С тех пор, как убрали с престола царя, три раза повертывалось солнце вокруг земли. Три раза небо плакало холодными слезами, омывая кровавые раны земли. Три раза покрывалась земля белым саваном и крепко засыпала. Но и во сне проступали красные пятна сквозь белый покров земли. И сквозь сон долетали тяжелые стопы земли до глухих и далеких углов урмана. И три раза за это время повертывалось солнце к земле лицом. Посылало свои горячие поцелуи земле, будило ее от тяжкого, в кровавых муках проведенного сна.
Третья зима подходила к концу. Но морозы стояли еще крепкие.
Части Красной Армии и отряды партизанские, несмотря на стужу и снега глубокие, словно половодье весеннее, шумно катились на лыжах и розвальнях по урману дремучему, к деревенькам глухим и разоренным; ломали колчаковскую изгородь из белых отрядов; смывали начисто старые порядки и устанавливали по деревням революционную власть Советов.
Слухи об этом доходили до самых отдаленных и глухих таежных углов. Всюду уже открыто поговаривали о том, что колчаковщина падает, а по следам ее Советская власть идет, новые порядки устанавливает.
В деревеньке Белокудрино люди по-разному жили.
Вечерами длинными и вьюжными, как в старину, жгли в богатых домах сальники, а у бедноты и в средних домах — лучину трескучую и дымную.
Но думали и говорили все об одном:
— Ужо придут партизаны… Совет будут мужики выбирать.
— Вестимо, Совет…
Ждали партизан из волости, из Чумалова. А они заявились совсем с другой стороны — по дороге из переселенческого поселка Новоявленского.
В полдень морозный, по солнечный ребятишки белокудринские скотину на речке поили и приметили вдалеке длинный обоз. Выехал этот обоз из темной тайги на снежное поле и давно уже нырял между белыми луговыми увалами, по извилистому руслу реки, направляясь к деревне.
Лишь только разглядели ребята вооруженных людей, сидевших в розвальнях, и у передней подводы флажок красный, к дуге привязанный, кинулись от водопоя в улицу и мигом разнесли по деревне весть о прибытии партизан.
Вся деревня побежала в проулок, к спуску на речку. Бежали мужики и бабы, старики и старухи, молодежь и ребята малые. Некоторые выбежали на улицу раздетые, на ходу падевая армяки и шубы.
А партизаны в шубах и шинелях, с красными бантиками на шапках, влетели на тридцати подводах галопом на бугор проулка, повскакивали с розвальней, сорвали с дуги флаг красный и, сгрудившись, двинулись навстречу бежавшему народу.
Панфил Комаров выкрикивал какую-то команду, пробуя построить партизан в ряды, но крики народа заглушали его команду; партизан быстро окружили бабы, мужики и ребята.
Мужики выкрикивали имена партизан:
— Афоня!
— Андрейка!
— Сеня-то, Сеня-то!
— А вон и Панфил!
— Ур-рта-а!
Бабы, обливаясь слезами радости, кидались к своим мужикам и причитали:
— Соколик ты м-о-ой!
— Яша, Яша… родной!
— Ва-ню-шка-а-а!..
Среди партизан много было незнакомого народа: были городские рабочие, были мужики из волостного села Чумалова и из переселенческих поселков. Некоторые мужики перекрестили свои груди патронными лентами. Почти у всех за плечами торчали винтовки. Вместе с партизанами шла в толпе Маланья, в шинельке и в мужской шапке, с винтовкой за плечами.
Не было только Фомы Лыкова и членов первого Совета: Кузьмы Окунева, Ивана Теркина и Федора Глухова.
В толпе, окружившей партизан и разноголосо кричавшей, как-то сразу стало известно, что Фому расстреляли в тюрьме, а остальные трое белокудринских мужиков, убежавшие с другими из концентрационных лагерей, погибли в партизанских боях с белыми.
Толпа медленно поднималась вверх по дороге и заворачивала уже в улицу.
Бабка Настасья, в легонькой шубенке, с выбившимися из-под платка седыми волосами, без шали, бежала по морозу к толпе и охала. Вслед за ней бежала сноха Марья. А дед Степан и Демьян уже были в толпе партизан.
Бабка Настасья вместе с Марьей ворвались в толпу, повисли на шее Павлушки и заплакали.
А партизаны, побросавшие подводы на волю ребятишек, двигались улицей деревни и, размахивая красным флагом, кричали:
— Да здравствуют Сове-ты-ы-ы!
— Ура-а-а!
Мужики бросали вверх шапки и с воодушевлением подхватывали:
— Ура-а-а!
Даже деревенские богатеи, вместо со старостой Валежниковым, выбежали встречать партизан.
В толпе они жались друг к другу отдельной кучкой, но вместе со всеми кричали «ура».
Больше всех надрывался и громко выкрикивал Валежников:
— Нашим партизанам ура!
Среди обнимающихся, целующихся и орущих людей суетился старик Лыков, без шапки, с длинными сосульками на усах и бороде, — суетился и тоскливо спрашивал:
— Братаны! Где же Фома-то? А? Неуж убили? А?
К нему подошла Маланья, обняла старика, поцеловала в щеку и сказала:
— Погоди, дедушка… после все расскажем…
Но Лыков не унимался, бежал с толпой и всех спрашивал:
— Братаны! Где же Фома-то? А? Неуж убили? А?
Девки деревенские толкались и с хохотом лезли в середину толпы. Каждая старалась протискаться поближе к своему миленку, наскоро пожимала ему руку и шла неподалеку, скаля зубы и переглядываясь с ним.
Маринка Валежникова крутилась в толпе близ Павлушки Ширяева, но подойти к нему не могла. Очень уж плотно обступили его мать с отцом да дед с бабушкой. Павлушка видел Маринку и делал вид, что не замечает ее. Бросал взгляд в сторону Параськи, идущей в обнимку с прихрамывающим отцом Афоней. И Параська кидала взгляды в сторону Павлушки. Но лишь встречались их взгляды, Параська хмурилась и отворачивалась к отцу: не хотела показывать Павлушке свою неугасающую любовь к нему. На ее черноглазом лице пылал румянец, ноздри вздрагивали…
А толпа мужиков и баб, перемешавшись с партизанами, шумно двигалась по улице.
Сеня Семиколенный звонко, а Афоня хриповато выкрикивали:
— Да здравствует Советская власть!
Толпа разноголосо отвечала:
— Ур-ра-а-а!
— Да здравствуют партизаны!
— Ур-ра-а-а!
Кузнец Маркел выждал для себя подходящий момент и крикнул особо зычно и громко:
— Да здравствует большевистская партия!
Толпа на момент замерла. А потом мужики и бабы вместе с молодежью закричали радостно, задорно и оглушительно:
— Ур-ра-а-а-а!
Высокий и костлявый кузнец медленно вышагивал и, высоко держа над собою древко, помахивал над головами белокудринцев красным флагом.
Всем миром — от старого до малого — захлебывались белокудринцы радостью неуемной, встречая партизан и радуясь избавлению от колчаковни.
Всем миром вышли на другой день провожать за деревню тех партизан, которым надо было к своим дворам ехать — в Чумалово и в переселенческие поселки.
Опять кричали «ура».
А потом Сеня Семиколенный и Афоня Пупков бегали по деревне, мужиков и баб на митинг собирали.
— Теперь все идите! — веселым тенорком выкрикивал Сеня. — Советская власть всех поравняла: мужиков и баб. Теперь все голос имеют…
Афоня по-своему приглашал:
— Идите все, — говорил он. — Всех велено звать! Чтобы бабы от мужиков не отставали…
И бабка Настасья ходила с клюшкой по деревне — тоже баб зазывала на митинг:
— Вот, бабоньки… дождались и мы своих правов… Пойдемте! Про Советскую власть будут обсказывать… и про нас…
— Что про город-то говорят партизаны? — спрашивали ее бабы. — Павел-то ваш что говорит?
Бабка мотала головой и разводила руками. И всем одно твердила:
— И-и, бабоньки-и!.. Не обскажешь новостей-то… Ужо идите да сами послушайте… Одно всё партизаны говорят: теперь сами себе хозяева, сами и устраиваться станем.
Бабам хотелось узнать поподробнее, что дает Советская власть. Но бабка Настасья скоро уходила и на ходу кидала:
— Некогда… к Козловым бегу. Идите, бабы, послушайте…
Митинг назначен был в самом большом доме — у кержака Гукова. Но и этот дом не мог вместить всех желающих послушать партизан. Многие остались во дворе и на улице — под окнами Гуковского дома. Пришли на митинг и богатей белокудринские во главе со старостой Валежниковым. Они успели уже поговорить между собой о предстоящих выборах в Совет и своих кандидатов приготовили.
Пробрались в дом и ребятишки деревенские. В горнице гуковского дома вдоль стен — на лавках и вокруг большого стола — на скамейках расположились обветренные и обросшие бородами партизаны. Около каждого из них торчало дуло винтовки. Несмотря на кержацкий запрет, почти все дымили трубками.
Из-за стола поднялся дегтярник Панфил Комаров с трубкой в зубах. Он снял папаху, медленно обвел простоватыми серыми глазами толпу мужиков и баб, положил на стол трубку и заговорил густым и тягучим голосом:
— Товарищи! Объявляю первый советский митинг деревни Белокудриной открытым.
Говор во всех комнатах быстро умолк.
Панфил продолжал:
— Прошу товарищей назначить президиум. Такой порядок заведен во всей Советской республике… чтобы для ведения митинга и для порядка. Прошу назвать кандидатов.
Не поняли белокудринцы, чего требует от них дегтярник Панфил. Молчали сконфуженно. Тогда сами партизаны стали выкрикивать:
— Товарища Комарова!
— Павла Ширяева!
— От женщин Маланью Семиколенную!
— От стариков дедушку Авдея Максимыча!
— Кузнеца Маркела!
Панфил взмахнул трубкой. Крики оборвались.
— Кто за этих товарищей? — спросил Панфил. — Поднимите руки!
Партизаны дружно, как один человек, взмахнули вверх руками. За ними неуверенно потянулись руки мужиков и баб. Афоня взобрался с ногами на лавку и оттуда кричал:
— Подымайте дружней! По-нашему, по-партизански! Ну? Подымайте все!
— Кто против названных товарищей? — спросил Панфил.
Руки партизан опустились. Афоня опять крикнул мужикам и бабам:
— Теперь опускайте руки… Все опускайте… все!
Постепенно опустились все руки.
Панфил пригласил избранных в президиум сесть за стол — в центре партизан. Мельник пробовал отнекиваться. Но его быстро, почти силой, усадили рядом с Панфилом. По другую сторону от Панфила уселся Павлушка Ширяев с карандашом и бумагой.
Бабка Настасья глядела на внучонка и незаметно для соседок глотала слезы радости.
Наступила напряженная тишина.
— Товарищи! — обратился Панфил к собранию. — Сегодня у нас один вопрос… Насчет объявления новой власти в деревне Белокудриной. Остальное все — и насчет Советской власти и прочего — будет обсказано вам на следующем митинге. Но все-таки можете и сегодня задавать нам всякие вопросы.
Он взял со стола трубку, потянул из нее и, выпуская дым, продолжал:
— Объявляю вам, товарищи, досконально: белый правитель Колчак расстрелян… и его правительство арестовано. А также выгнаны из Сибири все иностранные сволочи… Красная Армия уничтожила всех царских прихвостней. Ну, и мы, партизаны, маленько ей помогли. Тяжело нам было и много народу полегло за Советскую власть. Но все-таки победа вышла наша… За эту победу погибли наши дорогие землячки… и мы должны их всегда помнить. Первым делом прошу встать и снять шапки за Фому Ефимыча Лыкова, которого белые замучили насмерть в тюрьме.
Партизаны и мужики, сидевшие около стола на лавках и на скамейках, сняли шапки и поднялись на ноги; постукивая винтовками о пол, партизаны вытянулись во фронт. Обнажили головы и те мужики, которые стояли на ногах. Где-то во второй комнате в наступившей тишине раздались всхлипывания. Это заплакал старик Лыков.
Панфил продолжал:
— Вторым делом мы всегда должны помнить погибших товарищей: Кузьму Окунева, Ивана Теркина, Федора Глухова, а также тех партизан, которые по всей Сибири за нашу свободу боролись… которые тоже погибли в боях.
И он по-солдатски вытянул руки по швам. Так же, вытянувшись, стояли с винтовками партизаны.
И опять из комнаты понеслись всхлипывания. Заголосили жены погибших партизан, запричитали. Их начали тихонько уговаривать. Панфил, чтобы поскорее поднять настроение, заговорил громко и торжественно:
— Товарищи! Сегодня будет объявление новой власти для деревни Белокудриной. Теперь установлен по всей Сибири такой порядок… пока не наступит полного покоя на местах. Советская власть назначает по городам и по деревням ревкомы, которым дается вся полная власть. Конечно, товарищи, ревком все будет делать по декретам Совета Народных Комиссаров, как и объявлял покойный Фома Ефимыч при первой Советской власти… Так вот, товарищи, согласно постановлению Чумаловской партизанской ячейки РКП большевиков, в Белокудрино назначается ревком… из трех человек: первый — Панфил Комаров, то есть я… буду председателем ревкома; заместителем будет Маркел Власов, а третий — Павел Ширяев… он будет нашим секретарем…
Старик Гуков перебил Панфила:
— А как же, Панфил Герасимыч, насчет Совета? Мы ведь Советскую власть ждали…
— Ревком и есть Советская власть, — хмурясь, ответил ему Панфил. — Сами видите — не кого-нибудь назначаем, а тех, кто боролся и кровь проливал…
Гукова поддержал староста Валежников:
— Выборы надо бы сделать, Панфил Герасимыч… Сказывали нам, дескать. Советская власть выборов придерживается… и партизаны тоже…
Панфил стал объяснять:
— Как есть у нас теперь революция… и много белого офицерья по урману прячется… значит, назначаем мы для твердой власти ревком. А когда настанет полное спокойствие, то из губернии будут назначены выборы Советов. Можете, товарищи, не сомневаться. Ревком будет производить все действия по декретам Советской власти… как и было при Фоме Ефимыче…
Белокудринцы молчали. Новым и диковинным казалось им все, что говорили и делали партизаны. Смотрели на них и удивлялись. Казалось, что прошли партизаны через какую-то большую и мудреную школу и стали теперь выше на целую голову любого из жителей глухой деревеньки Белокудрино. Изумленно следили белокудринцы ее строгим порядком на митинге. С удивлением слушали складные речи дегтярника Панфила, прежде не умевшего больше трех слов подряд сказать. Бабы головами покачивали, глядя на Павлушку Ширяева, припавшего своей курчавой головой к столу и без передышки строчившего по бумаге карандашом.
Когда Панфил спокойно, но твердо обрезал богачей, у одних радостью наполнилось сердце, у других мурашки забегали по спинам. Бородатый Панфил гудел:
— Теперь ревком объявляет всем гражданам деревни Белокудриной: для того, чтобы было у нас тихо и мирно… то есть для революционного порядка, ревком назначает милицию, тоже из трех человек. Начальником милиции будет Андрейка Рябцов. А рядовыми милиционерами назначаются Афоня Пупков и Никишка Солонец… чтобы один помоложе, а другой постарше…
Панфил помолчал и спросил:
— Как считаете, товарищи, хватит для нашей деревни трех милиционеров или нет?
Собрание дружно ответило:
— Хватит!
— Довольно!
Панфил торжественно закончил речь:
— Так вот, товарищи!.. Для первости… объявлен вам полный состав революционной Советской власти для деревни Белокудриной. Ревком просит всех граждан соблюдать полный революционный порядок. Кто не будет подчиняться… с теми будем поступать по всей строгости декретов… А теперь объявляем всем, что в воскресенье в доме гражданина Валежникова будет собран новый митинг, на котором мы дадим полное объяснение, как строится Советская власть по городам и деревням и что она дает трудящему рабочему и крестьянину.
Достав из кармана спички, Панфил раскурил потухшую трубку и сказал:
— Ежели чего непонятно… можете задать мне вопрос. От имени ревкома я дам полное объяснение…
Мужики и бабы молчали.
Панфил подождал немного и объявил:
— А ежели все ясно, значит, митинг закрываем. Можете расходиться.
Все время писавший протокол Павлушка Ширяев отложил в сторону бумагу и карандаш, быстро поднялся на ноги и крикнул из-за стола:
— Помните, товарищи!.. Ревком будет стоять на страже защиты трудового народа, как рабочих, так и крестьян.
Мужики и бабы, глядя на молодого и бойкого секретаря, засмеялись. Послышались голоса:
— Ишь ты, прыткий какой!
— Научился по бумаге строчить и по-городскому говорить…
— Ай да Павлушка! — похвалил Павлушку мельник Авдей Максимыч. — Видать, не зря учил я тебя грамоте…
— Секретарь, якорь его! — смеялись мужики.
Глядя на внука, и дед Степан и бабка Настасья исходили радостью. Рядом с бабкой стояла Параська. Она видела, что Павлушка несколько раз отрывался от письма и искал ее глазами. Параська нарочно три раза меняла место в толпе. И три раза примечала, что вертится Павлушкина курчавая голова и ищут ее Павлушкины голубые глаза. Чуяла Параська, что радостно ей, и больно и досадно. Опять при встречах глазами с Павлушкиным взглядом хмурилась и отворачивалась. Куталась в шубенку, чтобы прикрыть истлевшее рваное платьишко. Нищеты своей стыдилась. По временам и злоба закипала у нее против Павлушки. А когда крикнул он из-за стола и народ засмеялся, подхваливая его, радостно отозвались голоса мужиков и баб в сердце Параськи.
Вслед за Павлушкой поднялся Андрейка Рябцов — новый начальник милиции — тоже громко крикнул:
— Как милиция, объявляю со своей стороны: можете расходиться спокойно. Мы, белокудринская советская и народная милиция, будем соблюдать полную вашу защиту!
Сеня Семиколенный закатил глаза и восторженно пропел:
— Да здравствует Советская власть!
Мужики закричали:
— Ур-ра-а!
— Да здравствуют вожди рабоче-крестьянского пролетариата и наши партиза-а-аны-ы! — закричал Афоня, размахивая шапчонкой.
И снова из комнаты в комнату, по всему Гуковскому дому, покатилось «ура».
Кричали мужики долго и надсадно. Но кричали не все. Валежников, Гуков, Клешнин, Максунов, Оводов и другие богатые мужики и старики переглядывались и молчали. Бабы тоже молчали. У многих баб от радости слезы проступили. Многим хотелось кричать вместе с мужиками. Но непривычны были бабы к выражению ликования своего в мирских делах. Испокон века ведь было заведено, что не бабье дело в мирские дела соваться. Не бабье дело и «ура» кричать.
А охваченные возбуждением мужики, не замечая колючих взглядов богачей, долго не хотели уходить из теплого, впервые прокуренного дома кержака Гукова и долго кричали здравицы и «ура».
Наконец крики утихли. Постепенно народ стал уходить во двор и дальше — на улицу. Шли кучками. Возбужденно разговаривали. Не попавшие в дом спрашивали:
— Ну, что там? Кого выбрали?
— Ревком назначен! — отвечали со всех сторон. — Ревком!
— Кто ревком-то?
— Панфил Комаров.
В другой группе мужики шли и говорили:
— Образовались ребята в партизанах…
— Куда там!.. Даже Афоня по-городскому кричит…
— Да, братаны… все через город, через рабочего получается…
— Знамо, через рабочего… А то как же… Темнота наша…
Бабы отдельной кучкой жались поближе к дворам и тоже судачили:
— Совсем другое обхождение-то, девонька…
— И не говори, Лукерьюшка… Даже от нас, от баб, Маланью за стол посадили.
Бабка Настасья шла среди баб и повторяла:
— Говорила я вам, бабоньки, а? Говорила?!
А в толпе кержаков скупщик Клешнин ехидничал:
— Достукались!.. Афоня под божницу залез… Господу табачком нос покоптил.
— Весь дом прокурили, анафемы! — ворчал старик Оводов.
Их поддержал Валежников:
— Ни стыда, ни совести нету у нонешнего народа…
Некоторые мужики из середняков оправдывали партизан:
— Нельзя, Филипп Кузьмич, шибко-то судить. Забылся человек… ну и… закурил.
— От радости это они…
Валежников умолк.
А Оводов бросал по сторонам злые взгляды и продолжал ворчать:
— Кому радость, а господу поношение!.. Забыли царя небесного! Чадят!.. Сатану потешают!..
Но ворчливые голоса тонули в веселых перекликах:
— Завоевали победу, Якуня-Ваня! — кричал Сеня Семиколенный, шагая с толпой мужиков по середине улицы.
— Пра-виль-но-о! — поддержали его голоса сзади идущих вооруженных партизан.
Далеко впереди пьяненький отец Андрейки Рябцова надрывался, выкрикивая заплетающимся языком:
— Помрем-м з-за С-со-в-ве-ты-ы!..
Вокруг него толпились и визжали ребятишки.
А сзади партизан шли толпой девки и пели:
По ур-ма-ну ве-тер во-ет,
К зем-ле ве-точ-ку кло-нит,
В пар-ти-за-нах ми-лой ходит,
Мо-е имя-чко твер-дит…
На другой же день после митинга повисла над пятистенком Панфила новая доска с короткой надписью:
БЕЛОКУДРИНСКИЙ СЕЛЬСКИЙ РЕВКОМ
А через неделю приехал из города рабочий Капустин. И сразу же после его приезда стало известно, что организовалась в Белокудрине ячейка коммунистов-большевиков. Называли и фамилии мужиков, вошедших в ячейку: Панфил Комаров, Павлушка Ширяев, Маркел Власов, Сеня Семиколенный, Афоня Пупков, Андрей Рябцов, Никишка Солонец, Кирюшка Теркин, Иван Сомов, Емелька Кочетов.
После этого три раза собирались партизаны всей ватагой в доме Панфила и три дня шумели до полуночи.
По деревне новый слух прошел — будто рабочий Капустин все три дня партизанам проповедь вычитывал и к большевистской вере всех присоглашал.
В воскресный день партизаны собрали народ на второй митинг. С утра по деревне слух прошел, что на этом митинге приезжий рабочий будет всю деревню уговаривать на вступление в большевистскую партию.
С опаской шли белокудринцы на митинг. Но с первых же слов Капустина облегченно вздохнули.
Говорил Капустин о партии большевиков и о Ленине, о том, за что борются коммунисты-большевики, куда ведут народ и для чего организовалась коммунистическая ячейка в Белокудрине. В своей длинной речи он разъяснял, что вступают люди в партию добровольно и так же добровольно они борются и умирают за интересы рабочих и крестьян. Рассказывал про жизнь в России, про окружение Советской республики вооруженными армиями всего мира, про голод и страдания народа.
Расходясь с митинга, старики говорили:
— Уветливый, пятнай его…
— Стращали большевизмой, а она вон что обозначает…
— Нда-а… не худо бы в такую партию всей деревней войти — не только партизанам одним.
Сразу же после митинга уехал Капустин дальше — в переселенческий поселок Новоявленский. А большинство партизан как были, так и остались беспартийными.
Встречаясь на речке около прорубей, Маланья разъясняла бабам:
— Которые мужики в ячейку вошли, еще в партизанах считались большевиками. Рабочий-то этот — инструктор городской. Разрешение из города привез на открытие большевицкой ячейки.
— Почему же три дня шумели они у Панфила? — спрашивали бабы.
— Работу свою обсуждали, — отвечала Маланья. — Не соберутся с умом мужики, с чего начинать. Разор ведь кругом.
— Кто же у них за вожака-то будет, Маланьюшка?
— Маркела-кузнеца выбрали.
— А Панфила сменили, что ли?
— Нет, Панфил будет в ревкоме, а Маркел — в большевицкой ячейке.
— А ты-то, Маланьюшка, тоже в большевиках состоишь?
— Нет, — коротко отвечала Маланья.
— Почему же не состоишь? Партизанила ведь…
— Одно дело партизанить, а другое дело — в партию войти. Не доросла я, бабы…
Тревожно спрашивали:
— Что, Маланьюшка, карать-то будут кого или нет? Ревком-то как?
— Не знаю, — ответила Маланья. — Бабушку Настасью спросите. Внук-то ее секретарь…
Бабы собирались и с бабкой Настасьей поговорить.
Но после отъезда городского рабочего рано утром деревню новый слух облетел: по постановлению ревкома милиция арестовала бывшего старосту Валежникова.
Взволновалась деревня.
Кержаки всем миром привалили в ревком.
Галдели и уговаривали Панфила:
— Ничего худого не сделал Филипп Кузьмич.
— Вместе с нами ждал Советскую власть… радовался…
— Сделай божескую милость, Панфил Герасимович, ослобони!
Панфил объяснял кержакам:
— Кулак он, товарищи, сами знаете. Подлизывается теперь… А раньше Колчаку служил… Отменил все распорядки первой Советской власти… Помогал уряднику грабить народ.
Кержаки твердили свое:
— Не причинен он…
— Приказано ему было…
— Ослобони, товарищ ревком!..
Лысый мельник пощипывал седеющую рыжую бородку, ласково щурил глаза на Панфила и ласковым голоском убеждал:
— Ослобони, Панфил Герасимыч! Сказано в писании: «Не судите да не судимы будете…» Правильные слова, золотые слова, Панфил Герасимыч. Когда настанет час… зачтется тебе. Потому и просим: ослобони. Поговори со своими партизанами… и ослобони…
Посмотрел Панфил на мельника. Пососал трубку. Сплюнул. И сказал твердо:
— Не стращай, Авдей Максимыч. Всячины навидались мы. А с партизанами говорить мне нечего. Обсуждено в ревкоме и в ячейке совместно со всеми партизанами… Единогласно решили.
Так ни с чем и ушли кержаки от Панфила.
Афоня с Никишкой Солонцом связали старосте руки, усадили его в кошовку и отвезли в Чумалово. А оттуда переправили Валежникова в город — в тюрьму.
Не успели белокудринцы успокоиться после ареста старосты, как на деревне новая беда приключилась.
Перед самой масленой, по просьбе мирских стариков, Солонец установил самогонный аппарат в овине и пустил его в ход. Но не успел он и бутылки ханжи накапать, как налетела на овин милиция в полном составе: Андрейка Рябцов, Никишка — сын Солонца и Афоня Пупков. Опрокинули они в снег посудины с ханжой и поволокли аппарат в ревком.
Опешил старик. Не мог выговорить ни единого слова, пока милиционеры — вместе с его родным сыном — около овина орудовали. Стучал зубами и смотрел вслед, когда они аппарат по улице волокли. Потом спохватился. Сбегал во двор. Схватил топор и кинулся к Панфиловой избе.
Вбежав в избу. Солонец отыскал глазами сына и, не говоря ни слова, пустил в него топор.
Никишка успел лишь согнуться и спрятать голову за столом. Топор стукнулся в стену и упал на лавку, рядом с Никишкой.
— Мошенник! — заревел старик, кидаясь с кулаками к сыну. — Убью варнака!..
Партизаны схватили старика за руки, повалили на стоявшую у печки скамейку, связали опояской руки назад и притулили спиной к печке.
Так и сидел старик, ругаясь, пока Андрейка Рябцов протокол составлял.
— Мо-шен-ни-к! — скрежетал зубами связанный Солонец, топая ногами на сына. — Своими руками удавлю!.. Сколько хотите пишите… хоть всю бумагу испишите… а удавлю я его, варнака!.. Удавлю-у!..
Посадили старого Солонца в холодный амбар за покушение на убийство сына. Продержали до масленой.
Горевали мирские белокудринцы. Пришлось без хмельного масленицу праздновать.
Даже кержаки жалели мирских:
— Мы-то не принимаем зелья… Но зачем людей обижать?
— Озорство…
На масленой неделе партизаны устроили два митинга. Побывавшие в городе рассказывали о новых российских порядках, о голоде и о гражданской войне, об окружении России и о победах Красной Армии.
Слушали старики нескладные, но жуткие рассказы партизан и дивились. А бабы даже всхлипывали:
— Господи!.. Страсти-то!..
На второй митинг, в прощеный день, привели из амбара старого Солонца и на миру корили:
— Смотри, что в России-то делается — народ-то голодует, помирают люди, а ты опять взялся за ханжу?
— Родного сына чуть не порешил…
— Стыдоба!..
Старик плакал и оправдывался:
— Не сам я, братаны, удумал, люди просили меня…
— Зачем руку поднял на сына? — кричали партизаны. — На родную кровь ярился!
Старик всхлипывал:
— Простите, братаны… Сроду не сиживал я в холодной. Стыдоба!.. Нечистый попутал… Простите уж…
Панфил обратился к собравшимся:
— Как, товарищи… прощаете? Ревком со своей стороны постановил: простить Петра Ефимыча.
— Простить! — загудели мужики со всех сторон. — Простить!
Партизаны кричали:
— У сына пусть просит прощения!
— Проси у сына!
А бабы кричали свое:
— И ты, Никишка, проси у отца прощения!
— Прощеный день сегодня. Оба и поклонитесь…
К голосам баб стали присоединяться голоса мужиков:
— Оба просите!.. Оба!.. Чего там…
Никишка нерешительно поднялся из-за стола.
Панфил взял его за рукав и, выталкивая в пустой круг, быстро освободившийся около стола, сказал:
— Иди, кланяйся… не полиняешь…
Выйдя из-за стола, Никитка повалился отцу в ноги:
— Прости, батя!
— Бог простит, сынок, — растроганно проговорил старый Солонец, поднимая за руку сына и глотая слезы. — Меня прости Христа ради…
Лишь только Никитка выпрямил спину, повалился в ноги ему со слезами:
— Прости, сынок! Перед всем народом каюсь. Нечистый попутал…
И Никитка так же взял отца за плечи и, помогая встать на ноги, говорил:
— Ну, чего там, батя… Мало ли что бывает… Ты — отец, а у меня служба…
— Правильно, Якуня-Ваня! — крикнул Сеня Семиколенный. — Вот как коммунисты поступают!
И мужики загудели:
— Правильно!
— По-хорошему надо…
Старик и сын три раза поцеловались.
Глядя на них, мельник Авдей Максимыч громко и умильно сказал:
— Истинно говорил святой апостол Павел: «Почитай отца твоего и матерь! И благо тебе будет. И вы, отцы, не раздражайте детей ваших…»
— Правильно-о! — кричали мужики. — По-хорошему…
Панфил взмахнул трубкой:
— Объявляю митинг деревни Белокудриной закрытым…
Расходились белокудринцы с митинга примиренными и успокоенными.
В этот день ходили семьями от двора к двору — в гости. Подолгу говорили и обсуждали деревенские события. Одни хвалили партизан за то, что всякое дело совместно с миром решают, другие хаяли их за те строгости, которые ввели партизаны на деревне. Некоторые горевали об арестованном старосте. Высказывали опасение, как бы хуже не наделали партизаны. Потом старый и малый кланялись друг другу в ноги. Просили друг у друга прощения: за колкое слово, за причиненные обиды.
А у Ширяевых в этот день с обеда раздор в семье пошел. Сразу после митинга все сели за стол обедать. По обычаю, издавна заведенному, хлеб резал и первым за ложку брался дед Степан: за ним тянулись к еде бабка Настасья, потом Демьян и Марья, и последним всегда был Павлушка, как самый младший в семье. А в этот день Марья ни с чем не считалась. Накрыв на стол, она первой села, сама изрезала краюху хлеба на толстые ломти и первой потянулась ложкой к общей чашке с похлебкой.
У Демьяна при этом даже ложка из рук выпала. Испуганно взглянув на жену, он растерянно проговорил:
— Ты что, Марья? Порядка не знаешь?
Марья хлебнула из ложки, прожевала хлеб и зло ответила:
— Отменила ваша Советская власть добрые-то порядки. Окромя сраму, ничего не осталось.
Дед Степан положил ложку на стол. Заговорил, строго поглядывая на сноху:
— Не бреши, Марья! Не видели мы худого от Советской власти. И не умер еще я… Ужо помру… тогда ломайте все…
Помолчав, он снова взял в руки ложку и, стукнув ею о стол, еще строже сказал:
— А пока я хозяин дому!
За столом сразу стало тихо. Дед Степан стукнул ложкой о край чашки. Это был знак семье приступать к еде. И только после этого, в порядке старшинства, все потянулись ложками к похлебке.
После обеда Демьян и Марья стали собираться в гости к Арине Лукинишне Валежниковой. Позвали с собой стариков.
Дед Степан сердито сказал:
— В прежние годы не шибко дружбу водил я с Филиппом Кузьмичом, а теперь и вовсе не к чему…
— Да ведь нет его, — несмело проговорила Марья. — К Арине Лукинишне идем.
— Не пойду, — отрезал дед Степан. — И Настасье не велю.
Марья вспылила:
— Ну и не ходите!
Повернулась к сыну:
— Идем, Павел, с нами.
— А я зачем пойду? — спросил удивленный Павлушка.
— Затем, варначьи твои шары, — закричала Марья, — чтобы прощения попросить за Филиппа Кузьмича. Какой день-то сегодня?
Павлушка смеялся:
— Ну, не-ет! Этого не будет! Если хочешь, маменька, я пойду… буду каяться… за то, что мы не расстреляли Филиппа Кузьмича.
— Разбойник! — закричала Марья, грозя сыну ухватом. — Мошенник! Прокляну безбожника!..
Бабка Настасья пробовала унять сноху:
— Что ты делаешь, Марья? К чужим людям идешь прощения просить, а родное дитя клянешь…
— Молчи, маменька! — кинулась Марья к бабке. — Молчи! Твой змееныш! Ты таким изладила его…
Хлопнула дверью Марья и убежала. Ушел за ней и Демьян. А Павлушка пошел через сенцы в горницу.
Дед Степан у порога одевался и собирался к скотине. Намекая на то, что Марья взята за Демьяна из богатого дома, он ворчал:
— Вот то-то и оно… Сколько волка не корми, а он все в лес глядит… К Арине Лукинишне пошла… Да… не куда-нибудь… к Арине Лукинишне…
Поворчал дед и ушел во двор.
Бабка Настасья до самой уборки коров просидела в кути. Сидела, думала. Не верила она в наступивший мир на деревне. Не верила в ласковые слова богатеев. Боялась, как бы не оплошали партизаны и не пошли бы на поводу у богачей.
Перебирала в памяти старые дороги и тропы, по которым испокон века шла жизнь мужиков в городах и в деревнях. Напрягая седую голову, старалась взглянуть на тот новый путь, о котором говорили и погибший Фома Лыков и недавно на митинге городской рабочий Капустин, — на этот путь звала теперь всех мужиков Советская власть.
Припомнила бабка Настасья те извилистые, политые потом и кровью тропы, по которым так же испокон века шли деревенские бабы, по которым прошла и она сама. Знала, что скоро смерть придет. Но не хотела думать о смерти. Думала о том, как найти тропу к бабьему счастью. Самой найти и деревенских баб по этой тропе повести. Видела нищету, которая пришла в деревню после войны и революции. Но крепче прежнего верила в поворот деревенской жизни к лучшему. Больших и хороших перемен ждала из города — от Советской власти. Но боялась за деревенских мужиков: проведут ли они эти перемены? Сумеют ли перевернуть деревенскую жизнь? Хорошо знала бабка Настасья своих деревенских мужиков. Еще лучше знала деревенских баб. Понимала, что когда деревня пойдет в крутой подъем за городом, тяжелым грузом повиснут бабы деревенские на ногах тех мужиков, которые вместе с городскими рабочими в новый путь потянутся.
Передумала все это бабка Настасья, сидя за прялкой, и твердо решила про себя: «Надо помочь мужикам».
Пока она сидела за прялкой, дед Степан возился на дворе около скота. Павлушка сидел в пустой горнице и переписывал протоколы ревкома.
Потом оделся и, как всегда, для сокращения пути пошел задами к Панфилу.
Не успел Павлушка миновать валежниковских гумен, как вдруг из-за бани выскочила одетая в шубу Маринка.
— Здравствуй, Павлуша! — тихо сказала она, подбегая к тропе и загораживая дорогу.
Павлушка остановился. Деловито ответил:
— Здравствуй, Марина Филипповна!
Маринка сделала шаг назад.
— Чего ты важничаешь? Что… разбогател, что ли, в партизанах-то?
Глаза Маринки метали искры, а голос лукаво играл:
— Почему не хочешь встречаться? Может, и разговаривать не желаешь с деревенщиной?
Павлушка покраснел. С пересохших губ сорвалось:
— Почему же?.. Я ничего… Дела мешали…
Маринка подскочила к нему вплотную. Схватила за руки и, заглядывая в глаза, заговорила задорно:
— Лешак!.. Сколько не видались-то… Подумай-ка!
Павлушка, не отнимая рук, конфузливо протянул:
— Конечно… Не видались давно — это верно…
Маринка обдавала горячим дыханием, глазами ловила его взгляд и тараторила:
— Ну, что ты, Павлуша! Чего ты… Расцелуемся, что ли, на радостях-то?..
Павлушка вырвал свои руки из рук Маринки, отступил на шаг и, глядя на нее в упор, ответил:
— Брось, Марина Филипповна! Ни к чему это все… не пара мы.
Побелела Маринка. Упавшим голосом с трудом выговорила:
— А раньше я тебе пара была?
— Мало ли чего было, — сказал Павлушка, оправляясь от неловкости. — Было да сплыло…
Оправилась и Маринка. Подняла голову и бросила злобно в лицо Павлушке:
— Ты что это важничаешь, Пашка?.. Кто ты такой?
— Я партизан, Марина Филипповна.
— Ну, так что из этого?
— А вот и то, Марина Филипповна… Я Советскую власть завоевывал… А твой папаша тут без нас контру разводил…
— Моего отца не трожь, Пашка! — почти крикнула Маринка.
— Нет, трону! — твердо сказал Павлушка. — Потому — кулак он! Колчаковский прихвостень и буржуйский прихлебатель!..
Бледное лицо Маринки вдруг покрылось густым румянцем. Она смерила Павлушку глазами, налитыми жгучей злобой, и прошипела:
— Подожди… попомнишь ты меня!..
Засунула руки в рукава шубы. Повернулась и бегом кинулась к дворам.
Павлушка облегченно вздохнул. Почувствовал, что с плеч свалилась гора. В этот день вечером он несколько раз пробегал мимо Афониной избенки и мимо тех дворов, в которых бывала Параська у подруг. Хотел встретиться с ней, наедине высказать ей все, что передумал за полтора года разлуки. Но встретиться не удалось.
Давно примечала Параська, что Павлушка ищет встречи с ней. Но пряталась и избегала его. Вспоминала прежнее золотое времечко, когда они с двоюродной сестренкой, с Секлешей Пупковой, — обе бедные и бесприданные, счастьем своим девичьим захлебывались; после посиделок да гулянок с самыми красивыми парнями деревни — с Андрейкой Рябцовым и с Павлушкой Ширяевым — хороводились. Секлеша удержала счастье в своих руках. Готовилась она с Андрейкой свадьбу сыграть на Красную горку. А свое счастье Параська не смогла удержать и теперь не хотела попусту путаться с парнем. Хранила Параська гордость в сердце своем. Ненавидела разлучницу свою Маринку Валежникову. Но помнила разговоры с бабкой Павлушкиной, которую пуще матери родной почитала. Помнила бабкины слова утешные:
«Нет, касатка, я лучше знаю внука… Любит он тебя… Любит!.. Чует мое сердце: рано ли, поздно ли, а вернется он к тебе…»
Не знала еще Параська, как самой себе помочь. Но глядя на перемены деревенские да на кипучую работу партизан, с надеждой повторяла в уме: «Теперь все может быть… Все может быть…»
Больше половины деревенских дворов были вконец разорены. За зиму во многих семьях весь хлеб приели, всю скотину и птицу прирезали, хлева и изгороди вместо дров сожгли. И обносилась деревня начисто. Шестой год не получали белокудринцы товаров из города. Бабы обшивали теперь свои семьи старыми холщовыми мешками да дерюгами.
Надрывались коммунисты в работе, часто собирались они вместе с партизанами на совещания либо к Панфилу, либо к Маркелу, подолгу спорили и обсуждали мирские дела, строили планы новой жизни, искали выхода из нужды и из разрухи. И с нетерпением ждали советов и помощи из волости и из города.
Приближалась весна. Распутица, половодье всегда на долгий срок отрезали Белокудрино от всего мира. Дорог был теперь каждый день, каждый час. Собрались еще раз коммунисты и партизаны на совещание и решили отправить Панфила в волость, а Павлушку Ширяева — в поселок Новоявленский, чтобы разузнали они, как с нуждой бороться и как перестраивать свою жизнь. Насторожились белокудринцы, поджидая посланцев с новостями.
Когда вернулся Павлушка из Новоявленского, по деревне слух пошел о какой-то коммуне, которую устроили у себя новоявленские новоселы.
А вернувшийся из волости Панфил словно воды в рот набрал. И жена его — Домна — будто ни о каких новостях не слыхала. На расспросы баб одно твердила про своего мужа:
— Насупился, как идол… Молчит… слова не выдавишь…
А коммунисты и беспартийные партизаны опять собрались на этот раз у Маркела в кузнице и о чем-то долго совещались.
В воскресенье был созван митинг, на котором Панфил объявил:
— Вот, товарищи, какое дело-то… Собрали мы вас для общего решения… Надо нам, товарищи, обсудить, как разоренным мужикам помочь. Ячейка РКП и ревком так располагают: надо бы нам на старую линию выходить… как было при первой Советской власти… при Фоме Ефимыче. И должны мы богатым мужикам маленькое утеснение сделать. Нельзя же, товарищи, разоренным мужикам с голоду дохнуть… Дети малые голодают!.. Опять же и поля надо обсеменить… Значит, ревком и ячейка предлагают вот что: те мужики, которые в полном достатке живут, должны дать по коню и по корове… и предоставить в те дворы, в которых голод… И семена таким же манером — взять и раздать. Конечно, и на прокорм чтобы было… Если собрание согласно, значит, зажиточные дворы должны завтра же выполнить постановление общего митинга Советской власти. А если не согласны… все равно силой возьмем…
Панфил затянулся из трубки и добавил:
— Теперь можете высказываться… которые желают…
Но высказываться никто не хотел. Мужики дымили трубками и молчали.
Наконец Сеня Семиколенный крикнул из угла:
— Чего тут высказываться-то, Якуня-Ваня!.. Все правильно обсказал Панфил Герасимыч… И мы вполне согласны.
— Знамо дело, согласны!
— Согласны! — отозвались другие из бедняков.
Панфил еще раз спросил:
— Все согласны или не все?
Собравшиеся дружно ответили:
— Все согласны!
— Все-е-е!..
Богатые мужики и старики растерянно обводили глазами кричавших. Но молчали.
Панфил громко сказал:
— Значит, дело это можно считать поконченным. Завтра с утра ревком объявит обложение богатых дворов скотом и зерном… Митинг объявляю закрытым!
В этот же вечер ревком сделал раскладку. А в понедельник с утра вооруженные партизаны и милиционеры начали обходить дворы богачей, собирать скот и сгонять его во двор Панфила; туда же велели богачам возить и сдавать зерно.
Богатеи внешне покорно отдавали скот и зерно, но втихомолку роптали. Жены их пробовали было шуметь, но их скоро утихомирили.
Когда повели со двора Валежникова коня и корову, Арин Лукинишна выскочила на улицу и завыла:
— Гра-би-те-ли-и-и!.. Мо-шен-ни-ки-и-и!..
Партизаны мигом окружили ее с угрожающим криком:
— Это мы-то грабители?
— Ах ты, стерва толстомясая…
— Взять ее!
Взглянула Арина Лукинишна на злобные лица бородатых партизан, на их винтовки и пала на колени:
— Простите, мужики! — завыла она уже другим голосом. — Не губите, товарищи!.. Христом богом прошу…
Постращали партизаны Арину Лукинишну, а больше стыдили ее за жадность:
— У вас десятилетние скирды стоят необмолоченные, а люди с голоду дохнут!
— Стыда у вас, у богатых, нету!
— Обедняешь ты, что ли, отдав одного коня и одну корову?
Поднявшись на ноги, Арина Лукинишна всхлипывала, сморкалась в фартук и причитала:
— Христа ради… не срамите… освободите… товарищи…
Партизаны ругались:
— Тьфу, язвом бы те язвило!
— Жадность обуяла?
— Тьфу! — плевались они и понемногу отходили от Арины Лукинишны.
Ребятишки быстро разнесли по деревне слух, что партизаны хотели арестовать Старостину жену. После того богатеи начали уже удерживать своих воющих баб:
— Не шумите вы, ради Христа!
— Арестуют еще из-за вас…
— В тюрьме насидишься…
А партизаны ходили от двора к двору, собирали скот и верно. Потом два дня распределяли собранное между дворами бедняков.
В конце недели приехал из города выпущенный из тюрьмы Филипп Кузьмич Валежников. Приехал не один, привез с собой работника.
Вскоре после того вернулись в деревню и молодые ребята, бывшие в колчаковской армии.
По деревне опять тревожные разговоры пошли.
Со слов вернувшихся парней бабы рассказывали, что в России большевики сгоняют народ в коммуны и грабят какой-то разверсткой.
А белокудринские партизаны расхваливали жизнь в новоявленской коммуне и подговаривали мужиков на организацию своей коммуны в Белокудрине.
На шестой неделе великого поста приехал в Белокудрино рабочий Капустин. Он созвал всю деревню на митинг, чуть не весь день рассказывал мужикам о войне, о голоде и о болезнях, в которых мучилась вся республика. Опять разжалобил белокудринцев. Многие плакали, слушая его речи. В конце митинга сообщил Капустин, что приехал он разверстку собирать, и объяснил, в чем заключается эта разверстка.
Только одни сутки побыл он в Белокудрине: помог ревкому разверстать между дворами сдачу скота, масла и яиц и утром, чуть свет, поскакал дальше.
Не велика оказалась разверстка. Со всей деревни требовалось собрать: двадцать голов рогатого скота, пять пудов коровьего масла и две тысячи яиц.
А богачи все-таки ворчали:
— Почему мы должны своим добром за других расплачиваться?
— С кого же брать? — спрашивали их разоренные мужики.
— Со всех поровну надо брать, — отвечали богатеи.
— А ежели у нас нет ничего?
— А мы чем виноваты, что у вас нет ничего?
Спорили мужики. Ругались между собой. Неприметно опять разделились на два лагеря.
Но разверстку все-таки выполнили и по санному пути отвезли в волость.
Зима в этот год в урмане затянулась. Весна была поздняя и дружная.
Не успели мужики покончить мирские дела, как запылало над урманом жаркое весеннее солнце и погнало снег с полей.
Как-то вдруг посинела и вздулась речонка. Почернел урман. Зашумели весенние воды. Тихо и неприметно прошла в Белокудрине пасха. На Фоминой неделе еще раз собрались белокудринцы на общий митинг. Избрали нового пастуха — Ерему-горбача. Тут же постановили: вспахать и засеять миром поля вдовых солдаток и жен погибших партизан. А в конце этой же недели, когда прошел ледоход на реке, потянулись мужики на телегах с сохами и с зерном к пашням; ребятишки верхами туда же волоком тащили опрокинутые бороны.
Споро работали в эту весну мужики на своих полях. Дружно вспахали, засеяли и заборонили вдовьи полосы. Но тревожно посматривали на пылающее небо. Давно уже спала полая вода, брызгал урман смоляной и душистой слезой, зеленели и цвели луга и поля, а в воздухе стояла сушь и на небе не было ни облачка. Хорошие и дружные всходы стали хиреть.
Старики и богатеи заговорили о поездке в волость за попом для молебна и водосвятия на хлебных полях.
Коммунисты и беспартийные партизаны отговаривали своих баб от участия в поповском молебствии.
Опять поднялись на деревне споры.
Даже молодежь деревенская заметно стала разделяться на два лагеря.
Перед свадьбой Секлеши Пупковой и Андрейки Рябцова собрались парни и девки на вечёрку. Одни в Секлешиной избе песни пели и под гармонь плясали. Другие гуляли на улице близ избы. За воротами сошлись и заспорили Ванятка Валежников с Тишкой — сыном кузнеца. Заспорили из-за попа. Тишка доказывал:
— Ничего не знает ваш поп… И никакого дождя не будет от его молебна!
Ванятка разгорячился:
— А что?.. Может, Советская власть дождичек пошлет?
— Советскую власть не приплетай! — предостерегающе сказал Тишка.
— А что ты мне сделаешь? — не унимался и наступал Ванятка. — Что?
— В морду дам, — спокойно ответил Тишка.
Ванятка побелел.
— Ты, мне?.. Трепло! Голоштанник!..
Ванятка развернулся и ударил Тишку по щеке.
— Ребята! — крикнул в окно Кирюшка Теркин. — Наших бьют!
Не ожидая помощи, Тишка ударил Ванятку, но тотчас же сам повалился на землю от удара Ефимки Оводова, а Кирюшка дал сзади подножку Ванятке и, повалив его на землю, принялся тузить кулаками.
Из избы выбежали парни и девки.
— Бей голоштанников! — закричали братья Гуковы, кидаясь с кулаками на поднявшегося Тишку. — Бей партизанщину!..
На помощь Ванятке кинулись Сенька Оводов, Федька Ермилов и Яшка Гусев. А на помощь Кирюшке и Тишке прибежали из избы Гавря Глухов, Еремка Козлов, Васька Гамыра, Роман Сомов, Васька Капаруля.
С ревом и руганью стенкой пошли парни-бедняки против сынков богачей.
— Бей кулацкую сволочь! — кричали они, кидаясь в свалку.
— Бей красных! — отвечали таким же криком кулацкие сынки.
Вмиг перемешались парни, сплелись в общей свалке.
Барахтались, колотили кулаками друг друга и охрипло кричали:
— Бе-е-ей!..
— Да-ви-и-и!
Девки с визгом разбежались по деревне.
— Ой-ой-ой!
— Батюшки!
— Ой…
Некоторые парни валялись уже на земле и, обливаясь кровью, царапали и рвали друг другу носы, губы.
Беднота брала перевес.
Из дворов выскакивали и бежали к дерущимся мужики и милиционеры.
Долго разнимали и растаскивали парней по деревне.
А поп знал о белокудринских разговорах и ссорах — перед троицей сам приезжал в Белокудрино. Отслужил молебен на полях, собрал ругу и, пошушукавшись с белокудринскими богачами, уехал обратно в Чумалово.
Вскоре после отъезда попа заявился из города черненький и гладко выбритый человек в потрепанной военной одежде. Привез бумажку от уездного ревкома, в которой предписывалось белокудринцам:
«Зачислить товарища Алексея Васильевича Колчина на должность делопроизводителя сельского ревкома, как специалиста, прошедшего курсы сельских работников».
— Да у нас нет такой должности-то, — мялся Панфил, читая бумажку и не зная, что делать с прибывшим человеком.
Колчин улыбался и разводил руками:
— Мое дело маленькое, товарищ председатель. Сами знаете, время революционное… Всем необходимо выполнять безоговорочно приказы органов революционной власти. Приказали мне выехать к вам, я и выехал. А дальше уж дело ваше… Теперь я в вашем распоряжении.
Понравился Панфилу ответ Колчина. Повертел он бумажку в руках и сказал:
— Ладно. Ужо поговорю с партизанами… Ты где остановился-то?
— Пока нигде, — ответил Колчин.
— Ежели желаешь, — сказал Панфил, оглядывая рваный костюм Колчина, — к своим мужикам поместим. А можно и к богатеньким…
— Я так думаю, товарищ председатель, — с ухмылочкой проговорил Колчин, — партизаны, вероятно, сами плохо живут. Не лучше ли поселить меня к кому-нибудь из богатых мужиков? Ну, например, к бывшему старосте… Что с ним церемониться?
— Это ты правильно говоришь, — согласился Панфил. — Иди к Валежникову. Велим дать тебе отдельную комнату. Дом-то у них большой. И харч хороший будет…
Поместили Колчина в доме Валежникова. Панфил посоветовался с партизанами и принял Колчина на должность делопроизводителя. Но долго присматривались партизаны к Колчину. И не во всем доверяли ему.
Знойное было это лето. Солнце нещадно жгло истомленную землю. Поник и будто поредел хмуро чернеющий урман. В смертельной тоске никли к земле хилые цветы и пожелтевшие травы. Земля похожа была на иссохшую в горе мать. Казалось, из посеревшей груди ее, из потрескавшихся губ порывами ветра срывались мольбы, направленные к раскаленному небу, у которого просила она спасительной влаги.
Но равнодушно было небо к мольбам и стонам земли.
Даже ночами задыхалась земля от жары. И лишь ранними утрами жадно глотала алмазные капли росы, падающей на ее лицо с бледных губ хиреющих трав и цветов. И снова спокойно и равнодушно голубело небо в сухом пламени. И снова томилась земля в иссушающем зное.
За неделю до Иванова дня во второй раз приехал поп в Белокудрино.
Мирские опять стали готовиться к молебнам и водосвятию на полях.
И кержаки заговорили о своем особом молебствии близ выгорающих полос.
Партизаны накануне водосвятия устроили совещание и сразу после него стали собираться на покосы. Но жены партизан боялись гнева божия. Боялись без куска хлеба на зиму остаться. Потому и отбивались от мужей ожесточенно.
Рябая Акуля ругалась с кузнецом и корила его:
— Совсем потерял стыд, косорылый… Сам лба не перекрестишь и меня хочешь в преисподню вогнать?!
— А что тебе бог-то даст? — ухмылялся кузнец.
— Хлеба даст, вот что! — кричала Акуля. — Ты, косорылая холера, не молишься, так, может, люди вымолют у господа.
— А ты сеяла хлеб-то? За кого просить-то будешь?
— Ты не сеял, так добрые люди сеяли!
— Пускай люди и молятся.
Акуля плевалась:
— Тьфу, анафема!.. Безбожник!.. Все едино пойду на молебен. С батюшкой пойду и с кержаками пойду.
И Олена ругала своего Афоню за то, что сам собирался до молебна ехать на покосы и других подбивал.
— Разбойник! — кричала Олена на мужа. — Шантрапа разнесчастная!.. Господа забыл, шаромыжник окаянный… да еще других мутит. Идол!..
Параська пробовала защищать отца. Но Олена оборвала ее:
— Молчи, потаскуха!.. Такая же жаба безбожная будешь… Ужо захлестну чем попало…
У других партизан такие же стычки были с бабами.
Даже Маланья и та заколебалась. Пришла к бабке Настасье за советом.
— Что посоветуешь, бабушка Настасья? Семен тянет на покосы… от водосвятья отговаривает. А бабы наказанием господним пугают.
— Поезжай, — ответила ей бабка Настасья. — Пораньше начнете покос, побольше уберете сенца.
— А бог-то?
Бабка Настасья хмурилась.
— Коли бога боишься, иди… молись…
Маланья все же допытывалась:
— К тебе пришла… Ты-то что присоветуешь? Везде ведь бывала ты, всего навидалась… Как скажешь, так и сделаю.
Помолчала бабка. Пожевала губами. И, не глядя на Маланью, сказала:
— Не на бога надо надеяться, а на свои руки. Не бойся… Поезжай с Семеном.
Так и сделала Маланья. Рано утром уехала с мужем на покос.
А остальным партизанам пришлось выезжать без баб.
Вся деревня два дня ходила по полям с попом и с иконами.
Потом два дня ходили кержаки с медными образами и со своим начетчиком Авдеем Максимычем.
После того неделю смотрели белокудринцы на раскаленное небо. Все дождичка ждали. Так и не дождались.
После Иванова дня все стали разъезжаться по своим угодьям — на сенокос.
А в самый разгар покосов, когда вся деревня пласталась уже на лугах, приехал в Белокудрино бывший старшина Илья Андреич Супонин и привез с собой бородатого человека в серой военной одежде, в ботинках и обмотках. Остановились волостные гости у Валежникова.
В полдень Маринка Валежникова полетела верхом на луга — вызывать в деревню отца. По пути велела ей мать заехать на смолокурню, сказать Панфилу, что приехал и вызывает его председатель волостного ревкома.
К вечеру Валежников вместе с работником, с сыном и дочерью приехали в деревню.
Вслед за ними приехал и Панфил Комаров.
Илья Андреич Супонин не любил выставлять свою гордость. Потому и пошел сам в ревком — в Панфилову избу.
— Здорово живешь, Панфил Герасимыч, — сказал он, входя в избу. — Видишь, бог дал и свиделись опять… Принимай-ка гостя.
— Милости просим, — не очень приветливо ответил Панфил. — Проходи, Илья Андреич… Садись да расскажи, зачем пожаловал? Какие новости из волости привез?
— По служебному делу я, Панфил Герасимыч, — заговорил Супонин, усаживаясь на лавку около стола, против Панфила. — Кто в такую жару без дела поедет? По делу приехал… по служебному… Пришел вот к тебе… сказать… Давай-ка, паря, созывай мужиков на митинг.
Панфил поднял удивленное кудлатое лицо:
— На какой митинг?
Супонин улыбнулся.
— На какой?.. Известно, на какой… Сам знаешь, какие бывают митинга… Созывай мужиков с лугов в деревню на сход… вот и будет митинг…
— Кто требует-то? — допытывался Панфил.
Красное, лоснящееся лицо Супонина, обрамленное огненно-рыжей бородой, расплылось в широкую улыбку.
— Да я и требую, Панфил Герасимыч.
Еще более удивленный, Панфил строго спросил:
— А ты кто такой?
— Кто, я-то? — в свою очередь спросил Супонин и, немного конфузясь, ответил: — Председатель Чумаловского волревкома я, Панфил Герасимыч. Или не знаешь?
Кудлатое и прокопченное лицо Панфила налилось кровью. Язык словно присох во рту. Смотрел Панфил на бывшего старшину и хлопал глазами.
А Супонин рылся за пазухой и, благодушно посмеиваясь, говорил:
— Вот ведь дела-то таежные какие… Можно сказать, живем бок о бок… оба при власти состоим… а друг друга не знаем. На-ка вот, Панфил Герасимыч.
Он протянул Панфилу мандат.
— Читай…
Панфил взял бумажку и стал читать.
Супонин следил за ним и чуть заметно улыбался глаза ми.
Окончив чтение, Панфил вздохнул. Поцарапал в затылке. Покрякал. И спросил Супонина:
— Ты… что… в партию вошел?
Супонин ухмыльнулся:
— Хотя и не вошел… но… около того…
Он хлопнул Панфила рукой по плечу и заговорил весело:
— Да ты не сомневайся, Панфил Герасимыч. В городе два раза был я… доклады делал… везде доверяют! Сам видишь, какую бумагу дали.
— Зачем созывать митинг-то? — спросил Панфил.
— Ужо соберутся мужики, тогда скажем, — уклончиво ответил Супонин, запрятывая мандат за пазуху.
Ошеломленный Панфил потупил глаза, проворчал:
— Самый разгар покосов… Каждый час дорог… Не поедут мужики…
— А не поедут которые, и тянуть не надо, — торопливо согласился Супонин. — Пускай едут, которые понимающие. Все-таки собрать надо. Не большая охота и мне по жаре трястись чуть ли не за сто верст. Что поделаешь?.. Служба!.. И дело-то пустяковое… Да ведь из города приказывают…
— Когда созывать-то?
— Да надо бы завтра оповестить, — сказал Супонин, грузно поднимаясь с лавки, — чтобы послезавтра к полдню народ был в деревне.
— Ладно… соберем, — коротко и резко проговорил Панфил.
Супонин подал ему руку.
— Ну, прощенья просим… Постарайся уж, Панфил Герасимыч. Одной власти служим… Шибко-то не неволь… Ну, все-таки пускай едут.
От порога Супонин как бы мимоходом бросил:
— Сам-то завтра возвращайся. Ревизию маленькую я сделаю у тебя…
Распахнул дверь и вышел.
На деревне давно уже управились со скотом и поужинали. Надвигалась ночь. Но Панфил дома ночевать не остался. Снова запряг коня и тронулся в обратный путь на луга.
Дорога от деревни к сенокосам проходила густым, почти не тронутым лесом и все время извивалась близ берега реки.
Когда Панфил свернул от поскотины на проселок, ведущий к сенокосам, стало заметно темнеть, а в лесу было уже совсем темно. Пахло сыростью.
С узенькой дороги, идущей меж высоких и черных стен леса, коню некуда свернуть. Панфил бросил на телегу вожжи, пустил коня по воле, а сам задумался. Не знал он, что сзади него по этой же самой дороге ехал верхом к сенокосу с особыми наказами Ванюшка Валежников.
Всю дорогу думал Панфил о мандате Супонина и никак не мог понять, как тот попал в председатели волостного ревкома.
«Неужели переменился человек? — спрашивал он себя и, вспоминая богатых мужиков из других деревень, бывших с ним в партизанских отрядах, успокоенно сам себе отвечал: — Может, и переменился. Колчак и не таких мужиков разорял и переделывал…»
Потом опять лезли сомнения в голову.
С ними приехал Панфил на луга. С ними и спать лег. Но не спалось в эту ночь Панфилу. Ворочался он в шалаше, слушал похрапывание жены и ребят и перебирал в памяти события деревенской жизни за последнее время. Многое казалось подозрительным, но Панфил опять успокаивал себя. Мысленно поругивал партизан за то, что вразбежку жизнь свою устраивали и понемногу спайку свою партизанскую утрачивали… Только перед рассветом задремал Панфил.
А утром, лишь брызнули над лугами первые лучи солнца, он верхом объезжал уже ближайшие сенокосы партизан, рассказывал о переменах в волости и приглашал партизан на митинг:
— Непременно чтобы все были… Бросайте работу, товарищи. Всем надо быть на митинге.
Партизаны отмахивались:
— Что ты, Панфил Герасимыч!.. Какой митинг в такую пору?
Панфил уговаривал:
— Волость требует, товарищи. Опять же новый председатель волревкома приехал… Что-то очень уж лебезит… Как бы не вышло чего… Надо всем собраться.
Партизаны упирались:
— Не поедем… Ничего не сделает Супонин. А в волости, должно быть, ума рехнулись…
Партийных Панфил припугивал:
— На ячейке поставлю, кто не явится.
Емеля Кочетков шумел в ответ:
— Воля твоя, Панфил Герасимыч… Хоть из партии исключай… А жрать я с семьей должен?.. А? Скотина тоже?.. А?
Иван Сомов выставлял свои причины.
— Десятину сеял я, а она вся выгорела. Сам посуди, Панфил Герасимыч: хлеба не будет, я сено лишнее продам… Опять же с хлебом буду.
Кирюшка Теркин тем же отговаривался:
— Хлеб не уродился — надо сена больше заготовить…
— Кому продавать-то будете? — сердито спрашивал Панфил. — У каждого свое сено будет.
Партизаны отвечали:
— Не старое время… знаем, куда сдавать. Ты, Панфил Герасимыч, куда деготь да смолу отправляешь?..
Доехал Панфил до сенокосов Солонца, близ которых косил свой пай Афоня, и велел Афоне и Никишке Солонцу объезжать остальных мужиков, а сам вернулся к своему шалашу. Не знал он, что других мужиков объехал уже ночью и предупредил Ванюшка Валежников.
А к вечеру прибежала из деревни пешком на покосы к Афоне Параська. Сам Афоня только что вернулся с объезда. Параська рассказала отцу, что по деревне слух идет: будто приехал Супонин с каким-то строгим приказом из волости и на митинге будет объявлять его.
Не отдыхая, Афоня кинулся на ширяевские покосы, которые были неподалеку. Рассказал обо всем Павлушке. Перепуганный Павлушка сел на коня и полетел по лугам, объезжая и уговаривая партизан:
— Товарищи, не иначе — контра это… Отпор надо дать!
Партизаны по-прежнему мялись:
— Зря беспокоишься, товарищ Ширяев! Не посмеют нас тронуть.
— Бабьи сказки, товарищ Ширяев! Поезжай спать.
Некоторые хвастливо говорили:
— Пусть только попробуют… Всю волость разнесем!
На рассвете вернулся Павлушка к своему шалашу и, увидев около него бабку Настасью, соскочил с коня и шепотом спросил ее:
— Ты что это, бабуня? Не спишь?
— Не сплю, сынок, — так же тихо ответила бабка.
Тебя поджидаю…
— Зачем?
Бабка Настасья тяжело вздохнула:
— Ох, Павлушенька… что-то затревожилась моя старая голова… Чует мое сердце беду… давно чует…
Павлушка и сам чуял в сердце тревогу. Но бабке сказал шутливо:
— Ты ждешь беду, а беда никак не идет к тебе, бабуня.
Бабка погрозила ему клюшкой:
— Не шути, сынок… Поди поспи… С конем-то я сама управлюсь. После встанешь — вместе в деревню пойдем.
— Ты-то зачем? — удивился Павлушка.
— Дело есть у меня, сынок, — загадочно ответила бабка.
Взяла из рук Павлушки узду и повела мокрого коня к телеге, на выстойку.
Не любил Филипп Кузьмич Валежников делиться мыслями с женой Ариной Лукинишной, никогда не говорил с ней о делах своих.
Но Арина Лукинишна сама догадывалась, зачем так часто прячутся в укромных углах двора Колчин и новый работник Валежникова. Догадывалась, о чем они шепчутся.
Многое узнала Арина Лукинишна с тех пор, как перешел на квартиру к ним ревкомовский делопроизводитель Алексей Васильевич Колчин.
Обходителен и услужлив был товарищ Колчин. Маленький, черненький и вертлявый, он целыми днями бегал по деревне; старательно занимался в ревкоме, аккуратно выполнял поручения Панфила; дома шушукался с Филиппом Кузьмичом и с его работником, находил время и для бесед с Ариной Лукинишной. Видела Арина Лукинишна, что человек он городской, из образованных. Потому и прислушивалась к речам его дельным.
А Колчин начинал издалека. Вернувшись из ревкома, он говорил Арине Лукинишне:
— Ох и путаник этот ваш секретарь!
— Павлушка-то? — спрашивала Арина Лукинишна.
— Ну да, — отвечал Колчин. — Так запутывает дела ревкома, что после мужикам в десять лет не расплатиться перед казной.
— Да что ты, Алексей Васильевич? — всплескивала руками Арина Лукинишна.
Колчин понижал голос и, оглядываясь, таинственно говорил:
— Поверьте совести, Арина Лукинишна. Человек я грамотный… и то не всегда разбираюсь в его фокусах.
Арина Лукинишна возмущенно ругалась:
— Ах мошенник, жаби его!.. Ах обдергун окаянный!..
Потом рассказывала Колчину:
— Бабка Настасья воспитала его, Алексей Васильевич. Бабушкины повадки в нем. Родительница-то Павлушки хорошая женщина…
Колчин кивал головой:
— Слыхал, слыхал, Арина Лукинишна… И про старушку слыхал… Не совсем чистая старушка…
— Как? — настороженно спрашивала Арина Лукинишна.
— Да так, — с притворным смущением ронял слова Колчин. — Говорят: ведьма она… Вроде как с нечистой силой дело имеет.
Полное, румяное лицо Арины Лукинишны мгновенно белело.
— Да что ты, батюшка! — испуганно таращила она круглые глаза.
— Поверьте совести, Арина Лукинишна. Многие говорят… Да я и сам кое-что примечал…
— Ах, батюшки! — хлопала себя по толстым ляжкам Арина Лукинишна. — Ах, владычица матушка, пресвятая богородица!
— Только, ради бога, Арина Лукинишна, — просил Колчин, — не говорите вы об этом. Узнают — съедят меня.
Арина Лукинишна клялась и крестилась, что звука не проронит. Но тотчас же бежала к Гуковым, оттуда — к куме Оводихе, от нее — к сватье Неводовой, к Клешниным.
Везде под секретом передавала Арина Лукинишна рассказы Колчина про подделки и путаницу в делах Павлушки Ширяева, про знакомство бабки его с нечистой силой.
Сплетни, принесенные Ариной Лукинишной в богатые дома, скоро разлетались по всей деревне.
Помогала разносить их и Маринка, на Павлушку обозленная.
Мужики втихомолку ворчливо поругивали и ревком, и Павлушку.
Бабы судачили и сокрушались о бабке Настасье:
— Страсти-то какие, девоньки!.. Сказывают — ведьма она…
— И скажи на милость: когда же она с нечистым-то снюхалась?
— Когда? Известно, когда… Отродясь в церкву не ездила…
Сами бабы по десять лет не бывали в церкви. А теперь вспоминали, что бабка Настасья никогда не ездила в волость на богомолье и к кержакам на моление не заглядывала.
— Ведьма! — твердили жены богатеев. — Как есть ведьма.
А Колчин переводил беседы с Ариной Лукинишной уже на другое:
— Смотрю я на вас, на богатых людей, Арина Лукинишна, и удивляюсь! — ворковал он, сидя за вечерним чаем, после возвращения со службы. — Ведь, если хорошенько посмотреть на деревню, слепому станет ясно, что вся сила на деревне в руках богатых и умных людей… А на самом деле — кто у вас ворочает всеми делами? Голытьба! Недоумки! Я не против Советской власти… Я готов голову сложить за Советы!.. Но я никак не пойму: почему в ревкоме Панфил, а не Гуков или, скажем, не Филипп Кузьмич?
Колчин вытягивал через стол черную стриженую голову и опять таинственно полушепотом говорил:
— Обратите внимание, Арина Лукинишна: они ведь и баб своих организуют… У них и бабы скоро будут силой… И все против вас!
Арина Лукинишна вздыхала:
— Что поделаешь?.. Темные мы… неграмотные…
— А у них жены грамотные? — с мягкой ухмылочкой спрашивал Колчин.
— Что поделаешь! — безнадежно повторяла Арина Лукинишна.
Колчин разъяснял:
— Не в этом дело, Арина Лукинишна… Грамота тут ни при чем. Не надо сидеть сложа руки… Надо вам, зажиточным женщинам, так же сплачиваться и помогать своим мужьям выбиваться к государственному делу. А я бы на вашем месте и Марину Филипповну приспособил…
В этот день Арина Лукинишна бегала от Гуковых к Оводовым, оттуда к Неводовым и везде корила баб:
— Сидим, как совы… вот и ездят на нас!.. А принялись бы за дело — не то бы и было.
— Что делать-то, Арина Лукинишна? — спрашивала зобастая и красноносая кума Оводиха.
— К мужикам надо присоглашаться, — отвечала Арина Лукинишна.
Перед приездом Супонина из волости Колчин поглядывал на раскаленное небо и не один раз заговаривал с Ариной Лукинишной про неурожай.
— Беда надвигается, Арина Лукинишна, — говорил Колчин. — Выгорают хлеба… Наказывает господь людей.
— И не иначе, Алексей Васильевич, — вторила Арина Лукинишна. — Нам-то полгоря… старого хлеба много… проживем… Других-то жалко.
Колчин опять шептал:
— А знаете, Арина Лукинишна, за что это? За безбожие!.. За большевиков это…
— Да неуж правда, Алексей Васильевич?
— Поверьте совестя…
Опять бегала Арина Лукинишна по домам и опять таинственно шептала бабам:
— Из-за них, окаянных, не дает господь дождичка… за их безбожие наказывает деревню.
Маринка помогала матери разносить по деревне болтовню о большевистском безбожии.
В этот день с утра забродили было по небу клочки белых облаков. Изредка с тайги налетал на деревню свежий ветерок, поднимал горячую пыль с улицы и соломенную труху на задворках.
Бабы с надеждой смотрели на небо.
Встречаясь около дворов и на речке, судачили:
— Смотри-ка, девонька… тучки пошли… Никак господь дождичка дает…
— Ох, послала бы царица небесная, матушка…
И тут же беспокоились:
— Сено-то не испортило бы.
— От одного не испортится… еще слаще будет…
Смотрели на кур, шатающихся по двору, прислушивались к визгу поросячьему. Знали бабы, как держит себя птица перед дождем и как поросята визжат. Но ни куры, ни поросята не сулили дождя.
Тревога лезла в бабьи головы.
К полудню тучки рассеялись. Солнце по-прежнему палило нещадно. Раскаленная земля обжигала ноги.
Бабы злобно ругались:
— Ни холеры не будет…
— Прогневали господа…
— И все из-за них… из-за проклятых большевиков…
— Знамо, из-за них, безбожников…
Мужики с утра тянулись на телегах и верхами от поскотины в улицу деревни. Ехали с покосов на митинг — хмурые, молчаливые.
Арина Лукинишна Валежникова, хорошо понимавшая советы Колчина, и дочка ее Маринка бегали по богатым домам и уговаривали баб на митинг идти. Забегали и к середнякам.
А в доме Валежникова — за прикрытыми ставнями — шло совещание.
Собравшиеся долго рассматривали мандаты Супонина и долго смеялись.
Филипп Кузьмич допытывался у бывшего старшины, как он попал в доверие к большевикам и как председательское место в волости занял.
С самодовольной ухмылочкой Супонин отшучивался:
— Знамо дело, не нахрапом вошел… Сами назначили…
— Да каким манером-то? — настаивал Филипп Кузьмич. — Расскажи!
— Всего не расскажешь…
— Ну все ж таки?
— Мир не без добрых людей, — говорил Супонин, смеясь и поглаживая бороду. — Батюшка у нас… вот голова!.. Долго мы с ним кумекали… Однако до всего один он доспел… «Ты, говорит, Илья Андреич, должен поссориться со мной… и с мужиками, которые из зажиточных… Срами, говорит, нас на весь урман! А к ним поближе примыкай… За Советскую власть почаще шуми… бедноте помогай… После, говорит, все наверстаешь… и все свое вернешь…»
Он помолчал и все с той же лукавой ухмылочкой закончил:
— Ну… вот и все. Так и делал я. Как по маслу пошло…
— А когда же в ревком-то попал? — спросил Филипп Кузьмич.
— А вот тогда и попал. Председатель-то у нас был временный… из военных большевиков… И пришел ему срок возвращаться в свою часть… А я к тому времени так разогнал себя… ну, прямо хоть сию минуту в партию зачисляй… Даже партизаны некоторые за меня встали… Конечно, были и против которые… Ну, все же назначили. Сколько ни шумели, а назначили меня. После в город съездил… Нашел кого надо из своих… И большевикам докладывал… Все как следует вышло.
Супонин кивнул в сторону приехавшего с ним бородатого гостя:
— Вот и с Николаем Павлычем познакомился… И бумажки какие надо достал…
И заговорил уже серьезно и деловито:
— Так-то, други мои… Теперь я так располагаю: всех ваших надо сразу сменить. Сила теперь у нас в руках…
— Нельзя сразу, Илья Андреевич, — говорил Валежников. — Сам ведь знаешь мужиков… Наши мужики — все равно, что лесина таежная: куда непогодь дует, туда и гнется… А вдруг партизаны все соберутся? Придут да заорут, загалдят… голосом возьмут! На свою сторону могут перетянуть мужиков… Нет, не надо сразу…
Валежникова поддержал Колчин:
— Я сегодня с Филиппом Кузьмичом. Если даже не все партизаны приедут… все равно не следует раньше времени шум поднимать. Зачем нам сейчас брать власть в свои руки? Сейчас надо только прощупать настроение мужиков… узнать, на чьей стороне сила.
— Про силу теперь мы и так знаем… — заговорил было Супонин.
Но его перебил все время молчавший бородатый человек в военной форме:
— Не скажите, Илья Андреич… Авторитет партизан в урмане еще велик. Об этом у нас в городе имеется точная информация.
— Как же быть? — спросил Супонин, сбавляя тон.
Колчин неопределенно ответил:
— Надо присмотреться…
Замолчали.
Валежников сходил на улицу. Посмотрел вдоль деревни.
Вернувшись в горницу, сообщил:
— У мельницы народу много… а в деревне пусто. Никто больше не подъезжает.
— Что же делать-то станем? — опять обратился к мужикам Супонин.
— Станем Павлушку Ширяева сменять, — ответил Валежников и, обращаясь к бородачу, пояснил: — Этот из всех партизан — варнак!.. И семейство их варначье… Особливо старушонка их вредная — все баб мутит…
— Одного его сменим? — спросил Супонин.
Колчин вместо Валежникова решительно ответил:
— Одного.
Супонин взглянул на приехавшего с ним бородача:
— А куда же денем Николая Павлыча?
— В писаря возьмем, — так же решительно ответил Колчин.
— Меня выдвигайте в секретари, а Николая Павлыча возьмем в делопроизводители.
— Вы как, Николай Павлыч, — спросил Супонин бородача, — согласны?
Бородач коротко буркнул:
— Согласен.
Колчин поднялся.
— Ну-с, господа, я должен пойти в ревком. На митинг я должен явиться вместе со своим непосредственным начальством.
Все засмеялись.
— Конечно…
— Идите уж…
Вокруг мельницы-ветрянки собралось около полсотни мужиков и стариков да с десяток баб с малыми ребятами. Богатеи и зажиточные — все были в сборе. Между ними ходили Гуков, Клешнин, Максунов, Оводов, Ермилов, Гусев. Бабы были тоже из богатых домов.
Небольшая группа партизан держалась отдельно. Среди них были Андрейка Рябцов, Никишка Солонец, Афоня Пупков и Сеня Семиколенный.
Совсем в стороне от народа стояли бабка Настасья, Маланья, Параська и Секлеша Пулкова.
Старик Гуков переходил от одной кучки мужиков к другой и, косясь в сторону партизан, тихо ронял слова:
— Смотрите, братаны… поддерживайте волостную власть. Поддерживайте, мужики, Илью Андреича!
Ему так же тихо отвечали:
— Не сомневайся!
Вскоре подошли из ревкома Панфил, Маркел, Павлушка и Колчин.
За ними шли поляной к мельнице Супонин, Валежников и бородатый человек в военной форме.
Здороваясь с мужиками, гости поднялись прямо на крыльцо мельницы. За ними туда же вошел Панфил.
Мужики и бабы быстро сгрудились к ступенькам.
Стоя на тесном крылечке, Супонин отмахивался от Панфиловой дымящей трубки и нарочно громко и шутливо говорил:
— Чтоб тебя якорило, Панфил Герасимыч… зачадил… не продохнешь…
В толпе засмеялись.
А Панфил покосился на Супонина, вынул изо рта трубку и спросил, обращаясь к собравшимся:
— Как, товарищи, начнем?
— Волк тебе товарищ! — крикнул кто-то из толпы. На крикуна зацыкали:
— Перестань!
— Кто это ругается? Неладно…
— Начинай, Панфил!
Посеревший сразу Панфил затянулся из трубки, пыхнул синеватым дымком и сказал:
— Объявляю митинг открытым. Намечайте председателя.
— Илью Андреича! — закричали из толпы. — Супонина! Илью Андреича!
Жидкие голоса партизан выкрикивали своего кандидата:
— Комарова Панфила! Комарова!
Но их дружно заглушали:
— Супонина! Супонина-а!
Панфил взмахнул трубкой, крикнул в толпу:
— Проголосуем, товарищи!.. Кто за Супонина?
Богачи и толпившиеся вокруг них мужики дружно подняли руки.
— Опускайте, — сказал Панфил. — Теперь пусть поднимут руки те, которые за меня…
Подняли руки только шесть партизан, еще два мужика из толпы и Колчин.
Панфил растерянно смотрел на толпу, не веря своим глазам.
Бабка Настасья, по-прежнему стоявшая в стороне с Маланьей, Параськой и Секлешей, толкнула локтем своих соседок и тихо сказала:
— Ну, девоньки… помогать надо…
Они вчетвером взмахнули вверх руки.
Ошеломленный Панфил взглянул на них и потупился:
— Мало… Ну ладно… Теперь намечайте секретаря.
— Колчина! — закричали в толпе. — Колчина!
— Ширяева! — надрываясь, закричали партизаны.
И опять тем же количеством голосов избрали секретарем Колчина.
Панфил затянулся из трубки, сплюнул себе под ноги и, отходя к уголку крылечка, бросил Супонину:
— Валяй, Илья Андреич, ваша взяла…
Выдвигаясь вперед и опираясь руками о перекладину, Супонин сказал громко и с ухмылочкой:
— Что поделаешь, Панфил Герасимыч, меня выбрали, а не тебя! Ну, да ничего… Постараемся и мы.
По ступенькам быстро вбежал на крылечко черненький юркий Колчин и так же быстро сел к заранее приготовленному столику.
Краснощекий, рыжебородый, улыбающийся Супонин благодушно заговорил, обращаясь к толпе:
— От имени Советской власти благодарю вас, граждане товарищи, за избрание… как за себя, так и за товарища Колчина.
Толпа молчала. Все напряженно ловили слова Супонина. Ждали от него первого оглушительного удара по партизанам.
Партизаны по-прежнему стояли отдельно, маленькой, жалкой кучкой. Метали злобно взгляды вверх, на крылечко. Но чувствовали свое бессилие и молчали. В уме ругали тех, что остались на лугах.
Панфил, притулившийся спиной к мельнице, стоял позади Супонина и никак не мог собраться с мыслями. В голове у него только одно мелькало: «Надвигается опасность!..»
А Супонин все так же благодушно говорил:
— Вот, граждане товарищи… поздравляю вас… хм…
Он запнулся и, подбирая слова, продолжал:
— Как бы сказать… уж не знаю, как вас поздравить… Ну, только объявляю вам, что поставлен я Советской властью… председателем над волостью… как настоящий мужик от сохи… А теперь сообщаю вам, граждане товарищи, зачем я приехал по такой несусветной жаре…
И опять остановился раскрасневшийся и вспотевший Супонин. Достал из пиджака красный платок. Обтер пот с лица.
— Как все мы поставлены Советской властью, — продолжал он, — и должны все соблюдать крестьянский интерес… Сами знаете, какая у нас власть… Рабоче-крестьянская у нас власть, вот какая!.. Значит, о крестьянах и думать надо… А у вас в Белокудрине немножечко выходит неладно… К нам в волревком давно уж доходило… Ну, только мы терпели… А дальше волостная Советская власть терпеть этого не может. Потому как мужику ущерб…
Тоненький голосок Сени Семиколенного оборвал речь Супонина:
— Не тяни, Якуня-Ваня!
— Выкладывай сразу! — закричали партизаны. — Выкладывай!
Старики зацыкали на них:
— Тише, вы… варнаки!
— Тише!
Благодушная улыбка слетела с лица Супонина. Он заговорил строго:
— Вот, граждане товарищи… Мы знаем о непорядках в вашем ревкоме. Хотели сразу там же все порешить… Ну, все-таки волревком послал меня на ревизию. Вчера и сегодня я все проверил… и вполне подтверждаю…
Партизаны опять закричали:
— Говори, что нашел?
— Говори, Якуня-Ваня!
— Не тяни!
— Вот что нашел я, граждане товарищи! — крикнул Супонин, покрывая голоса партизан. — Непорядки по разверстке у вас нашел. Неправильно взят у вас скот…
Побитыми пришли в волость все яйца. А теперь неправильно размечен хлеб…
— А-а-а!.. О-о-о!.. — загудела толпа.
Панфил спросил:
— В чем неправильная разметка хлеба?
— А вот в чем, Панфил Герасимыч! — громко ответил Супонин, не оглядываясь на Панфила и обращаясь к толпе. — Упродком назначил на вашу деревню пятьсот пудов ржи, а у вас размечена тысяча. Овса надо было триста пудов, а у вас положено на деревню восемь сотен пудов. Зачем же тягость такую накладываете на мужиков? Зачем против уездной власти идете?
Зашумела, заволновалась толпа.
— А-а!.. Вот оно что!
— Мошенство-о-о!..
— Неправильно! — зашумели и партизаны.
— Враки!..
— Нет, правильно!.. — оборвал их крики Супонин. — Сам я проверил все. И мандат имею, граждане товарищи. Панфила Герасимыча я не виню… Он человек малограмотный… Все дело, граждане товарищи, в секретаре. Секретарь путает, а мужики отдувайся…
— Правильно! — крикнули из толпы.
— Ну, значит, мы и решили в волости, — продолжал Супонин, — оставить весь ваш ревком без изменения… а сменить только секретаря.
Супонин остановился и пытливо посмотрел в лица мужиков.
Толпа замерла в ожидании.
— Решили мы Павла Ширяева сменить, — спокойно проговорил Супонин. — А вместо него назначить товарища Колчина… как человек он грамотный и все понимающий… Ну, опять же, граждане товарищи, насиловать не будем вас… Может, вы и Ширяева оставите…
— Сменить! — заревела толпа. — Сменить!
— Мошенник!
— Сменить!..
По ступенькам быстро вбежал на крылечко мельницы Павлушка.
Бледный, трясущийся, он встал рядом с Супониным, обтер рукавом пот со лба и зычно крикнул:
— Постойте!.. Дайте высказать!..
Постепенно галдеж затих.
— Вот, товарищи, — закричал Павлушка, выбрасывая вперед руку с картузом, — волревком будто бы требует сменить меня… Ладно! Сменяйте! Ну только врет Супонин! Как получил я хлебную разверстку из волости, так и записал… Такую и раскладку сделал ревком. Панфил подтвердит это, товарищи… Он здесь… И все скажут за меня…
Из-за спины Супонина прогудел голос Панфила:
— Я подтверждаю!
А из толпы закричали Гуков и Валежников:
— Врет, щенок!
— Врет он, мошенник!
Толпа опять угрожающе загудела.
Павлушка взмахнул картузом. Переждав галдеж, возбужденно крикнул:
— Ладно!.. Сменяйте!.. Ну только помните, мужики… подтасовка это белогвардейская!.. Старорежимники орудуют между вас… Кулачье!.. Контра это!..
— Доло-о-й! — заорала толпа. — Слышали!..
— Не жела-аем!..
Надрываясь, Павлушка старался перекричать мужиков:
— Товарищи! Мы кровь проливали!.. Мы завоевывали Советскую власть!.. Кого вы слушаете! Живоглота Супонина… кулака Валежникова… старого мироеда Гукова…
— Довольно-о-о! — угрожающе заревела опять толпа, надвигаясь на крыльцо мельницы. — Не жела-а-ам!..
Слышались отдельные выкрики:
— Путаник!
— Айда в коммунию!
— Доло-о-ой!..
Партизаны ругались, размахивая руками:
— Кулачье-е!
— Мироеды-ы!
Бабка Настасья и Маланья тоже что-то кричали, отбиваясь от наседавших на них баб — жен богатеев.
Бабы, размахивая руками, визжали:
— Ведь-ма-а!.. Ведь-ма-а-а!..
Некоторые мужики кинулись разнимать баб.
У мельницы поднялась толкотня, в сплошном реве слышались матерные выкрики.
Павлушка стоял на крылечке, бледный, растерянный. Видел он, что среди ревущих мужиков были и середняки и те, что шли вместе с партизанами. Брала обида на партизан, оставшихся на лугах… Нахлобучив картуз, Павлушка спрыгнул на землю и быстро пошел от мельницы — в обход толпы.
Вслед ему возбужденно и угрожающе ревели:
— Молокосос!
— Мошенник!..
— Камунист окаянный!..
И тотчас же отделилась от толпы и, опираясь на клюшку, заковыляла за Павлушкой бабка Настасья. Бежала она за ним и хрипло повторяла:
— Павлушенька… сынок… постой-ка… Павлушенька… сынок…
На небольшом расстоянии быстро шла за ней Параська. А из толпы визжавших баб смотрела вслед Параське торжествующая Маринка.
Многое пережила Параська за этот час около мельницы. Теперь понимала и она, что в деревне началась какая-то сложная и ожесточенная борьба, в которую будут втянуты и бабы. Не знала еще, как пристать к своим мужикам и чем им помочь. Но чувствовала, что судьба ее навсегда связана с борьбой партизан, с борьбой отца и Павлушки. Когда толпа угрожающе двинулась к ступенькам, Параська трепетала за жизнь Павлушки. А сейчас вот она бежала за ним и за бабкой Настасьей, не понимая, что с нею делается. Хотелось ей кинуться к Павлушке, хотелось при всех обнять его и крикнуть на всю деревню: «Я с тобой, Павлуша!»
А Павлушка отошел с полсотни шагов от мельницы и остановился. Подождал бабушку, не замечая идущей вслед за нею Параськи. И когда бабушка подходила к нему, спросил:
— Чего ты, бабуня?
Бабка Настасья взглянула ему в лицо. Поняла, что он принял какое-то решение. И тревожно спросила:
— Куда ты, сынок?
— В коммуну, бабуня, — ответил Павлушка.
Бабка Настасья схватила его за рукав:
— Надолго ли, сынок?
Павлушка подумал и твердо ответил:
— Совсем, бабуня…
Эти слова долетели до слуха Параськи.
«Уходит! Совсем!» — пронеслось у нее в голове.
Хотела Параська подбежать к Павлушке, хотела сказать, что давно простила ему все, что готова бороться вместе с ним и готова умереть вместе с ним.
Но почувствовала, что нет у нее силы решиться на этот шаг. Сердце словно остановилось в груди, ноги не двигались.
Так и стояла, глядя безумными глазами по сторонам…
Не один раз за это лето собирались над урманом грозовые тучи. Не один раз по ночам где-то далеко в черной пропасти неба вспыхивали синими зарницами молнии. Доносились до Белокудрина глухие удары грома. Но за все лето только три раза прошли небольшие дождички над полями.
Бабы с тоской смотрели по ночам на фиолетовые огни, мелькавшие над урманом, прислушивались к далекому и глухому буханию и думали:
«Может, не гром это… Может, война идет…»
Торопливо крестились и шептали:
— Спаси, царица небесная, и помилуй…
Хлеба в этом году уродились низкорослые, реденькие, с чахлым колосом и мелким зерном. Овсы стояли пестролинючие, с большими черными лысинами. Озимую рожь мужики вырывали руками. А ярицу скосили вручную.
Не успели белокудринцы толком прислушаться к зеленому шелесту короткого и жаркого лета, не успели привыкнуть к золоту, упавшему на ржаные поля, как начали серебриться овсы и страда стала подходить к концу.
У многих мужиков ночами курились уже овины, по утрам звенели цепы на току, а днем веялось и сушилось зерно.
Мельник Авдей Максимыч то и дело подставлял ветрам обломанные крылья мельницы. День и ночь скрипела почерневшая от времени ветрянка — молола свежее зерно мужикам, давно приевшим старый хлеб.
А богатеи и в этом году разворачивали и молотили скирды, по десять лет стоявшие нетронутыми.
У Валежникова, Гукова и Оводова все лето жили работники. В прежние годы своих деревенских нанимали — и на покосы, и на страду. А нынче с весны из волости привезли каких-то поджарых и тонконогих людей в серой поношенной одежде, в ботинках и обмотках.
Примечали белокудринцы, что не рабочий это народ, не деревенский; за всякое мужичье дело неумело берутся. Да некогда было много над этим раздумывать.
Работали мужики и бабы от зари до зари. Не особенно присматривались к новым деревенским работникам. Не шибко верили и слухам деревенским.
А слухов в этом году было много. В богатых домах упорно твердили о какой-то большой войне, которая идет против большевиков и, может быть, скоро дойдет и до урмана. Все настойчивее и настойчивее говорили о том, что скоро приедут городские большевики за хлебной разверсткой и будут забирать у мужиков все до последнего зерна, даже на семена не оставят.
Много разговоров было о коммуне новоявленской. Одни говорили, что работают коммунары хорошо и живут дружно; что хлеба у них уродились и будто сдали коммунары одной хлебной разверстки четыре тысячи пудов. Другие болтали, что живут в коммуне мужики и бабы вповалку, никто не хочет работать, и поля коммунаров стоят неубранные.
Старики и старухи плевались, предсказывали наступление последних времен и страшного суда господня. Поговаривали о пришествии на землю антихриста. Кержаки не один раз собирались к Авдею Максимычу сходить — чтение старинных книг послушать и точные пророчества узнать. Да все недосуг было. До осени откладывали. А старухи кержачки, указывая на бродившую по деревне бабку Настасью Ширяеву, прямо говорили;
— Вот она, ведьма-то, ходит… Нечего и Авдея Максимыча тревожить… Сами видим: кабы не было антихриста, не бродила бы и она, окаянная…
А бабка Настасья после ухода Павлушки в коммуну уныло бродила по деревне, как муха осенняя, почуявшая приближение смерти. Часто стали мозжить старые кости. Тоска давила высохшую грудь. Раздумье тяжелое и горькое ворочалось в седой неугомонной голове. Ходила по деревне, присматривалась к появившимся новым людям, прислушивалась к бабьим разговорам и, опять ожидая беды, ворчала на деда Степана и на сына Демьяна:
— Кабы приехали тогда сами на сходку да помогли бы Павлушке партизан собрать, может, и не сманили бы парня-то…
Дед Степан и сам тосковал по внучонку. Только виду не показывал. Работая на поле и по дому, часто вспоминал золотые Павлушкины руки. За что бы ни взялся дед Степан, ему все казалось теперь не так сделанным.
Брался ли за косу — казалось, что отбита она плохо из-за того, что отбивал ее Демьян, а не Павлушка. Снопы ли были плохо увязаны — деду казалось, что все это потому, что вязал их не Павлушка. Захромал мерин буланый — опять же из-за того, что перестал за ним ухаживать Павлушка.
Передумывал все это дед Степан и тосковал.
Как-то рано утром вышел дед Степан на гумно — солому отобрать от трухи и ток зачистить.
Работал и, чего-то ожидая, все поглядывал на дорогу, уходящую далеко за поскотину, к повитому туманом темно-зеленому урману.
Вдруг из леса вынырнули два всадника с винтовками за плечами и во весь опор понеслись по дороге к деревне, поднимая за собою в чистом утреннем воздухе клубы пыли.
Дед Степан приставил руку к глазам. Присмотревшись к одному из них, воскликнул:
— Да ведь это Павлушка, якори его в пятки!
Кинулся в пригон, где Марья доила коров, а бабка Настасья собирала яйца из-под кур.
— Бабы! — закричал дед Степан. — Павлушка едет!
— Что ты?! — всплеснула руками бабка Настасья.
— С места не сойти! — побожился дед и кинулся в ограду.
А сноха Марья даже головы не повернула от подойника.
Всадники влетели в деревню и скакали уже улицей, направляясь к дому Ширяевых.
Бабы, выгонявшие из дворов скотину, смотрели на всадников и, узнав их, испуганно шептали:
— Мать пресвятая богородица!.. Павлушка ведь это… Ширяев. Опять с тем… с рабочим…
Знал Павлушка, что не все белокудринцы обрадуются приезду его и товарища Капустина, но не ожидал, что так дружно будут отмалчиваться на собрании по поводу хлебной разверстки.
Капустин уже два часа стоял на крылечке мельницы и, обливаясь потом, кричал толпе оборванных и угрюмых мужиков:
— Товарищи! В городах голод: умирают тысячи детей, умирают тысячи взрослых… Голодный тиф косят людей, как косой. А против нас восстал весь буржуазный мир капиталистов, помещиков и генералов. Советская власть ведет большую войну с Польшей, которую поддерживают буржуи всего мира. Товарищи! Вы должны сознательно отнестись к этому делу. Вы все, как один, должны выполнить разверстку…
Сгрудившись у мельницы, мужики тоже обливались потом в тесной и удушливой толпе. Одни сурово, другие равнодушно посматривали на Капустина и молчали. Только коммунисты внимательно слушали оратора.
— Товарищи! — выкрикивал Капустин. — Вы сами понимаете: с голодным брюхом не много навоюешь. Значит, поддерживайте Красную Армию, поддерживайте свое рабоче-крестьянское государство против международных разбойников-капиталистов, против панской Польши!..
— Поддержать, Якуня-Ваня! — раздался в задних рядах тоненький голос Сени Семиколенного.
И почти тотчас же кто-то из середины толпы злобно ответил:
— Из чужих-то закромов…
— Товарищи! — продолжал Капустин. — Все-таки голодными вы не ложитесь спать. А в городах люди получают четверть фунта на брата и никакого приварка…
И опять раздался тот же злобный голос.
— А ты наши куски считал?
— Последнее отдать! — яростно крикнул Афоня.
— Я не о всех говорю, — заканчивал речь Капустин, обтирая рукавом пиджака пот со лба. — Я говорю о тех, у кого хлеб имеется. Я прошу вас, товарищи, выйти сюда и высказаться.
Капустин умолк. Председательствующий Панфил обратился к собранию:
— Кто будет высказываться, выходите сюда.
Но никто в толпе не тронулся с места.
Панфил еще раз повторил приглашение.
Тут из-за спины председателя вынырнул секретарь ревкома Колчин, оглядел собравшихся и как-то многозначительно крикнул:
— Ну, что же, товарищи! Высказывайтесь… кто как умеет!
И снова спрятался за спину Панфила.
Мужики молчали.
— Тогда я буду голосовать, — сказал Панфил.
— Голосуй! — закричали коммунисты. — Голосуй!
— Кто за выполнение разверстки? — спросил Панфил. — Поднимите руки.
Подняли руки все коммунисты и двое беспартийных партизан.
— Кто против разверстки?
Не поднялось ни одной руки.
— Значит, можно считать — единогласно приняли, товарищи?
Мужики молчали.
— Объявляю собрание закрытым.
Попыхивая трубками, сморкаясь и покашливая, расходились мужики от мельницы к деревне. Шли кучками и в одиночку. Но молчали и друг на друга не глядели. Кержаки расходились тоже молча.
Сзади всех шли, сгрудившись, коммунисты.
Капустин спрашивал их:
— Как думаете, товарищи, будут мужики сдавать хлеб по разверстке?
Панфил затянулся из трубки и хмуро ответил:
— Как бы совсем не отказались…
— Не отдадут хлеб, Якуня-Ваня! — воскликнул Сеня.
— Не отдадут! — подтвердил Афоня. — По рожам видно…
— Что ж делать? — озабоченно проговорил Капустин.
Коммунисты и сами не знали, что делать.
Тяжело шлепали броднями по пыли. Курили. Молчали и думали.
Подходя к улице, Маркел сказал:
— Погодите ужо… надумал я… Что-нибудь сделаем.
У Панфила долго сидели и совещались: сам Панфил, Капустин, Маркел и Павлушка. Обсуждали порядок предстоящего собрания ячейки совместно с беспартийными партизанами.
А вечером почти все партизаны собрались в Маркеловой кузне.
Председательствовал Маркел.
Опять говорили о разверстке.
Мужики слушали оратора, опасливо поглядывая ни главаря большевиков, думали о своем и дружно отмалчивались.
А Маркел понукал:
— Ну… что же будем делать?.. Давайте высказывайте, товарищи. Ну?
Мужики молчали.
Маркел настаивал:
— Что молчите? Надо высказывать… От молчка дело не пойдет…
Мужики усиленно тянули из трубок, пыхтели и никто не решался взять слово.
Маркел еще раз обратился к ним:
— Ну?
Наконец взял слово Яков Арбузов.
— Что тут высказывать, когда хлеб-то не у нас… — нехотя заговорил он. — У нас много ли возьмешь? Весь хлеб у кулаков… у Валежникова, у Гукова, у Клешнина, у других… Конечно, немного есть и у середняков… скажем, у Емели Солонца, у меня…
Яков взглянул на сына Емели — Никишку и конфузливо усмехнулся:
— Хм… Вот тут-то и закорючка!.. Я свое отдам. А Никишка Солонец большевик… коммунист… небось у отца-то не возьмет… Вот оно и выходит… м-да… конечно…
Он запутался в своих мыслях, крякнул и умолк.
Ему на выручку поспешил Сеня Семиколенный.
— А я вот так располагаю, братаны, — решительно начал он. — Раз ты партийный и к большевизму прилежание имеешь, значит, должен ты первый пример показать своему рабоче-крестьянскому государству…
Сеня повернулся к Капустину:
— Правильно я говорю?
— Правильно, товарищ, — ответил рабочий.
— А раз правильно, — продолжал Сеня, размахивая костлявыми руками, — значит, теперь мы посмотрим: какая такая есть наша партийная дисциплина…
— А ежели у меня двое ребят да жена, да старуха мать… — перебил его Иван Гамыра. — Что же им после этого… с голоду помирать?
Сеня спрыгнул с колеса, на котором сидел, и петушиным голосом воскликнул:
— А то как же, Якуня-Ваня! Надо же нам в большевизме понятие иметь: что выше — маменька или рабоче-крестьянское государство? Ну-ка, скажи, Якуня-Ваня! А? Скажи: что выше?
Гамыра зло посмотрел на него и сказал дрожащим голосом, думая о своем:
— Значит, она мне не родительница?.. А ребят как? Тоже побоку? В могилу? Это что же — щенята?!
Сеня на минуту опешил перед такими доводами. Потом, махая руками, опять обрушился на Гамыру:
— А ты что думал, Якуня-Ваня! В партию-то в гости пришел? Ежели весь буржуазный мир против нас… значит, нечего и детей жалеть… Все выставляй на кон!
Он ударил кулаком по воздуху и сочно выругался:
— Вот, Якуня-Ваня! Я двух ребят схоронил… Осокин трех ребят… Афоня своего подпаска похоронил… А ты кто такой? Чем твои дети лучше моих? Чем? За что боремся?! — продолжал он кричать.
Махал длинными руками, качался на подгибающихся коленях и, потрясая контуженной головой, метал злые взгляды на всех партизан.
Партизаны конфузливо отводили и прятали глаза, боясь встретиться с горящим взглядом Сени; дымили трубками и сплевывали в угольную пыль.
Павлушка Ширяев не вытерпел, крикнул:
— Правильно Сеня говорит! Надо сначала нам всем сдать… За нами и середняки повезут хлеб. А к кулакам с винтовками пойдем!..
Поднялся на ноги и заговорил степенный бородач из средних мужиков — Осокин:
— Я тоже так располагаю, братаны… Надо нам последнее отдать… и пример показать. Тогда легче будет и от богатого требовать… А не дадим — может, всем в гроб придется…
И как-то сразу после этого почувствовали партизаны, что дело это ясное, что другого выхода нет.
Даже Гамыра хлопнул себя по колену и решительно сказал:
— Верно, товарищи!.. Некуда нам податься… Выручать надо Советскую власть!
Маркел повернулся к Павлушке, сидевшему с карандашом и с листочком бумаги около наковальни.
— Пиши, Павел. Ячейка постановила: все партизаны должны выполнить разверстку первыми. Оставить на семью по две-три меры, глядя по едокам.
Повернулся к партизанам:
— Все согласны, которые большевики? Кто не согласен, подымайте руку.
Из коммунистов никто не поднял руки.
— А вы, беспартийные… партизаны, согласны?
— Согласны! — ответили партизаны, поднимая руки. — Согласны!
Коммунисты тоже подняли руки и дружно сказали:
— Все согласны!
Рано утром Афоня полез в чулан, где стоял пятерик ржи, полученный за службу в Совете, отсыпал в порожний мешок пуда два, а остальное зерно взвалил на загорбок и заковылял из сеней в ограду.
Олена в подоткнутой юбчонке, сшитой из старых мешков, выскочила на двор, ахнула и кинулась к Афоне, преграждая ему дорогу:
— Куда? Куда понес, холера хромая? Опять за старое взялся, пьяница?!
Афоня остановился и буркнул из-под мешка:
— Не за старое… в разверстку несу.
— А сами? Голодом будем подыхать?
— Не умрем…
Олена изо всех сил уперлась руками в мешок, сталкивая его со спины Афони.
Афоня качнулся.
Мешок шлепнулся на землю.
Но не успела Олена рот разинуть для ругани, как тяжелый удар кулаком по косице повалил ее рядом с мешком.
— Ка-ра-ул! — завыла Олена.
Черный, кудлатый Афоня наклонился к ней и остервенело процедил:
— Только полезь… убью!
Олена с ревом кинулась в избу. Афоня взвалил мешок на плечи и заковылял на улицу.
…У Ширяевых до нового хлеба оставалось зерна пудов двадцать пять. Павел требовал в разверстку отдать двадцать пудов. Марья ругалась и не хотела даже пуда отдать. Демьян предлагал сдать пять пудов. Бабка Настасья поддержала Павла. А дед Степан сначала молчал.
Часа два спорили. Марья проклинала и коммунистов, и Советскую власть. Деду не нравилась ругань снохи. Всегда помнил, что Советская власть вернула ему права. Потому и он встал на сторону внучонка. После жаркой перебранки со снохой он сказал повелительно, как хозяин дома:
— Запрягай, Павлушка, коня!..
— Кто здесь хозяин — я или Марья?! — крикнул он и стал собирать с печи порожние мешки.
Демьян заворчал:
— Надо бы, тятенька, миром… уж как-нибудь бы… К чему такой грех?
Дед Степан спрыгнул с печи с ворохом пустых мешков и строго сказал:
— Демьян! Не помер я еще… Ужо помру… хозяйничай тогда… не помешаю… А теперь не мешай. Я хозяин дома!
Когда Павлушка вывозил зерно на телеге, Марья стояла около сеней и захлебываясь слезами, кричала на всю деревню:
— Гра-би-те-ли-и-и! Убив-цы-ы!.. Мошен-ни-ки-и!..
Тяжело было Павлушке слышать этот истошный вой матери. Настегивал он буланого мерина, стараясь поскорее уехать. Но вслед ему еще долго неслось:
— Варна-а-ак!.. Граби-итель!.. Про-кля-ну-у-у!..
…Около кузницы Маркела тоже бабий вой слышался.
Маркел, оставив на прокорм одну меру ржи, погрузил на телегу десять пудов зерна и выезжал уже из ворот, но долговязая Акуля бежала за телегой и, вырывая из его рук вожжи, визжала:
— Не дам!.. Не пущу-у-у!..
Маркел отмахивался от нее, стегал ее концом вожжи по рукам:
— Отстань, стерва!.. Под колесо попадешь!..
Но Акуля цеплялась за его руки, за вожжи и, не обращая внимания на удары, кричала:
— Не да-ам!.. Куда я с пятерыми-то? — И выла. — Со-ба-ка ко-со-ры-лая-а-а!..
Так с ревом и с руганью бежала она до Панфилова двора.
Тут ее окружили мужики. Стали наперебой уговаривать:
— Будет, Акуля… Нельзя же так беситься.
— Заработает Маркел…
— Поддержим… не реви…
А она сорвала с себя платок, швырнула в пыль и принялась рвать волосы на своей голове, причитая:
— Да куда же я теперь де-е-ну-ся-а-а!.. Да детушки мои горемышные-е-е-е…
Выскочившие из дворов бабы, тоже заплаканные, взяли растрепанную Акулю под руки и повели домой.
Подвода Маркела скрылась в Панфиловой ограде.
…Крики и ругань в этот день летели по улице из многих дворов.
Даже у Сени Семиколенного произошла схватка с Маланьей. Сеня хотел сдать все под метелку с тем, чтобы обменять полученную от Совета корову на хлеб. Маланья не соглашалась. Сеня шумел:
— За что же ты боролась?! За что партизанила, а?
— За Советскую власть! — отвечала Маланья.
— А ежели теперь Советская власть с голоду гибнет?
— Не погибнет… А пятериком ее не спасешь.
— Нет, спасу! Я пятерик… да другой, да третий по пятерику… сколько пятериков-то выйдет? А? Ну-ка, посчитай! Спасу или не спасу?
— Не спасешь…
— Спасу! Стерва! Сказано тебе, стерва?! — задыхался Сеня от злости.
— Ну и сказывай! — так же зло отвечала Маланья. — Последний мешок не дам я тебе.
Сеня топал ногами, надсажался:
— Замолчи!.. Враз расшибу, Якуня-Ваня!
Маланья твердо отбивалась:
— Руки коротки… Не старое время!
— А-а, коротки! — завыл Сеня и кинулся под порог за винтовкой. — Я те-бе по-ка-жу-у…
Маланья прыгнула в куть и схватила из угла свою винтовку.
Повернулись лицом друг к другу и, не трогаясь с места, защелкали затворами.
Оба сухопарые и белобрысые, один большой и тонкий, другая маленькая, стояли они друг против друга с винтовками, смотрели друг на друга злыми горящими глазами и тяжело переводили дыхание. У Сени даже голова и козлиная бороденка перестали трястись.
Наконец Маланья плюнула:
— Тьфу!.. Трясогуз! Бери… черт тебя, дурака, дери…
Повернулась. Дернула затвор, выбрасывая патрон.
Шагнула в куть и, сердито стукнув прикладом о пол, поставила винтовку в угол.
Сеня повесил свою винтовку на гвоздь и пошел выгребать из сусека зерно. Выходя из избы, он остановился в дверях, погрозил Маланье кулаком и, тряся контуженной головой, еще раз сказал:
— Я те-бе по-ка-жу!..
…После того как партизаны, сдавшие разверстку, обошли почти всю деревню и еще раз поговорили с мужиками, два дня возили мужики зерно в Панфилову ограду и ссыпали мерами на полога, разостланные под навесами. Дома ругались с бабами, а в Панфиловой ограде смеялись:
— Что, дядя Иван… сгребли и у тебя мер двадцать?
Сплошь заросший темными волосами Иван Хряков, также смеясь и поглядывая на партизан, принимавших зерно, отвечал:
— Что с ними поделаешь?.. Они-то ведь последнее отдали. Неуж нам отставать? Все ж таки… средне живу…
— Знамо дело… от двадцати мер не обеднеешь…
— Вестимо…
А Павел Ширяев суетливо бегал меж возов и весела покрикивал:
— Не мешкайте, товарищи! Не мешкайте! После поговорите… Станови, Хряков, коня в очередь… Станови!
Одна за другой подъезжали подводы к Панфиловой ограде. Под навесами росли три вороха желтой ржи и один большой белый ворох овса. Но среди подвод не видно было лошадей богатых мужиков.
Только к концу второго дня подъехал с двумя возами Валежников. На одном сам сидел, на другом работник.
Андрейка Рябцов, встречавший подводы около ворот, взглянул на возы, взял коня Валежникова под уздцы и крикнул:
— Стой, Филипп Кузьмич! Сколько привез?
— Тридцать мер, — ответил Валежников.
— А сколько на тебя положено?
Валежников высморкался и, запинаясь, ответил:
— Мало ли что положено… Сколько есть, столько и везу. Принимай, не то…
— Я спрашиваю: сколько на тебя положено? — гремел Андрейка.
— Сто мер, — нехотя проговорил Валежников.
Андрейка дернул коня в сторону и крикнул:
— Заворачивай обратно! Пока все не привезешь, не примем. Такой приказ ревкома.
— А где ревком-то? — растерянно спросил Валежников. — Поговорить бы мне с ним…
— Нечего говорить… Заворачивай!
Постоял немного с возами Валежников, покряхтел и, оправившись, сказал Андрейке уже сердито:
— Свалю, нето, обратно в свои сусеки… Лешак вас дери… Некогда мне с вами валандаться…
Дернул коня и круто стал заворачивать обратно домой.
Андрейка крикнул ему вслед:
— Саботаж будешь делать… вдвое обложим! Вези без греха.
Но Валежников так и не сдал хлеб в этот день.
А на другой день рано утром в ограду Валежникова ввалилась ватага вооруженных партизан, человек двадцать, во главе с Андрейкой Рябцовым. Без спроса вошли в дом.
Андрейка сразу к делу приступил:
— Ну-ка, Филипп Кузьмич… веди нас в амбары.
— Зачем? — с трудом выговорил побелевший Валежников.
— Сусеки твои осматривать станем.
— Да ведь я ничего… — забормотал Валежников, — я ведь хотел с ревкомом, с Панфилом Герасимычем поговорить… до нового чтобы…
— Ладно! — загремел Андрейка. — Как я начальник милиции… имею полное распоряжение свыше! Иди!.. Показывай…
Он повернулся к сыну Валежникова:
— Ванюха! Бери ключи от амбара… помогай отцу… живо!.. А то в холодной насидитесь… оба…
Ванятка метнул на него злобный взгляд, пошел в куть и снял с гвоздя ключи.
Партизаны гурьбой вошли в ограду, к бревенчатым амбарам.
Осмотрели сусеки с хлебом. На глаз считали количество мер.
Выходя из амбара, Андрейка сказал Валежникову:
— Полтораста пудов сдашь, Филипп Кузьмич. Такой приказ ревкома. Да не мешкай… а то еще набавим!
Валежников только крякнул. Помолчав, спросил:
— А позвольте узнать, товарищи, сколько же положено на Гуковых?
— На Гуковых как было сто, так и останется, — ответил Андрейка.
Вся кровь бросилась в лицо Валежникова, и он заговорил с возмущением:
— Как же это, товарищи? С меня полторы, а с Гуковых сто… Гуковы-то вдвое против меня сеют…
Андрейка засмеялся:
— Мы уже осмотрели сусеки у Гуковых. Нас не проведешь! В гуковских сусеках вдвое меньше, чем у тебя, Филипп Кузьмич.
— А у Волчьего зимовья сколько? Этого вы не считали? — спросил Валежников, прищуриваясь.
— У Волчьего зимовья? — удивился Андрейка. — Где это?
— Что, не знаешь, где Волчье зимовье? — спросил его Валежников. И добавил: — Кабы сходили да порылись в ямах, не стали бы равнять меня с Гуковыми.
Андрейка закусил губу. Нахмурился, соображая, и решительно сказал Валежникову:
— Ну ладно, Филипп Кузьмич… Ты свое выполняй… О других нечего заботиться.
— Обидно, товарищи…
— Полтораста пудов чтобы сегодня было в ограде ревкома! — приказал Андрейка, направляясь к воротам.
Провожая за ворота партизан, Валежников говорил:
— Я не против, товарищи… Привезем… Только неладно у вас свален хлеб: дожди пойдут — погибнет…
— Ладно, не твоя забота, — смеялся Андрейка. — Справимся…
Хлеба, зарытого Гуковым в ямах близ Волчьего зимовья, нашли партизаны больше двухсот мер.
В наказание за сокрытие обложили Гукова на двести пудов и приказали ему очистить амбары для ссыпки казенного хлеба.
Старик Гуков долго упрашивал Панфила о скидке. Но не добился толку. Указал, где зарыт хлеб у Клешнина.
Всю неделю ездили партизаны по оврагам и падям. Открывали и выгребали зарытый в землю хлеб. Заставляли хозяев свозить его в разверстку и ссыпать в порожние амбары. К концу недели набрали полторы тысячи мер.
Секретарь ревкома Колчин приходил в эти дни усталый, измученный.
Похлебывая горячие щи из чашки, он говорил хозяйке:
— Поверьте совести, Арина Лукинишна… Ничего не жалко для родной нам всем Советской власти. Не жалко ни хлеба, ни сил своих… Но… если бы знал народ, что делают большевики…
Арина Лукинишна настораживалась и повертывала к Колчину круглое, красное лицо с вопросительно устремленными на него белесыми поросячьими глазами.
А Колчин полушепотом говорил:
— Знаете, куда хлеб отправляют?.. Для кого мужиков-то грабят? — И, не ожидая ответа Арины Лукинишны, сам отвечал:
— Немцам отправляют… за границу! Врут они, что все это на Красную Армию. Сами посудите, Арина Лукинишна, сколько соберут со всей-то России! Разве все это может поесть Красная Армия? Вот и гонют наш русский хлеб… туда, за границу…
— Неужто правда? — восклицала Арина Лукинишна, шлепая себя руками по ляжкам.
— Поверьте совести, Арина Лукинишна… уж это так…
Арина Лукинишна бегала по знакомым и пересказывала бабам все, о чем говорил Колчин.
Бабка Настасья не вмешивалась в борьбу, закипевшую на деревне вокруг хлеба. Понимала, что многие бабы озлобились против нее. Молча поглядывала на бегавших и кричавших по деревне мужиков и парней, отбирающих у богатеев хлеб. Радовалась твердости Павлушки, который вместе с городским рабочим на заре возвращался с работы и с первыми лучами солнца поднимался на ноги. И по-прежнему горюнилась из-за Параськи. Видела, что не плохая девка Параська, не пошла по скользкой дорожке; от зари до зари работала на богачей из-за куска хлеба. Видела бабка Настасья, что сочувствует Параська партизанам в деревенской борьбе. Вот такую и надо бы в жены Павлушке.
А у Параськи в эти дни ледолом в душе бушевал. Когда уехал Павлушка в коммуну, не простившись с ней, казалось Параське, что кончились все ее мечты и смутные надежды. Поревела тогда в хлеву. Потом сама себе сказала; «Надо вырвать Павлушку из груди вместе с сердцем, с кровью». Стала работать на чужих людей, помогать матери, изредка даже песни с девками запевала. Думала, что все покончено с любовью к Павлушке. Но лишь только прискакал Павлушка в деревню, как подхватил ее и понес неведомо куда прежний любовный вихрь. Сгорая от этого вихря, готова была Параська при всем народе броситься на шею Павлушке и целовать его румяное лицо, вокруг которого курчавился шелковый пушок, его голубые и ясные глаза, его кудри. Но велика была и гордость Параськина, порожденная невыплаканным бабьим горем да отцовской бедностью. Не хотела Параська первая подходить и заговаривать с Павлушкой.
Когда партизаны стали выгребать хлеб у богачей, Клешнины отказали в работе Параське. Не приняли ее на работу и Гуковы. А зобастая Оводиха встретила ее чуть не с кулаками.
— Уходи, паскуда гулящая! — зашипела она, наступая на Параську. — Отец-то ограбил всю деревню! Уходи, стерва… потаскуха… Уходи!
После этого Параська сама готова была кинуться на помощь партизанам. Но не знала, как приступиться к делу. Страх да какой-то непонятный стыд удерживали. Пробовала заговаривать со своей сестрой Секлешей — женой Андрейки Рябцова — и с девками из бедных семей:
— Что это, девки… Не помогаем мы партизанам-то? Помогать бы надо, поди, и нам… бабам и девкам…
Секлеша смеялась:
— Куда уж мне… с брюхом-то…
Смеялись и девки:
— Ты что, Параська, сама в партизаны хочешь?
— Удумала тоже!
— Ха-ха-ха!..
Конфузливо умолкала Параська.
С завистью поглядывала на вооруженных деревенских парней, метавшихся на лошадях по деревне во главе с Павлушкой Ширяевым.
А Павлушка об одном в эти дни думал: как бы весь запрятанный богатеями хлеб открыть да побольше хлеба в город отправить. Вместе с рабочим Капустиным да с Андрейкой Рябцовым сколотил он из партизан да из молодых дружков вооруженный отряд, с которым неделю рыскал по оврагам и падям, выгребая из ям запрятанный хлеб. В деревне при встречах с Параськой чувствовал ожог в голове и в груди. Но не мог еще преодолеть ложного стыда, навеянного насмешками дружков: не мог первый подойти на людях и заговорить с Параськой. Все думал поймать ее наедине и тогда сказать все, что думал и переживал, да так опять до конца сбора продразверстки и не повстречался наедине с Параськой. Опять, не простившись, уехал из деревни.
На пятидесяти подводах повезли мужики в город хлеб, собранный по разверстке.
У передней подводы прикрепили к дуге красный флаг.
На конце деревни, близ Маркеловой кузницы, собралась толпа партизан.
Помахивая шапками и картузами, они провожали уходящий за поскотину обоз криками:
— Счастливо, братаны!
— Поклон городским рабочим!
— Да здравствуют Советы! Ура-а-а!..
В толпе провожавших метался Сеня Семиколенный и восторженно говорил:
— Вот это дисциплина, Якуня-Ваня! Вот это большевизма партизанская! Вот это да-а-а!..
С другой стороны толпы топтался на месте, прихрамывая, Афоня и, глядя на длинный обоз, растянувшийся по дороге к поскотине, покачивал черной, кудлатой головой:
— Мать честна!.. Что наворотили хлебушка-то!.. Жуй, Советская власть… вдоволь!..
Мужики, шагавшие около телег, оглядывались на деревню и на провожавших и приветливо махали им шапками.
А от кузницы вслед обозу неслось:
— Ур-ра-а-а!..
Никто не знал, по каким делам ездил в волость Филипп Кузьмич Валежников. Вернувшись домой, он долго совещался с Колчиным и со своим работником. После того к работнику Валежникова приходили два раза работники Гукова и Оводова. Оба раза прятались на задворках и в бане и тоже подолгу о чем-то толковали.
Среди недели Арина Лукинишна нагребла из ларя в мешок с полпуда муки, принесла в кухню и послала Маринку за женой Афони — Оленой. Пришла Олена к старостихе. Поздоровалась и притулилась к косяку двери.
— А-а, Оленушка… — ласково обратилась к ней Арина Лукинишна. — Здравствуй, бабонька… Проходи, садись…
— Спаси господь, — ответила Олена. — Постою…
— Чего стоять-то? Садись, — настойчиво и приветливо пригласила Арина Лукинишна.
Но Олена осталась у косяка и повторяла:
— Ничего… пастою…
— Что это, Оленушка, сказывают на деревне? — спросила Арина Лукинишна. — Неуж правда, что твой Афоня последний хлеб в разверстку забрал?
У Олены губы задергались.
— И не говори, Арина Лукинишна… чуть не под метелку.
— Охо-хо, Оленушка, — сокрушенно проговорила Арина Лукинишна. — Не в укор большевикам будь сказано… Сама ты посуди, как жить-то будешь с ребятами?
Олена глотнула слезы и чуть слышно прошептала:
— Господь знает, как и жить-то… Ума не приложу, Арина Лукинишна.
Старостиха посмотрела на слезы, покатившиеся по сухому и желтому лицу Олены. Помолчала. Потом пошла в куть. Взяла мешок с мукой и, подавая его Олене, сказала:
— Не горюнься… Господь не оставит… и добрые люди не забудут… На-ка вот… ребятенкам… С полпуда тут.
Заливаясь слезами, Олена повалилась в ноги Арине Лукинишне.
— Будет, не горюнься. Подымись… А мешочек-то принеси…
— Спаси тебя пресвятая богородица, — прошептала Олена, утирая подолом слезы. — Ужо принесу мешок-то… Знаю, что он теперь стоит…
— И не говори, бабонька, — покачала головой Арина Лукинишна. — Денег стоит. Ваши-то насулили всяких товаров. А все нет ничего. Больше половины деревни ходит в мешках.
Олена молча сморкалась в подол. Замолчала и Арина Лукинишна.
Оправившись от слез, Олена спросила:
— Сказывают, Филипп Кузьмич в волости был.
— Был, — ответила Арина Лукинишна.
— Что слышно там? В городе-то как?
Арина Лукинишна сторожко посмотрела на открытое окно и дверь и полушепотом ответила:
— Только не болтай никому, Оленушка… Поляки, говорят, Москву взяли. А к нам японцы с большим войском идут… По деревням слух идет: антихрист пришел на землю, скоро страшный суд будет… Ох, и времена, господи, настали.
Посерело желтое лицо Олены. Всплеснула она руками.
— Неуж правда, Арина Лукинишна?
— С места не сойти! — побожилась Арина Лукинишна.
Схватила Олена мешок с мукой. Еще раз бухнулась вместе с мешком в ноги благодетельнице. И побежала домой.
В этот день Арина Лукинишна встретила на речке еще двух баб и им по секрету рассказала о взятии Москвы поляками, о приближении японцев и о пришествии антихриста.
А Оводиха рассказала о том же Домне — жене Панфила Комарова. Сам Панфил был в этот день на смолокурне. Перепуганная Домна прибежала домой, упала на кровать и ревела до ужина. Накормив ребят, кинулась она к Акуле — жене кузнеца. Заперлись они в избе. Домна рассказала Акуле:
— Слышь, кума… на деревне-то что говорят… Будто поляки Москву взяли… а японцы с войной подходят к нам… Будто страшный суд скоро будет.
Акуля и сама кое-что уже слыхала. Махнула рукой и с отчаянием заговорила:
— Ох, да хоть бы один конец какой пришел! Измаялась я с холерой косорылой…
— А вдруг, кума, погибнут мужики-то наши? — испуганно прошептала Домна. — Куда мы тогда с ребятами.
— Поди, не все погибнут… Может, для ребят-то и пронесет господь-батюшка. — Акуля опять махнула рукой: — А мне хоть какой конец… все едино… опостылел косорылый черт! Ребят вот жалко… а то давно бы в омут головой…
— Поговорить бы, что ли, кума… с мужиками-то? — спросила Домна.
Акуля скривила лицо.
— Что толку-то? Опять ведь из города Капустин с отрядом идет. Сказывают бабы, теперь скот будут отбирать… и птицу… начисто!
— Да неуж, кума?
Акуля перекрестилась:
— Вот… припомни мое слово, кума… Порешат нас большевики…
— Что же делать-то, кума?
— Молчать надо… Может, все к лучшему обвернется… — сказала Акуля, а на прощание присоветовала: — Другим бабам скажи, кума, пусть язык-то прикусят… Панфилу тоже ничего не сказывай.
— Ладно, — пообещала Домна, выходя из избы и все еще заливаясь слезами.
Оводиха корила на речке Марью Ширяеву и Анфису Арбузиху:
— Карать скоро начнет господь-батюшка деревню-то… А все из-за кого? Из-за ваших… из-за камунистов.
От стыда и злобы Марья сердито хлестала вальком мокрые рубахи, разостланные на мостках. С трудом выговаривала слова:
— Опостылел мне щенок-то мой… День и ночь молюсь… проклинаю!.. Да, видно, прогневала я господа…
Оводиха ворчала, обращаясь к Анфисе:
— Ну, Марьин-то — молодой… щенок и есть… Ты-то что смотрела за своим?
И у Анфисы пылало лицо от стыда. Глотая слезы, она цедила слова:
— Говорила я… Да разве он послушает?
Марья бросила полоскать рубахи и спросила Оводиху:
— Не слыхала, Фекла Митревна, скоро начнется-то?
Оводиха посмотрела из-под руки на небо, перекрестилась и сурово ответила:
— Скоро… ох, скоро, бабы…
— С чего начнется-то?
— Камунистов начнет карать господь-батюшка, — пророчески проговорила Оводиха. — После за других партизан возьмется… Может, и до нас дойдет… Прости, Христос, и помилуй, — истово перекрестилась Оводиха, закатывая к небу глаза.
Охваченные смертельным страхом, Марья и Анфиса тоже крестились и шептали молитвы…
Бегали в эти дни бабы из дома в дом. Перешептывались:
— Слыхала, девка?.. Сказывают, война идет…
— И-и-и, касатка… страшно подумать!..
— Говорят, светопреставленье будет…
— Что ты?!
— Истинный господь!..
— Скоро?
— Как бы на той неделе не началось…
В этот день с утра много стало примет, от которых у белокудринских баб дух захватывало.
Первой тревожной приметой было появление человека из города. Приехал он в Белокудрино на заре и привез бумагу о назначении выборов в сельский Совет и о выборе депутатов на волостной съезд Советов. Сдал горожанин бумаги секретарю ревкома Колчину и тотчас же ускакал дальше в переселенческие поселки.
Весть о приезде городского человека и о назначении выборов облетела деревню спозаранку. Рассказал об этом горбатый пастух Ерема, успевший на ходу побеседовать с проезжим человеком.
Провожая скотину в стадо, бабы тревожно переговаривались:
— Слышь, девка, из города приказ пришел: мужиков будут в Совет выбирать.
— Да неуж?.. Что же будет-то?
— Молчи, девка, ждать надо…
Второй тревожной приметой было появление попа из Чумалова. В прежние годы один раз заезжал поп в Белокудрино — по хорошей зимней дороге. А нынче, после весеннего водосвятия на полях, в третий раз пожаловал. Да еще незнакомых людей с собой привез — каких-то трех военных.
Третья примета заключалась в том, что с полдня забродили над урманом тучки густые и черные: несмотря на то, что лето уже кончилось, в воздухе стояла жаркая духота и где-то далеко над лесом по черным краям неба скользили молнии.
— Не к добру, — говорили бабы, поглядывая на небо и прислушиваясь к писку цыплят и к жалобному поросячьему визгу. — Никогда не бывало в такое время ни молоньи, ни грому.
— Не к добру…
Четвертой тревожной приметой была смерть вороного жеребца у кержака Максунова. Вез Максунов на телеге небольшую кучку овсяных снопов с поля, двух дворов до своей усадьбы не доехал, как зашатался его конь, грохнулся в оглоблях наземь и околел.
А тут еще с попом приехали эти трое военных людей — бородатые, в обтрепанной одежде защитного цвета, в рваных башмаках и обмотках; по обличию как будто городские, из образованных. Ходили они с попом по богатым дворам и в работники нанимались, один нанялся к Клешнину, другой — к Ермилову, третий — к Гусеву.
У Ширяевых в этот день с утра ссора произошла, после которой Демьян и Марья уехали в поле, а старики остались дома.
Дед Степан весь день в пригоне ось из березы вытесывал. А бабка Настасья до полдня под навесом лен трепала, а с полдня ушла в погребушку — сметану сбивать на масло. У бабки Настасьи в этот день тоска под ложечкой сосала и кости старые ныли. Но она долго не обращала внимания на старые болезни и проворно работала новенькой шестипалой мутовкой, подаренной внуком Павлушкой. Вспоминала внучонка, живущего в коммуне, думала бабка, что большой человек может выйти из Павлушки. Большими делами голова парня занята. А бабушку не забывал. Мутовку новенькую сделал, сам высушил и ручку выскоблил, чтобы ловчее было старым бабушкиным рукам работать. Потом вдруг озорство Павлушкино вспомнила бабка Настасья да горькую долю Параськи. И снова сердце тоской обволоклось.
Несколько раз выходила она на улицу. Присматривалась к сутолоке деревенской. Видела, что бегает по деревне поп, бегает секретарь Колчин. Оба останавливают мужиков, въезжающих в деревню со снопами и уезжающих в поле порожняком. Видела, что к одному из мужиков присел на телегу Колчин и поехал зачем-то в лес. Думала и тревожилась.
После обеда зашла к бабке Маланья. На плечах у ней накинута была шинелька, а на голове шапка меховая.
— Куда это собралась? — спросила бабка, отрываясь от работы и удивленно оглядывая коренастую Маланью. — На дворе не продохнешь, а ты шинель напялила.
Маланья присела на порожке погребушки так, чтобы не мешать бабкиной работе, и со вздохом ответила:
— Пришла с тобой посоветоваться, бабушка Настасья. Неладно у нас на деревне… Чужого народа много пришло… Зачем-то и долгогривый повадился… Валежников со стариком Гуковым с полдня вернулся с полей.
Ножом острым врезались в бабкину грудь эти слова Маланьи. Но она сдержала тревогу. И голосом ровным спокойно сказала:
— Может, дело есть… вот и приехали пораньше…
— Не верю сволочам, — сказала Маланья. — Затевает что-то кулачье… Хочу поехать на полосы… к Семену… И других партизан надо предупредить… чтобы не оставались на воскресенье в поле.
Чуяло и бабкино сердце, что не зря собираются пришлые люди в деревне. Да не хотела верить в приход беды. Отговаривала и Маланью:
— Не надо мутить мужиков. Может, зря все это… а ты от работы оторвешь их… Кому надо — сам приедет. Не маленькие ведь…
Обе замолчали. Задумались.
Что-то сложное боролось в груди и в голове Маланьи. Боролись какие-то две силы. Нашептывали какие-то два голоса. И не знала Маланья, на чью сторону ей встать. Тревожилась за мужа. Закипела злобой против партизан из-за продразверстки. Думала и долго гадала: ехать в поле или не ездить?
Потом вдруг Маланья встала на ноги и решительно сказала:
— Ну и пусть их всех лихоманка треплет… таковские… Прощай, Настасья Петровна! Не поеду…
И не успела бабка Настасья рта раскрыть, как Маланья перешагнула через порог погребушки и быстро мелькнула за воротами.
А небо над урманом все больше и больше чернело. Все ближе и ближе надвигались тучи к деревне. Из-за речки налетал ветер и приносил запах мшистой сырости леса. Солнце давно уже скатилось к лесу и укуталось черными тучами.
День клонился к вечеру и оттого вокруг деревни стоял полумрак. Почернела и забулькала речонка, прогоняя к берегу стаи гусей и уток. По-прежнему тоскливо и надсадно визжали на дворах поросята. Где-то за кузней выла собака. Звонко гудел над деревней стук топора дедушки Степана, рубившего березу.
Перед вечером влетела во двор Ширяевых взволнованная Параська.
Окинула испуганными глазами ограду. Увидела в открытую дверь погребушки бабку Настасью и прямо к ней:
— Здравствуй, бабушка Настасья!
— Здравствуй, касатка, — отозвалась бабка, не отрываясь от работы и оглядывая Параську. — Чего это ты?.. Будто напугана чем?
— Ох, бабушка! — торопливо заговорила полушепотом Параська, оглядываясь на ворота. — Боязно мне чего-то сегодня с утра… Сама не знаю с чего. Батюшка приехал, чужого народа полна деревня. Ходят чего-то, шепчутся, как воры! Не к добру это, бабушка.
— Зря горюнишься, касатка, — стала утешать бабка Параську, не выдавая своей тревоги. — Батюшка — не зверь. И чужие люди — не собаки, не съедят…
— Да я не о себе, бабушка.
— О ком же?
— Боюсь, бабушка, не вышло бы чего худого с нашими…
Пуще прежнего застучало сердце в груди у бабки Настасьи. Но она подавила тревогу и все тем же спокойным голосом сказала:
— Ничего не будет. Не старое время, не те и порядки, и власть не та…
Повертелась Параська в погребушке, поохала и убежала домой.
После ее ухода бабка Настасья вдруг почувствовала, что и ее охватило сразу какое-то нетерпение, потянуло из ограды на улицу; захотелось ей вдруг побежать за ворота и посмотреть, что там делается. Точно боялась она, что не бывать ей никогда больше на деревенской улице и не видать деревни, в которой полжизни прожила.
Трясущимися руками прикрыла капустным листом сметану, схватила в руки клюшку и кинулась к воротам. Казалось ей, что встретит сейчас на улице что-то такое, от чего захолонет сердце в груди, покосятся ноги, упадет она тут же около ворот бездыханной.
Но когда вышла за ограду, увидела, что ничего особенного не произошло на деревне. Все было привычно взгляду, как и всегда.
Бродила по улице свинья с поросятами; валялись на конотопке телята; кое-где играли в бабки ребятишки; от реки к дворам ковыляли гуси и утки; куда-то спешила с лукошком в руках толстая Арина Лукинишна; навстречу ей шли поп и Колчин; от двора к двору бегали бабы с подоткнутыми подолами; тянулись с полей последние телеги со снопами и с народом, за дворами курились сизым дымом бани, а от леса по дороге к поскотине двигалось огромное облако пыли, разноголосо ревущее глухими коровьими голосами.
Деревенский день завершался своим обычным чередом.
Давно затихла деревня.
Давно перестали тявкать неугомонные деревенские псы. Угасли в окнах редкие огни мигающих лучин и подслеповатых сальников. Погрузилась деревня в крепкий сон, нарушаемый разрывами далеких молний, бороздивших ночную черноту над урманом.
Давно уже спали в горнице Демьян и Марья.
Дед Степан храпел на сеновале.
Только бабке Настасье не спалось. Не ведала бабка Настасья, что с нею делается за последние дни. Но твердо была уверена, что подходит ее смертный час. Иногда казалось ей, что дрожит и колеблется ее душа перед неумолимым концом, словно догорающая свеча в ночной темноте; трепещет душа перед неискупленным грехом. А иной раз утешалась она и успокаивалась тем, что на свете много людей грешнее ее живут и умирают. Знала, что бывает у людей старость спокойная, уравновешенная хорошими делами всей жизни, и, когда человек подсчитает дела свои, он все-таки молит кого-то об отсрочке неизбежного конца. Бабке Настасье некого было молить.
Давно не верила она в бога. И не завидовала тем, кто доживал свои дни в облаках церковных благовоний и кадильного дыма, скрывающих неправду, корысть и насилия одних людей над другими. Знала, что такие люди ждут пугающего их конца под собственный шепот бессильных молитв и под лживые песнопения попов и монахов. И чем больше ходила сегодня по двору и думала бабка Настасья, тем больше убеждалась, что не о себе теперь надо думать.
Коли пришел ее час, не минует и смерть. Пожила на свете вдоволь. Пора костям на место. О другом думала бабка. Другим тревожилась: справятся ли мужики с новыми порядками? Устоят ли перед господами и богатеями? Не зря ли проливалась мужичья кровь?
Спотыкаясь о поленья и палки, бродила бабка впотьмах по двору. Посреди двора за телегу локтем задела — ушиблась. Потом на молодого бычка набрела — чуть не упала. Обошла бычка, подумала: «Хороший бычок, нужный, а придется на хлеб менять». Проходя мимо покосившейся амбарушки над погребом, вспомнила, что невесть когда строилась эта избушка, гляди — завалится и задавит кого-нибудь. Надо сказать старику и Демьяну. Не зная зачем, вышла бабка за ворота на улицу и долго смотрела во тьму уснувшей деревни, которую изредка освещали отблески далекой грозы. Пустынно и тихо было в деревне. Даже собаки не тявкали. А бабке казалось, что тревожно спят мужики и бабы в избах; будто стонут они тихо и мечутся во сне.
Вернулась бабка в ограду и пришла на задворки. И здесь долго стояла и смотрела в сторону густого, непроходимого урмана. Думала… Четвертый год бились мужики за новые порядки, а закрепиться все никак не могут. Теперь уж хорошо понимала бабка Настасья, что только большевики да городские рабочие знали путь к новой жизни; только с ними и можно было скачать с мужичьих плеч хомут старой неволи. Крепкие люди жили в городах. До конца будут они стоять за мужиков. Спокойно и умереть можно. А сердцем чуяла старая, что притаились враги где-то совсем близко и ждут только случая, чтобы снова накинуть старый хомут на мужичью шею. Перебирала она в памяти все виденное и пережитое мужиками за последние годы, предчувствовала какую-то беду и, словно от мороза лютого, вздрагивала. Опять думала о смерти. Но не так боялась прихода ее, как боялась и трепетала за своих мужиков. «Поймут ли они правду свою? Отыщут ли верный путь к новой жизни, которая пока еще неясно маячила где-то вдалеке? За кем пойдут?» — спрашивала сама себя бабка Настасья, стараясь превозмочь охватившее ее волнение. И опять смотрела в сторону леса, над которым полыхали фиолетовые огни и глухо стонала гроза.
Бродила бабка в ночной тьме. Перебирала в памяти пережитое. Вспоминала грех свой черный, из-за которого всю жизнь мучилась. И только сейчас как-то особо отчетливо стала понимать, откуда шли корни ее душевных мук. Только сейчас стала понимать, что не грех перед богом неотмоленный мучил ее, а мучила совесть — перед людьми неочищенная. Давно знала бабка Настасья, что нет на свете ни богов, ни святых. А теперь поняла, что нет у человека и грехов перед богом. Узнала наконец того неумолимого судью, который стоял перед ней всю жизнь, мучил ее, требуя ответа и искупления за совершенный грех.
«Кто он — судья мой страшный?» — спрашивала сама себя бабка Настасья, шагая по пересохшему пригону.
И просветленно сама себе отвечала:
«Совесть это моя…»
И снова спрашивала: «Откуда она?»
И снова сама себе отвечала: «От людей, от мира, а не от бога».
Вспомнила преступление деда Степана, совершенное им в молодости, его долгие и затаенные муки, его раскаяние перед миром и пришедший после того душевный покой к нему. И чем дальше брела и думала бабка Настасья, тем больше понимала, что не богу надо было молиться, а перед миром совесть свою очистить.
Неприметно вышла бабка Настасья к гумнам и остановилась около овина. Надо бы домой вернуться, но кто-то толкал вперед.
А в черной тьме все чаще и чаще полыхали далекие молнии, и где-то, все еще далеко над тайгой, стонали глухие раскаты грома.
Хотела бабка шагнуть к дорожке, протоптанной позади дворов, но услыхала шаги человека и притулилась за углом овина. Шаги быстро приближались. Бабка затаила дыхание. Быстро промелькнул человек мимо овина. Но хорошо разглядела бабка, что был он в серой одежде, в ботинках и в обмотках.
Разглядела и поняла: это один из приехавших сегодня с попом из Чумалова.
Отблески далекой молнии еще раз полыхнули над деревенскими задворками и осветили серую фигуру второго человека, крадучись пробиравшегося от дворов богатея Гукова.
Прижавшись к углу овина, бабка ждала. И этот человек промелькнул по дорожке дальше. Узнала и его бабка Настасья — работник Оводова.
Еще постояла, прислушалась к тревожным ударам своего сердца. Затем, повинуясь какой-то неведомой силе, чуть слышно ступая броднями по тропочке, пошла крадучись задворками и присматриваясь впотьмах к усадьбе.
Вот справа густая, высокая конопля на ограде Кузьмы Окунева.
Вот овин Федора Глухова, рядом скирды старой соломы близ гумна богатея Ермилова. Вот дворы Клешниных, Теркина, Козловых, дальше — гумна Валежникова, его большой овин, скирды из новых, пахнущих рожью снопов.
Остановилась бабка Настасья, замерла, всматриваясь во тьму и прислушиваясь к ночным звукам. Из тьмы потянуло запахом нетопленой бани. Опять полыхнула трепещущей зарницей далекая молния и осветила очертания деревенских построек. И в тот же момент до слуха бабки Настасьи долетели приглушенные звуки человеческих голосов.
Согнувшись и неслышно ступая, пошла бабка к бане. Сдержанный говор становился все слышнее и слышнее. Вспомнила бабка Настасья, что у Валежникова недалеко от бани стоит водовозка. Отыскала ее впотьмах, И замерла, приткнувшись к колесам.
Негромкие голоса из бани долетели отчетливо.
Колчин кого-то спрашивал:
— Уверены ли вы, господин полковник, что приказ о выступлении в Чумалове будет выполнен?
Густой и низкий голос ответил:
— Больше чем уверен.
Заговорил поп:
— Насчет Чумалова не беспокойтесь, други. Я о другом думаю: выступят ли крутогорские и гульневские мужики? В Чумалове Илья Андреич Супонин работал, и мною проведена большая работа как с амвона, так и тайно. За своих мужиков я ручаюсь. Тревожит мое сердце Крутогорское. Ведь оно ближе всех к Белокудрину. Пора бы…
Попа опять перебил низкий голос, обращаясь к кому-то другому:
— Да вы, поручик, на то ли место ездили, где должна быть встреча с разведчиками?
Голос Колчина ответил:
— Так точно, господин полковник. Овраг в этой стороне один и болотце одно. Я уже докладывал, господин полковник: два раза ездил — ни души! И никаких признаков.
Опять замолчали.
Бабка Настасья с трудом переводила дыхание. Ей казалось, что навалили на нее громадную тяжесть, которая давит ее и мешает колотиться сердцу в груди. Слова людей, засевших в Валежниковой бане, словно обухом били по голове. Не все поняла бабка из подслушанного разговора. Только одно ей стало ясно: что все эти люди — секретарь ревкома Колчин, писарь Ивонин, работники богатеев и приехавшие сегодня с попом — все они офицеры.
Молния полыхала все ближе и ближе. Глухие раскаты грома грохотали над урманом.
В бане снова сдержанно заговорили.
Кто-то четвертый спросил:
— Что же делать, господа?
Ответил Валежников:
— Может, замешкались? Отложить надо до завтра…
— Ни в коем случае! — оборвал Валежникова низкий голос того, кого называли полковником. — Восстание везде подготовлено и должно начаться в назначенный срок. Отряд капитана Усова мог задержаться на дороге из Чумалова из-за дождя. А отряды из Гульнева и Крутогорска надо ждать с часу на час.
Кто-то настойчиво спрашивал:
— Но что же все-таки делать? С чего начинать?
Полковник говорил отрывисто, с передышками:
— Подождем до полночи. А в полночь начнем… независимо от подхода головных частей…
— А дождь ведь может задержать.
— Невольте дослушать! — раздраженно перебил полковник. — Мы солдаты, а не сахарные пряники. Дождь и гроза могут только благоприятствовать. Значит, в полночь начинаем. К тому времени, я надеюсь, подойдет кто-нибудь из Крутогорского или из Гульнева, а потом из Чумалова и из Устьяровки. Не задерживаясь, форсированным маршем мы двинемся к коммуне, потом к селу Мытищам и дальше — к станции Убе. Я так полагаю: послезавтра к вечеру мы перережем железную дорогу и начнем наступление на город.
Полковник замолчал. Опять раздался голос попа:
— Вполне правильно говорит Федор Васильевич. Нечего ждать! Благословясь, надо начинать. А когда подойдут подкрепления, надо двигаться на коммуну. Ведь там, вокруг коммуны и близ железной дороги, регулярные красноармейские части. Я не военный, други мои, но, по своему разумению, полагаю, что надо разбить сначала силы вокруг коммуны и самую коммуну…
— Батюшка прав, — заговорил Колчин. — Я тоже считаю ваш план, господин полковник, идеальным.
— А вы, господа? — спросил полковник.
Ответило сразу несколько голосов:
— Все равно лучше не придумаем.
— Нечего медлить! Надо начинать.
— Итак, выступаем в полночь…
Бабку Настасью трепала лихорадка. Тряслась её старая, затуманенная ужасом голова, тряслись руки, подкашивались трясущиеся ноги. Но она хорошо понимала, что затевается и каковы размеры офицерской затеи. Напряженно соображала: что ей делать? Как спасти от беды?
Еще раз блеснула молния и ярко, осветила деревню. Почти тотчас загромыхал совсем уже близко гром, от которого дрогнула и загудела под ногами земля.
Собрала бабка последние силы и, точно подхваченная бурей, понеслась обратно к своим дворам, позабыв про осторожность и про свои годы.
Последнее, что донеслось до нее от бани, был мягкий голос попа:
— Благослови вас господь-бог, други мои, на святое дело во имя…
Но этот мягкий голос точно плетью обжег бабку Настасью. Вместе с ужасом ворвалась в душу злоба и, подстегивая, погнала от бани. Впотьмах бабка запиналась за что-то, два раза падала и теряла, клюшку; судорожно шарила по земле пальцами, отыскивая ее, поднималась и снова бежала. Чувствовала, что больно ушибла правую ногу в коленке, что сбился платок на голове и растрепались волосы. Захватывало дух в груди. Глазами уже почти ничего не видела. Лишь смутно сознавала, мимо чьих дворов бежит. Вот слева потянулось что-то сплошное и черное. Поняла, что это окуневские конопли. Миновала их. Бросилась к задворкам своей усадьбы. Не помнила, как пробежала гумна и пригоны. Когда вошла в ограду, молния еще раз полыхнула над деревней и ослепила глаза. Но бабка Настасья успела разглядеть вынырнувшие из тьмы дворовые постройки, расставленные по двору телеги, лежавшего близ свиного корыта молодого бычка и дальше за ним открытую и черную пасть двери, ведущую в сени.
Над головой грохнул оглушительный удар грома и покатился, словно спотыкался, над лесом, куда-то за речку. Задребезжали стекла в доме. Крупно и редко задолбили капли дождя по крышам.
В черной тьме над деревней извивались огненные змеи. По горбатым крышам словно бухали тяжелые снаряды и, скатываясь сплошным пушечным гулом за речку, долго стонали где-то вдалеке, над урманом. От ударов грома дрожала земля. Вздрагивали избы и звенели оконным стеклом. Сплошным неуемным ревом падала на деревню опрокинутая река дождя. Фиолетовые огни через прикрытые ставни окна врывались в избу, подолгу и трепетно мигали на стенах, пугая просыпающихся людей.
А вооруженные мужики, под командой офицеров, шлепали броднями по лужам, корчились под проливным дождем и группами перебегали от избы к избе, пряча под полы армяков ружья и винтовки.
В потоках воды, огня и грохота зловеще стучали во дворах ружейные выстрелы.
Замаячили светляки в окнах.
Охваченные смертельным страхом, просыпающиеся в избах бабы торопливо укрывали дерюгами ребят, хватали и надевали на себя первую попавшуюся одежонку.
В ужасе крестились и шептали:
— Господи Иисусе, помилуй…
— Неуж светопреставление?
— Заступись, мать пречистая богородица!
В доме Ширяевых вся семья была на ногах.
Дед Степан суетливо хватал впотьмах со стены то узду, то хомут, то вожжи, сбрасывая все это на пол. Марья металась по избе, отыскивая старикову одежду. Демьян бестолково и неуклюже толкался между ними. А бабка Настасья, точно прикованная, сидела в кути у стола.
Дед Степан шарашился около сбруи и шипел в куть:
— Собирайся, Настасья, ради истинного… Порешат тебя за Павлушку.
— Никуда не пойду, — сурово отвечала бабка Настасья.
— Неуж останешься?
— Останусь.
— Да ведь убьют тебя?
Марья сдернула с полатей зипун и также кинулась уговаривать бабку Настасью:
— Поезжай Христа ради, маменька. Нас с Демьяном не тронут, а тебя убьют… беспременно убьют!
Все тем же спокойно-суровым голосом бабка Настасья тихо говорила:
— Двоим надо на телеге ехать. Все равно заметят… и убьют. Не мешкай, старик. Садись верхом на коня да через задние дворы скачи гумнами к дороге. К коммунарам поезжай. Коммунаров надо предупредить. Теперь все дело в них. Об нас какая забота?
— Беда с тобой! — с досадой воскликнул старик и, повернувшись к Марье, спросил:
— Нашла, что ли, зипун, опояску?
Марья металась и стонала:
— Ох, горюшко наше!.. Ох, царица небесная! Нашла, тятенька. На-кось…
Дед Степан выхватил у нее из рук зипун и опояску и кинулся в куть.
— Как ехать-то, Настасья? — спросил он, натягивая зипун. — Какой дорогой?
— Нельзя дорогами ехать, — ответила бабка Настасья, щурясь от полыхавшего по избе огня. — По всем дорогам будут идти, перехватят тебя… убьют.
Замолчали.
Дед Степан суетливо подпоясывался.
Марья все еще металась и охала.
Демьян стоял посреди избы, перебирал пальцами бороду, прислушивался к грозе и ливню, соображая, каким путем направить отца, и ничего не мог придумать.
— Стреляют! — испуганно сказал он, обращаясь к отцу.
— Скорей, тятенька!
На момент все замерли.
Сквозь грохот грозы и рев дождя прорывались отдельные выстрелы.
Слышались отчаянные крики баб. Где-то, совсем близко, шумел народ.
— Куда же ехать-то? — еще раз спросил дед Степан, кидаясь опять к сбруе.
Бабка Настасья встала из-за стола и, задевая впотьмах за сноху и за сына, пошла к старику.
— Слышь, Степан? — торопливо зашептала она, прислушиваясь к приближающемуся шуму за окнами. — Вспомнила я… Поезжай к мельнице, обогни болотце около поскотины, потом прямо в урман. Найдешь там тропу, тропой и поезжай. Скорей!
Вспомнил и дед Степан, что есть там тропа: та самая глухая таежная тропа, давно всеми забытая и чуть приметная в лесу, по которой когда-то пришли они с бабкой из Васьюганья в Белокудрино. Около деревни след этой тропы стерся и порос мохом да брусникой, а подальше от деревни не один раз примечал ее дед Степан, когда урманить ходил. Этой тропой от Белокудрино до Новоявленского не больше сорока верст, — путь самый короткий и прямой, никому неведомый.
— Не погибну во мхах? — спросил дед Степан, хватая узду и седло с гвоздя.
— Не мешкай! — толкнула его бабка Настасья к двери. — Не погибнешь, знаю я эту тропу. Беги скорей!
Шум на улице усиливался. Откуда-то долетал отчаянный бабий голос:
— Спа-си-те-е-е!..
Дед Степан кинулся в сени и на ходу крикнул:
— Благословляйте!
Демьян и Марья послали ему вслед:
— С богом, со Христом, тятенька!
Закрывая за собой дверь, дед Степан еще раз обернулся за порогом, просунул обратно в избу голову и, освещенный молнией, прошептал:
— Прячься, Настасья! Ради истинного… Подходят!
Бабка Настасья махнула рукой:
— Ладно…
Демьян вышел за отцом в сени, запер на задвижку дверь и вернулся в избу.
А дед Степан, выскочив из сеней на двор, под дождем и грохотом грома пробежал в пригон; с трудом отыскал впотьмах буланого коня и, взнуздав и оседлав его, потянул за собой. Конь упирался, но получив удар ногой под бок, покорно пошел за дедом в ограду.
Проворно прыгнул дед в седло и тронулся через задний двор к гумнам, а там, натянув поводья и подталкивая ногами коня, поскакал в потоках дождя к мельнице.
И в тот самый момент, когда конь вместе с дедом отделился от усадьбы, в ограду Ширяевых с ревом ворвалась ватага мужиков, вооруженных винтовками, охотничьими ружьями, топорами и вилами.
— Бей! — ревела ватага. — Здесь!.. Бей!.. Отворяй!
Не ожидая ответа, навалились на дверь. Запорка крякнула, и дверь с визгом распахнулась.
Мужики ввалились в сенцы, потом в избу.
— Зажигай огонь, сволочи! — звенел впотьмах голос Колчина.
— Зажигай! — кричали охрипшими голосами мужики.
— Кто тут есть?
— Живо!
Демьян тихо сказал:
— Спичек нету…
Какой-то человек в военной форме вынул из кармана спички. Долго скоблил по коробке. Отсыревшие спички не горели. Мужики топтались и тяжело пыхтели. Изба наполнилась запахом самогона. Наконец спичка вспыхнула. Демьян, не торопясь, взял со стола сальник и поднес к огню.
И лишь только огонь осветил незнакомую толпу мужиков и стоявших в кути хозяев, Колчин исступленно завизжал, обращаясь к военному и указывая рукой в сторону бабки Настасьи:
— Вот она, ведьма, господин капитан! Эта самая! Внучонок ее, Пашка Ширяев, один из главных большевистских комиссаров, господин капитан.
Капитан смерил глазами спокойно стоявшую и строго смотревшую бабку Настасью, повернулся к Демьяну, поставившему сальник на стол, и рявкнул:
— А ты кто такой?
— Кто… я-то? — спросил в свою очередь бледный Демьян, поворачиваясь к офицеру.
— Ширяев я, Демьян.
— Отец Пашки Ширяева?
— Знамо, отец… Конечно… — Мы, того…
Хотел Демьян еще что-то сказать, но запнулся и скосил глаза к порогу, от которого блеснул желтый огонь, в тот же миг прогремел оглушительный выстрел — ряд крупной дроби влип в левое ухо Демьяна.
Взмахнув большими руками, Демьян закачался и шлепнулся спиной на пол.
— Кара-у-у-л! — истошно закричала Марья. — Уби-ли-и-и!
Бабка Настасья выронила из рук клюшку, метнулась к сыну и, падая на него, зашептала:
— Убили… Демушка… касатик… убили…
Хотела за ней броситься к Демьяну и Марья, но удар обухом по голове повалил ее обратно в куть.
— Бей! — ревели пьяные мужики. — Бей!
Колчин выхватил из ножен шашку, подошел к старухе, размахнулся и ударил в плечо.
А мужик, поваливший топором Марью, стукнул бабку обухом по затылку и сказал:
— Ладно… окачурится… старая ведьма…
Судорожно дернувшись, бабка свалилась под ноги офицеров, откинула руку в сторону и уставилась в потолок остановившимися стеклянными глазами.
Еще раз ворвалась в комнату и затрепетала молния, осветив изуродованные тела.
Вокруг Демьяновой головы расползалась большая лужа крови. Такая же лужа темнела в кути около Марьиной головы. И, точно брусничный сок, хлестала кровь на пол из рассеченного плеча бабки Настасьи.
Капитан повернулся к мужикам.
Скомандовал:
— Пошли!
— Постойте, господин капитан, — остановил его Колчин. — У них есть старичонка. Должно быть, спрятался…
— Осмотреть! — скомандовал капитан. — Обыскать дом и двор.
Один из мужиков слазил на полати, другой заглянул в подполье; потом всей ватагой, держа впереди сальник, сходили в горницу; вышли в ограду и впотьмах обшарили хлевы, амбар и погребушку.
— Спрятался, сукин сын! — ругался Колчин, направляясь с капитаном к воротам. — Все равно утром найдем.
Из толпы мужиков, шагавших за офицерами, кто-то крикнул:
— Куда теперь, ваше благородие?
— Через дом, к Арбузову, — ответил Колчин.
Гуськом потянулась ватага через ворота на улицу.
Никто не заметил, что от пригонов бежала к дому Параська. В густых потоках дождя она тоже не заметила выходившей из ограды толпы мужиков. Слышала говор, но плохо соображала, откуда доносятся голоса. Бежала двором к сенцам и стонала:
— Ох, порешили… Ох, маменька родимая!.. — Вбежала через открытую дверь в избу и полушепотом, со стоном заговорила, останавливаясь у порога:
— Бабушка, милая!.. Тятьку порешили!.. Бабушка! В избе было тихо.
Параська громче позвала:
— Бабушка!.. Бабушка!.. Вставайте!..
Но в темной избе стояла мертвая тишина. С пола тянуло запахом чего-то приторно-сладкого…
А над деревней по-прежнему грохотали раскаты грома и ревела вода. Сквозь потоки дождя слышался шум голосов, звучали выстрелы и доносился бабий крик.
— Кара-у-у-ул!
— Спа-си-те-е!..
Когда взошло солнце и озолотило вершины леса, на небе не было уже ни одной тучки. Ярко-голубое утро холодной радостью обнимало землю; алмазами играло на густо-зеленой щетине сосен, на полинявшей листве плакучих берез, на пожелтевших полях и на бурых увалах. Холодной сталью блестела река. Холодные и блеклые улыбки бросало утро на дома и на лужи воды на деревенской улице. Тоской веяло от голодного гомона проснувшейся домашней птицы и от рева застоявшейся скотины в хлевах и в пригонах.
Горбатый пастух Ерема, пропоротый вилами, валялся в грязи около своей землянки, близ поскотины.
На полянке между поскотиной и мельницей чернели два трупа. У дороги недалеко от мельницы валялся труп вороного коня, а в стороне, еще ближе к мельнице, на пожелтевшей сырой траве лежал труп черноволосого Андрейки Рябцова.
И в деревне было то же самое.
Человек десять мужиков, изрубленных топорами, исколотых вилами и подстреленных дробью и пулями, валялись вдоль улицы, близ своих дворов, в грязи и в лужах; дождь плотно примочил рваную одежонку к их мертвым телам, начисто ополоснул их кровавые раны, белой известью обмыл спокойно-суровые, обострившиеся лица.
Афоня-пастух с приподнятой ногой качался подвешенный к единственному столбу, сохранившемуся от его ворот, сожженных еще зимой.
На противоположном конце деревни висел на столбе, около своей кузницы, Маркел-кузнец.
В середине села в одном порядке висели на перекладинах своих ворот Сеня Семиколенный и Яков Арбузов.
Капитан Усов, охранявший деревню с отрядом повстанцев из села Гульнева, запретил убирать трупы убитых.
Деревня казалась брошенной жителями. Часть мужиков была перебита, часть разбежалась и попряталась в лесу и в болотах. Какая-то часть мужиков из богатых домов вместе с мятежниками из других деревень, во главе с офицерским штабом, большим отрядом на заре выступила на лошадях по направлению к Новоявленскому.
Если бы не ходили по деревне вооруженные мятежники, можно было подумать, что вся деревня вымерла.
Даже серые бревенчатые избы казались сегодня трупами с выбитыми глазами.
Утром прошел через Белокудрино второй большой отряд мятежников из Чумалова и из Крутогорского. Этот отряд забрал в деревне полсотни лошадей и угнал с собой два больших гурта коров и овец для питания повстанческой армии.
Капитан Усов со своими мятежниками ходил по дворам, выгребал из закромов хлеб и овес, грузил на телеги и готовил к отправлению обоз с зерном вслед проходящим повстанческим частям. Пьяные мятежники бродили по грязной улице, матерились и запевали песни. Изредка, для острастки, стреляли в воздух.
Но улица и без того казалась вымершей. Многие избы стояли с прикрытыми ставнями. Оставшиеся в деревне старухи, бабы и ребятишки сидели в избах. А семьи партизан прятались в погребах и в кучах старой соломы.
Изредка из ворот на улицу высовывалось испуганное лицо и через минуту скрывалось. Но связь между избами партизан установили бабы с утра — перебегали друг к другу задними дворами.
Возле ширяевского дома улица была безлюдна. Через дом висел в открытых воротах на перекладине бородатый и обмякший труп Якова Арбузова. Соседние избы стояли с прикрытыми ставнями, и из них за весь день никто ни разу не выглянул на улицу. Но в ширяевском доме было немало женщин.
Жены партизан через ребят знали уже — кто где убит; знали, что у Ширяевых убит Демьян, а бабка Настасья и сноха Марья живы: отлила их водой и перевязала холстом Параська.
То и дело заплаканные бабы пробирались крадучись задворками к ширяевской усадьбе и быстро перебегали через ограду в дом.
Бабка Настасья лежала на кровати в полутемной горнице, в которую свет врывался лишь белыми нитками через щели ставней. Голова ее была перевязана холстиной и сверху покрыта старым темненьким платком, а раненое плечо обвязано было холщовыми полотенцами, сквозь которые просачивалась кровь.
Около кровати, на длинной скамье, сидели: сноха Марья с забинтованной полотенцем головой, Маланья Семиколенная и Параська. Потом пришли Олена — мать Параськи, Акуля — жена Маркела, Анфиса Арбузова, беременная Секлеша — жена Андрейки Рябцова.
Бабка Настасья лежала с закрытыми глазами, стонала и, изредка поднимая веки, прерывисто и тихо разговаривала с бабами.
Марья не один раз шепотом упрашивала ее:
— Помолчала бы, маменька, не надсажалась. Худо ведь тебе…
— Ничего… — шептала бабка посиневшими губами. — Выскажу… тогда легче будет на душе…
Много крови потеряла бабка Настасья, но крепкое еще было ее старое тело. Страшная боль раздирала правое разрубленное офицерской шашкой плечо. Ноющая боль неотступно стояла в затылке. Но бабка Настасья превозмогала свою боль и торопилась высказать бабам все, что хотела сказать напоследок. Хорошо понимала, что приближается смерть. Давно и спокойно ожидала ее. Одно тревожило: успеть бы все высказать бабам и новый путь указать.
Когда поздним утром вошла в избу Акуля, бабка спросила:
— Акулинушка… ты?
— Я, бабушка Настасья, я, — ответила Акуля, едва сдерживая слезы.
— Что… светопреставление-то… кончилось?
Акуля упала на колени к изголовью постели и тихо заплакала:
— О-о, бабушка-а-а… Погиб Маркел-то. Прости меня… паскуду… окаянну-ю-у-у…
— Не меня надо просить, — шептали сухие губы бабки. — Маркела надо было просить… раньше… Ох, бабы, бабы…
Закрыла глаза бабка. Тяжело, со свистом переводила дыхание. Акуля тихо всхлипывала.
Плакали и другие бабы, потерявшие мужей и охваченные горем утраты. Плакала Параська, проклиная убийц отца; втайне тревожилась и за судьбу Павлушки.
Не плакала только Маланья. Опять почувствовала она в себе боевую партизанку.
Не верила в прочность кулацкого переворота. И думала о мести.
Бабка Настасья попросила пить. Маланья поднесла к ее лицу ковш с водой и, черпая из него деревянной ложкой, напоила. Точно угадывая мысли Маланьи, бабка сказала:
— Вот, бабы… Всю жизнь смотрела я на людей. Всего навидалась. Везде видела обман… Мужиков и баб… испокон века… обманывали господа… Обманывали богатеи… Обманывали попы. Нас улещали… смиряться велели… А сами что делают… видите?
Бабка поперхнулась. В груди у нее что-то забулькало. Марья еще раз дала ей напиться. Прокашлявшись, бабка вдруг открыла большие загоревшиеся глаза и, напрягаясь, заговорила вполголоса:
— Не верьте, бабы… никому, кроме тех, из города… Одни большевики за нас… Помогать надо… против господ… против попов… Огнем сжечь надо… полмира господского… покорить богатеев, господ… Тогда легче будет… и мужикам… и нам…
Голос бабки оборвался. Она закатила глаза, тихо прошептала:
— Пить…
Маланья опять поднесла к ее губам ложку с водой.
— На-кось, попей. Да будет уж горюниться-то… Видим теперь, что делать надо. Знаем…
Проглотив воду, бабка взглянула на Маланью, на притихших баб.
По их опухшим от слез глазам, по огонькам, которые вспыхивали в них, поняла, что последний урок переживают бабы. Закрыла глаза, постонала от боли и, вновь открыв их, взглянула поочередно в лица Маланьи, Акули и Анфисы Арбузовой; от них перевела взгляд на молодых: Параську, Секлешу и Лизу Фокину.
И вдруг прочла на этих лицах то новое, о чем лишь украдкой сама с собой нетвердо думала. Еще раз взглянула. И еще раз убедилась, что не зря провела свою недужную, страдающую и мятежную старость. Перед нею стояли два пробужденных поколения женщин. В их глазах горел невиданный доселе огонь. Теперь уж хорошо знала умирающая бабка Настасья, что в борьбе за новую жизнь эти бабы и девки пойдут с мужиками до конца. Ближе всех к ней стояла Маланья, стояла с плотно сжатыми губами и не сводила с нее горящих глаз.
— Маланьюшка… — обратилась к ней бабка Настасья.
Маланья с трудом разжала белые, запекшиеся губы:
— Что, Настасья Петровна?
— Осиротела ты…
— Ничего… не пропаду…
— Вижу… не пропадешь… Отплатишь… и своего добьешься… вижу…
Здоровой рукой бабка Настасья потянулась к Параське. Параська поняла ее движение и быстро протянула ей свою руку. Бабка, держа ее за руку, прошептала:
— Касатка… Намыкалась тоже… За отца-то отплати… не забудь… А на Павлушку не серчай… Знаю его… к тебе придет… Некуда ему… если жив будет…
— Ладно, бабушка Настасья, — сказала Параська. — Пожалей себя-то. Я молода… ничего не забуду…
— Вот… так… так! — с натугой проговорила бабка и опять закрыла глаза. — Добивайся… вместе… с Маланьей…
Бабы, утирая слезы, опять принялись уговаривать ее:
— Будет, Настасья Петровна!
— Пожалей себя!
— Теперь знаем…
Но бабка Настасья, передохнув, снова и снова начинала говорить. Много раз возвращалась к своему далекому прошлому, говорила о своем преступлении, каялась и просила прощения.
Выплакав все слезы, бабы и девки стояли и сидели вокруг кровати с окаменелыми в суровости лицами. Утешали бабку Настасью:
— Прощено тебе, Настасья Петровна, давно…
— Нас прости…
Бабка Настасья затихала. Потом снова говорила. Призывала к борьбе общими силами против врагов.
Так прошел день.
Перед закатом солнца из деревни ушел большой обоз с зерном.
По улице ходили и орали пьяные мятежники.
Только к ночи все стихло.
Около бабки остались на ночь Марья, Маланья и Параська.
Ночью бабка несколько раз впадала в забытье и бредила. В бреду она снова и снова говорила о своей жизни, о бесплодном богомолье и об обмане поповском. Раза два порывалась вскочить с постели и то призывала к себе Павлушку, то со злобой говорила:
— Огнем их, бабы… огнем!..
Маланья и Параська поили ее водой, и она затихала.
И лишь только бабка затихала, Марья кидалась через сенцы на черную половину дома, падала к трупу Демьяна и, стискивая зубы, придушенно плакала.
Прошел еще одни солнечно-погожий день.
По-прежнему деревня охранялась небольшим отрядом капитана Усова.
Как и накануне, висели на столбах и на перекладинах повешенные, валялись вдоль улицы убитые.
Деревня все еще казалась вымершей.
Теперь опомнились и те бабы, у которых капитан Усов отобрал скотину и хлеб.
Только увидав собственное разорение, поняли они обманную работу приютившихся в деревне офицеров и деревенских богатеев. Сидели эти бабы по своим избам и тоже выли от горя.
Про бабку Настасью говорили в деревне:
— Насует бабушка-то…
— За нас страдает, матушка…
— Гляди, вот-вот кончится…
Бабка Настасья с утра была в памяти. Постепенно все тело ее наливалось чем-то тяжелым и сверху будто кто-то наваливал на грудь свинцовую гору, которая мешала дышать. И вместе с этим лицо и все тело бабки Настасьи заметно распухало и делалось синевато-серым, а глаза глубоко ввалились. Сегодня казалось ей, что не болит уже ее тело и не саднит рану в плече, а лишь онемела она вся от долгого лежания и горело внутри у нее от солнечного жара, идущего по тем самым белым нитям, которые тянулись в избу через щели прикрытых ставней. И хотя сегодня на душе у бабки Настасьи было легче и спокойней, чувствовала она свинцовый налив своего тела и понимала, что это вплотную подходит к ней смерть. Проснулась она рано и, увидев прикорнувших у ее изголовья и дремавших Маланью и Параську, сказала:
— Идите, касатки, домой… лучше мне… Идите…
Хотела сказать: «Все равно умру скоро», но не стала тревожить баб и посмотрела на них светло и ласково.
После ухода Маланьи и Параськи осталась около бабки одна Марья. И бабка опять заговорила, шелестя почерневшими и спекшимися губами:
— Скоро… помру я, Маша… Прости меня… Ссорились ведь мы… Скажи Степану… Павлушке… если живы останутся, пусть и они простят… Павлушенька-то… пусть… идет своей дорогой до конца… До конца чтобы… до конца… Скажи, Маша…
Закрыла глаза. Долго молчала. Потом попросила:
— Дай, Маша, испить…
А напившись, опять заговорила:
— Теперь уж вконец разорили деревню… Как жить будете? Скажи Павлушеньке: пусть возвращается домой… пусть помогает здесь мужикам… Бычка-то продайте, Маша… Лучше зерна лишку купите… Без бычка можно… Скажи Степану, погребушка-то завалится скоро — поправить надо… Не убило бы кого…
Бабка поперхнулась. В груди и в горле что-то забулькало и заклокотало.
Марья влила ей в почерневший рот воду, сказала:
— Будет, маменька, помолчи… не надсажайся…
Но бабка снова торопливо заговорила, словно боясь, что не успеет всего сказать:
— Ох, Машенька… Грехи мои… всю жизнь горой давили меня… Во всех верах я побывала… несчетно молилась… никакой бог не помог… измаялась я, иссохла… и только теперь… легче стало… Хорошо мне. Маша… легко. Чую… искупила грех свой… перед миром. Легко мне… хорошо… А бог… выдуман для обмана. Не верь, Маша… Сама видишь — что делают… и все это с богом… со Христом…
Она передохнула немного и продолжала говорить:
— Умру я скоро. Маша. Теперь уж знаю сама… А вам мое завещание… Скажи Павлушеньке… мужикам… и бабам — всем скажи. Маша… До конца чтобы… с ними… с рабочими… с большевиками… Ох, вижу, Маша… хлебнете горя… Вижу… Но все надо перенести… до конца. Некуда больше, Машенька… некуда… С ними надо… с ними…
С полдня ослабли силы, и она умолкла. Лежала с закрытыми глазами и тихо дышала, похрапывая.
Солнце давно уже клонилось к закату.
Измученная Марья приткнулась забинтованной головой к постели бабки и дремала.
Вдруг через закрытые ставни послышался с улицы какой-то шум. Кто-то проскакал верхом. Кто-то бегом пробежал мимо окон, тяжело шлепая сапогами. Откуда-то глухо доносились крики мужиков.
Марья подняла голову. Прислушалась. Теперь уже ясно было, что по деревне бегают повстанцы и кричат, сзывая друг друга.
— К кузнице!.. К кузнице!..
— Запрягайте!..
— Все туда… к кузнице!..
У Марьи захватило дыхание. С трудом выговорила, обращаясь к бабке.
— Маменька!.. Однако… опять!..
Но бабка с прежним чуть слышным похрапыванием спокойно дышала, не открывая глаз, и молчала.
Марья взглянула на нее и, решив, что старуха заснула, не стала больше беспокоить ее.
Сидела на скамье около кровати и дрожала от страха, прислушиваясь к звукам за окнами.
А шум на деревне разрастался все больше. Все чаще и чаще слышался отчаянный крик: «Спасайтесь!» То и дело скакали по улице верховые. Потом затарахтели телеги. До слуха Марьи долетели звуки того страшного и навеки незабываемого голоса, который командовал в их доме. Сейчас капитан Усов зычно кричал за окнами на улице:
— Поджигайте деревню!.. С того конца… от мельницы… Оба порядка поджигайте…
— Мать пресвятая богородица! — всплеснула руками Марья. — Неуж спалят?!
Наклонилась к свекрови.
— Маменька! Что делать-то?
Но бабка Настасья спокойно спала.
Из-за околицы послышалась стрельба. Стреляли беспорядочно. Стучал пулемет.
Марья заметалась по дому. Выбегала несколько раз в сенцы. Но боялась выглянуть во двор.
— Поджигайте!.. — кричали на улице бегущие люди.
Не помнила Марья, сколько времени стояла она сенцах. Умолкла стрельба за околицей. Марья кинулась во двор, вскарабкалась около угла дома на забор и, высунув за угол голову, посмотрела направо, в улицу.
От мельницы, к улице и к задворкам, скакали врассыпную отступающие вооруженные мятежники: скакали верхами и в телегах, бежали пешие. Слева, на другом конце деревни, близ кузницы, скопилась большая ватага верховых повстанцев, поджидая телеги, которые выезжали из ворот Гукова, Валежникова, Оводова и других богатых домов. От мельницы по деревне мчались галопом три телеги, запряженные парами; на телегах сидели военные. Среди них Марья успела разглядеть Супонина, Валежникова и попа. На последней телеге торчал дулом назад изредка постукивающий пулемет, который Марья приняла за пушку.
Бежали мятежники деревней, бежали берегом реки, задворками. Разноголосо и отчаянно кричали.
А деревня пылала уже в трех местах: горел и трещал дом Гукова, пылала усадьба Солонца и загорелась изба Панфила Комарова.
Видела Марья, как поскакали большой ватагой мятежники от кузницы к лесу, увлекая за собой телеги с ребятишками и бабами из богатых домов; видела, что ближний конец деревни от мельницы уже пустеет, а на противоположном конце около кузницы остановились три последние телеги и с них начали палить. Застучал и пулемет. Не видела только Марья, в кого они палят. Казалось, что стреляют повстанцы по горящим домам и по мельнице.
Побежала Марья к задним дворам. Выбежала на гумно к овину. И только теперь поняла, что происходит.
Смотрела Марья и чувствовала, что перестало биться сердце. Знала, что могут убить ее шальной пулей, но не могла оторваться взглядом от скачущих к деревне и стреляющих всадников. Впереди всех мчались двое: ее Павлушка и какой-то красноармеец; они махали руками и, оглядываясь, что-то кричали. Немного поотстав от них, в ряду скачущих мужиков и красноармейцев подпрыгивал на своем буланом коне дед Степан. На длинной и сивой бороде его четко рисовалась трубка в зубах, а в руках он держал за древко колыхающийся красный флаг… Марья бегом кинулась к дому. Бежала и, как безумная, кричала:
— Маменька! Родимая! Живы! Живы!
Так с криком и вбежала в полутемную горницу.
— Маменька! Живы! Тятенька с красным флагом скачет!.. Павлушка впереди всех…
Нагнулась над изголовьем кровати:
— Маменька!
Но бабка Настасья не пошевелилась и не открыла глаз. В тот момент, когда Марья склонилась к ней, она судорожно потянулась всем телом, плотно сжала губы и, вздохнув последний раз, застыла навеки.
Конные красноармейцы и партизаны обошли деревню с двух сторон — гумнами и берегом реки — и обстреляли кучку офицеров, паливших из пулеметов и из винтовок от кузницы. Вскоре все три телеги мятежников сорвались и понеслись Чумаловской дорогой в тайгу.
А отряд красных сгрудился ненадолго на том самом месте, где только что стояли телеги с отстреливавшимися мятежниками и где лежала, истекая кровью, раненная в голову серая лошадь с обрезанными постромками.
И лишь только умолкли выстрелы вокруг деревни, точно из-под земли полезли и побежали со всех сторон к горящим избам попрятавшиеся от белобандитов белокудринские мужики и парни, сторонники Советов. Они выползали из ометов старой соломы, бежали из леса, вылезали из камышей, окружавших болотце за мельницей, спешили из-за реки: одни кидались к лодкам, угнанным во время бегства за реку, другие бросались прямо в одежде в воду и, переплыв речку, бежали к горящим домам и к своим избам.
Деревня быстро оживала. Из дворов выбегали старики, старухи, бабы, девки и ребятишки.
Бабы кидались к валявшимся трупам убитых мужиков, падали к ним с истошными воплями.
Мужики бежали с ведрами к горящим домам. Старики тащили багры, топоры и лопаты. По всей улице раздавались крики:
— Воды давайте! Воды!
— Выгоняйте скотину из дворов!
— Водовозки выкатывайте!
— Выгребайте хлеб из амбаров!
— Воды!
— Хлеб спасайте!
— Воды-ы-ы!..
В соседних с пожарищами домах выбрасывали в окна домашние вещи.
Старухи хватали с божниц иконы и медные образки, выбегали на улицу, повертывались к пожару и, защищаясь ими, исступленно бормотали молитвы.
По дворам тревожно замычали коровы, заверещали свиньи, заржали кони.
А пожар в трех местах разгорался все больше и больше. На одном конце деревни от пылавшей избы Панфила Комарова загорались уже соседние дворы. На другом конце от горевшего пятистенка Солонца огонь переползал по забору к дому Рябцова. Огромные клубы пламени и черного дыма с треском бушевали в центре деревни, где горели амбары и большой дом Гукова, от которого желтым дождем падали во все стороны мелкие головни и искры.
Белокудринцы понимали, что от гуковской усадьбы грозит деревне самая большая опасность, поэтому и бежали сюда больше всего с ведрами, топорами, лопатами.
Кучка парней и мужиков, во главе с Панфилом, вынырнула из леса близ кузницы и, не обращая внимания на ощетинившихся винтовками красноармейцев, бежала прямо к кузнице.
Дед Степан узнал их и крикнул командиру отряда:
— Наши это… не беспокойся, товарищ!
С другого конца отряда закричал Павлушка:
— Это председатель ревкома. Панфил Комаров с ребятами…
Лишь только подбежали мужики к отряду, командир спросил:
— Кто из вас товарищ Комаров?
— Я, — громко ответил Панфил, стараясь принять выправку военного человека.
— Партийный?
— Так точно…
— Я командир отряда, — продолжал командир красноармейцев. — Именем Советской власти возлагаю на тебя, товарищ Комаров, обязанность комиссара и ответственность за охрану деревни и за тушение пожара. Понял?
— Так точно, — прогудел Панфил, козыряя по-военному.
— Отвечать будешь перед партией и Советской властью… вплоть до расстрела.
Командир повернулся к парням и к мужикам, прибежавшим из леса вместе с Панфилом, и строго сказал:
— Приказания товарища Комарова исполнять всей деревне беспрекословно!
И опять к Панфилу:
— За неисполнение твоих приказов арестовывай! А ежели контрреволюция — расстреливай на месте! Понял?
— Так точно, — продолжал козырять Панфил, плохо разбираясь в происходящем. Ведь всего несколько часов назад, прячась с мужиками в лесу, близ своей смолокурни, он ждал неминуемой смерти, а сейчас ему вручали неограниченную власть над всей деревней. Хотел он кое о чем расспросить командира, но тот строго сказал ему:
— Распоряжайся, товарищ Комаров… Надо тушить пожар. Действуй… быстро!
Он повернулся к красноармейцам и крикнул:
— Трубач!.. Сбор!
Молодой красноармеец на рыжем коне отделился от эскадрона и, выехав на середину площади, заиграл на медной трубе.
Мужики и парни, прибежавшие из леса, вместе с Панфилом кинулись в деревню. А красноармеец на рыжем коне поворачивался то к деревне, то к реке, то к гумнам и, надуваясь и краснея, играл сбор. На зов трубы со всех сторон скакали всадники.
Около кузницы собрался весь конный отряд, разбившись на три эскадрона. Стоявший в стороне командир отряда начал протяжно и громко отдавать команду:
— В резер-вну-ю ко-лон-ну строй-ся-а-а!
Так же протяжно три других командира закричали своим эскадронам:
— В резер-вну-ю ко-лон-ну-у…
— В резер-вну-ю-у-у…
Толкаясь и налезая лошадьми друг на друга, красноармейцы и партизаны быстро построились поэскадронно в одну колонну. Три пулемета приткнулись позади отряда.
Стоя на коне поодаль, командир отряда скомандовал:
— Первый эскадрон… выслать разведку!
Тотчас же по особой команде из первого эскадрона выскочили вперед человек двадцать партизан и пять красноармейцев.
Один из красноармейцев крикнул:
— За мной!
И разведка помчалась галопом по дороге в лес вслед за отступающими белобандитами.
А командир отряда оглянулся на горящую деревню, на берег реки, по которому бегали люди с ведрами и с запряженными водовозками, на гумна, к которым женщины выгоняли скотину и таскали вещи, и, убедившись, что отставших от отряда нет, подал команду:
— Спра-ва по ше-сти-и!..
И точно эхо, в трех местах повторили ту же команду три командира эскадронов:
— Справа-ва-а…
Отряд быстро перестроился в колонну по шести лошадей в ряду, замер. Командир, выезжая вперед, крикнул:
— За мной!.. Рысью-у-у, ма-а-арш!
Пришпорив коня, он рванулся вперед к Чумаловской дороге.
И вслед за ним понеслась вся колонна конницы, поднимая за собой огромное облако пыли.
Неожиданно откуда-то из-за дворов вылетела на рыжем коне вооруженная винтовкой Маланья Семиколенная.
— Куда, Маланья? — крикнул кто-то.
— Беляков добивать! — ответила Маланья.
— Где Семен-то?
— Погинул! — крикнула Маланья, не оборачиваясь, и понеслась вслед за отрядом.
Только потому и не выгорела вся деревня, что не было ветра да быстро выполняли белокудринцы распоряжения Панфила: дружно разламывали и растаскивали постройки близ горевших домов и так же дружно плескали из бочек ведрами воду не на горевшие дома, а на распаленные жаром заборы, на тесовые крыши и на бревенчатые избы, стоявшие поодаль, не давали разгораться новым пожарам от падавших головешек и искр.
Скотину, домашность и хлеб приказал Панфил убирать из дворов за гумна, к речке, к болоту и к выгону. По улице только воду таскали да разваливали и заливали обгоревшие бревна.
Особый отряд из пяти молодых парней во главе с Тишкой — сыном кузнеца Маркела — подбирал с улицы трупы убитых и снимал с перекладины повешенных.
Прокопченные дымом и сажей, перемокшие и не один раз обожженные, белокудринцы пластались весь остаток дня, вплоть до глубокой ночи, спасая деревню от огня. Помимо домов Гукова, Солонца и Комарова, не смогли отстоять еще шесть изб, сгоревших дотла.
Когда на землю опустилась теплая и тихая ночь с кротко трепещущими миллионами звезд, над деревней в трех местах бывших пожарищ только белый пар клубился, поднимаясь к холодному небу.
В полночь стали затихать и человеческие суматошные голоса. Кое-кто из белокудринцев успел уже вернуться со своим добром в избы. Погорельцы, сидевшие около своего добра за гумнами и на выгоне, кормили и укладывали ребят под открытым небом.
А мужики и парни всю ночь напролет возили с речки к пожарищам воду бочками и заливали тлевшие головни и огненную золу.
Еще раз поднялось и запылало над урманом солнце, посылая на землю улыбки трепетных и благостных лучей, согревая теплом своим природу и светом своим освещая и обнажая картину разгрома и разорения белокудринского.
Там, где стояли избы Панфила Комарова, Якова Окунева, стариков Солонца и Рябцова, горбились кучи золы и углей, вокруг которых валялись крупные головни, а на месте домов Гукова, Клешнина и вдовой солдатки Теркиной из груд угля и золы торчали лишь печи с обломанными трубами. У Ивана Гамыры сгорели все дворы и пятистенок, но каким-то чудом уцелел обуглившийся амбар. В тот амбар парни перетащили труп убитого Гамыры, над которым ревела теперь вся семья. Неподалеку от усадьбы Гамыры стояла обуглившаяся изба убитого Ивана Хрякова; тут со двора тоже доносились плач и причитания. Близ пожарищ, вдоль улицы, валялись обгоревшие бревна, головни; земля была засыпана углем и пеплом.
Народ поднялся сегодня спозаранку — лишь только вспыхнула заря первым румянцем. Все утро разбирались и таскали свои вещи белокудринцы с гумен, с выгона и с речки обратно в деревню, в свои избы.
В эту ночь и все утро Панфил не смыкал глаз, бегал по деревне, отдавал приказы, ставил караулы около амбаров с хлебом, отпускал беднякам муку и картошку.
Бабы обмывали трупы своих убитых мужиков, обряжали их в чистые холсты, клали в передние углы — на столы и скамейки и голосили, причитая. Ходили бабы из избы в избу, смотрели на разграбленные белобандитами долга, на опустошенные закрома, на разорение, падали друг другу на грудь и заливались слезами. Чувствовали, что прошла через их жизнь кроваво-огненная полоса и в три дня спалила в них все старое, обновила их души и сделала их родными и близкими друг другу. Только теперь, глядя на обгорелые головни, на свои разоренные гнезда и на кучу покойников деревенских, поняли они по-настоящему, на чьей стороне правда и с кем им дальше идти. В это погожее, ласковое утро доплакивали бабы около покойников свои последние слезы и постепенно закипали местью лютой к врагам своим вековечным, которых только теперь по-настоящему разглядели.
После похорон очистили белокудринцы улицу от остатков пожара. Разместили погорельцев по пустым домам, брошенным богатеями. Стали к выборам готовиться.
К этому времени вернулись из красноармейского отряда кое-кто из партизан вместе с дедом Степаном и Маланьей и рассказали, что белобандиты окончательно разбиты: кулачье с частью офицеров скрывались в тайге, офицерский штаб мятежников вместе с попом, окруженный в Чумалове, заперся и отсиживался в церкви; вместе с ними сидели в церкви Супонин и Валежников, остальные белокудринские богатеи разбежались по заимкам звероловов.
Рассказывали прибывшие, что пробовали партизаны брать церковь приступом, но потеряли несколько человек ранеными и теперь, окружив церковную площадь, день и ночь караулили запершихся беляков и ждали добровольной их сдачи. Офицеры все время отстреливались с колокольни из винтовок и из пулемета. А из города приказывали взять их живьем и доставить в чека. Осада церкви продолжалась уже почти неделю. Руководил ею знакомый белокудринцам Капустин. А помощником у него состоял Павел Ширяев.
Передавали вернувшиеся мужики и о том, что в Чумалове готовились к волостному съезду Советов: приспосабливали для съезда помещение школы, готовили квартиры для депутатов.
Белокудринские партизаны и разоренные мужики опять от утренней зари и до глубоких вечерних потемок пластались в работе, восстанавливая свои разоренные гнезда и устраиваясь на новых местах; а вечерами собирались в дом Валежникова, где помещался теперь ревком и жили две семьи — Панфила Комарова и Никитки Солонца. Обсуждали мужики план борьбы со своей деревенской разрухой, намечали кандидатов в сельский Совет и на волостной съезд.
А бабы, кончив дневную работу, бегали вечерами по деревне из дома в дом, укромно собирались по две и по три и подолгу шушукались. Больше всех суетились Маланья и Параська. Им помогали Акуля, Анфиса, Секлеша и Лиза Фокина.
Глядя на них, мужики тревожились;
— Опять чего-то суетятся бабы.
— И девки с ними.
— Бегают, язви их, собрания у них какие-то тайные.
— Как бы опять чего не вышло!..
Другие успокаивали;
— Так это они…
— Теперь не пойдут на дурь…
— Маланья коноводит…
В день выборов со всей деревни потянулись бабы в дом Валежникова. Сбились в переднюю комнату — все в одну кучу. Пока обсуждалась повестка, бабы таинственно молчали. Изредка перешептывались:
— Смотрите не сдавайте…
— Чего уж… Знамо, не уступим…
И лишь только хотел Панфил начать речь о выборах сельсовета, как из толпы баб вышла Маланья и, обращаясь к нему, потребовала:
— Дай-кось, Панфил, высказать…
— Постой, — остановил ее Панфил, — спервоначалу я докладывать буду. Потом высказывать будете.
— Я от всех баб требую, — решительно заявила Маланья, повышая голос и сдвигая шапку со лба к затылку.
— Чего надо-то вам? — с досадой спросил Панфил.
Маланья поняла его слова как разрешение и, обращаясь уже ко всем мужикам, заговорила:
— Вот, мужики… Настрадались мы… вместе с вами… Теперь требуем… чтобы выбирать на съезд и от нас, от баб. Вот… весь наш сказ. А не согласитесь, не дадим — не дадим выбирать.
— И в волость не пустим! — закричали бабы, поддерживая Маланью.
— Не дадим!
— Не пустим!..
Панфил растерянно смотрел на кричавших баб и говорил, запинаясь:
— Да разве мы против? Вся наша большевистская партия за женщин… Что ж тут такого? Чего шуметь?
Он повернулся к коммунистам и партизанам, сидевшим вокруг стола:
— Как вы, товарищи?
— Пусть назначают, — заговорили мужики. — Кто ж им мешает?
— Мы не против. Только надо бы после…
Панфил повернулся к бабам:
— Может, повремените? Когда в конце собрания от себя будем выбирать депутатов, тогда и от вас. Такой порядок.
Бабы снова загалдели:
— Не хотим после…
— Сейчас!..
Панфил подумал, почесал за ухом и, взмахнув рукой, крикнул:
— Ладно! Назначайте фамилии…
— А сколько от нас будет? — спросила Маланья.
— Можете назначить двух или трех, — ответил Панфил.
Никишка Солонец, писавший протокол, схватил председателя за рукав:
— Постой, Панфил Герасимыч!.. От нашей деревни всего-то пять депутатов требуется. Инструкция ведь из уезда…
— Ладно, — досадливо отмахнулся Панфил. — Пять выберем от мужиков… и трех от баб. Подумаешь, большое дело… пять ли, восемь ли…
— Правильно! — отозвались со всех сторон партизаны.
— Не в этом дело…
— Правильно!..
Панфил обернулся к бабам, сгрудившимся перед столом:
— Назначайте, бабы! Можете трех…
Повторяя одни и те же имена, бабы закричали:
— Маланью!
— Параську Афонину!
— Анфису Арбузову!
Панфил опять взмахнул рукой:
— Ладно!.. Я голосовать буду. Приступаем…
Он обвел глазами стоявших и сидевших мужиков и сказал:
— Прошу и мужиков… чтобы все голосовали…
Затем особенно торжественно обратился к собранию:
— Кто за Маланью Семиколенную… за Прасковью Пулкову… за Анфису Арбузову… чтобы выбрать их на первый чумаловский волостной съезд Советов… прошу поднять руки!
Сплошным частоколом взлетели над головами руки мужиков и баб. Панфил посмотрел через головы в дверь, ведущую в соседнюю комнату, и спросил:
— А там как? Голосуют? Все?
Из соседней комнаты ответили:
— Голосуют!
— Все подняли!
Панфил опять обернулся к бабам и, улыбаясь, сказал:
— Ну, вот… и выбрали от вас! Можете быть в полном покое.
— Когда выезжать в волость-то? — спросила Маланья.
— В четверг выезжать, — ответил Панфил. — Через три дня.
Подвязывая платки, бабы повертывались спинами к столу и проталкивались сквозь толпу мужиков к выходу.
— Постойте! — пробовал остановить их Панфил. — Теперь от мужиков надо выбрать… за мужиков голосовать…
— Ладно, — отмахивались бабы, проталкиваясь вперед. — Обойдетесь и без нас. Одни голосуйте.
Панфил безнадежно махнул рукой.
Так и остались мужики одни для выборов сельского Совета и пяти депутатов на волостной съезд.
Кроме трех женщин, на волостной съезд избрали Панфила Комарова, Павла Ширяева, дедушку Степана Ширяева, Никиту Солонца и Ивана Капарулю. Их же избрали и членами сельсовета. Только вместо дедушки Степана, по его просьбе, ввели в сельсовет Маланью Семиколенную.
А бабы прямо с собрания гурьбой прошли в дом Оводова, где жили теперь погорельцы, и там долго совещались.
После собрания Параська ушла ночевать к Маланье Семиколенной, и та до самых первых петухов обучала ее владеть винтовкой.
На другой день рано утром Маланья, Анфиса и Параська на телегах выехали из дворов, одетые по-дорожному.
— Куда это? — спрашивали их мужики.
— На съезд, — отвечала с передней подводы Маланья.
— Что так рано?
— Дело есть…
Бабы, выгонявшие коров в стадо, кидались к отъезжающим телегам и шепотом наказывали депутаткам:
— Беспременно кончайте… Помните наказ бабушки Настасьи!
Маланья твердо ответила:
— Не забудем! Не забудем!
— Про Москву-то не забудь, Маланьюшка! — кричали бабы. — Везде чтоб своих…
— Ладно, — отвечала Маланья, не оборачиваясь.
Отъехав за поскотину, депутатки направились к лесу по трем дорогам: Маланья — в Чумалово, Анфиса — в Гульнево, а Параська — в Крутогорское.
Разъезжались они по разным деревням для того, чтобы поднять там баб на волостной съезд Советов.
Таков был план, выработанный на тайных бабьих собраниях.
Потянулись со всех сторон из урмана в улицы большого села Чумалова подводы с депутатами. Ехали мужики и бабы, избранные от деревень. Встречала и размещала их по квартирам особая комиссия во главе с известным по всей волости товарищем Капустиным.
Худое лицо товарища Капустина было для всех приветливо. Он бегал по улицам села, встречал депутатов и указывал им квартиры и столовку; заглядывал в школу, отдавая последние распоряжения по украшению зала; забегал на окраину села к площади, где стояла осажденная церковь. И здесь давал советы и указания. Руководство осадой он передал на время Павлу Ширяеву, который безотлучно находился в рядах партизан, сидевших за буграми свежей земли, в неглубоких ямках-окопах. Точно рыжее ожерелье, тянулись эти бугорки, широким кольцом окружая церковную площадь от домов и до кладбища, расположенного далеко за церковью, близ урмана.
В селе в эти дни было людно и шумно.
По вечерам шли заседания и совещания в ячейке и волревкоме.
Съехавшиеся женщины-депутатки держались отдельно от мужиков. Они бегали по домам и шушукались теперь с чумаловскими бабами. Больше всех опять суетились Маланья, Параська и Анфиса.
А осажденные в церкви беляки словно дразнили депутатов: раза два-три в ночь открывали редкую стрельбу с колокольни по окопам и по селу.
Партизаны отвечали стрельбой из окопов.
В одном доме шальная пуля, прилетевшая впотьмах с колокольни, задела руку старика, задававшего корм скоту на ночь. В другом — ранила в ногу мальчонка. В третьем — убила корову наповал.
По селу шел глухой ропот. Бабы ругались.
Все чаще и чаще слышалось в раздраженных бабьих разговорах:
— Надо их выкурить из церкви!
Накануне открытия съезда, в полдень, к церковной площади вышли, крадучись, Маланья, и Параська. За плечами у обеих торчали винтовки. На самую площадь, к окопам, их не допустили партизанские посты. Задержали около пустых домов, из которых хозяева были выселены на время осады.
Бабы потребовали к себе комиссара Павла Ширяева.
Их провели в поповский дом — второй от угла, — там находился штаб и отдыхали сменявшиеся с постов партизаны.
Пришел туда же вызванный кем-то Ширяев.
— Здравствуй, Павел Демьяныч, — заговорила Маланья, подавая ему руку. — Мы к тебе по делу…
Павел поздоровался. Пожимая руку Параськи, он заметно побледнел. Параськино лицо запылало румянцем. Павлушка отводил взгляд от Параськи к Маланье. От Маланьи не ускользнуло замешательство обоих. Улыбаясь, она заговорила, обращаясь к Павлу.
— К тебе пришли, товарищ комиссар… от нашего бабьего сословия.
— Что надо-то? — спросил Павел, оправляясь от смущения.
— А вот, давай-ка, парень, кончай с кулаками и с офицерами, которые в церкви засели.
Павел поднял удивленные глаза:
— То есть как это — кончать?
— А уж это дело твое, — сказала Маланья. — Люди вы военные, лучше нашего знаете, как с ними кончить. Только бабы дали наказ — просить тебя покончить с этими паскудами сегодня же.
Павлушка засмеялся:
— Ловко придумали! Вы от каких же баб-то?
— От всех, — ответила Маланья, хмурясь. — От всей волости. Все бабы требуют.
— Да вы в шутку или всерьез?
Вместо Маланьи, краснея и торопясь, ответила, глядя куда-то в сторону, Параська:
— Нам некогда шутить, товарищ Ширяев! Мы, все женщины, все бабы от всей волости, требуем, чтобы к съезду не было тут и духу от сволоты этой золотопогонной…
Павел не узнавал Параську.
Волнуясь не меньше, чем она, принимая начальственный вид, он сказал:
— Этого я не могу исполнить, товарищи женщины! Я исполняю партийный приказ и по военной линии…
Маланья ядовито спросила:
— До каких же пор в лунках будете сидеть?
— Будем осаждать их, — ответил Павел, — пока сдадутся. Приказано живьем взять и в город представить.
Помолчали бабы. Маланья еще раз обратилась к Павлушке.
— Значит, ничего не сделаешь с ними сегодня?
Павел все тем же суховатым начальническим тоном сказал:
— Не могу, товарищи женщины!
— А ты что же, Павел Демьяныч, самый главный здесь по военной-то? — опять спросила Маланья.
— Нет, — ответил Павел, — отрядом командует комиссар Капустин. Я его заместитель, но сейчас все командование передано мне.
Подавив свое волнение, Параська холодно взглянула на Павла:
— Значит, не покончишь с ними сегодня? Отказываешь?
— Нет! — твердо ответил Павел, тряхнув кудрями и восторженно глядя на изменившуюся, неузнаваемую Параську. — Отказываю, товарищи женщины!
— Пойдем, Маланья! — сказала Параська, поворачиваясь к порогу. — Нечего тут зря языки чесать!
Обе, молча и не прощаясь, вышли из дома.
В этот день Маланья с Параськой побывали в ячейке и в волревкоме, поймали на улице Капустина — у всех добивались ликвидации засевших в церкви беляков, но нигде ничего не добились.
Перед вечером бабы-депутатки собрались ненадолго в одной избе. Пошептались. И рассыпались по селу. Бегали от двора к двору. При встречах тихонько переговаривались:
— Ну, как — согласны?
— Согласны…
— Все согласны?
— Все согласны…
— После, ночью-то, не откажутся? Не разжалобятся?
— Что ты, девка! Какая там жалость! Крови-то и здесь пролито — море! Ярятся бабы… страсть как!
— Языки-то, чтобы попридержали… мужикам не сболтнули…
— Ладно!
Оглядывались бабы по сторонам и снова разбегались по селу.
Пришла ночь — безлунная, черная, как смола. Улицы села опустели. Было тихо. Даже собаки не тявкали. Кое-где светились в окнах огни.
Депутаты сидели в избах и говорили о предстоящем открытии съезда.
В ячейке и в волревкоме по-прежнему шли заседания.
А Маланья, Параська и Анфиса, крадучись вдоль плетней и заборов, черными тенями мелькали от одного двора к другому и шепотом спрашивали поджидавших у ворот баб:
— Ну, как у тебя, девка?
— Готово!
— Телега хорошо смазана?
— Хорошо, сама мазала.
— Мужики-то как?
— Дрыхнут, улеглись уж…
Глубокой ночью на церковной колокольне блеснули огни и оттуда сорвались два залпа из винтовок, потом три раза стукнул пулемет.
Партизаны с двух сторон — от села и от кладбища — дали по колокольне по четыре залпа.
И снова широкая церковная площадь, погрузившаяся в темноту, затихла.
В селе погасли последние огни.
И лишь только отзвенел в ночной тишине первый переклик петухов, из нескольких ворот во тьму длинной и широкой улицы полезли огромные возы соломы. Тихо постукивая на мелких ухабах, почти бесшумно двигались они к церковной площади. Около каждой лошади шли по три, по четыре бабы.
Кое-где в избах слышали мужики сквозь сон еле уловимое тарахтание телег. Да ведь все знали, что депутаты день и ночь к селу подъезжают. Потому и затягивались мужики крепким храпом, перевернувшись на другой бок.
Не успели и партизаны окопные вовремя разгадать причину уличного движения, как из тьмы вылезло почти к самой площади больше двадцати возов, сгрудившихся против пустующих изб.
— Что такое? — шепотом спрашивали партизаны, кидаясь с винтовками к передним лошадям и обращаясь к бабам.
— Куда вас несет?
— Что за солома?
Бабы, державшие лошадей под уздцы, молчали.
Выдвинулась из тьмы и за всех полушепотом ответила Маланья:
— Комиссара давайте сюда — Павла Ширяева.
— Зачем?
— Комиссару скажем. Зовите комиссара.
А Павел, выбежавший из поповского дома, сновал уже между возами, направляясь к передним подводам. Подбежал к столпившимся партизанам и, разглядывая баб, он спросил вполголоса:
— Что за обоз?
Узнав Маланью, повернулся к ней:
— Ты, товарищ Маланья?
— Я.
— Куда везете солому?
— Пропускай возы к церкви, — решительно сказала Маланья.
— Сдурели вы, бабы! — испуганно проговорил Павел, догадываясь о бабьей затее. Принимая строгий вид, тихо сказал: — Сейчас же повертывайте лошадей обратно! Беляки заметят — откроют огонь… перебьют вас!
— Не твоя забота, товарищ Ширяев, — вмешалась в разговор вооруженная Параська, стоявшая рядом с Маланьей. — Пропускай, тебе говорят!
Павел повторил свое приказание:
— Повертывайте лошадей… сейчас же!
— Ни за что! — злобно прошептала Параська, перекидывая ремень с винтовкой с одного плеча на другое.
— А я говорю — поворачивайте назад, — взволнованно, чуть не крикнув, приказал Павел и сердито добавил: — Будете упрямиться — велю арестовать!
Бабы, окружавшие партизан и все время молчавшие, такими же сердитыми голосами тихо заговорили:
— За что арестовывать?
— Не имеешь права!
— Молод еще…
— Идем, Маланья! Что с ним разговаривать?!
Маланья повернулась к бабам и сказала:
— Ведите, бабы, лошадей на площадь!
Расталкивая партизан, бабы кинулись к возам.
А Павел, обращаясь к партизанам, скомандовал:
— Товарищи, не пускать! Повертывайте лошадей силой!
Партизаны не особенно торопились. Тогда Павел сам кинулся к возам, схватил впотьмах под уздцы первую попавшуюся лошадь и потянул ее обратно в улицу. Но из-за лошадиной морды высунулось искаженное злобой лицо Параськи. Сверкая в темноте большими глазами, она сердито прошептала:
— Не трожь, Павлушка!
Павел с силой дернул коня в одну сторону, Параська тянула в другую.
Не больше минуты продолжалась борьба. В эту минуту в воспаленной Параськиной голове промелькнули годы, когда она любила Павлушку и мучилась из-за него: ночи весенние, угарные; покосы суматошные и Маринка-разлучница; роды и муки с ребенком, укоры и побои матери, издевка деревенская… И в груди у нее заполыхало все сразу: и горе, и злоба, и месть.
И не успел Павел понять, почему Параська отпустила узду, не успел впотьмах заметить ее движение, как звонкий и крепкий удар обжег его щеку.
Павел выпустил из рук узду. Охваченный стыдом и закипающей злобой, стоял он среди сдержанного говора людей и скрипа телег и растерянно смотрел во тьму.
Вдруг на чернеющей вдали колокольне словно дятел застучал:
Тук-тук-тук… Тук-тук-тук…
— Ложись! — сдавленным голосом скомандовал Павел, бросаясь между возов к партизанам. — Прячьтесь за солому!..
Говор вокруг возов оборвался.
Замерли люди на площади, прислушиваясь к трескотне, падающей с колокольни.
Потом вдруг зашарашились лошади. Зашуршали соломой ворочающиеся возы.
Справа застонал кто-то раненый:
— О-о-о, братаны, помогите! О-о-о…
А слева грохнулась на землю и забилась в оглоблях раненая лошадь.
Возы повернули к селу, и под их прикрытием перенесли в поповский дом трех раненых партизан.
Во тьме улицы послышался тяжелый топот приближающихся из села мужиков.
Павел и прибежавший Капустин стали уговаривать баб вернуться по домам, а партизанам приказывали отводить возы в село.
Но возбужденные, озлобленные партизаны не обращали внимания на приказы и вполголоса выкрикивали свое:
— Кончать золотопогонников!
— Двигай, паря, телеги!
— Отпрягай лошадей!
— Помогай бабам!..
Выбиваясь из сил, Капустин и Павел метались в толпе, размахивая револьверами, но не грозились, а только уговаривали:
— Товарищи! Что вы делаете?
— Одумайтесь!
— Срам на всю волость!
— Расстреляют за это!..
Партизаны и бабы отвечали:
— Не расстреляют…
— Распрягай, братаны!
— Двигай!
Захрустели гужи и постромки, забрякали о сухую землю дуги и оглобли.
Партизаны быстро отпрягли лошадей и отвели в ограду пустующих домов.
Теперь уже бегала между возами с винтовкой в руках и командовала Маланья, обращаясь к партизанам и мужикам, подбегающим из села:
— Эй, мужики! Вставайте к передкам вместе с бабами! Помогайте двигать возы. Товарищи с оружием! Партизаны! Вставайте рядом между возов. Мы будем двигать, а вы на ходу, из-за возов, стреляйте в сволоту… по колокольне!
Мужики и бабы быстро разбились на группы и, подпирая передки телег плечами и руками, стали толкать возы задками на площадь.
В ночной темноте медленно двинулись возы с соломой на площадь, к осажденной церкви.
С колокольни срывались редкие выстрелы, не причинявшие вреда прятавшимся за соломой людям.
Так же редко отвечали на выстрелы партизаны. Только Маланья и Параська вынимали из карманов обойму за обоймой, щелкали затворами и без перерыва палили по колокольне.
Когда телеги подошли к церкви на близкое расстояние, партизаны открыли такую частую стрекотню из винтовок, что пули горохом посыпались на колокольню.
Колокольня умолкла.
И лишь только перестали стрелять с колокольни, из тьмы улицы на площадь хлынула толпа народа, но оставшиеся там мужики, боясь шальных пуль, оттеснили деревенских зевак обратно в улицу.
Шагов за сто от церкви партизаны залегли и почти беспрерывно обсыпали колокольню выстрелами.
А возы все двигались вперед и окружили уже церковь, подпирая соломой серые бревенчатые стены и окна, заложенные мешками с мукой.
Вдруг почти одновременно в разных местах вокруг церкви вспыхнула огнем солома и затрещала; в ночную темень взметнулись языки пламени.
Мужики и бабы, пригибаясь к земле и тяжело дыша, побежали врассыпную от церкви во тьму притаившейся площади.
Солома вокруг церкви быстро разгоралась, швыряя вверх вместе с пламенем снопы золотистых искр. Теперь ярко вырисовывались очертания большого, пузатого купола и четырех таких же пузатых, но маленьких куполов, окрашенных зеленой краской. И так же отчетливо и ярко обозначился на темном фоне неба зеленый конус высокой колокольни.
Только теперь до слуха партизан, лежащих на площади, долетел глухой гул человеческих голосов, шумевших за стенами церкви.
Сквозь снопы искр на колокольне мелькнула черная, косматая голова, и почти тотчас же оттуда сорвался густой удар колокола:
Бум-ммм…
Косматая фигура с широкими приподнятыми вверх рукавами раскачивалась из стороны в сторону.
А большой колокол погребально гудел над освещенным селом и над чернеющим вдали урманом:
Бум-ммм… Бум-ммм…
Партизаны дали залп; косматая голова нырнула вниз, и звон оборвался.
Церковь начинало охватывать пламенем.
Вдруг с железным воем широкая церковная дверь распахнулась и оттуда вырвался гул человеческих голосов…
Партизаны, лежавшие на площади, начали по одному подниматься на ноги, все еще держа винтовки на изготовку…
Многолюдно и торжественно открылось утреннее заседание первого чумаловского волостного съезда Советов.
Школа была украшена хвоей и маленькими красными флажками. В самой большой комнате на подмостках стоял красный стол; позади него висел на стене в темненькой самодельной раме, обвитой хвоей, портрет Ленина. В обе стороны от него склонились два красных знамени.
Депутаты заняли почти все скамейки, расставленные в два ряда. Гости, пришедшие из села и приехавшие из других деревень, сидели на задних скамейках и стояли позади них, в проходах и около стен и между скамей. Большинство депутатов были мужики средних лет, но были и безусые парни, и седобородые лысые старики. Депутатки сидели на первых скамейках, занятых ими с раннего утра.
Много было и чумаловских женщин. Они пришли на торжество принаряженные; их поношенные платья и кофты синего, бордового, желтого и малинового цвета ярко выделялись среди серых солдатских гимнастерок, шинелей и полушубков. И головы баб, повязанные темненькими и белыми платками, выделялись между заросших и взлохмаченных мужичьих голов.
Сразу после выборов президиума Капустин, занявший место председателя, окинул взглядом ряды мужиков, дымивших трубками и цигарками, взглянул на окна и сказал:
— Нда-а… начадили густо! Товарищи, которые у окон, открывайте все настежь!
Окна распахнулись. В них сейчас же просунулись головы ребятишек.
Опираясь руками на красный стол и раскачиваясь взад-вперед, Капустин заговорил в напряженной тишине переполненной народом школы:
— Сначала, товарищи, надо нам установить повестку дня, то есть: в каком порядке будем мы слушать доклады — что сначала и что потом. А после приступим к самим докладам и…
Но не успел он закончить, как с передней скамьи сорвался и перебил его голос Маланьи:
— Не согласны, товарищ Капустин!
И тотчас, точно по команде, раздались возгласы женщин-делегаток:
— Не дадим!
— Не допустим!
Ошеломленный председатель даже раскачиваться перестал. Стоял, смотрел растерянно на кричавших женщин и недоуменно спрашивал:
— В чем дело? Что такое? Кого не допустим?
Делегатки кричали:
— После докладайте…
— Не допустим!
— Вожаков сначала выбирать!..
Капустину показалось, что он понял баб.
— Нельзя, товарищи женщины, — сказал он, усмехаясь в темные усы. — Обождите! Сначала утвердим порядок дня…
Бабы кричали, перебивая его:
— К жабе твой порядок!
— Вожаков выбирайте!
— Вожаков!
Капустин пожал плечами.
— Каких вожаков? В чем дело, товарищи женщины?
Громче всех выкрикивали Маланья и Параська белокудринские, сидевшие на первой скамье против стола:
— Сначала властей надо выбирать!
— Вождей выбирайте!
Тут уже со всех сторон дружно закричали женщины:
— Вожаков!
— Начальство!
— Выборы!..
Все еще не разобравшись толком, чего хотят женщины, Капустин крикнул, покрывая бабий галдеж:
— Товарищи женщины! Будьте же гражданами, соблюдайте революционный порядок! Берите слово! Кто-нибудь из депутаток, из женщин.
На подмостки к столу вышла Маланья в своей неизменной шинельке и в шапке. Толкнув пальцем под шапку выбившуюся прядь волос и отерев рукавом пот со лба, она взволнованно заговорила, обращаясь к президиуму:
— Вот, товарищи, послушайте нас. Сами знаете, есть здесь бабы, которые депутатами выбраны, а многие так приехали. У каждой ребятишки, работа дома брошена. Нельзя держать детную мать до конца съезда. Посудите-ка хорошенько! Хозяева вы или нет?
Она остановилась и вопросительно смотрела на мужиков, сидевших в президиуме.
— В чем же дело? — спросил улыбающийся Капустин. — Кто их держит? Если не выбраны на съезд, пусть себе едут домой.
Депутаты, сидевшие на скамейках, тоже засмеялись:
— Силой никто не держит!
— Пусть едут!..
Маланья повысила голос, обращаясь уже к делегатам, сидевшим на скамьях:
— Нельзя так, товарищи! Не дело! Мы, бабы, такие же гражданки! Вместе с вами мучились, вместе с вами Советскую власть добывали. Пролита и наша, бабья кровь в этом деле.
Со скамьи опять кто-то крикнул:
— Да вас никто не отстраняет!
— А если не отстраняете, — живо подхватила Маланья, — значит, давайте сразу вместе и выбирать. Я от всех женщин прошу вас, товарищи. Сначала выберем наших вождей, а после доклады. Не могут бабы сидеть здесь до конца съезда.
Снова повернулась она к президиуму и сказала громко, угрожающе:
— Без выборов никто из баб не тронется из села, так и знайте!
Хотела она вернуться на свое место, но Капустин остановил ее:
— Постой, товарищ! Растолкуй, пожалуйста, кого вы требуете выбирать? О каких вождях разговор?
— Вот, товарищи! — снова заговорила Маланья, обращаясь к делегатам. — Если не понимаете, слушайте. Мы, бабы, не попусту съехались сюда — депутатки и не депутатки. Вся волость кровью залита, товарищи! Сами знаете: все горя хлебнули. Везде обгоревшие головни… Везде был обман… И везде голодные сироты остались… Так вот, мужики, не будет от баб вам спокою, если не согласитесь сегодня же, вот здесь, выбирать вождей и управителей… как для волости, так и для города, так и для Москвы! Не верим мы теперь за глаза никому…
Делегатка повернулась к председателю:
— Мы, бабы, не против рабочих, товарищ Капустин. Завсегда будем с рабочими! Ну, только не верим мы сдобным голяшкам, которые из господ…
Она снова метнулась к залу:
— Так и знайте, мужики: только тогда будет у баб спокой на душе, когда все будем знать, что не Супонин сидит в волости, а свой верный человек. Такого же верного человека надо поставить на должность в городе. Таких же верных людей поставить и в Москве. Вот зачем мы приехали сюда, товарищи мужики! Теперь как хотите, так и судите. Доклады никуда не убегут, а без выборов бабам невозможно…
В президиуме все время внимательно слушали Маланью. Капустин стоял на ногах и не спускал с нее глаз. Делегаты тоже напряженно слушали. Кое-где на скамьях шептались и сочувственно кивали головами Маланье. И когда кончила она свою нескладную и ежеминутно прерывающуюся речь, со скамей раздались возгласы:
— Правильно!
— Здесь надо выбирать вожаков!
— Можно своего найти и для города.
— Найдем и для Москвы!..
Маланья сбежала по ступенькам и села на свое место. А Капустин присел за стол и стал совещаться с членами президиума.
Мужики и бабы притихли, напряженно смотрели на президиум.
Потом Капустин снова встал и сказал, обращаясь к делегатам:
— Товарищи! В президиуме мы решили так: заявление товарищей женщин сначала мы обсудим. А после будем обсуждать всем съездом. Согласны?
— Согласны! — облегченно закричали со скамей.
— Объявляй перерыв!
Капустин поднял руку и, взмахнув обтрепанным рукавом, крикнул:
— Объявляю пятиминутный перерыв!
— Товарищи! — снова заговорил после перерыва Капустин, стоя за красным столом. — Президиум единогласно высказался против предложения женщин. Но все ж таки мы постановили передать этот вопрос на ваше решение. Как вы постановите, так и будет. Вы же полные хозяева волости, высший волостной орган.
Он умолк на минуту и продолжал:
— Значит, я сразу ставлю на голосование: кто за то, чтобы первым поставить вопрос о выборах волостного исполкома и депутатов на уездно-городской съезд?..
Бабьи голоса опять прервали его:
— А про Москву забыли?
— Всех выбирать!
— Всех!
Капустин, улыбаясь, ответил:
— Ладно, не возражаем. Скажем так: кто за то, чтобы первыми прошли все наши выборы?
Все делегаты, как один человек, подняли руки.
— Ну, вот и ладно, — проговорил Капустин, посмеиваясь в усы, — значит, порешили. Теперь я спрашиваю: с чего начинать — с Москвы или с волости?
— С Москвы! — закричали с мест и мужики, и бабы. — С Москвы!
— Значит, приступаем… — Раскачиваясь и глядя в бумажку, лежавшую перед ним на столе, Капустин громко сказал: — Президиум предлагает избрать за главного рабоче-крестьянского вождя и за вождя международного пролетариата — товарища Ленина!
Все слыхали имя Ленина. Но из зала кто-то из мужиков все-таки крикнул:
— Обскажите, кто такой Ленин?
И тотчас же раздались другие ворчливые голоса:
— Не знаешь Ленина?!
— Товарищи! — продолжал Капустин. — Не перебивайте заседание. Которые не знают, им надо объяснить…
Он повернулся к задней стенке и, указывая рукой на портрет, сказал:
— Вот это и есть товарищ Ленин! Всем видно?
— Видно! — закричали делегаты. — Всем видно!
— Ну, вот, — продолжал Капустин, оборачиваясь к ним. — Товарища Ленина признают за вождя все рабочие, все крестьянство, весь угнетенный пролетариат и вся наша большевистская партия.
Глаза всех были устремлены на портрет Ленина.
Мужики и бабы перешептывались:
— Скажи на милость, лысый-то како-о-ой…
— Должно, башковитый…
— Стало быть, так…
А Капустин говорил:
— Товарищ Ленин самый твердый и надежный человек. Ленин никогда не изменит трудящемуся народу. Он наш единственный вождь по всей стране как для рабочих, так и для крестьян, он всегда указывал нам правильный путь.
— Ладно! — опять кто-то крикнул с места, перебивая председателя. — Знаем! Голосуй!
— Значит, можно голосовать? — спросил Капустин.
— Голосовать! — закричали мужики и бабы. — Голосуй!
— Кто за то, чтобы избрать товарища Ленина главным вождем и главным в правительстве Ресефесере?
По притихшему залу пролетел шепот, и над головами сидевших и стоявших мужиков и баб поднялся густой частокол рук. Голосовали все.
— Товарищи! — крикнул Капустин, оглядывая поднятые руки. — Надо бы голосовать только делегатам. У нас ведь волостной съезд…
— Ничего! — закричали со всех сторон и даже из президиума. — Пусть все голосуют!
— За Ленина можно всем голосовать…
— Опустите руки, — сказал Капустин. — Теперь пусть поднимут руки те, кто против Ленина!
Ни одной руки не поднялось.
— Значит, будем считать, что товарищ Ленин избран единогласно.
В президиуме захлопали в ладоши, и все ответили дружными, увесистыми хлопками.
Переждав аплодисменты, Капустин сказал:
— Ну вот, товарищи, значит, для Москвы избрали. Теперь переходим к нашему городу.
— А где же от крестьян? — закричали со скамей. — Где от мужиков?
— Почему не выбираешь от крестьян?
Капустин поднял руку:
— Понимаю, товарищи! Понимаю… Нельзя мужику без хозяйского глаза. Но, товарищи, есть такой человек и для крестьян. Можно сказать, первый наш крестьянин!
Со скамей ворчливо отозвались:
— Вот то-то и оно…
— С этого и надо было начинать…
Не обращая внимания на эти возгласы, Капустин продолжал:
— Я предлагаю голосовать за Михайлу Иваныча Калинина! Хотя здесь нет его портрета, но я скажу вам, товарищи: это самый первый наш крестьянский вождь от сохи! Могу сказать, что Михайла Иваныч Калинин настоящий хлебороб.
Со стороны делегатов опять полетели вопросы:
— Где он живет?
— Чем занимается?
Со средней скамьи поднялась ярко-рыжая голова партизана, который ответил вместо Капустина:
— Я знаю товарища Калинина! Он из Тверской губернии… мой земляк… Раньше хлебопашеством занимался… А теперь состоит всероссийским крестьянским старостой.
И снова возбужденно и радостно загалдели все делегаты:
— Вот это ладно!
— Нашли мужика…
— Голосо-ва-а-ать!
Переждав галдеж, председатель предложил поднять руки за Калинина. Избрали опять единогласно. И закончили избрание Калинина долгими и дружными аплодисментами.
— Ну, как, товарищи, — снова спросил Капустин, — еще выбирать для Москвы или довольно?
— Довольно, — закричали со всех сторон мужики и бабы. — Достаточно! Переходи к городу…
Капустин взял со стола список кандидатов, которых наметил волостной партийный комитет.
— Теперь переходим к голосованию кандидатов на городской съезд Советов, — снова заговорил он и сейчас же стал перечислять фамилии кандидатов, рекомендованных партийной организацией и согласованных с партизанами. Сказал, кто от какой деревни и почему выдвигается. При оглашении фамилий кандидаты вставали на ноги, смотрели прямо в президиум, боясь повернуть голову к своим избирателям. И так стояли до тех пор, пока оканчивалось голосование их кандидатур.
За этих кандидатов тоже голосовали дружно.
Так же единодушно избрали волостной исполком, в который выбран был и намечен в председатели белокудринский дегтярник Панфил Комаров.
На этом и закончилось утреннее заседание первого чумаловского волостного съезда Советов.
Депутаты, избранные на уездный съезд, решили ехать в город все вместе. Потому и пришлось белокудринцам задержаться в Чумалове.
Накануне отъезда из Чумалова Павел Ширяев весь день помогал Капустину заканчивать волостные дела. На квартиру он вернулся в полночь и прямо пошел к сеновалу, где навалено было свежее сено.
Когда лез на сеновал, думал: «Грохнусь — и сразу засну».
А когда лег на сено и почувствовал аромат луговых трав — сна как не бывало.
Ворочался Павел с боку на бок и думал. Перебирал в памяти пережитое. И о чем бы ни думал, мысли неизменно возвращались к Параське. Вспомнил бабку Настасью и ее разговоры о бабьей доле. Только теперь понял по-настоящему, сколь тяжела эта доля. Только теперь как-то особенно остро почувствовал, сколько обид и горя причинил он Параське. Знал, что ударила его Параська не из-за того, что не пропускал он баб с соломой церковь поджигать, а в отместку за все пережитое. При воспоминании об этом от стыда горели его лицо и уши.
Перевернулся Павел на другой бок и, смеясь, заговорил сам с собой:
«Не беда… не полинял… и хуже не буду…»
О ребенке вспомнил:
«Бабуня говорила: твоя кровь…»
Опять стыд и боль обожгли все тело.
Припоминал, как держала себя Параська во время поджога церкви, как палила из винтовки, как держала себя на съезде, какие слова говорила. Все припомнил. И всему удивлялся. Видел, что не та теперь Параська стала. Новая она, неожиданно изменившаяся, выросшая.
Уже вторые петухи пропели. А Павел все ворочался и думал. И чем больше думал, тем крепче убеждался, что не жить ему без Параськи. Словно приворожила она его к себе.
Тревожно заекало сердце, напуганное мыслью о том, что теперь не пойдет за него Параська замуж. Павел знал, что гордая она. Но переубеждал себя и доказывал, что если придет он к ней по-хорошему и заговорит «по-сознательному», то растает Параськино сердце.
В сонной голове складывались ласковые слова, которые он будет говорить завтра при встрече с Параськой. Будто кружево, ловко и складно сплетались и расплетались в голове эти ласковые, хорошие слова.
В дверцы сеновала уже проглядывал бледный рассвет.
По селу разносился третий переклик петухов.
Не помнил Павел, как неожиданно и быстро уснул. И так же неожиданно и быстро проснулся и сел, протирая глаза кулаками.
Внизу под сеновалом хрюкала свинья, в ограде кудахтали куры, где-то в разных концах села тарахтели телеги; кое-где во дворах слышались уже заспанные голоса баб, доивших коров.
Село просыпалось.
Точно ужаленный, спрыгнул Павел с сеновала. Короткий был сон. Но крепкая бодрость будоражила все тело. Кинулся к водовозке. Налил воды в колоду. Скинул с себя полушубок и шлем. И давай полоскаться. Вода была студеная. Но Павлу это нравилось. Плескался он и покрякивал. А умывшись, надел полушубок и шлем, вышел за ограду и быстро зашагал к дому, в котором жили Маланья и Параська. Издалека на бегу помахал шлемом мужикам, уезжавшим с волостного съезда.
Параську нашел Павел в углу ограды, под навесом. Она смазывала дегтем колеса своей телеги.
В ограде было пусто.
Увидев Павла, Параська разогнулась, взглянула на него и снова наклонилась к колесу.
Но Павел заметил, как полыхнуло лицо ее малиновым румянцем. Павла трепала лихорадка, хотя самому ему казалось, что трясет его от свежего утренника.
Подошел он к Параське и, кривя рот в улыбку, сказал:
— Парасковье Афанасьевне — мое почтение!
Не отрываясь от работы, Параська ответила:
— Здравствуй, комиссар. Не шуми… спят еще люди…
— Ну, какой я комиссар, — с притворной скромностью проговорил Павел, превозмогая волнение и не зная, с чего начать разговор. — Комиссар здесь товарищ Капустин, а я так… вроде Володи… на манер Кузьмы…
Голос у него вдруг оборвался. Он замолчал. Топтался около Параськиной телеги и чувствовал, что пропали куда-то нужные слова, которые вчера так хорошо складывались в голове.
Молчала и Параська, взволнованная; она продолжала мазать дегтярным помазком тележную ось.
Наконец, собравшись с духом, Павел спросил;
— А где Маланья?
— Лошадей повела к воде, — ответила Параська, не глядя на него и неуклюже подставляя колесо к оси.
— Эх, ты! — усмехнулся Павел, подхватывая колесо и отталкивая Параську. — Дай-кось… ежели не научилась…
— А ты шибко ученый, — сердито заговорила Параська, выпрямляясь и глядя куда-то в угол ограды. — Зачем в город меня назначили? Чего я знаю? Не поеду с вами!
Надев колесо на ось и вставив чеку, Павел тоже выпрямился и, глядя в лицо Параськи, хмуро сказал:
— Ну… вот что, Парась… брось ты сердиться… — И ласково прибавил: — Эх, ты!
— А ты? — все так же сердито отозвалась Параська. И понеслась в потоке слов, неведомо откуда хлынувших. — Ребенка-то сотворить — большого ума, поди, не надо… а нянчить… да горе с ребенком мыкать — вас нету… Умник! Чего тебе надо? Что пришел? Уходи!
Злые слова ошарашили Павла. На минуту он растерялся. Потом вдруг метнулся к Параське, схватил ее в объятия и, осыпая горячее лицо ее поцелуями, зашептал:
— Ну… будет, Парася! Ну… Твой я! Веревки хоть вей из меня. Твой… твой…
Слабо сопротивляясь, Параська все еще сердито говорила:
— Ладно, не улещай, не поверю… Не лезь, Павел!.. Да перестань же ты… люди увидят! Стыдоба!..
— Нет, поверишь, поверишь! — тискал ее Павел, осыпая поцелуями. — Пусть смотрят люди… Теперь женой будешь… милая моя!
Чувствовала Параська, что тает ее сердце от сумасшедших Павлушкиных объятий и поцелуев — словно лед от палящих лучей солнца, кружится голова от сладкой истомы, которую она испытывала когда-то в первые весенние встречи с Павлушкой. Но все еще защищалась:
— Не лезь, Павел! Все равно… не буду!
— А я говорю: будешь!
— Да не лезь ты, Христа ради, — взмолилась она наконец, чувствуя, что исчезла куда-то злоба ее, бессильно опускаются руки и сами собой тянутся губы ее к губам Павла.
— Выйдет кто из дому… — говорила она, — опять срамота… опять все на мою голову…
— Ни черта! — захлебывался восторгом Павлушка, чувствуя, что Параська совсем обмякла. — Теперь будем, как муж и жена. Сегодня же пропишемся в ревкоме по-новому — по-советски!
Выпустив из объятий Параську и поправив шлем, Павел спросил ее все тем же ошалелым голосом:
— Ну, так как, Парася? Записываемся? Сегодня?
Лицо Параськи опять вспыхнуло густым малиновым цветом.
Чуть слышно проговорила:
— Медведь… изломал всю…
Павел схватил ее за руку и, заглядывая в потупленные глаза, спросил:
— Согласна, Парася, а? Согласна?
Параська рванула свои руки из его рук, круто повернулась и быстро пошла к пригону.
— Вот те и раз! — опешил Павел. — Парася! Что же это?
Хотел бросить вдогонку колючее слово, да понял все сразу и крикнул деловито:
— Побегу в ревком, Парася… приготовить прописку нашу. Слышь, Парася?
Но Параська ничего не ответила.
Она быстро уходила через пригон к задним дворам и заливалась слезами, которых не хотела показывать Павлу.
Капустин разъяснил на волостном съезде, что в город надо выбрать десять человек с решающим голосом и можно послать еще пять человек с совещательным голосом. И съезд в конце своих работ охотно произвел довыборы еще пяти человек. От белокудринцев на уездный съезд поехали Павел Ширяев и Маланья Семиколенная — с решающим голосом, а Параська — с совещательным. Панфил прошел от волости.
Павел и Параська зарегистрировались в волости как муж и жена. Ехали они в город в самом конце делегатского обоза, на одной телеге с Маланьей.
Маланья понимала, что переживают молодожены. Радовалась за Параську. Всю дорогу усаживала их в задок на высокую кучу мягкого и душистого сена. А сама правила конем.
У Параськи опять любовная метель в душе бушевала. Счастливо блестели ее большие черные глаза. То и дело вспыхивал малиновый румянец на ее круглом лице. Но не хотела она слишком показывать Павлу радость свою. Не хотела, чтобы смотрел он на нее как на бабу. Еще когда шла с ним записываться в волостной ревком, бесповоротно решила она про себя: любить Павла до гроба, но не гнуть перед ним шею и по жизненному пути на собственных ногах идти. Всю дорогу прижималась плечом к Павлу, заглядывала ему в лицо, но улыбалась сдержанно.
Счастливым чувствовал себя и Павел.
Точно сговорившись, оба не вспоминали старого. Не обращая внимания на присутствие Маланьи, ворковали о настоящем. Гадали о будущем.
— Что делать-то будешь, Парася? — ласково спрашивал Павел, любовно поглядывая сбоку на молодую жену.
Не знала Параська, как теперь пойдет ее жизнь. Но в уме наметку сделала себе. С лукавым задором ответила Павлу.
— Маланья будет баб в кучу собирать, а я — девок.
— Зачем тебе это?
В больших черных и лукавых глазах Параськи мелькнула еле уловимая печаль. Вздохнув и не меняя выражения лица, она загадочно ответила:
— Не хочу бабой быть… На свое место заступлю… Тогда вместе с тобой пойду… по одной тропе.
Павел не понял, о каком «месте» говорила Параська. Думал, что речь идет о предстоящей политической работе с деревенскими бабами, о которой часто теперь говорила Маланья, наслушавшаяся речей на волостном съезде, и к которой рвалась Параська. Смеясь, он смотрел на большеглазую и красивую жену и снисходительно ронял слова:
— Ты же неграмотная, Парася… Трудно будет…
Параська, улыбаясь, спрашивала:
— А ты-то зачем? Муж или нет?
— Конечно, муж! — тихо говорил Павел, обнимая ее и пугливо поглядывая на Маланью, отвернувшуюся к коню и мурлыкающую песню. — Теперь уж твердо, Парасинька!
— Ну, значит, и научишь! — все так же задорно говорила Параська, взглядывая в его глаза. — Да я и сама буду учиться — выучусь!
— А потом? — спросил Павел.
Параська отвернулась, подумала. В черных глазах незаметно для Павла опять мелькнула печаль. И опять она задорно-загадочно ответила:
— Там видно будет…
Отмахало лето крыльями зеленокудрыми, отгремело тучами черными, молниеносными, отзвучало голосами птичьими, малиновыми. Пришла осень голубая и прозрачная. Золотой метелицей украсила поля, дороги и увалы близ урмана вековечного, а самый урман опушила березой длинностволой, разодетой в белый шелк. Быстрым трепетом срывался по утрам из падей да из балок ветер — сиверко, рыскал волком серым по полям и по долинам и усыпал землю и лужи желтой листвой. Шептались и плакали сухие камыши, прощаясь с постояльцами крикливыми. А постояльцы давно уж вышивали клинья да узоры по глубокому полотну неба и сверху посылали скрипучими голосами прощальный привет.
И по деревне скрипели телеги со снопами да с картошкою. По утрам над крышами извивались седые космы дыма. А сами избы наливались теплым запахом ржаного хлеба и паренок. Смотрели избы весело подслеповатыми и серыми глазами. Поджидали делегатов из города.
А делегаты что-то замешкались на уездном съезде Советов. Три недели после волостного съезда не было о них слуху. Только к концу третьей недели вернулись они в Белокудрино.
Павел Ширяев еще в дороге говорил:
— Сразу как приедем, собрать надо сход и отчитаться. Все равно отдыху не дадут мужики. Да и бабы теперь другие стали — не отстанут. Опять же и время горячее, работы теперь по горло.
Прикидывая в уме предстоящую работу, смеялись:
— Отменить придется сон-то…
Вечером приехали в Белокудрино. А утром, чуть свет, съездили в лес за хвоей и, собрав партизан и кое-кого из молодых парней, принялись украшать помещение сельсовета.
Параська обегала с утра своих старых подруг. Приглашала в сельсовет — на помощь парням и партизанам. Девки упирались. Отнекивались. Но Параська настойчиво звала их и уговаривала. Теперь уж хорошо знала она, что ей делать и с чего начинать. Не зря побывала в городе. О многом наслушалась на съезде Советов. Много нового нахваталась, бывая с Павлом на собраниях организованной городской молодежи. Многому научила и та борьба, которая три года кипела в деревне. Видела Параська, что только тогда деревенская беднота добивалась успехов, когда плотной стеной на борьбу за свои права шла. Знала, что трудно будет создавать комсомол в Белокудрине. Непривычное это дело для белокудринской молодежи. Ни у кого не было ни опыта, ни знаний. Но в борьбе за лучшую бабью долю другого выхода не было. Потому и бегала Параська от двора к двору и зазывала своих старых подруг в сельсовет.
К полдню в сельсовете десятка полтора парней и девок набралось.
Украшали сельсовет хвоей и привезенными из города портретами Маркса и Ленина, многокрасочными плакатами. Пока занимались украшением, делегаты между делом пели революционные песни, привезенные из города; обучали пению парней и девок. А перед вечером устроили митинг.
Опять битком набились во всех комнатах Валежникова дома мужики и бабы, молодежь, старики, старухи, даже ребятишки.
Открывая собрание, Панфил предложил:
— Президиум надо, товарищи, избрать. Ячейка РКП предлагает избрать председателем нашего торжественного заседания дедушку Степана Иваныча Ширяева, как первого нашего депутата и героя.
— Да я же беспартийный! — крикнул дед из угла, из-за спин мужиков.
— Дедушку Степана! — закричали со всех сторон. — Степана Иваныча! Дедушку!
И не успел дед Степан опомниться, как за него уже проголосовали, выбрав председателем единогласно.
Панфил, улыбаясь, пригласил его:
— Пожалуйте, Степан Иваныч, за стол, на председательское место.
— Сдурели вы, братаны! — испуганно проговорил дед Степан, пятясь в угол. — Отродясь не занимался я такими делами!
Панфил подошел, потянул его за руку:
— Ничего! Садись, знай… Ничего!
— Да что я буду делать-то? — упирался дед Степан. — Не знаю ведь я…
Тогда Панфил сгреб его за плечи, усадил за стол в самую середину и при общем одобрении сказал:
— Ладно, садись за председателя. А мы поможем…
— Правильно! — закричали, смеясь и хлопая в ладоши, мужики и бабы. — Правильно!
— Помогут…
— Привыкать надо…
Товарищем председателя избрали Панфила Комарова, а секретарем Павла Ширяева.
На скамейках вокруг президиума расположились оставшиеся в живых партизаны. Вместе с ними сидела Маланья. А Параська с беременной Секлешей примостились на скамье против президиума. Не могла она наглядеться на курчавую голову Павла, на его румяное лицо, обросшее светлой бородкой, на голубые и умные глаза, потому и села на первую скамейку против стола.
— Слово для доклада предоставляется товарищу Ширяеву, — громко объявил Панфил.
Народ во всех комнатах насторожился.
— Товарищи! — крикнул звонко Павел, лукаво косясь на Панфила. — Я не мастер еще делать доклады. Разрешите мне обсказать все по порядку.
— Просим! — закричали мужики и бабы. — Просим!
— Валяй!
Павел стал рассказывать о поездке делегатов в город; долго и подробно говорил о том, что делал и какие вопросы решал уездно-городской съезд Советов; рассказал о том, что слыхали депутаты от городских товарищей и вычитали из книг о мероприятиях партии и Советской власти для крестьянства; говорил о гражданской войне, о блокаде, о голоде и разрухе; говорил о победах Красной Армии, которая на востоке добила колчаковцев, на западе наступала на поляков, на юге заперла в Крыму барона Врангеля, на севере опрокинула в море англичан.
Замерли белокудринцы, слушая складную речь Павла Ширяева.
Старались не пропустить ни одного слова. Все видели, что намного вырос Павлушка за время пребывания в коммуне. Говорил он так просто и толково, словно стоял перед ними мудрый и ученый человек.
— Товарищи! — звонко выкрикивал Павел, заканчивая свою длинную речь: — Много пролито мужичьей крови за Советскую власть… и за нашу рабоче-крестьянскую свободу. И прямо надо сказать: по темноте своей мы сами топили в своей крови нашу свободу. А все почему? А потому, что веками держали нас в темноте богатеи да царские чиновники… Да на нас же и ездили! Теперь всему конец! Ошибались мы… Что толковать? Это верно! Испокон века любили до всего доходить своим мужичьим умом — и это верно! Ну, только теперь и от ошибок есть кому попридержать нас. Есть у нас, товарищи, родная мать, которая крепко постоит за нас и правильную дорогу укажет нам, — это есть Российская Коммунистическая партия большевиков! Есть и кроме большевиков всякие партии. Ну, все они обманывали нас! Только одни большевики за нас — за мужиков! Только одни они за нашу рабоче-крестьянскую власть! Только они одни указывают нам правильный путь! И еще есть у нас, товарищи, вторая сила, которая поможет нам пережить всю нашу нужду и выведет нас к свету. Эта сила — Советская власть. А Советская власть — это сами мы, трудящиеся, рабочие и крестьяне. И третья сила есть у нас, товарищи, которая тоже за нас. Эта сила — наша могучая Красная Армия, которая победит всех наших врагов — как русских, так и иноземных, и ни одной сволочи не допустит к нашим границам. Да здравствует рабоче-крестьянская Советская власть! Да здравствует наша Коммунистическая партия! Да здравствует вождь мирового пролетариата товарищ Ленин! Ура!..
В душных, накуренных комнатах оглушительно загремело:
— Ур-ра-а-а-а!..
Забыли белокудринцы только что пережитое: кровь, жертвы и свою нищету. Не знали еще, как справятся со всей деревенской разрухой. Но чувствовали, что все страшное — позади. Чувствовали, что три силы, о которых говорил Павел Ширяев, — могучие силы. Под защитой этих трех сил можно все пережить и все победить — и горе, и нужду, и разруху.
У многих в груди и в горле пощипывало. У многих слезы на глазах навертывались.
Но все долго и дружно кричали.
— Ур-ра-а-а-а! Ур-ра-а-а-а!..
Потом слово взял Панфил. Он говорил тоже о разрухе, которую видел в деревнях, разоренных колчаковцами и последним офицерско-кулацким восстанием; рассказывал, как дружно взялись рабочие в городе и крестьяне в деревнях за восстановление разрушенного хозяйства.
Очень довольны были белокудринцы речами своих делегатов.
Но бабы все время нетерпеливо посматривали на Маланью, которая сидела в красном платочке на скамье близ стола.
В одиночку многие успели уже переговорить с Маланьей и между собой говорили, что ее словно подменили после съезда: разговаривала она теперь так, словно век в городе прожила. Тихая стала, задумчивая и серьезная. Между бровей, на переносице, складка глубокая легла. Посматривали бабы на Маланью и ждали, что скажет она.
— Слово предоставляется Маланье Семиколенной! — громко крикнул Панфил.
Маланья быстро поднялась с табуретки. Обошла президиум. Встала впереди стола и, поправив платочек на голове, кашлянула в руку. Потом обвела столпившихся близ стола взглядом, в котором белокудринцы прочли многое. Все было в этом взгляде: затаенное страдание, какая-то решимость и радость. Маланья заговорила:
— Товарищи! Знаю я, ждете, что скажу вам я — баба…
Она взглянула пристально в лица стоявших перед ней баб и тяжело вздохнула:
— Ох, бабочки, бабочки! Немного времени прошло с тех пор, как закружилась над нашими бабьими головами непогодь, а сколько мы пережили! Сколько наделали ошибок! Охо-хо-о!..
Помолчала Маланья. И, обращаясь к бабам, продолжала:
— Вот, бабочки, с глазу на глаз многие из вас спрашивали меня: крепко ли стоит наша власть? Кто теперь будет управлять? Не будет ли опять обмана?
По толпе пронесся легкий шорох.
Маланья переждала минуту и снова заговорила с оттенком печали в голосе:
— Теперь скажу вам, товарищи! Много народу было в городе на съезде Можно сказать, самые лучшие мужики были из деревень и с заводов. И образованные были, которые вместе с нами идут. Ну, только никто нас не похвалил, все корили нас… баб… как есть мы во многом виноваты. Только потому и простили — из-за темноты нашей. Так и говорили на съезде, дескать, в глухом углу живут… в темноте урманной. А насчет власти скажу вам, бабочки: не беспокойтесь! Как говорили мы с вами, так и будет. Здесь в Белокудрине останется за председателя Павел Ширяев.
Маланья взглянула на Павла и, улыбаясь, сказала:
— Молодой он… ну, сами видите — дотошный! Справится, поди?
Дружные хлопки раздались в ответ на эти слова.
Павел чертил карандашом по бумаге и пылал лицом, как красная девица.
— Товарища Панфила в волость выбрали, — продолжала Маланья, переждав хлопки. — Там он будет за председателя исполкома по всей волости. А меня…
Маланья запнулась. Вспыхнула под краску головного платочка и твердо договорила о себе:
— А меня съезд выбрал в уездно-городской исполком. Поставлена я членом исполкома.
Снова захлопали в ладоши мужики и бабы. Еще раз переждала Маланья хлопки и продолжала свою речь.
— А там, в Москве, будет стоять самый твердый наш вождь и учитель — товарищ Ленин! — Она повернулась к стенке и указала рукой на портрет Ленина. — Вот это есть тот самый товарищ, которого мы выбирали в волости. Это есть товарищ Ленин. Зимой в Москве будет съезд рабочих и крестьянских депутатов от всей России. Там снова выберут товарища Ленина, как нашего вождя. Такой наказ мы дали на съезд всем депутатам, которые поедут в Москву. Товарищ Ленин не изменит нам, бабочки! Он не обманет нас никогда. Сколько мы ни разузнавали в городе про него, все нам одно говорили: товарищ Ленин первый поднял нас на борьбу против господ: он первый указал нам, бабам, правильный путь.
И все говорили нам, что за товарищем Лениным идут трудящиеся всего мира. Ну, бабочки, значит, пойдем за ним и мы, белокудринцы.
Маланья хотела повернуться и идти к своему месту. Но остановилась, подумала и снова заговорила:
— Напоследок вот что скажу я вам, бабочки! Расскажу вроде сказки. Слышала я это от старых людей… Глухой, темный и непроходимый урман был в старину. Ни дорог, ни проселков не было, одни звериные тропы. Вот по этим-то тропам шли сюда первые наши поселенцы. Подолгу блуждали они в глухом и темном урмане. А чтобы совсем не заблудиться, шли и на деревьях зарубки топором зарубали. Так и подвигались вперед. Многие из поселенцев гибли от голода и от гнуса болотного. Многих зверь живьем на клочья рвал. Много на тех звериных тропах пролито человечьей крови и слез. Ну, все-таки люди вышли, куда им надо было. Покорили урман!.. Вот так и мы, бабы, испокон века блуждали по темным и глухим тропам: искали своего бабьего счастья; много пролили слез на этих бабьих тропах; надеялись на судьбу да на бога, а счастья своего так и не нашли. Не знали мы, бабы, где оно зарыто. Теперь знаем! Здесь, в Белокудрине, бабка Настасья указала нам небольшую тропку к нашему счастью. На этой тропе пролита и наша, бабья кровь. Пролита кровь бабки Настасьи. Зато вышли мы, бабы, на широкую дорогу — на большак!
Говорила Маланья с передышкой, все больше и больше волнуясь и возбуждаясь:
— Теперь надо нам, бабам, самим во всякое дело входить. Чтобы вместе с мужиками в Совет войти… вместе с ними Советскую власть налаживать… и других баб в это дело втягивать. Везде чтобы бабы были. Хлебнули ведь мы… вдоволь!..
Заканчивала свою речь Маланья бледная, взволнованная. По лицу ее катились и слезы, и градинки пота.
— Бабочки! Много горя было у нас… и много слез мы пролили… И кровь-то не просохла еще в нашей деревне. И везде, где мы проезжали, — везде торчат обгорелые столбы от жилья да трубы от печей. Ну, все это позади. Впереди будет счастье и для нас — для баб.
Только не забывайте пролитой крови наших мужиков, не забывайте бабку Настасью. Крепче беритесь за руки с мужиками. Вместе с ними пойдем за рабочим народом и вместе с ними станем строить нашу новую жизнь!..
Дед Степан, все время молчавший на председательском месте, при последних словах Маланьи вскочил на ноги и, перебивая ее, крикнул:
— Все это ладно, Маланьюшка! Вот это подходяще сказала!
А Павел Ширяев и Параська, жена его, подбежали с обеих сторон к Маланье и, хватая ее за руки, перебивая друг друга, восторженно закричали:
— Да здравствует член уездно-городского исполкома товарищ Маланья!
— Да здравствуют женщины!
Панфил подхватил:
— Ура!
И по всем комнатам дружно загремело:
— Ур-ра-а-а-а!
Бабы обливались слезами. Но не замечали они своих неожиданно хлынувших слез. И вместе с мужиками восторженно кричали:
— Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
И чем больше кричали бабы, тем улыбчивее делались их лица, тем обильнее катились из глаз их крупные слезы. Это были слезы радости. Впервые почувствовали бабы свое подлинное освобождение от тысячелетней тьмы, от тысячелетнего угнетения.