благослови, матушка…
Шамкая молитвы ввалившимся беззубым ртом, старица перекрестила его и потянула к себе за рукав, усаживая рядом на лавку; поглаживая шершавой рукой по длинным кудрям Степана, спросила:
— Не штрижешь?..
— Нет, матушка, — ответил Степан. — Некогда этим делом заниматься… стрижкой-то…
Старуха склонила набок голову, отвернула темненький платок от уха и сказала Степану:
— Кричи громче… Не слышу.
Степан крикнул ей в самое ухо:
— Не занимаюсь стрижкой… Некогда… Все больше ходим по святым местам.
Старуха трясла головой и шамкала:
— И когда время будет… не штриги… не ублажай еретиков… не потешай шатану…
Подумав и пожевав губами, она спросила Степана:
— Отколь пришли?
— Везде побывали, мать, — уклончиво ответил Степан.
Старуха опять помолчала. Еще раз подумала. Потом вдруг затрясла головой и спросила дрожащим шепотом:
— Катька-то… шука-то… жива?
Степан не понимал, о ком речь ведет старица, о какой Катьке? Хлопал глазами и молчал.
А старуха злобно шипела, допытываясь:
— Не жнаешь? Аль шкрываешь?.. Жива или подохла штарая-то шука… чарича-то… Катька-то?.. Кто на прештоле-то антрихриштовом шидит теперь?
Понял наконец Степан, что допрашивает его старица о том, кто сейчас сидит на царском престоле, какой царь?
Крикнул ей в ухо:
— На престоле теперь сидит Лександра Третий…
— Подохла, жначит, Катька-то?
Степан молчал.
— Штоб ей ни дна, ни покрышки, — злобно зашамкала и закрестилась старуха, тряся головой. — Наштрадались мы иж-жа нее, иж-жа пошкуды… Не к ночи будь помянута, подлая… Кобелю твоему подарила наш, шука гулящая!.. Вшю деревню подарила!.. Да… Жначит, подохла, говоришь? Туда ей и дорога… Шпаши мя и помилуй, жаштупнича… Погоди ужо, пошкуда… вштретимшя там, на том швете… обшкажу вше про тебя вшедержателю… Гошподи, шпаши мя и помилуй!.. Да… жначит, подохла… Катька-то? Та-ак… А наш барин-то был жверь!.. Да… Подохла…
Старуха закрестилась пуще прежнего и зашептала слова молитв.
Степан понял, что старуха клянет какую-то царицу Катерину, которая подарила своему возлюбленному всю деревню, в которой жила когда-то эта старуха. Понял и то, что все это, очевидно, было очень давно и все же старуха не забыла ни царицы Катьки, ни злого барина; все еще считала их живыми.
Слепая и глухая старуха крестилась, шептала какие-то молитвы, совсем позабыв о том, что около нее находятся вновь прибывшие богомольцы. Степан поднялся с лавки, мигнул Петровне, и они оба еще раз поклонились старицам и старцам:
— Благословите, матушки и батюшки!
— Благословите…
Старицы и старцы ответили:
— Бог вас благословит…
— Идите и трудитесь с молитвой…
Степан и Петровна вышли во двор и направились к настоятелю скита, отцу Евлампию. Вошли в келью.
Очень высокий, плечистый и длинноволосый Евлампий, одетый, как все старцы, в белые холсты, стоял у задней стены, перед черным аналоем, поставленным в простенке между окнами; одной рукой он размашисто крестился, кланяясь медному киоту, висевшему над аналоем, а другой — перебирал лестовку.
Бревенчатая келья Евлампия была просторная, но пустая и мрачная. Освещалась она только лампадкой, висевшей под образками, да восковой свечой, горевшей на столе перед раскрытой книгой в черном кожаном переплете. Около этого единственного стола посреди кельи стоял толстый обрубок дерева, заменявший табуретку. Вдоль правой стены, от переднего угла к двери, тянулась широкая лавка в три доски с деревянным изголовьем. А около левой стены, на полу, стоял большой сосновый гроб, покрытый медвежьей шкурой; из-под шкуры виднелась сухая труха и подушка в кумачовой засаленной наволочке.
Не оборачиваясь на стук двери, старец опустился на колени и, раскачиваясь огромным и крепким телом своим и болтая темно-русыми космами, отвесил три земных поклона; потом поднялся на ноги, размашисто крестясь и перебирая лестовку, забормотал;
— Осподи, помилуй… осподи, помилуй… осподи, помилуй…
Степан крякнул и шумно высморкался.
Только после этого Евлампий повернул к вошедшим свое русобородое и красное лицо с толстым багровым носом, с маленькими черными глазами, сидящими глубоко под мохнатыми бровями.
Молча шагнул он к гостям, бегая взглядом по их одежде и лицам.
Степан повалился ему в ноги;
— Благослови, отец…
Старец Евлампий перекрестил его и молча сунул волосатую руку для целования.
Степан поцеловал руку и отошел к широкой лавке.
Подошла Петровна и также повалилась в ноги:
— Благослови, батюшка.
Евлампий скользил глазами по располневшей фигуре Петровны, по ее раскрасневшемуся чернобровому и черноглазому лицу и размашисто крестил ее двумя перстами. Потом сунул ей руку для целования, повернулся к Степану и густым низким голосом спросил:
— Отдыхать пришел, аль трудиться?
— Как все, так и мы, — с конфузливой ухмылкой ответил Степан.
Черные глазки Евлампия остановились под насупленными бровями и, словно два черных буравчика, уперлись вопросительно в лицо Степана.
Степан смотрел в глаза старца насмешливо.
С минуту они стояли так друг против друга.
Наконец старец сурово сказал:
— Чужеспинников не держим… Будете трудиться… перед людьми и перед господом… будет кусок хлеба… А в случае чего… прогоню!
— Чего уж там, — все с той же ухмылочкой ответил Степан. — Не привыкли мы без дела… Всю жизнь работаем…
Старец, не слушая Степана, говорил, перебирая пальцами свою длинную и шелковистую бороду и глядя в сторону:
— Отгорожены мы от миру… Все трудимся в поте лица… Не признаем царя земного окаянного… Не признаем и слуг его… Понял?.. У нас свои законы… древлеапостольские… и таежные…
Он опять испытующе уставился глазами-буравчиками на Степана.
— Так вот… Трудись… и чти старших… без прекословия… А то прогоню!.. Понял?
Голубые глаза Степана на этот раз весело и стойко встретились с черным взглядом Евлампия. Тонкие ноздри его продолговатого носа слегка вздрагивали. Все с той же ухмылочкой Степан ответил:
— Не сумлевайся, отец… потрудимся!.. Не баловаться пришли!.. Работы не боимся…
Старец указал рукой на гроб и сказал:
— Видишь, как спасение-то добываем?.. Вот тут я сплю, тут и душу свою грешную господу передам…
Помолчав, он еще раз перекрестил Ширяевых:
— Ну ладно… господь вас благословит… Ступайте с богом… Приступайте к труду — во имя господа нашего Иисуса Христа… аминь!
Выйдя из кельи и направляясь тропкой к большому дому, в котором была кухня и трапезная, Степан говорил жене:
— Строгий, язви его… Те… старики-то… приняли ласково… А этот — не то волк, не то волкодав…
Петровна со вздохом ответила:
— Сказывали ведь люди про него: вроде святого он… Праведный!.. Потому сердитый.
Степан шел по двору и, перебирая пальцами свою шелковистую бородку, тихо говорил:
— А я где-то видел этого святого волкодава…
— Ну, где ты мог его видеть? — молвила Петровна, морщась от слов мужа.
— Сейчас не упомню, — сказал Степан, напрягая память, — но где-то мы с ним встречались… Ей-богу, встречались!..
Петровна хмурилась и молчала.
Крепко запряглись Ширяевы в скитскую работу. Степан вместе с другими трудниками ходил за лошадьми, расчищал от снега дорожки, рубил дрова в тайге, возил воду с речки, добывал рыбу. А Петровна работала с Матреной на кухне и в трапезной.
Много наслушалась Петровна разговоров про святость ново-салаирских старцев еще на Алтае и в степях; много слыхала таежных рассказов и про отца Евлампия. Но теперь, работая и присматриваясь к окружающему, видела она, что жизнь васьюганских старцев ничем не отличалась от мирской; только в одном оказался прав скупщик изворотливый, заманивший их в этот глухой край: вольготно жили здесь люди, не знали законов писаных и не признавали начальства, царем поставленного; не было здесь ни урядников, ни чиновников, ни попов, ни господ — один был над всеми людьми господин и владыка — отец Евлампий. В первые дни пребывания в скиту Петровне казалось, что он не очень притесняет людей.
Из глухой и черной тайги, запорошенной снегом, тянулись к скиту тропы, по которым то и дело скользили на лыжах звероловы-заимщики, угрюмые и бородатые мужики таежные. Приезжали на узеньких оленьих упряжках тунгусы и остяки. Все они отдавали Кузьме Кривому шкурки белок, песцов, серебристых лисиц, соболей. Взамен получали от него ханжу самогонную, порох, спирт, дробь и, опираясь на палки, уходили на лыжах обратно в тайгу.
Примечала Петровна, что, несмотря на пост и частые моления, трудники скитские, возвращаясь с реки — с нельмой и муксуном — приносили на кухню спиртной запах ханжи. Иногда припахивало ханжой и от Степана. Но боялась Петровна говорить с мужем. Спрашивала Матрену:
— Как же это, Матренушка… грех ведь пить вино-то, пост великий!.. А от трудников самогоном пахнет… Какая же это праведность?
— Ох-хо-хо… — со вздохом отвечала Матрена, перемывая в кути посуду. — Все грешны перед господом… Цельный день ведь они около прорубей… на дворе… на морозе!.. А мороз-то здесь лютый. Сама видишь — птица на лету замерзает… Вот и грешат люди, душу отогреваючи…
Слушала Петровна объяснения Матрены и чувствовала, что в душу опять закрадывались сомнения и черные мысли. Вскоре стала она примечать, что вечерами уходила Матрена в келью отца Евлампия и подолгу там оставалась. А потом сама Матрена призналась Петровне, что живет она одновременно с Кузьмой и с Евлампием.
Ошеломленная Петровна спросила Матрену:
— Где же, Матренушка, его праведность? Как же бог-то?
— А ты, девонька, не смотри на это, — отвечала Матрена. — Он во грехе, он и в ответе… Смотри, сколько он молится. День и ночь с лестовкой ходит и молитвы творит… Сам говорит: «Не бойся, Матренушка, замолю все… твое и мое…»
— А муж твой, Кузьма-то, знает об этом? — спрашивала Петровна.
— Конешно, знает, — сказала Матрена, добродушно посмеиваясь.
— И ничего? — удивилась Петровна.
Матрена нахмурилась, вздохнула и заговорила уже с тоской в голосе:
— Что поделаешь, Настасья Петровна… Отец Евлампий всему здесь голова — на земле и перед господом. Поставил его господь бог над всеми нами… Ну и покоряемся все…
Старалась Петровна с головой уйти в работу. Между делом молилась по лестовке и строго выполняла скитские уставы. Но, помимо ее воли, все больше и больше раскрывалась перед ней скитская жизнь. Только теперь стала примечать Петровна, что при встречах с нею в ласковых взглядах старцев и трудников загоралась плотская похоть. Только теперь увидела она, что бегают за Матреной трудники, как собаки голодные; ловят Матрену в хлевах, во дворе, в пустой трапезной; бесстыдные слова ей говорят. Видела, что и Матрена не слишком-то строга к мужикам. Любит позубоскалить с ними. С хохотом от обнимок отбивается. Зато строго оберегали Матрену от чужих обнимок дьяк Кузьма одноглазый да уставщик отец Евлампий. Еще примечала Петровна, что поодиночке уходили трудники в тайгу на близлежащие займища, жили там по два-три дня, часто возвращались в скит избитые, в синяках.
Матрена рассказывала Петровне:
— Васька… конюх-то… опять с фонарем под глазом пришел… На Криволожье гулял… у охотников… Должно быть, опять к Егоровой бабе ластился… Ну, и отделал его Егор… ужасти!.. Чертомеля… медведь… Егор-то… А бабу свою ко всем ревнует… Ну, чистая собака!..
По-девичьи краснея, Петровна спросила:
— Почему они все такие, Матренушка?
— Ха-ха-ха! — озорно захохотала Матрена. — Чудная же ты, Настасья Петровна… Не знаешь мужиков?.. Да они к дьяволу на рога полезут за бабой!.. А нас тут, баб-то, две на весь скит — ты да я… Мужья оберегают нас… Вот и бегают трудники по заимкам… Вот и ходят с фонарями… Избитые!.. Мужики-то таежные на смерть бьют наших трудников. А им — хоть бы что…
После рассказов Матрены тревога и страх не покидали Петровну ни днем ни ночью. Усердно молилась она богу. Избегала встреч с трудниками и старцами. Старалась поближе к Степану и к Матрене держаться.
А «дятел» опять долбил голову:
«Значит, и здесь то же самое… Значит, и сюда зря ехали…»
Старец Евлампий утром поднимался на ноги чуть свет и, несмотря на сорокаградусные морозы, умывался на дворе снегом; после того вынимал из-под аналоя четвертную бутыль, опрокидывал в свой большой рот пару чайных чашек ханжи самогонной или спирта разведенного, закусывал приготовленным Матреной лучком и черным хлебом и, накинув на широкие плечи легонький азям, шел в трапезную на общее моление и затем и на общую трапезу. После трапезы он облачался в черный тулуп и бобровую шапку; брал с собой лестовку, по которой отсчитывал на ходу молитвы и которую считали в скиту за признак его благочестия и власти; засовывал большой нож за голенище правого валенка и уходил из кельи во двор — до следующего моления, до обеда.
По утрам первым его встречал и приветствовал во дворе дьяк Кузьма Кривой; протягивая вперед руки со сложенными чашечкой ладонями, он низко кланялся Евлампию и говорил:
— Свет христов над святой обителью, отец! Благослови, владыко…
— Господь благословит, — отвечал Евлампий и, осенив Кузьму крестным знамением, совал ему свою волосатую руку для целования.
Такими же приветствиями встречали его старцы и трудники, которых он так же благословлял и совал руку для целования, а попутно и бранил за те или иные промахи в работе.
После обеда Евлампий обычно бродил по двору и вокруг скита до глубоких сумерек, изредка заглядывал в свою келью и снова опрокидывал чашку ханжи. Весь день толкался он около трудников — на заготовке дров и леса, на дворе и на рыбалках. Везде сам следил за работой. И целый день гремела вокруг скита его густая брань.
Около пригонов отец Евлампий бранил бродягу, конюха Василия:
— Васька!.. Почему худо глядишь, подлец, за лошадьми? Почему на копытах у лошадей аршин дерьма нарастил?
Бородатый бродяга-трудник косил на него волчьи глаза, молчал и часто и низко кланялся ему.
Евлампий потрясал огромным кулаком перед лицом конюха и грозился:
— Морду расквашу, подлец!.. Языком заставлю облизывать копыта у лошадей… Слышишь?
Проходя мимо трапезной, Евлампий заглядывал на кухню. И здесь шумел:
— Матрена!.. Почему переквасила вчера тесто?.. Чем кормишь трудников?.. Смотри у меня!.. Молодой-то стряпухе не шибко доверяйся…
А сам скользил загорающимися глазами по молодому и красивому лицу Петровны, по ее высокой груди и подумывал уже о том, как бы избавиться от Степана и приютить молодую трудницу навсегда в скиту.
Затем отвертывался, размашисто крестился и гудел:
— Согрешишь с вами, окаянными!.. Спаси мя, царь небесный! Помилуй… Оборони…
Петровна видела и понимала взгляды отца Евлампия, тревожилась, горела лицом и отворачивалась от него в куть.
А Евлампий, сердито хлопнув дверью, уходил к реке, к прорубям, где возились трудники и старцы с сетями.
Заметив промороженные и прорванные вентеля, Евлампий кидался к пьяному труднику Фоке, хлестал его своими огромными ладонями по щекам и приговаривал:
— Береги, сукин сын, скитское добро!.. Береги… береги!..
Фока покачивался от ударов и бормотал:
— Прости… отец… Христа ради… прости, отец… прости…
Больше всего доставалось от Евлампия одноглазому Кузьме.
— Кузьма! Мошенник! — гремел Евлампий на дьяка. — Почему худо подгоняешь чужеспинников?
Кузьма хитро мигал своим единственным глазом, кланялся Евлампию в пояс и с притворной улыбочкой и покорностью отвечал:
— Не сердись, святой отец… ужо подтяну я их…
Заглядывая в амбары, где хранились разные припасы и пушнина, Евлампий громко кричал Кузьме, точно глухому:
— Смотри у меня! Ежели какую порчу замечу в пушнине или припасы будут воровать трудники… голову оторву! Последний глаз вышибу!..
Кузьма улыбался и, кланяясь, тихо говорил:
— Не беспокойся, святой отец… Все в порядочке… Все в целости и сохранности…
— Овес-то приберегай… придерживай! Скоро придется пушнину в Нарым везти… Сам знаешь, сколько верст ехать… И все без дорог…
— Знаю, святой отец. Приберегаю… и овес, и ячмень…
А лошадки у меня всегда в теле…
Сухое, остроносое и обветренное лицо Кузьмы, обросшее темной бородой, расплывалось в самодовольную улыбку:
— Все заранее прикинуто, святой отец!.. Все в голове ношу… И за всем крепко смотрю… Хотя у меня и один глаз, да зорок, не надо и сорок!..
— То-то! — грозил кулаком Евлампий.
Однажды кинулся он на Степана с поднятыми кулаками:
— Убью стервеца!..
Но Степан выхватил из-за голенища нож и, взмахнув им, предостерегающе крикнул:
— Не лезь, отец… угомоню!
Не ожидавший такого отпора, Евлампий разжал кулаки и медленно опустил руки. С минуту молча смотрел он на крепкого ощетинившегося Степана. Потом вынул из-за валенка свой нож и, показывая его, вдруг густо захохотал, обнажая широкие и желтые зубы и обдавая Степана запахом ханжи:
— Ха-ха-ха!.. дуралей!.. Видишь?.. Сам с этим хожу. Приколю, как поросенка… Дрыгнуть не успеешь!..
Не выпуская из рук своего ножа, Степан кривил рот в улыбке и с расстановкой говорил:
— Ничего, отец… не сумлевайся… не промахнусь и я…
— Ладно, — буркнул Евлампий и, сунув нож снова за голенище валенка, шагнул к Степану и похлопал его по плечу:
— Молодец, сукин сын… хвалю!..
Запахнув полы тулупа и засунув руки в рукава, он повернулся и зашагал к крутому берегу, по направлению к скитским воротам.
С этого дня Евлампий круто переменился. Говорил со Степаном почти как с равным.
В субботу повел его с собой в баню и приказал Кузьме выдавать Степану каждодневно лишнюю чашку ханжи.
В бане оба они с Евлампием три раза залезали на полок и три раза парили друг друга веником. Когда Степан парил Евлампия, тот красный, как вареный рак — крякал и приговаривал:
— Молодец, Степан!.. Молодец… Хорошо паришь!.. Хорошо и оберегать себя умеешь… Люблю людей, которые силенку и отчаянность имеют… Молодец!.. Хорошо…
— А как же, — спокойно отвечал Степан, нахлестывая веником его огромную красную тушу. — В Сибири без ножа да без опаски дня не проживешь!.. Сторона-то какая?.. Варначья!..
Три раза они оба спрыгивали с полка, выбегали голые на двор, валялись в снегу и снова возвращались в баню и парились на полке.
От лишней чашки ханжи Степан отказался. Не любил зря прикладываться к хмельному.
А некоторые трудники говорили Степану:
— Ты с отцом Евлампием-то дружи, а нож за голенищем всегда наготове держи.
Появился в скиту странный человек. Пришел он с дальних заимок. На вид ему было лет тридцать, и по одежде похож он был на скупщика пушнины. На нем был городской костюм, поверх которого надет был алтайский полушубок с серой оторочкой и белые валенки с красными крапинками. Но по обличью и по разговору сразу можно было узнать в нем человека из образованных. Лицо у него было продолговатое и розовое, обрамленное светло-русой небольшой бородкой и усиками. В голубых глазах его светилась не то усталость, не то печаль. На голове носил он оленью шапку с выхухолевыми наушниками и с такой же оторочкой, из-под шапки на плечи падали длинные светло-русые вьющиеся волосы. И руки были у него нерабочие — длинные, сухие и бледные.
Пришел он в скит на лыжах, после обеда, и, разузнав от трудников, где помещался старец Евлампий, прошел прямо к нему в келью и просидел там до ужина.
О чем был разговор у них с Евлампием — никто не знал. Матрена, носившая в келью хлеб и грибы соленые, рассказала кое-что Петровне под большим секретом:
— Видать, оба, — говорила она, — и отец Евлампий и гость, давно знакомые… Сидели за столом и все спорили. Прибывший-то человек, видать, горячий. Ох, и шумел он! А отец Евлампий сначала посмеивался над ним и говорил ему: «Ты, брат, не шуми… Говори толком: куда тебе надобно? Придет время — доставим… А в обители без бога и без молитв невозможно. Ты, говорит, вон какую образованность в голове имеешь! Не нам чета… Значит, надо потрудиться и помолиться. Возьми-ка, говорит, книги наши староверческие, да почитай их трудникам, да потолкуй с ними…» Ну, прибывший-то и говорит: «Ты знаешь, Евлампий, я ни книг ваших, ни богов ваших не признаю!.. Дескать, молился и буду молиться своему богу… А кто мой бог, ты, говорит, тоже знаешь».
Покрутив головой, Матрена засмеялась:
— Чудной он какой-то, приезжий-то… «Мой бог, говорит, все люди, весь мир». А отец Евлампий ему: «Ну вот, когда ты выпорхнешь отсюда и в свой монастырь попадешь, тогда и молись своему богу…» Потом и отец Евлампий рассердился: «Ты, говорит, запомни, что здесь урман-тайга и святая обитель, а я, говорит, здесь над всеми голова!.. Я и законы устанавливаю». Приезжий смеется: «Вместе, говорит, мы с тобой в Сибирь шли! А что у тебя тут за обитель — надо еще посмотреть…» А отец Евлампий свое твердит: «Ты говорит, смирись, и тогда, говорит, будешь доставлен… куда тебе надобно…» А дальше уж не знаю, что у них было — выгнал меня отец Евлампий. За дверью я слышала только его последние слова: «А ты, говорит, хоть для виду становись на молитву…»
После ужина Евлампий велел Кузьме Кривому поселить вновь прибывшего трудника Бориса в общую келью.
Неделю прожил Борис в скиту, ничем не выделяясь. Был он неразговорчив и выполнял все, что задавал ему дьяк Кузьма: чистил двор, пилил дрова, топил в кельях печи: Только к амбарам и кладовым не допускал его Кузьма. По утрам, в обед и вечером вместе со всеми старцами и трудниками Борис ходил в молельню и становился на колени, но, к удивлению всех, не крестился и не пел. В субботу попарился в бане. А в воскресенье утром выпросил у Кузьмы две чашки ханжи, выпил залпом натощак и сильно захмелел. Не пошел на утреннюю трапезу и, оставшись в келье один, долго плакал. А когда пришли с трапезы трудники, заплаканный Борис накинул на себя полушубок и шапку и, пошатываясь, вышел во двор.
Во дворе он ходил, пошатываясь, взад-вперед и выкрикивал ругательства, перемешанные с малопонятными для жителей скита словами.
— Мерзавцы!.. Душители духа!.. Мракобесы! — кричал он, грозясь кулаками через бревенчатый забор куда-то вдаль, в тайгу. — Запомните, подлецы: придет время… и настанет суд… и будет кара… и будет возмездие! Слезы и кровь замученных поколений опрокинутся на вас огненной рекой… Земля выплюнет не только вас, но и ваших предков… Время испепелит самое воспоминание о вас…
И снова летели в тайгу ругательства.
Потом пошел Борис, пошатываясь, к келье старца Евлампия. Рванул дверь и с бранью ввалился в келью. Но не прошло и минуты, как дверь снова распахнулась. Огромный, долговолосый и плечистый Евлампий вынес Бориса, точно щенка, держа одной рукой за воротник полушубка, и швырнул в снег.
Оставив барахтающегося Бориса на дворе, он ушел обратно в келью и закрючил за собой дверь.
А раскрасневшийся. Борис поднялся на ноги, снова кинулся к двери и застучал в нее кулаками, крича:
— А-а!.. Вот как!.. И ты с ними, Евлампий?.. Мракобес!.. Отвори!.. А-а!.. Боишься?.. Правды моей боишься?.. Черные дела свои прячешь?.. Евлампий!..
Долго хлестал Борис кулаками в дверь и долго кричал:
— Евлампий!.. Мракобес!.. Отвори!..
Евлампий не откликался.
Пришел Степан.
Он взял Бориса за рукав и повел в кухню, уговаривая его:
— Пойдем, брат, на кухню… Там все обскажешь… Не надо ломиться в дверь… Зря это… Пойдем, друг… пойдем…
Повинуясь его ласковому голосу и слабо сопротивляясь, Борис пошел за Степаном, бормоча на ходу:
— Ага… боится!.. Правды моей боится… да, да! Но я открою правду! Я обнажу лицо этого лицемера… Обнажу и разоблачу!
Так с бормотанием и в кухню ввалился.
Степан раздел его и усадил на лавку за стол.
Борис покачивался и пьяным заплетающимся языком выкрикивал:
— Да, да!.. Я открою людям глаза!.. Я покажу истину!.. Да, истину!.. Ибо что есть истина? Человек, критически мыслящая личность — вот истина!
Он повернул к Степану свое розовое и пьяное лицо и, глядя на него мутными голубыми глазами, продолжал выкрикивать:
— Человек — это я, ты, природа, весь мир!.. Понимаешь? Критически мыслящая личность — это прекрасное вместилище вселенной, мироздания!.. Да, да… мироздания!..
Ненадолго он умолк и, склонив голову на грудь, уставился глазами в пол; затем снова поднял голову и, зачесывая пальцами свои волнистые длинные волосы от лба к затылку, обратился к Степану:
— Брат Степан!.. Понимаешь ли ты, что такое человек?.. А?.. Понимаешь?..
Степан почти ничего не мог понять из путаных речей Бориса, но все же, посмеиваясь, ответил ему:
— Как не понять… Известное дело: человек — он и есть человек.
— Вот! — воскликнул Борис, и пьяные глаза его вдруг загорелись злобой; он стукнул кулаком по столу и закричал: — Царские слуги и мракобесы сковали человека цепями!.. Они распяли истину!.. Понимаешь, брат Степан!.. Истину распяли!.. Евлашка заодно с ними. Он такой же кровосос, обманщик и поработитель народного духа!.. Н-но… брат Степан… верь мне… придет время… и мы свергнем иго царей, жандармов и князей церкви!.. Мы — герои!.. Понимаешь?.. Мы вырвем землю из рук палачей!.. И тогда царство божие будет не на небе… а на земле!.. Степан!.. Ты понимаешь: за землю и волю!.. А?.. Понимаешь?.. За землю и волю! — И, отчаянно замотав головой, он опять стукнул кулаком по столу. — Эх!..
— Понимаю, — ответил Степан, все так же посмеиваясь и покачивая головой в знак согласия. — Чего тут не понимать? Вестимо, царство божие тут и есть: потому здесь… святая обитель… земли сколько хочешь… и начальства никакого… кроме отца Евлампия… Ну, только он, Евлампий-то, ничего… терпеть можно…
Борис поднял вихрастую голову, уставился на Степана остановившимися глазами и долго смотрел на него молча. Потом тихо спросил:
— А ты понимаешь, что такое категорический императив? Что такое критически мыслящая личность? П-пон-нимаешь?
— И это понятно, — ответил Степан. — Разные бывают люди, значит, и разные у них личности… К примеру взять нашу Матрену… У ней личность-то вон какая: корявая, как терка!.. А вот про вашу личность можно сразу сказать, что вы человек из благородных.
— Н-ни черта ты не понимаешь… — перебил его Борис и с барским высокомерием продолжал: — Потому что ты… раб!.. Прислужник!.. Хам!.. Холоп!.. Да, да, да!.. Хам и холоп!.. Прислужник палачей!.. Да…
Степан по-прежнему улыбался и беззлобно говорил:
— Знамо, прислужник… А как же!.. По уставу обители… Как все…
По-прежнему не понимая как следует речей трудника Бориса, Степан знал, что пьяному человеку надо выговориться и надо дать ему высказать все, что наболело у него на душе, и потому сидел около Бориса, приветливо улыбаясь и поддакивая ему.
И Петровна вслушивалась в речи Бориса. Но поняла она пока только одно: противоуставно и богохульно говорит он.
Страх охватил Петровну, когда заговорил Борис о царе. Знала, что здесь, в тайге, нет царских слуг и доносителей. Но с детства приучили люди думать о царе, как о боге земном.
А Борис раскачивался над столом и все говорил и говорил: о насилии человека над человеком, о свободе человеческого духа, о критически мыслящей личности, о земле и о воле народной.
Наговорившись вдоволь, он склонил голову на стол, немного побормотал и уснул.
А на другой день, когда собрались в молельню старцы и трудники и встали на молитву, Евлампий грозно обратился к Борису:
— Борис!.. Брат мой во Христе!.. За что паскудил меня вчера у моей кельи?.. Зачем мешал мне лицезреть господа Иисуса Христа и ангелов его?.! Почему отверз уста свои богохульные и изрыгал хулу на обитель святую… и на пастырей стада господня?! Кайся, хулитель окаянный!.. Кайся, Борис, при всей братии.
В молельне было тихо, сумрачно. Одиноко колебались огоньки трех восковых свечей перед киотами. Пахло ладаном и потными телами людей. Старцы и трудники молча смотрели вниз, на половицы.
Склонив на грудь длинноволосую голову, бледный Борис тоже молчал.
А Евлампий гремел в его сторону:
— Слышь, Борис?.. Слышь, богохульник?.. Кайся!..
Борис чуть слышно вымолвил:
— Извини… Прошу прощения…
— То-то, — торжествующе произнес Евлампий и торопливо повернулся к трудникам: — Братие!.. Помолимся за грехи кающегося брата Бориса…
И без того бледное лицо Бориса стало еще бледнее, в глазах мелькнул злой огонек; он шагнул к Евлампию, хотел что-то сказать, но тот повернулся уже широкой спиной к молящимся и лицом к образам, размашисто закрестился и запел густым голосом:
— Бла-го-сло-вен гос-подь бо-о-ог на-а-аш…
И вслед за ним закрестились, зашелестели губами старцы и трудники:
— Благословен господь бог… Благословен господь… благословен…
В это утро одноглазый дьяк Кузьма пел и кадил ладаном особенно усердно, а ново-салаирские старцы и трудники долго молились и подпевали своему наставнику — уставщику.
Только после того, как забрезжил в окнах рассвет, все трудники, во главе с Евлампием, пошли в трапезную и сели за общие столы завтракать.
Трудник Борис опять неделю молчал, безропотно делая все, что заставлял его делать Кузьма Кривой. И опять в воскресный день, выпросив у Кузьмы лишнюю чашку ханжи, он захмелел и во хмелю снова ломился в келью Евлампия, бранил его и в чем-то изобличал словами малопонятными.
Сначала среди обитателей скита, а затем по таежным заимкам и по землянкам звероловов слух пошел, будто появился в ново-салаирском скиту новый угодник — отец Борис, оспаривающий веру отца Евлампия и посягающий на его власть.
Все больше в скиту стали люди поговаривать, что между Евлампием и Борисом идет затаенная борьба.
Евлампий громил трезвого Бориса перед старцами и трудниками за его богохульные речи и за неуважение к уставу обители.
Длинноволосый и бледнолицый с похмелья Борис либо отмалчивался, либо коротко ронял одно слово:
— Извиняюсь…
Но лишь наступал день праздника, он снова напивался и снова ругал Евлампия, называя его обманщиком и мракобесом.
По праздникам Евлампий отсиживался в келье. А в будни бегал по скитским работам с налитыми кровью глазами и, срывая на трудниках бессильную злобу, хлестал их кулаками по чему попало.
Трепетали в эти дни трудники перед гневом отца Евлампия. Покорно сносили его побои. Прятались от него. Ждали большой беды.
Петровна ночью на полатях испуганно шептала на ухо Степану:
— Страшно мне, Степа, перед старцем Евлампием…
Степан утешал ее:
— Что страшно-то? Не зверь он…
Пощупав рукоятку ножа в изголовье, Степан многозначительно добавил:
— В случае чего, крикни… угомоню его сразу… на смерть!
Не проработала Петровна в скиту и трех недель, как пришло ей время рожать. Ночью почувствовала она знакомую боль в животе. Разбудила Степана и стряпуху Матрену. Ушла с Матреной в скитскую баню, что стояла на обрыве над самой рекой. А на восходе солнца родила дочку.
В полдень морозный и солнечный пришел Степан с рыбалки прямо в баню и, взглянул на полок, где лежала Петровна, остановился у порога удивленный: видел, что яркие лучи солнца, проникавшие через замороженное окно, падали прямо на полок, на побледневшее лицо с большими черными глазами, а на лице и в глазах жены была такая большая радость, какой давно уже не видел Степан.
Петровна смотрела на него с улыбкой, радостно манила рукой и тихо говорила:
— Иди-ка сюда… иди, Степа, посмотри…
Степан шагнул к полку и полез кверху.
Трясущимися руками открыла Петровна лицо и головку новорожденной девочки; смотрела то на Степановы длинные и белые кудри, спускающиеся из-под шапки на плечи, то на белокурую розовую девочку, тихо сопевшую в пеленках, и говорила радостно:
— Вот, Степа… долго я протаптывала тропу к своему счастью и протоптала!.. Смотри-ка!
Тихонько освобождала из пеленок белые и мелкие кудряшки на голове ребенка и повторяла:
— Смотри-ка!.. Смотри!..
Посмотрел Степан на девочку и удивленно хлопнул руками по коленям:
— Скажи на милость… Будто ягненок курчавый!
— И глаза голубые! — радостно говорила Петровна. — Как у тебя.
Только теперь узнала Петровна, чего не хватало ей, когда родился Демушка. Только теперь поняла, что, может быть, и его, греховного, незаконнорожденного, полюбила бы, если бы похож он был на Степана.
С радостью кормила она новорожденную грудью, с веселым воркованием пеленала и обчищала белоголовую и спокойную девочку, чувствовала, что после родов быстро прибывают ее силы. Даже про грех свой стала забывать.
Через три дня Петровна вышла из бани на кухню — словно в другой мир попала, словно подменили за три дня тайгу и людей; какими-то особо веселыми казались теперь таежные великаны-сосны, ели, кедры и лиственницы, окружавшие скитские дворы и избы.
При встречах на дворе со старцами и трудниками Петровне казалось, что на ее приветливое «здравствуйте» все они отвечали какими-то особыми, хорошими улыбками и радостным поздравлением:
— Господь во спасенье, Петровна!..
— С новорожденной тебя, Петровна!..
Захлебываясь радостью, она отвечала:
— Спасибо, батюшка… Спасибо, братец…
И не знала, куда девать вспыхивающее румянцем лицо.
Смотрел Степан на перемену в жене и про себя тоже радовался:
«Может быть, очухается баба… Извелась ведь вся». Примечал, как она — крепкая и раскрасневшаяся от мороза — металась по двору, на речку, а от речки на кухню, и вздыхал:
«Эх… на кого чертомелит?.. К земле бы нам теперь…»
А Петровна, позабыв свои тридцать пять лет, весь пост не разгибала спины в скитской работе и нянчилась с белокурой и здоровой девочкой, словно молодайка двадцатилетняя. Про Демушку совсем почти позабыла. С ним больше Степан занимался.
Молчаливый и кроткий Демушка больше на дворе терся: днем убегал за отцом на реку, к рыбакам, а вечерами либо около отца сидел, либо в келье у слепых старцев и стариц — помогал им пряжу разматывать.
Разбушевалась над Васьюганьем непогодь. Больше недели метался по тайге ветер, раскачивал и хлестал друг о друга деревья, с посвистом носился над болотами таежными, стонал и завывал вокруг заимок и скитских дворов; с неба сплошной стеной валился снег, разносимый ветром по тайге и по болотам. Под тяжелым напором бури то и дело с треском глухо падали на землю великаны-деревья.
Но в скиту не считались с погодой, и в последнюю неделю рождественского поста суетливо готовились к празднику.
С заимок пришли три бабы. Вместе с Петровной и Матреной мыли и прибирали они трапезную и кельи, пекли пироги, перебирали скитские засолы.
Евлампий, вместе с дьяком Кузьмой и рыжим трудником Фалалеем, три дня торчал — с утра до вечера — в амбарах и кладовых. Он самолично проверял запасы приготовленных к празднику городских товаров, разведенного спирта, ханжи самогонной, пороха, дроби, посуды, чашек деревянных и фарфоровых, жбанов. А два трудника, под наблюдением Кузьмы, всю неделю варили в бане брагу — две бочки наварили. Когда все было проверено и подсчитано, Евлампий облегченно вздохнул и, еще раз оглядывая запасы скитского добра, спрашивал Кузьму;
— Ну, как думаешь, Кузьма: хватит?
— Хватит, — отвечал Кузьма, наводя на старца свой единственный и на этот раз совершенно спокойный серый глаз.
— Не обмишулимся?
— Нет.
— С посудой-то обойдемся?..
— Обойдемся. Даже вполне.
— Как думаешь, сколько нынче будет приезжих?
— Глядя по погоде… Я так думаю: ныне не больше тридцати пяти — сорока человек приедет.
— А если человек полета нагрянет? Да своих скитских посчитать?
— Все равно хватит. — Кузьма перечислял припасенную посуду, по-прежнему уставившись своим серо-красноватым глазом на старца и загибая на руке пальцы:
— Ты смотри, отец: чашек фарфоровых сорок? Сорок. Деревянных чашек двадцать? Двадцать. Жбанов — двадцать, туезов — десять, бутылок — пятнадцать да черепков там разных с десяток… Посуды на сто человек хватит, не беспокойся.
— Ну смотри, — говорил Евлампий и, уже уходя в свою келью, на ходу бросал: — Ты будешь в ответе…
А у Петровны в эти дни беда приключилась: сразу после крестин захворала ее девочка новорожденная — не брала грудь, горела всем тельцем и кричала день и ночь. Третьи сутки не смыкала Петровна глаз — нянчилась с больным ребенком, прислушивалась к бешеному реву и треску таежной бури и трепетала в предчувствии страшном, глядя на муки белоголовой и голубоглазой девочки.
На четвертый день, по совету баб, позвали с ближней заимки старуху Фетинью, что знахаркой большой по всему Васьюганью славилась. Спрыснула ребенка Фетинья водицей крещенской, молитвы почитала, взяла пятиалтынный да полотенце расшитое и обратно на свою заимку ушла. А девочка горела огнем лютым и таяла. На пятый день и кричать перестала. Как полоумная металась около нее осунувшаяся и почерневшая Петровна. Ночью хваталась за Степана и в отчаянии спрашивала:
— Степан! Степа! Что делать-то?.. Помрет ведь она…
Степан тоскливо говорил:
— Что поделаешь… Может быть, и не помрет… Не убивайся…
А бабы настойчиво советовали:
— Старца надо позвать… Евлампия… Пусть помолится…
— Верно, Петровна, позови… Многим он помогал…
— Выздоравливали люди после его молитвы…
Пугливо оглядывалась Петровна на медные образки, что в переднем углу на божнице стояли; цеплялась, как за соломинку, за советы баб и приставала к Степану:
— Сходи, Степа… Позови… Сходи ради истинного!..
Но Степан медлил. Раздумывал.
Прибытие в скит трудника Бориса помогло Степану узнать Евлампия. По событиям далекого прошлого знал он теперь, кто такой этот главный старец обители. Но никому ничего не сказал, даже от жены скрыл эту тайну, боясь, как бы случайно не сболтнула Петровна чего-нибудь Матрене.
Сейчас Степан хмурился, чесал затылок и, оттягивая время, говорил жене:
— Чем он поможет?.. Такой же человек… Ничего, поди, не знает…
Бабы набросились на Степана:
— Что ты, что ты, Степан Иваныч!
— Да разве можно так говорить про отца Евлампия!
— Прошлым летом мальчонку Василия, с Криволожья, на ноги поставил отец Евлампий!
— А у Пимона-рыбака баба лет пять не рожала. А как приехала в скит да помолился за нее отец Евлампий, господь дочку дал Пимону.
Петровна подняла на мужа злые, покрасневшие от бессонницы и от слез глаза и настойчиво потребовала:
— Ступай, Степа… Не пойдешь… помрет… прокляну… я тогда и тебя!..
Накинул Степан шубу на плечи и пошел в келью Евлампия.
А через некоторое время и сам старец в кухню вошел. Распахнув черный тулуп нагольный, он снял бобровую шапку, перекрестился размашисто на медные образа, хриповато и строго заговорил:
— Господь во спасенье… Здорово живете!.. Что у вас тут случилось с ребенком-то?
Петровна сорвалась с лавки, на которой лежал в тряпье ребенок, и кинулась к старцу:
— Помоги, батюшка!.. Захворала девочка… Помолись!..
Евлампий подошел к лавке и, положив холодную руку на пылающий лоб девочки, спросил:
— Что с ней?
— Не знаю, батюшка… Не знаю… Захворала, почитай, сразу после крестин… Грудь не берет… Горит вся…
Голос у Петровны дрогнул.
— Помоги, батюшка, отец Евлампий…
Захлебнулась слезами Петровна…
— Распеленай… Посмотреть надо… — сказал Евлампий.
Пока Петровна распеленывала ребенка, он снял с себя тулуп, расчесал гребешком длинную бороду-лопату и велел переложить ребенка под образа. А у девочки уже глаза закрытые ввалились, обострился нос, почернели пальцы на ногах и руках и рот почернел.
Посмотрел Евлампий на умирающего ребенка, кинул косой взгляд на Степана, стоявшего в кути.
И опять строго заговорил:
— Теперь только бог!.. Молиться надо… За грехи это… за ваши… Становитесь оба на колени!..
Одернул из-под пояса рубаху холщовую, сам опустился перед образами на колени и размашисто закрестился и зашептал молитвы. Пала на колени и Петровна. Чувствовала она, что где-то внутри ее натянулась самая тонкая и последняя ниточка, по которой протянулись к медным образам остатки ее веры в бога и в божье чудо. Долго и исступленно крестилась и стукалась лбом об пол. Не помнила, что делалось вокруг. Точно во сне слышала шепот и шорохи, завывание вьюги на дворе и треск деревьев, потом слышала голоса и топот ног. Не заметила, как ушел из кухни старец Евлампий.
Опомнилась от толчка и от голоса Степана:
— Настенька!.. Настя!..
Степан легонько дергал ее за плечо и шепотом звал:
— Настя… Поднимись… Помирает дочка-то…
Рванулась Петровна в передний угол, к ребенку: всплеснула руками и остановилась над лавкой с глазами остановившимися и с языком, вдруг одеревеневшим. А девочка с белым вьющимся пухом на голове словно поперхнулась, выпустила последний вздох, вздрогнула и судорожно вытянулась, замерла. Округлившимися от страха глазами смотрела Петровна на маленькое тельце в белой холстинке, ждала… За окнами на дворе свистела и выла таежная буря, ломающая деревья.
Но Петровна ничего не слышала. Она впилась глазами в спокойное и бледное личико девочки и ждала ее вздоха. Но вздох не повторился. Наконец поняла Петровна замутившейся головой, что все кончено. И в тот же момент почувствовала, что внутри ее с болью треснула и порвалась та самая тоненькая ниточка, которая соединяла ее с верой в бога. Нет бога! И нет больше веры в него. Нет правды и справедливости на земле, за которыми исходила она тысячи верст. Отчаяние, обида, гнев и боль захлестнули Петровну. На минуту она застыла — почуяв вокруг себя какую-то страшную пустоту. Потом вдруг тишину избы разорвал ее дикий, исступленный вопль:
— А-а-а-а!..
Петровна пала на лавку около маленького трупика, хватала его руками, мяла, а из груди ее вырывался тот же безумный вопль:
— А-а-а-а!.. А-а-а-а!..
Прибежали в кухню Демушка, потом Матрена. Трое оттаскивали Петровну от трупа ребенка, уговаривали:
— Мама!..
— Настенька!..
Степан держал ее за плечи, боясь, как бы сама не убилась об лавку или об стенку.
Демушка ревел:
— Ма-а-ма-а!..
И у Матрены по обветренному и корявому липу катились слезы. Она тихонько гладила Петровну по голове и приговаривала:
— Не убивайся, касатка… Маленькая ведь она… Бог дал, бог и взял… За грехи наши маялась… Не убивайся… Бог даст, родишь еще…
А Петровна, простоволосая, растрепанная, билась в слезах над холодеющим тельцем девочки и чувствовала, что оборвалась навеки последняя ее радость, что кто-то неправедно изобидел ее и жестоко надругался над нею. И когда сквозь собственный вой и рыдания расслышала она ласковые слова Матрены о боге, она вдруг рванулась из рук Матрены и Степана, вытянула руки к божнице и злобно крикнула, глядя на большое медное распятие?
— Анафема!.. Идол!..
Матрена хотела остановить ее.
Но Петровна оттолкнула ее, подскочила вплотную к низенькой божнице и плюнула:
— Тьфу, анафема!.. Тьфу, идол!.. Тьфу!..
Потом оторвала взгляд больших, обезумевших своих глаз от божницы, подняла глаза к потолку и, обращаясь уже к нему, исступленно закричала:
— Ну, что ты там?! Чего молчишь?.. Значит, нет тебя, нет!.. Значит, идол?!. Медяшка трехкопеечная!..
Степан осторожно взял ее за плечи и, косясь на плачущую Матрену, попробовал отвести от божницы, смущенно говоря:
— Отойди, Настенька… Не надо… Нехорошо…
Но Петровна опять вырвалась из его рук и бросилась к лавке, на которой лежал трупик девочки, упала на колени и, обнимая трупик, целовала холодеющее личико, обливала его слезами и кричала в отчаянии:
— А-а-а!.. А-а-а!.. А-а-а!..
К рождеству погода установилась. В самые праздники дни стояли солнечные и морозные, а ночами дул небольшой северный ветер, небо блистало яркими звездами. Сбросившая с себя снежные хлопья, как будто поредевшая и почерневшая тайга тихо шумела.
В эти дни по таежным еланям и тропам от таежных заимок скользили к скиту на лыжах мужики и бабы; из далекой тундры приехали на оленях тунгусы и остяки. Приехали на веселое русское богомолье и на торг.
В первый день рождества скитское богослужение было долгое и торжественное. Молельня была переполнена народом. Вместе со старцами, трудниками и русскими заимщиками молились приехавшие тунгусы и остяки. Все усердно крестились на медные образки, и каждый — в молитвах своих — просил бога о даровании всяких благ.
После моления все двинулись к трапезной. Но сени, ведущие в трапезную и в кухню, оказались запертыми, а у дверей стояли дьяк Кузьма, трудник Фалалей и конюх Василий. Кузьма махал руками и кричал подходившим людям:
— Остановитесь, братие! Остановитесь! На минутку!.. Я вам сейчас обскажу, какой ныне будет порядок… Остановитесь…
Когда люди сгрудились толпой около сеней, Кузьма разъяснил новый порядок отпуска хмельного и продуктов — для разговенья:
— Отец Евлампий распорядился так: сейчас каждый из вас будет по очереди подходить ко мне и получать бесплатно от скита по одной чашке браги и по чашке ханжи. Можете тут же и выпить бражку и ханжу. Потом будете делать мне заказ: кому и сколько требуется ханжи или браги для обеда, сколько требуется пирогов, хлеба и разной закуски. За все будете платить мне либо деньгами, либо шкурками зверя. Понятно?
После небольшого молчания раздались негромкие голоса из толпы:
— Значит, ныне бесплатно будет нам только по одной чашке браги и ханжи?
— А почему раньше давали немного, но бесплатно и закуску?
Кузьма разъяснил:
— Нынче обитель не может вдоволь напотчевать всех бесплатно, братие, нынче у обители во всем большая нужда, во всем нехватка. Не можем мы много давать закуски бесплатно. Получите бесплатно только по одной чайной чашке бражки и по одной чашке ханжи. За все остальное придется платить.
Кузьма помолчал и крикнул громко в толпу:
— Братие!.. Это будет ваша первая жертва во имя святой обители, во имя господа нашего Иисуса Христа!.. А мы, взамен того, будем молиться за вас денно и нощно!.. Поняли?..
Из толпы еще кто-то крикнул:
— А как же быть трудникам?
— С трудников ничего не требуется, — ответил Кузьма. — Трудники — свои люди. Им все бесплатно… Потому, все они работают на святую обитель… И все молятся за всех верующих христиан…
Кто-то нетерпеливо перебил Кузьму:
— Да ладно, Кузьма!.. Давай, отпускай!..
— Значит, поняли? — спросил Кузьма, добродушно посмеиваясь.
— Понятно! — закричали со всех сторон. — Поняли!
— Открывай дверь!
— Выдавай посуду!..
— Отпускай!..
Кузьма открыл дверь, отступил вместе с Фалалеем и Василием за порог, в сенцы, где приготовлены были одна бочка браги и одна бочка ханжи, несколько противней с разными пирогами и несколько корзин с посудой. Около пирогов стояла Матрена.
Кузьма приглашал:
— Пожалуйте, братие! Подходите!..
Развязывая на ходу мешки и кошельки, которые были набиты шкурками битого зверя, люди стали напирать вперед, к двери. Первым подошел к Кузьме со своей женой заимщик Михаил Потапыч Ковригин.
Кузьма выдал им по чашке ханжи и поздравил:
— Значит, с праздничком христовым, Михайла Потапыч! Пейте во здравие…
Кузьма и его жена перекрестились.
— И вас с праздничком, Кузьма Ларионыч!
— С рождеством христовым, Кузьма Ларионыч!
Когда они выпили по чашке ханжи и по чашке браги, Кузьма спросил заимщика:
— А на гулянку сколько и чего возьмешь, Михайла Потапыч?
Ковригин почесал за ухом. Деловито сказал:
— Давай, пока, две бутылки ханжи и жбан браги. — Он повернулся к жене и спросил ее: — Хватит, поди? Как думаешь?
— Выпивки, пока, хватит, — ответила его жена. — Вот хлебца бы… пирожков бы… на двоих…
Кузьма отпустил им ханжи и браги, а Матрена — по большому ломтю хлеба и по большому куску пирогов — с грибами и с брусникой. Кузьма взял за все десять шкурок белок и, сказав, что закуску они получат в трапезной, пропустил их в сенцы:
— Проходите в трапезную. Сами выбирайте там себе-место. Только под образами не садитесь. Под образами сядет отец Евлампий. Он будет благословлять трапезу.
Следующим подошел остяк.
Кузьма пошутил над ним:
— Ну, а тебе чего надо, нехристь?
Остяк так же шутливо ответил:
— Какой нехлист?.. Чего влешь, Куська! Моя клещена. Моя зовут Семка. Вот смотли! — и он быстро вытащил из-под малицы медный крестик и еще раз сказал: — Вот!.. Давай хана, давай блага…
А толпа сзади напирала, люди кричали:
— Поскорее там, Кузьма!
— Душа изболелась!..
— Поскорее отпускай!..
Но Кузьма и так торопился.
И чем больше пропускал он людей в трапезную, тем выше и выше росла в сенцах, сзади Кузьмы, гора шкурок белки, среди которой виднелись и колонки, и рыжая лисица. Шкурки дорогого зверя охотники придерживали.
Расплачивались пока мелким и недорогим зверем. Наконец Кузьма пропустил в трапезную последних зверобоев и, забив деревянные пробки в бочки с брагой и ханжой, велел Матрене и трудникам прибрать в сенцах лишнюю посуду и корзины.
Уходя, он сказал им:
— После заходите в трапезную на пированье. Да скажите брату Степану и Петровне: пусть и они идут на разговенье-то… Где они там?
Пестро одетые люди, в большинстве мужики и несколько баб, с трудом разместились в просторной трапезной за четырьмя большими столами. Тунгусы и остяки сидели в малицах и унтах, трудники — в легоньких азямах, бабы — в кацавейках и шабурах, только старцы были в белых холстах.
Евлампий, сидевший под образами, благословил трапезу.
Все жадно набросились на еду.
Ели пироги с рыбой, пироги с солеными грибами, с луком, с картошкой, с брусникой, все это запивали хмельной брагой да ханжой самогонной.
Сегодня Евлампий разрешил всем курить. Трубки, привезенные остяками, тунгусами и русскими заимщиками и охотниками, набитые крошеным листовым табаком, переходили из рук в руки. Трапезная наполнилась табачным дымом, запахом самогона, солений и лука и разноязычным гомоном.
Так пировали до полдня.
В полдень снова молились. И опять продолжали гульбу.
Старцы и дьяк Кузьма, тут же за столом, торговали пушнину у тунгусов, остяков и у русских заимщиков и охотников.
По столу и по полу шлепали карты, шуршали бумажные деньги, звенели медяки и серебро. Шкурки битого зверя переходили из рук в руки, в обмен на ханжу и на брагу.
Кузьма собирал их вязанками и складывал в скитские амбары.
Из общего шума то и дело выделялись крики тунгусов и остяков.
— Кузека! Кузека! Мая песеса дает, твоя хана дает!..
— Куська! Твоя хана, моя лиса…
— Кузека! Мая белка дает…
Хрипло кричали русские заимщики и охотники:
— Кузька! Получай дюжину белок!.. Гони жбан браги…
— Кузьма!.. Желаешь получить колонка?.. Давай бутылку самогона.
Бабы обнимались и визжали свое:
— Матреша!.. Милая моя!.. Гуляем!..
— Гулям, девка… и не говори…
— Их ты!.. Завей горе веревочкой!..
— Матреша!.. Выпьем?..
Пировал в этот день и бледнолицый Борис. Слабый к вину, он вскоре захмелел и стал шуметь.
Раскрасневшийся от хмельного, но все еще крепкий в себе, Евлампий попробовал успокоить его:
— Брат мой во Христе Борис… перестань!.. Не подобает труднику святой обители кураж перед людьми выказывать… перестань!.. Слышь, Борис?
Борис то и дело вставал за столом на ноги и, покачиваясь, кричал:
— А ты кто такой?.. Евлампий! Кто ты такой?.. Какое право ты имеешь… чтобы запрещать мне?.. Какое?..
Сдерживая гнев, Евлампий так же громко отвечал ему:
— Я есть пастырь стада господня!.. Брат Борис… остерегись шуметь!.. Самим господом Иисусом Христом поставлен я над вами… через апостолов… через отцов церкви…
— Врешь, ты сатана! — перебил его Борис, размахивая руками. — Ты такой же обманщик, как все попы… всего мира… и всех религий!.. Ты такой же кровосос и насильник, как всякий царский чиновник!..
— Борис! — густо заревел побагровевший Евлампий в вскочил на ноги. — Остерегись, богохульник!.. За что срамишь меня?.. Кто здесь камень и утверждение?..
Возвышаясь над столом огромным белым и волосатым великаном, Евлампий трясся от ярости, но сдерживал себя.
Глаза его горели. Широкая борода подпрыгивала.
— Борис! — кричал он, задыхаясь от злобы. — Уйди!.. Сию минуту уйди!.. Слышь? Порешу я тебя… слышь, Борис?!. Замолчи… и уйди…
Кузьма Кривой кинулся к Борису и стал его тянуть из-за стола, уговаривая:
— Уйди, брат Борис… уйди… худо будет… Знаю я отца Евлампия. Укокает он тебя…
Но Борис упирался и кричал:
— Врет, сукин сын, обманщик!.. Не смеет он меня тронуть!.. Вре-ет!.. Не смеет…
На помощь Кузьме подоспели двое трудников. Почти силой вытащили они Бориса из трапезной. Надели на него полушубок и шапку и толкнули через сенцы в кухню.
Долго сидел и качался Борис над столом в пустой кухне. Прислушивался к шуму, доносившемуся через сенцы из трапезной.
Смотрел пьяными глазами на слабый огонек потрескивающего сальника и молчал.
В кухне, на полатях лежала Петровна. Она залезла туда сразу после утреннего разговенья. Лежала, думала свою последнюю и трудную думу. Когда Борис ввалился в кухню, она затаилась на полатях. Но подступил кашель и выдал ее.
Борис поднял кверху пьяное лицо.
— Женщина! — крикнул он. — Ты спишь?
Петровна еще раз кашлянула. Но молчала.
— Женщина! — снова позвал Борис и продолжал заплетающимся языком: — Ты молчишь?.. Да… ты молчишь… потому что ты раба! Ты — бесправное существо!.. Слышь, женщина?! Ты… р-раб-ба!..
Петровна молчала. Старалась понять и уловить смысл того, что говорит пьяный трудник.
А Борис вышел уже из-за стола на середину кухни. Покачивался и кричал, обращаясь к полатям и размахивая руками:
— Д-да, женщина… ты раба! Такие же безгласные и бесправные рабы… твои братья и сестры… А может быть, ты спишь?.. Да, да… ты спишь. — Он постоял, помолчал, глядя в пол, и, вскинув голову к полатям, вновь громко заговорил: — А знаешь ли ты, женщина, что все мы спали? Да… спали!.. Н-но… в-вот… кучка героев проснулась… Кучка героев бросила вызов всем: царю, богу, самому небу! Знаешь ли ты, женщина… что… мы восстали за землю… и за народную волю… Н-но… нас раздавили! Д-да… Нас раз-дави-ли-и! А мы… вновь восстанем! Восстанем из праха!.. И мы победим!.. Слышишь, женщина? Мы победим!.. Д-да… поб-бед-им!.. Мы разобьем цепи рабства… Мы разрушим царство неволи!.. Мы опрокинем престолы царей и ложных богов!.. Мы освободим народ от вековечной неволи!.. Мы освободим и тебя, женщина!.. Да, да-а!.. А как же! Освободим и тебя… Слышишь, женщина?
Борис перестал размахивать руками. Смотрел пьяными глазами на полати и ждал отклика на свою речь.
Но Петровна по-прежнему молчала.
Борис постоял, качаясь взад-вперед. Прислушивался к тишине кухни и к гомону, доносившемуся из трапезной.
— Ты спишь, женщина, — пробормотал он. — Все спят. Долго будут спать, черт возьми! И никто меня не поймет… Н-да-а… Н-не поймут…
Потом вдруг он рванулся к двери и закричал:
— Н-нет!.. Врешь!.. Меня поймут! Поймет ветер таежный!.. Поймут небо и звезды… Я буду говорить с ними… Я буду петь!.. Да, да… я буду петь!.. А вы все идите к чертовой матери!..
Покачиваясь, он вышел из кухни в сенцы. Похрустывая валенками по снегу, прошел мимо окон во двор. И вскоре там, за углом избы, в морозной тишине раздался его хмельной, но красивый, бархатный голос:
Н-не-ет… за тебя молиться я н-не мо-ог,
Держа венец над головой тво-е-ею…
Страдал ли я, иль просто изнемог.
Тебе теперь сказать я не суме-ею…
Петровна слышала, как ходил он где-то сзади избы и пел свою жалостливую песню. Она лежала на полатях, поджидая Степана, убиравшего скот; перебирала в уме малопонятные слова Бориса; старалась разгадать их смысл, но толком ничего уяснить не могла. Борис как будто жалеет простой народ и ее жалеет: как будто он собирается кого-то освобождать и ее хочет освободить. Но от кого и от чего здесь, в тайге, освобождать людей? Ведь царской власти, царских слуг здесь нет. Неужели он думает освободить людей от власти Евлампия? Понимала Петровна, что это хмель развязал язык странного трудника. Но боялась — не собирается ли Борис посягнуть на власть всесильного старца: ведь об этом уже идет слух не только в скиту, но и по таежным заимкам. Боялась, как бы не произошло в скиту кровавого побоища. Знала, что Евлампий не остановится ни перед чем. Страшилась — как бы не втянули в это дело и Степана. Весь день, до самого прихода Бориса в кухню, лежала Петровна на полатях — опустошенная, окоченевшая. А после того, как пожалел он ее, какое-то странное тепло ударило в ее голову и разлилось по всему телу. И стало Петровне как будто легче дышать и думать о своем горе. Слышала она, что где-то за избой все еще ходит, поет и плачет Борис:
Но за тебя молиться я не мо-ог.
Держа венец над головой тво-е-ею…
И Петровне самой захотелось еще раз поплакать.
Но горе высушило ее слезы.
Слез не было.
А из трапезной доносился галдеж и другая пьяная песня — это была песня старца Евлампия. Хриповатым низким басом Евлампий пел:
Отцовский дом спокинул я-а-а.
Травой он зарастет-о-от…
Облокотившись на стол и обняв руками свою взлохмаченную голову, он поднимал голос все выше и выше и, не глядя ни на кого, выл на всю трапезную:
Собачка бедная моя-а-а
Завоет у ворот…
Песня Бориса во дворе уже оборвалась. Петровна слышала, как он прошел обратно мимо окон, к сенцам. Думала, опять полезет в кухню. Но Борис пошарил руками стены в сенцах и, нащупав дверь, вошел в трапезную.
Не раздеваясь, он прошел в правый угол, к столу, где сидела рядом с остяками Матрена.
— Братец!.. Братец! — закричала пьяная Матрена, усаживая около себя Бориса и подставляя ему деревянную чашку с брагой. — Выпей, братец… за меня выпей… за простую бабу!..
Борис взял чашку и отпил из нее почти половину. Вторую половину предложил выпить Матрене — за него. Матрена выпила, обняла Бориса и поцеловала в щеку. Борис склонился к ее голове и стал нашептывать ей на ухо.
Матрена закидывала голову назад и хохотала.
В трапезной было по-прежнему накурено, пахло самогоном и соленьями, стоял пьяный, разноголосый гомон.
От одного стола неслись голоса остяков и тунгусов:
— Кузька! Кузека! Мая песеса… твоя хана дает?
— Куська! Мая беляка, беляка… твая хана…
Кузьма забирал шкурки песцов и белок, ненадолго исчезал с ними я возвращался с четвертной бутылью самогона.
Наливал из нее по одной чашке самогона тем, кто отдавал ему либо пару песцов, либо десяток белок.
За другим столом бородатые охотники пили и играли в карты, пьяно выкрикивая:
— Бубны козыри!
— Замирил!
— Крою!
Две группы мужиков играли в карты даже на полу, между столами.
За третьим столом из пьяного галдежа мужиков по-прежнему выделялись визгливые голоса баб:
— Аннушка! Аннушка! Выпьем?
— Матренушка, мила моя, гуляем!
— Гуляа-ам!
За четвертым столом, поднимая чашки с хмельным, кричали заимщики, скитские, трудники и старцы:
— Михал Потапыч! Михал Потапыч! Чекалдыкнем?
— Дербалызнем, Вася!
— Кирилл Яковлич! За твое здоровьице… Слышь? За твое-о-о!
— И за твое, куманек! За твое!..
— Отец Варлаам! Ужо помолись за нас грешных, а мы за тебя выпьем…
— Помолюсь, братие, помолюсь!.. Пейте… и я с вами…
— И я, отец!..
— И я-а-а!..
За этим же столом сидел под образами Евлампий. Он был изрядно пьян и на него никто уже не обращал внимания.
Держась руками за голову и глядя в одну точку ничем не покрытого стола, он продолжал петь свою песню, позабыв про свой сан, а думая лишь о том, что возникало в его пьяной голове и выливалось затем в слова грустной песни.
— Не быть мне в той стране родно-о-ой, — запевал он на низких тонах и, поднимая постепенно голос все выше и выше, гремел на всю трапезную:
— В которой я рож-де-о-он…
Затем почти с отчаянием ревел:
— А жить мне в той стране чужо-о-ой, — и заканчивал, снижая голос до тихого и густого баса:
— В которую осужде-о-он…
Закончив песню, Евлампий уронил на стол свои огромные кулаки, взял со стола чашку с ханжой и, отпивая из нее глотками самогон, уставился на Бориса и Матрену глазами, налитыми пьяной злобой.
Когда хохочущая Матрена поднялась из-за стола и, обнявшись с Борисом, вышла из трапезной, Евлампий тоже встал и, не одеваясь, вышел вслед за ними.
В темных сенцах он постоял — упершись руками в косяки, глядя в открытую дверь и тяжело переводя дыхание. Потом вдруг рванулся через порог во двор и быстро пошел по дорожке, пошатываясь, но все быстрее и быстрее, нагоняя обнявшихся и хохочущих Матрену и Бориса.
И не успели они расслышать хруста шагов позади себя, как над головой Бориса прохрипел неузнаваемый голос Евлампия:
— Постой… Борис!..
Матрена испуганно шарахнулась от Бориса в сторону и, запнувшись за свою длинную юбку, повалилась в сугроб.
Борис неуклюже обернулся назад. Но в тот момент, когда он повернул свое лицо к старцу, Евлампий взмахнул рукой с зажатым в кулаке длинным ножом. Метил в шею — ударил в плечо. Борис зашатался и, взмахнув руками, упал в сугроб рядом с Матреной.
— Караул! — завыла Матрена, увидевшая рукоятку ножа, торчавшую в плече Бориса. — Кара-у-ул!
Точно белое привидение, чуть-чуть пошатываясь, огромный Евлампий зашагал обратно к трапезной и скрылся в сенцах.
— Спаси-те-е! — кричала Матрена, поднимаясь на ноги. — Помоги-и-ит-е!
На ее крик выбежали из трапезной дьяк Кузьма, конюх Василий и один из заимщиков.
— Что такое? — спрашивали они, направляясь к Матрене.
— Что случилось?
Указывая рукой на лежащего в снегу Бориса, задыхаясь, Матрена хрипло проговорила:
— Отец Евлампий… зарезал Бориса… Вот — смотрите!..
Борис, медленно шевелясь, пытался подняться на ноги.
— Нет, врет, сукин сын… — тихо отозвался он на слова Матрены. — Не зарезал, а только ранил… Помогите, братцы…
Кузьма первым подбежал к Борису, первый увидел рукоятку ножа, торчавшую в полушубке Бориса, и, сразу поняв, что тут произошло, вырвал из полушубка нож и погрозил им жене:
— Я тебе покажу, сука! Ужо поговорю с тобой…
Он переглянулся с Василием, покосился на заимщика и, обращаясь к конюху, тихо спросил его, кивая на Бориса, вокруг которого темным пятном расплывалась по снегу кровь:
— Что будем делать с ним?
Конюх тоже покосился на заимщика и не особенно твердо молвил:
— Надо бы помочь… человек ведь…
Сразу изменив тон, Кузьма сказал Василию и заимщику:
— Берите его, братцы, осторожно… Тащите легонько в баню…
И опять повернулся к жене:
— А ты, корявая сука, живым манером принеси сальник и какую-нибудь холстину, либо чистое полотенце. Да поскорее!.. Убью, стерву!..
Матрена побежала к кельям.
Взяв Бориса под руки, заимщик и конюх повели его в баню.
Слегка отрезвевший Борис шел и поругивался:
— Тише, дьяволы!.. Больно!.. Тише, сволочи!.. Медведи…
Его привели в темную, но теплую баню… Усадили на скамью.
Вскоре туда же пришла Матрена, принесла ведро воды, два полотенца и сальник. От кремня зажгли фитилек сальника и раздели Бориса.
Кузьма осмотрел кровоточащую рану — была задета плечевая кость.
Недолго раздумывая и не обращая внимания на стоны и ругань Бориса, мужики быстро промыли и туго забинтовали ему не только рану, но и все плечо.
Борис попросил принести еще либо ремень, либо третье полотенце, чтобы привязать ему руку к туловищу.
Когда Матрена пошла за полотенцем, Кузьма мигнул заимщику Ковригину:
— Выйдем, Михайла Потапыч…
На дворе он тихо заговорил с бородатым заимщиком:
— Видишь, дело-то какое, Михайла Потапыч?.. Понятно тебе?
— Понятно, — так же тихо ответил Ковригин.
— Человек-то этот из образованных, — продолжал Кузьма. — Политик… По всему видать, нужный!.. А жил он у нас проездом… Ежели сейчас не спасти его… отец Евлампий… так или иначе… прикончит его… Понял?
— Понятно, — повторил заимщик, глядя себе под ноги.
— Ну, значит, запрягай своего коня и забирай брата Бориса с собой. Пусть он недельку полежит у тебя на заимке, поправится. А там он уж сам скажет тебе, куда его доставить. Согласен?
Ковригин почесал пальцами бороду и ответил:
— Придется взять… Человек ведь… Да еще вон какой!..
— Только держи его, Михаила Потапыч, под секретом. Ежели кто посторонний увидит и спросит, скажешь: дескать, проезжий… заболел по дороге… и все!
— Понимаю…
— Ну, значит, иди и запрягай, а я пошлю тебе на помощь Василия.
Ковригин пошел к навесам, Кузьма негромко крикнул ему вслед:
— В трапезную не заходи!.. А бабу твою завтра я самолично доставлю тебе на своем коне.
На второй день рождества, рано утром, когда в тайге было еще темно, Евлампий вышел из своей кельи во двор по обыкновению в легоньком азяме и посмотрел сначала на звездное небо, потом в пустой двор и, заметив около пригонов дьяка Кузьму, позвал его:
— Поди-ка сюда, Кузьма!
Кузьма быстро подошел, огляделся кругом и, хотя никого не заметил во дворе, на всякий случай, елейно приветствовал Евлампия, протягивая руки для принятия благословения:
— Свет христов над святой обителью… Благослови, владыко…
Евлампий благословил его и спросил:
— Борис-то жив?
Кузьма еще раз огляделся и, еще раз убедившись, что двор пустой, хмыкнул и тихо сказал:
— На месте окочурился… вчерась…
— Куда вы его девали?
Кузьма еще раз хмыкнул:
— Привязали камешек на шею… да на речку… под лед…
Подумав, Евлампий спросил:
— А кто тебе помогал?
— Васька конюх помогал… Двое кое-как уволокли… и в прорубь… вниз головой.
Евлампий опять помолчал, подумал, а затем спокойно сказал:
— Иди… буди народ… посылай на моление… А Матрене и Ваське накажи, чтобы помалкивали.
— Не беспокойся, отец, — ответил Кузьма, озираясь. — Сам знаешь, у моей бабы язык на цепи, а уши золотом завешены… А Васька — что ж? Васька твой раб…
— Сегодня можно пустить в ход разведенный спирт, порох, дробь, бусы, крестики, медные образки и прочее. Только бери за все это дорогого зверя. Понял?
— Понятно, отец, — ответствовал Кузьма, шмыгая носом. — Не впервой мне…
— Ну, иди с богом, — сказал Евлампий и, круто повернувшись, вернулся в свою келью.
А Кузьма пошел к общим кельям — поднимать людей на моление.
Третий день шла гульба в скиту.
В просторной бревенчатой трапезной с утра и до глубокой ночи стоял пьяный галдеж. Ватага мужиков, баб, тунгусов и остяков вместе со старцами и трудниками пили ханжу и брагу, пели песни и плясали. Бабы обнимались с богатыми остяками. Пьяные старцы и трудники, пошатываясь, бродили около скитских построек, валялись в снегу.
Про трудника Бориса все уже позабыли.
На третий день праздника Кузьма пустил в обмен на пушнину те товары, которые приказал пустить Евлампий, и брал за них только шкурки песцов, соболей, чернобурых и серебристых лисиц.
Порохом и дробью запасались заимщики и одинокие охотники, жившие в таежных землянках. А тунгусы и остяки отдавали шкурки дорогого зверя не только за разведенный спирт, но и за стеклянные бусы, за серебряные колечки, за медные образки и крестики, от которых они ожидали счастья и удачи.
Ко второй половине третьего дня в скиту осталось уже меньше половины пришлых людей. Подходили к концу и запасы хмельного, хлеба и солений. Зато скитские кладовые были до потолка завалены пушниной.
Но гульба в скиту все еще продолжалась.
Гости пропивали последние остатки шкурок убитого зверя.
В эти дни не гуляли в скиту только самые древние старцы и старицы, жившие в отдельном пятистенке и почти не выходившие из него.
Степан в первые два дня праздника мыкался в работе по двору один. Лишь самую малость помогали ему трудники хмельные да маленький сын Демушка.
А Петровна как залезла после разговенья на полати, так третий день и лежала там пластом. Лежала и думала. Днем мешали думать люди: то Демушка прибежит со двора и есть запросит, то Матрена придет с пьяными бабами и начнет тянуть на гулянку, то мужики ввалятся гурьбой, пляшут и орут песни, то Степан пристанет:
— Слезла бы, Настя, а?.. Поела бы?
Но упорно отнекивалась Петровна, третьи сутки лежала на полатях — хотела до конца додумать свою думу.
Сегодня и Степан с полдня загулял в трапезной. Вечером, после ужина, кухня опустела.
За окнами тихо шумела тайга. На речке от мороза гулко трещал и кололся лед. А из трапезной через сенцы доносился пьяный гомон и хриповатый голос Евлампия. Он запевал:
За Уралом за реко-ой
Казаки гуля-а-али-и…
Бабы высокими голосами, а мужики — низкими подхватывали:
Э-э-эй, эй, да не робе-ей,
Казаки гуля-а-али-и…
Лежала Петровна с закрытыми глазами, прислушивалась к пьяным песням и к шуму таежному и в десятый раз перебирала в памяти свою бабью жизнь. Опять вспомнила она свое убогое детство, свое безрадостное девичество; вспомнила первое замужество, свой тяжкий грех, свое долгое и многотрудное богомолье, отнявшее последние деньжонки, вырученные от продажи хозяйства, роды и недолгую радость около белокурой девочки. Вспомнила жизнь других баб — в Кабурлах, под Иркутском, на Алтае, и вдруг почувствовала, что все это было до сих пор скрыто от нее каким-то непонятным туманом, а теперь вдруг вспыхнул в этом тумане неведомый свет и по-новому осветил всю ее жизнь и жизнь других баб. И всюду, куда бы ни обращала теперь свой взор Петровна — в Кабурлы, под Иркутск, на Алтай, везде видела одно и то же: тяжела и беспросветна бабья доля; везде много трудятся, много плачут и много молятся бабы, но нигде нет для них ни правды, ни защиты — ни от людей, ни от бога; везде понапрасну льются их слезы, везде попусту проходят их моления; никто не услышит их молитв, потому что нет на свете ни богов, ни святых — все это люди сами придумали, для своей выгоды. Теперь Петровна сама все это хорошо видела и понимала. Теперь уж ей не страшно было думать об этом.
Тяжелое горе вытравило страх и самую веру в бога — начисто.
Приподняла Петровна голову над полатями, взглянула в передний угол на распятие и засмеялась:
— Медяшка, никудышная… Идол!
В первый раз за три дня слезла она с полатей, прошла в куть, зажгла сальник и села за стол к окошку…
В сенцах то и дело хлопала дверь, там топтались и бормотали пьяные мужики, визжали бабы.
Под окнами барахтались и хрустели ногами по снегу Матрена с тунгусом. Слышно было, что тунгус куда-то тянул Матрену, а та хохотала и упиралась:
— Поди-ка ты к лихоманке со своей лисицей!..
— Матлеска, Матлеска! — шепелявил тунгус. — Мая два лисиса дает.
— Ишь ты! — задорно смеялась Матрена. — Больно дешево покупаешь…
— Мая песеса дает. Матлеска! Падем, позалуста…
Хрустя по снегу ногами, с хохотом они уходили все дальше и дальше, направляясь в глубь двора.
А из трапезной через сенцы несся пьяный гомон и тоскливый голос Евлампия:
Не быть мне в той стране родно-о-ой.
В которой я рожде-о-он…
Долго сидела Петровна около окошка; долго слушала говорливый шум тайги, пьяные песни и ледяные взрывы на речке; долго думала.
И только сейчас поняла наконец Петровна, зачем бегут в этот край люди и зачем бежала она. Поняла, что шумит этот лес тысячелетних кедров, лиственниц и елей, словно большая река в непогодь, но шумит приветливо и приносит покой душе человека: что пришел сюда человек за тысячи верст поведать ветру таежному про печаль, про обиду и про боль свою душевную, что шумит этот лес приветливо и тому, кто живет по деревенькам малым да по заимкам глухим и землянкам одиноким, и в тяжелом труде и во хмелю хочет тоску свою поразвеять; шумит он приветливо и тому человеку, что совесть свою, черными делами замаранную, хочет похоронить в этом глухом краю, — вдали от царского начальства.
Передумала и поняла все это Петровна, сидя у окна, морозом разрисованного, и поджидая мужа, загулявшего со старцами, и твердо про себя порешила: «В этом краю мне век не вековать…»
Услышав сонное сопение Демушки на печке, она подошла к нему и долго смотрела, словно не узнавая его. Какой большой и крепкий стал — скоро восьмой годок пойдет ему.
Смотрела Петровна на его темную голову, на разрумянившееся круглое лицо, на черные брови и на густые длинные ресницы, и в первый раз за все время со дня его рождения почувствовала материнское тепло к сыну в груди своей.
По ступенькам лесенки поднялась над печью, склонилась над Демушкой и в первый раз с любовью поцеловала его.
Когда хлопнула дверь со двора и вместе с клубами стужи ввалился в избу захмелевший Степан, встала Петровна со скамьи, подошла к мужу, посмотрела ему в лицо такими большими и странными глазами, что Степан, даже хмельной, попятился назад и растерянно пробормотал:
— Ты… чего это, Настенька?.. Все думаешь?..
Смотрела Петровна в лицо мужа и говорила отрывисто:
— Вот что, Степа… Много думала я… Все передумала!.. Теперь порешила: что хочешь делай надо мной… только бросать надо этот скит… Не могу я больше!..
Давно ждал этой перемены Степан. Неуклюжими пьяными руками схватил жену, усадил на скамью около стола и, захлебываясь пьяной радостью, заговорил:
— Настенька!.. Косатка моя… Что удумала? Сказывай!.. Куда хочешь, готов я… Хоть на край света… Только с тобой…
— На землю нам надо, Степа… Угол свой гоношить надо… Вижу ведь я: измаялся ты со мной…
Степан снял шапку, тряхнул кудрями и засмеялся:
— Насчет меня не тужи!.. А край этот мне очень даже по душе…
— А живут-то здесь как? — перебила Петровна, показывая глазами на стенку, из-за которой все еще доносился пьяный галдеж.
— А что ж! — воскликнул Степан. — Живут людишки, хлеб жуют и бражку с самогоном пьют!.. Вот и меня угостили угодники для светлого праздника христова…
Петровна еще раз хотела перебить мужа, но хмель развязал язык Степану; он говорил громко и почти без передышки.
— Нет, ей-богу, Настенька!.. Нравится мне этот край… И народ нравится!.. И старцы!.. По крайности, здесь все без обману!.. Ежели загуляют, так и боженьку по шапке!.. По боку!.. Потому, говорит старец Евлампий… нет его… бога-то!.. Поняла?.. Для дураков он, говорит, придуман… бог-то!.. Это он, Евлампий, Борису так говорил… Не меньше твоего, говорит, знаю, что бог для дураков придуман… А кто такой старец Евлампий?.. Тоже известно мне… Борис-то хорошо обсказал про него… Святитель, говорит, ваш отец Евлампий — угодник бабий и каторжник!.. Вместе, говорит, на каторгу-то мы шли с ним… В одни годы и срок отбывали, только в разных местах… Я, говорит, все отсидел и на поселение вышел. А Евлампий, должно быть, раньше срока с каторги убежал…
Степан остановился. Оглядел кухню и зашептал Петровне на ухо, обдавая ее перегаром самогона и браги:
— Я ведь, Настенька, вместе с Борисом и с Евлампием в одном этапе на поселение шел. Они на каторгу шли, а я на поселение… Только Евлампия-то здесь я не сразу признал. Давно ведь дело-то было. В ту пору и я, и он — оба молоды были. Он был чуть постарше и побашковитее меня. А в партии арестанты величали его Евлашкой, варнаком да бандитом… Теперь-то он вон какой бородач и начетчик! Можно сказать, борода-то у него апостольская, только уста-то дьявольские… А все ж таки делами он большими здесь ворочает! И богу молится, и черту угождает… Пушниной у него все амбары завалены. И все это он загребает у остяков да у тунгусов. Загребает за бесценок: за спирт, за самогон-ханжу, за стеклянные и жестяные побрякушки… Трудник Василий говорил мне, что здесь, в скиту, и такие дела бывают: напоит Евлампий тунгуса или остяка, оберет его до нитки, а потом привяжут ему камень на шею и сунут под лед… Грабит он, Настенька, не только остяков да тунгусов, но и наших русских заимщиков и звероловов… А кому на него здесь жаловаться… Сама видишь: некому!
Я тебе, Настенька, прямо скажу: дьявол-то по всей земле горами ворочает, а Евлампий здесь людьми все равно что вениками трясет!.. Он тут царь и бог!.. Да… Вот трудники говорят, что скоро он повезет пушнину в город… Поедут они с Кузьмой Кривым… Больше он никого с собой не берет… Поедут верст за пятьсот — за шестьсот… там Евлампий каждый год продает пушнину, а деньги в какую-то банку на сохранность складывает. А когда возворачивается в скит, то всегда привозит с собой опять же спирт, порох, дробь, муку и всякий дешевенький товар; да двух-трех новых трудников в свой скит заманивает. По разговору трудников я давно уже понял, Настенька, что добрая половина здешних трудников — это все люди, сосланные царским начальством в Сибирь, либо беглые каторжники, либо бродяги, либо Иваны, не помнящие родства; все это люди, которым некуда деваться. Вот они и идут, едут со всей Сибири сюда, на Васьюганье, в скиты… Звероловы и заимщики говорят, что скитов здесь, на Васьюганье, испокон веков было много, да и сейчас не мало… всяких!.. Пропащий человек аль гонимый царским начальством всегда здесь найдет и работенку, и теплый угол, и кусок хлеба. А главное, нет здесь никакого начальства, и никто никаких документов не спрашивает у человека. В Новом Салаире один бог и начальник Евлампий!.. А он, Евлампий-то, видишь, какой? Хотя и варнак, и бандит… а ежели у человека есть охота трудиться, к Евлампию приноровиться можно… Не знаю, как ты, а я так рассуждаю своим умом, Настенька…
Степан ненадолго умолк и задумался. Оглядываясь и прислушиваясь к звукам, долетавшим из трапезной, он вновь заговорил:
— Вот не мог я дознаться… про дьяка Кузьму… Не дознался я — кто он и откуда препожаловал сюда… В ту пору, когда меня осудили и присоединили к этапу… помню: убежал тогда из острога какой-то кривой парнишка, который шел на каторгу за воровство и убийство. Убежал — как в воду канул. Но это дело случилось за день, за два до моего прихода в острог… Да… Я никогда не видел и не встречал его. А по всем видимостям выходит, что Кривой-то дьяк Кузьма — это и есть тот самый кривой парнишка… вор и убивец, который убежал тогда из острога. Видать, Евлампий-то где-то повстречался с ним и привез его к себе в скит, да еще сделал дьяком!.. Вот какие тут дела-то, Настенька!..
Степан умолк на минуту, потом продолжал:
— Ну, а Бориса-то я, почитай, с первых дней признал, как появился он в здешнем скиту… Уж очень у него личность приметная… господская!.. И руки господские… И речь не наша… А по Борису и про Евлампия догадался… Ну, конечно, молчал я… И от тебя скрывал. Поди, не маленькая, сама понимаешь… За убийство и за грабеж Евлампий в каторгу шел… Так про него все арестанты говорили в нашей партии. Вот он какой, святитель-то. А Борис-то супротив царя шел… за то и кандалами брякал…
Петровна спросила, кивнув головой в сторону трапезной:
— Куда они девали Бориса?.. Второй день не слышу его голоса.
— Не знаю, — ответил Степан. — Никто ничего не говорит… Видать, уехал он дальше… А может быть, зарезал его Евлампий… А трудники похоронили… и молчат…
— Как ты думаешь, Степа: хоть и пьяный был Борис, а ладно говорил: про царя и насчет простого народа…
— Непонятные речи его, — сказал Степан. — Не для нас с тобой такие речи. Это ежели господа, которые образованные, они поняли бы…
Вдруг он хлопнул себя рукой по колену и заговорил возбужденно, словно вспомнив что-то радостное:
— Эх, Настенька!.. Слыхал я одного человека… Вот это были речи!.. Всякому, даже самому темному человеку те речи были понятны… А шел тот человек тоже в одной партии со мной и с Борисом… Часто спорил с Борисом-то… Вот с тем бы человеком сустретиться теперь да поговорить… — Он запнулся на слове, подумал, приложив ладонь ко лбу: — Постой, постой!.. И фамилию его вспомнил — Капустиным прозывался…
— А о чем он говорил? — спросила Петровна.
— Давно это было!.. Разве упомнишь все?.. Ну только помню: говорил он больше про нашего брата, о простом народе… о мужиках да рабочих…
— Тоже из образованных?
— Нет, рабочий… из фабричных… А раньше тоже крестьянствовал… Откуда-то из России шел он на каторгу. Степан и Петровна замолчали. Задумались. Каждый думал о своем.
— А знаешь, Настенька, что сказывал мне сегодня отец Евлампий? — спросил Степан и тут же стал рассказывать: — Ты, говорит, Степан Иваныч, хлебороб, и надо тебе на землю… А бога, говорит, оставь уж нам… Около бога тебе, говорит, не разжиться… Это, говорит, умеючи надо… И ты, говорит, запомни, Степан, сколько бы кобыле ни прыгать, а быть ей в хомуте, и сколько бы мужику о городских хоромах ни думать, а работать ему на земле…
Долго и озорно говорил хмельной Степан. Петровна не перебивала, не останавливала его.
Время перешагнуло далеко за полночь.
Разбрелись по скитским угодьям люди. Затих пьяный галдеж в трапезной. В сенцах кто-то спящий храпел. Почему-то долго не возвращались на кухню, ко сну, Кузьма и Матрена.
А Степан все говорил о вере, о боге и о тех мошенниках, которые придумали и веру и бога.
Когда у него стали слипаться глаза, Петровна спросила:
— Так как же быть-то нам, Степа?.. Деньжонок у нас осталось всего три рублевки…
— Как это три рублевки? — возразил Степан и, подмигнув жене своими сонными глазами, с усмешкой сказал: — Нет, не три рублевки, Настенька… А от монахов за деревянную култышку да за исцеление сколько я получил?.. Двадцать пять рублей… Ты думаешь, не спрятал я их? Спрятал!.. В шубу зашил…
— Так с чего начинать-то будем? — опять спросила Петровна.
— С чего? — переспросил Степан, продирая слипающиеся глаза. — А рукомесло-то мое! Пимокат ведь я…
Он вытянул вперед заскорузлые, обветренные руки и заговорил хвастливо:
— Это что?.. Руки аль крюки?.. Нет, Настенька… золотые это руки!.. Никакое дело из этих рук не вывалится… Хоть завтра любую работу подавай!.. И Демку всякому рукомеслу обучу… и хлеборобом сделаю!..
— Не знаю, куда теперь и подаваться нам… — со вздохом сказала Петровна.
— Куда… — задумался Степан и, качнув хмельной своей головой, ответил: — Назад надо подаваться…
— В Кабурлы?! — испуганно взглянула на него Петровна. — Не поеду, Степа! Как хочешь, а туда не поеду…
Отодвинулся от жены Степан, посмотрел на нее и только сейчас заметил, что черные волосы, выбившиеся из-под головного платка, на висках ее слегка подернулись сединой. Жалостью любовной к жене заныло сердце. Степан тряхнул кудрями и сказал весело, ободряюще:
— Эх, Настенька!.. Краля ты моя писаная!.. Сквозь всю землю пройду, а место тебе разыщу!.. Завтра остяки едут в урман… Пристроимся к ним, а там видно будет… Местов хлебородных в Сибири много!.. Давай-ка спать…
Он быстро скинул с себя шубу и валенки и полез на полати. Через минуту он уже храпел.
А Петровна долго еще сидела у стола — новую жизнь обдумывала.
За разрисованными морозом окнами слышался легкий посвист предутреннего ветра и легкий шум тайги.
Начинался рассвет.