Часть третья В урмане

Глава 1

Длинна память деревенская, да скупо бережет пережитое, отбирает и хранит лишь то, без чего мужику жить трудно, а худое да тяжелое скоро хоронит и навек забывает…

Прошло сорок лет.

В Кабурлах и про мор и про виновников его давно позабыли, даже имен их не помнили. И не мудрено: одни из стариков давным-давно примерли, другие неведомо куда ушли из деревни.

И в Белокудрине на урмане толком никто не знал, когда и откуда пришли Степан и Настасья Петровна Ширяевы.

Белокудринский мельник Авдей Максимыч Козулин так рассказывал:

— Появились они в наших краях, почитай, смолоду. Небольшого мальчонку с собой привели — за руку водили. В те поры царское начальство повсюду народ шибко утесняло и веру нашу кержацкую преследовало. А до наших краев никак добраться не могло. Известно ведь: ученый народ — нежный, мозглявый. А наши места в те поры наглухо отгорожены были от мира урманом дремучим да болотами зыбучими со всяким гнусом несусветным. Где уж начальству было добраться до нас? Так и жил весь наш край испокон веков без начальства царского и без попов-еретиков. И веру свою кержацкую народ в чистоте соблюдал. Вот потому-то и бежали к нам крепкие люди от утеснения царского да от печати антихристовой. А пачпортов у нас не спрашивалось и кто отколь — не выведывалось. Да и спрашивать-то было некому. Народ-то здесь жил разбродно — по скитам малым да по землянкам таежным. И каждый своим делом займовался. В чужих-то делах мужики не любили ковыряться. Опять же и то надо сказать: это ведь нынче обжились мы большими деревнями да малыми заимками, а раньше здешние мужики были бродяжные, не любили друг дружке глаза мозолить. Многие всю жизнь на ходу урманили, пока с голоду человек подохнет или зверь его задерет. Вот тогда-то и Ширяевы заявились к нам. Слух был: будто пришли они с дальнего Васюганья. На богомолье ходили. А потом в нашу сторону подались да так и застряли в наших краях. Вначале на заимках жили. Степан Иваныч пимокатным делом занимался. Потом в Белокудрино перебрались. Купили у общества брошенную звероловом избенку. И стали хлеб присевать. Но бедно жили. В ту пору народ-то здесь жил больше урманным промыслом, а урманный-то промысел не очень много мужикам прибытку давал. Прибыток-то весь в карманах у скупщиков оставался. Про землю и говорить нечего. Земля у нас, видишь, какая: посейчас леса да болота, а гривы редко встречались, непроходимый урман выжигать да корчевать приходилось. Но только Степан Иваныч могутный и шустрый бродяга был. Уныву в работе и в нужде не знал. С песнями, с шуточками да с прибауточками работал и жил. Бывало, с ранней весны как запоет, к посевам готовясь, так и поет все лето до самой осени, пока последние цепы на гумнах умолкнут и мужики по первой пороше урманить пойдут… Настасья Петровна в работе тоже не отставала от него. Долго с упором и по крохам гоношили они хозяйство. Конечно, и добрые люди помогали им — отказу Ширяевым не было ни от кержаков, ни от мирских. Годов через десяток крепко Степан Иваныч на ноги встал. И хотя к тому времени добрались-таки до наших мест слуги антихристовы и уж очень стали утеснять народ поборами казенными, работами дорожными да податями царскими, но только вконец разорить мужиков не могли. Переписали тогда весь наш край в книги шнуровые, припечатали печатью антихристовой и увезли те книги в прежнюю волость, что за сто верст от нас к болотам примостилась. Вот оттуда каждогодно и разоряли наш край слуги царские. Да видишь, — совсем-то разорить не могли. Выжил и Степан Иваныч. Не нами ведь сказано: мужичок — все равно что ракитовый кусток: сколь его не обрубай, а он все обрастает. У Ширяевых как раз в те годы новые рабочие руки в семье прибавились: мальчонка Демьян подрос и по хозяйству стал помогать, как настоящий мужик. А года через два, когда впервой стали селиться вокруг нас по урману переселенцы российские и когда волость перенесли чуть поближе к нам, в Чумалово, осенью съездил Степан Иваныч с сыном в волость, высватал у зажиточных мирских невесту и после рождества поженили Демьяна. Еще одни рабочие руки в хозяйстве прибавились. Совсем ладно зажили Ширяевы. Потом сноха их Марья внука Павлушку родила. А теперь вот и внук уж на свои ноги поднялся и в хозяйство работником встал. А Степан Иваныч и посейчас в работе от молодых не отстает и весь дом в своих руках придерживает. Да и у бабки Настасьи никакая работа из рук не вываливается — до сих пор с молодыми бабами лен треплет и холсты ткет, а летом грабли и серп из рук не выпускает… Вот так и живут с давних времен у нас Ширяевы. И хотя веру нашу кержацкую не очень соблюдают, но все-таки люди они хозяйственные и уважительные на всю деревню. А Степан Иваныч и посейчас веселый старичок и трубокур несусветный.

Глава 2

Необъятен урман. Много здесь свободной земли для человека. Но густо заросло здесь лицо земли темно-зеленой щетиной хвойных лесов, и похожа здесь земля на заросшее и веками не бритое лицо таежных мужиков-звероловов.

Вот потому-то тесно, приземисто и укромно разместилась деревенька Белокудрино на высоком берегу мелководной речонки, лишь по весне заливающей на десятки верст прибрежные луга, болота и приречные леса.

Протянулась эта деревенька вдоль горбатого и кривого берега извилистой речонки двумя порядками серых бревенчатых изб с хлевами и амбарами, огороженными где заборами, где плетнями или пряслами и образующими одну кривую улицу с тремя проулками, от которых тянулись к реке три пологих спуска. Правый порядок изб разбросал свои дворы с пригонами, банями и гумнами по берегу реки, за которой далеко на север тянулись заливные луга, окруженные черной стеной непроходимого урмана. Противоположный, левый, порядок изб раскинул свои дворы и гумна к небольшому болотцу, поросшему желтым камышом, над которым гомонили летом тысячи диких уток, гусей, куликов и чибисов и которое с юга было огорожено такой же черной стеной урмана На концах деревни распластались две небольшие поляны, где летом паслись телята, домашние гуси и свиньи, а зимой играли в снежки ребята. На восточной поляне зиму и лето мельница-ветрянка дырявыми крыльями помахивала, а на противоположной западной поляне, почти к самому лесу, деревенское кладбище с покосившимися крестами приткнулось. От обоих концов деревни бежали через полянку, за поскотину, в темную глубину урмана три ухабистые дороги: одна — на восток, к переселенческим поселкам, другая — на запад, к волостному селу Чумалову, а третья в старожильское село Крутоярское.

На правом приречном порядке из серых изб выделялись большие дома белокудринских богатеев: широкий и приземистый крестовик с тесовой крышей и с зелеными ставнями кержака Гукова, а через несколько дворов от него такой же дом с синими ставнями — скотовода Хомутова; дальше, в середине деревни, словно узорчатый скворечник, торчал над избами двухэтажный дом крупного посевщика Оводова и еще дальше, к концу деревни, такой же дом — Гусева. Из левого порядка выпирали разбросанные вперемежку с серыми избами большие, обнесенные высокими дощатыми заборами, дома богатеев Максунова, Ермилова, Клешнина, Валежникова, Бухалова. Почти у всех крепкие тесовые ворота. У Клешнина ворота просмоленные, а у старосты Валежникова словно звездами усыпаны квадратиками из белой жести. Ставни у богатых домов расписаны синими, зелеными и желтыми узорами да цветами.

Население деревни Белокудрино делилось на две почти равных половины: на кержаков и мирских. Но испокон веков кержаки с мирскими жили в дружбе. Только из одной посуды не пили и не ели кержаки с мирскими. Но и этот обычай не все староверы строго соблюдали. А молились белокудринцы почти все двумя перстами. Особого места для моления, как и особых попов, ни у кержаков, ни у мирских в деревне не было. Мельник Авдей Максимыч Козулин слыл вроде добровольного и бесплатного староверческого попа и начетчика, никем не ставленного. Изредка, по требованию кержаков, Авдей Максимыч уставы выполнял. Мирские же шестьдесят верст к православному попу ездили — в Чумалово. И то по самой крайней нужде: венчаться да ребят крестить. Один раз в год — после спада весенних и летних вод — сам поп заезжал в Белокудрино, сразу всем покойникам панихиду служил и ругу со всей деревни собирал — зерном, яйцами, а то и пушниной.

Зато из года в год, лишь наступали длинные зимние вечера с морозами трескучими да с буранами неуемными, плелись по вечерам к Авдею Максимычу Козулину кержаки и мирские, мужики и бабы, старики и старухи. Набивались в его теплый пятистенок, сидели и слушали чтение священных книг в черных кожаных переплетах, от руки писанных.

Плешивый, розовенький, толстоносый мельник, с маленькими карими глазками, глубоко сидящими под мохнатыми темно-рыжими бровями, с такой же темно-рыжей седеющей каемкой прямых волос вокруг голой головы и с таким же темненьким седеющим клином на подбородке, сидел за столом перед миром в неизменной белой рубахе из холста, в синих домотканых портках, заправленных либо в черные валенки, либо в высокие бродни, перехваченные у колен ремешками, с ременной лестовкой в руках.

Часами перелистывал Авдей Максимыч шершавые и пожелтевшие листы, испещренные мелкой славянской вязью. Часами ворковал он, вычитывая чуть-чуть нараспев и разъясняя священные тексты рукописной библии.

Из года в год робко, но упорно выпытывали белокудринцы у мельника откровения священных книг касательно сроков пришествия на землю антихриста, наступления страшного суда господня и утверждения тысячелетнего пресветлого царства.

Из года в год спокойно, ласково глядел мельник своим розовеньким толстоносым лицом в лица слушателей. Ровно и елейно вилась ласковая речь Авдея Максимыча, такая же витиеватая и туманная, как рыжая вязь славянских букв на пожелтевших листах библии.

А прямого ответа так никто и не слышал от Авдея Максимыча. Все что-то недоговаривал старый мельник.

Не приходило, видно, для этого время.

Глава 3

В урмане время шло — все равно что болото стоячее медленно высыхало.

Точно так вот проходила и жизнь Настасьи Петровны в деревеньке Белокудрино.

В работе тяжелой, в заботах хозяйских да в нужде деревенской неприметно мелькали похожие друг на друга дни, месяцы и годы, и неприметно для себя состарилась Настасья Петровна.

По-прежнему, не торопясь, бродила Настасья Петровна по дому и на поле, по-прежнему одевалась в синий дабовый сарафан с фартуком домотканым, на голове носила платочек темненький, клином кверху, а на ногах — бродни самодельные; по-прежнему любила она в работе к песням Степана Ивановича прислушиваться; но время давно уже избороновало ее лицо глубокими и темными бороздами, будто известью выбелило голову, жаром солнечным да ветрами таежными высушило тело и горбило уже плечи. Седьмой десяток доживала Настасья Петровна. И хотя устали в работе и сейчас не знала, но ходила уж чуть-чуть согнувшись и опираясь на клюшку, внучонком Павлушкой подаренную.

Любила внучонка белобрысого да курчавого, с глазами голубыми и шустрыми, с норовом веселым. Один он был у снохи Марьи. И весь в деда Степана уродился. Когда мал был, нянчилась с ним Настасья Петровна, жевками ржаными с молочком подкармливала. На свои ноги встал — все около нее да около деда Степана терся. А когда вырос да стал в хозяйство со своими крепкими руками, еще раз порадовал бабку: три зимы ходил к мельнику Авдею Максимычу — грамоте обучался.

Вечерами зимними длинными, сидя на черной половине пятистенка за прялкой либо за становиной и прислушиваясь к завыванию ветра таежного да к забористому храпу деда Степана, любила Настасья Петровна сказки внуку рассказывать: про степи сибирские необъятные, про горы снежные Алтайские, про города большие и каменные с царским начальством озорным, про монахов-гулеванов и про вольготную и бражную жизнь в кержацких скитах. Часами, воркуя, рассказывала. Часами торчала над полатями белокурая голова остроносого и голубоглазого Павлушки с устремленным вниз краснощеким лицом.

Когда рассказывала про гульбу в монастырях и в скитах, Павлушка еще больше высовывал с полатей свою светлокурчавую голову и, посмеиваясь, тихо спрашивал бабушку:

— А как же бог-то, бабуня?.. Выходит, что смотрел он на пьяных монахов… и ничего? Молчал?..

— Бог-то? — переспрашивала Настасья Петровна, обдумывая ответ. — Давно сказано, сынок: бог-то бог… да не будь и сам плох!..

Еще ниже склонялась с полатей голова Павлушки, шепотом спрашивал он бабушку, словно заговорщик:

— А есть он, бабуня… бог-то?

— Не знаю, сынок, — уклончиво отвечала бабка Настасья. — Не видала я его… Всего насмотрелась на своем веку, а бога не видала…

— А как же народ толкует про бога, — допытывался Павлушка, — и кержаки говорят, и мирские молятся ему…

— Не знаю, сынок, не знаю, — твердила свое Настасья Петровна. — Не видала… и врать не стану… Своим бабьим умом так кумекаю: господами да монахами придуман он… одним словом сказать: начальством…

— А им зачем?

— А вот ужо станешь мужиком… да почнут с тебя по семь шкур драть, тогда сам узнаешь, сынок, зачем люди бога придумали.

Павлушка смеялся:

— С тебя и с деда, поди, тоже не меньше драли… а вы молитесь!.. Зачем молитесь?

— Ох-хо-хо, Павлушка, — вздыхала Настасья Петровна. — Слыхал, поди, прибаутку варначью: с волками жить — по-волчьи выть… Вот так и наше дело со стариком… хотя в лесу прожили, почитай, весь век… а все же на миру!.. Если бы не молились да не крестились… кто бы нас и за людей почитал? Кто помог бы в нужде?

Понимал Павлушка, что нельзя без этого в деревне жить. Прятал свою улыбку. И умолкал. А когда бабка говорила про царя, Павлушка допытывался:

— А это правда, бабуня… мельник Авдей Максимыч говорит, будто царь-то антихрист?!

— Хуже, сынок… Хуже!

— А на кой ляд его держат?

— Не нами он поставлен… господами поставлен. Вот они и держат его…

Раздумывал Павлушка. А затем тихо ронял с полатей слова:

— А мамка сказывала: земной бог он, царь-то… Вот и разбери вас…

Настасья Петровна косилась на дверь в сенцы и шептала:

— А ты, сынок, матери-то не болтай… про мои побаски… Так ведь это я… к слову пришлось…

Павлушка махал рукой:

— Что ты, бабуня… что ты?! Маленький я, что ли? Понимаю… — Ненадолго умолкал. Потом вновь свешивал с полатей раскрасневшееся востроносое лицо с горящими голубыми глазами и шептал:

— Вот, если бы можно было, бабуня… турнуть бы их всех к язве!.. И царя, и начальство, и монахов со всякими попами…

— Ох-хо-хо… — снова вздыхала Настасья Петровна. — Надо бы, сынок! Надо бы!.. Да вряд ли дождемся… Крепко сидят варнаки на мужицкой шее.

Передохнув, она добавляла:

— А ты, сынок, смотри, не болтай про царя-то с дружками своими или с девками… За такие речи человека жизни решают…

Павлушка прятал голову за матицу и сердито бросал с полатей:

— Говорю, не маленький я… не учи…

Рассказывала Настасья Петровна внуку старую бывальщину, а про себя думала:

«Ужо поженится да почнет мужиковатъ — пригодятся бабушкины побаски».

Подчас горюнилась Настасья Петровна: рано гулеванить пошел Павлушка, почитай, с пятнадцати годов с озорными ребятами да около девок хороводился. Боялась, как бы вконец не избаловался парень. Про свою-то молодость не любила вспоминать и рассказывать. Неотмоленный грех наглухо в груди замуровала. Помирать уже собиралась. Мысль о смерти все чаще и чаще вставала во всей своей суровости перед бабкой Настасьей и заслоняла собою весь мир: поля и луга, которые любила Настасья Петровна, деревню, в которой прожила больше тридцати лет, мужа Степана и внучонка Павлушку голубоглазого; все казалось ей теперь мелким и малозначащим перед призраком смерти. Сердцем бабьим любвеобильным все еще тянулась к семье, людям. Но трепетала уже душа перед неизбежным концом. Чувствовала Настасья Петровна, что приходят последние дни недужной старости. В тоске неизбывной думала заканчивать эти дни. Да вот пришли новые, суматошные времена, встревожили глухой урман. И понеслась деревенская жизнь, словно расхлябанная телега по дороге кочковатой. Подхватила и Настасью Петровну.

Глава 4

Случилось это так.

После того как схлынуло первое весеннее половодье, а затем миновала и вторая полая вода, образовавшаяся от таяния земли, и отдаленные села и деревни урмана стали устанавливать связь с отрезанными от них другими деревнями и селами, по всему урману слух прошел, что между Россией и Германией началась война. Вскоре после того в деревнях и на заимках замелькали мундиры и шинельки царских чиновников и офицеров, которых сопровождали волостные старшины, полицейские урядники и стражники. Это были первые призывные комиссии. Они собирали партии молодых мужиков и угоняли их на войну.

А к концу лета заговорили люди в деревнях уже о том, что к России и к Германии присоединились другие государства и что война стала всемирной.

Вновь потянулись из урмана партии запасных солдат — сначала в волостные села, оттуда в города, а затем и дальше, на фронт, который находился где-то за тридевять земель.

Вслед за призывными комиссиями стали наезжать в урман разные уполномоченные царского правительства, кооператоры и частные заготовители. Одни по дешевке реквизировали у крестьян лошадей, другие — крупный рогатый скот и овец, третьи забирали зерно, четвертые скупала сало и кожи, пятые подчищали в деревнях и на заимках всякое другое продовольствие, лен, коноплю, яйца и шерсть.

Городских товаров поступало в деревни все меньше и меньше, а цены на товары все росли, и, наконец, городские товары стали доступными лишь деревенским богатеям.

В начале войны брали в армию только запасных солдат младших возрастов и парней двадцати одного года от роду; потом стали брать запасных солдат старших возрастов и бородатых ратников ополчения, а к третьему году добрались и до безусой молодежи: стали брать восемнадцатилетних парней.

Не миновала военная страда и Белокудрина — отсюда то и дело уходили на войну мужики и парни.

Бабы белокудринские счет потеряли проводам своих родных и знакомых.

Провожали призывников всей деревней.

Провожали с воем, с причитаниями:

— Васинька-а-а!.. Соколик мо-ой! Как же я останусь-то без тебя-а-а!..

— Андрюшечка! Родимый!.. На кого покидаешь?.. О-о-о!..

— Ефимушка!.. Сыно-о-чек!..

Одни провожали своих родственников лишь за поскотину, до первого лесочка, другие везли призывников на пароконных подводах до волостного села Чумалова. А богатые мужики привязывали к телегам по паре запасных лошадей и провожали своих сыновей даже до города, в котором жили по два, по три месяца. Из города мужики возвращались уже без запасных лошадей.

Белокудринцы вначале удивлялись: по каким причинам богатеи прохлаждались в городе? Лишь через год дознались об этих причинах.

Встречаясь на гумнах, на речке и близ озера — при расстилке холстов — бабы деревенские судачили:

— Слыхала, кума, где Васька-то Оводов воюет?

— А где?

— Да в городе… На дороге, на чугунке работает.

— Кем же он там работает? Солдатом, аль как?

— Охота ему в военной шинельке ходить!.. Простым рабочим служит… отец пристроил.

— Да как же он это устроил-то?

— Известно как — за деньги!

— Неуж начальство подкупил?

— Говорят, старик Оводов в городе продал двух самолучших лошадей… и начальство задарил.

— Значит, кто силен да богат, тому легко и воевать?

— Да уж это так…

Через полгода по деревне новый слух прошел. Теперь говорили про сыновей Клешнина, Гусева, Ермилова — будто и они в городе живут и работают в каких-то казенных мастерских.

Бабы опять дивовались:

— Неуж и эти откупились?

— Откупились, сватьюшка! Истинный бог, откупились. Сама я слыхала от бабушки Ермилихи… Сказывала она, что Платон-то Ермилов за своего сына дал какому-то начальнику триста рублей… И Клешнин и Гусев деньгами откупили от войны своих сыновей…

— Значит, на войне-то за их сыновей наши мужики и парни отдуваются?

— А то как же… Наши и воюют…

Бабы качали головами, охали и говорили:

— Вот оно что значит, богачество-то… а?!

— Не зря люди говорят: богатому стоит только крякнуть да денежкой брякнуть — он всего добьется…

А те из белокудринских мужиков и парней, которые уходили на войну, словно под водой скрывались: долго не было о них ни слуху ни духу. Только на третий год зимой вернулись сразу семь человек.

Афоня-пастух пришел с войны, прихрамывая на правую ногу; кузнецу Маркелу осколком снаряда подбородок на сторону своротило; плотник Сеня Семиколенный с трясучкой в голове вернулся; смолокур и дегтярник Панфил Комаров, Никита Фокин да Андрейка Рябцов — все трое были газом отравлены — кровью харкали; Яков Арбузов на войне потерял оба указательных пальца на руках, а остальные пальцы плохо сгибались.

Взамен вернувшихся с войны старшина и урядник со стражниками, вновь побывав в Белокудрине, забрали новую партию молодых новобранцев, запасных солдат и ратников ополчения.

На этот раз забрали и Демьяна Ширяева.

Долго ревела бабка Настасья, провожая в волость бородатого Демушку. Сноха Марья неделю голосила и волосы на себе рвала.

А в середине зимы пришли с войны еще девять солдат, тоже покалеченные.

Вместе с ними, неожиданно, вернулся в деревню и Демьян Ширяев, газами отравленный, постоянно кашляющий и с постоянной слезой в глазу.

Возвращались мужики домой, будоражили деревню рассказами про ужасы войны, а про конец войны и заикаться не хотели.

А Демьяну Ширяеву и рассказывать было нечего. По его словам, пригнали его сначала из волости в небольшой городок. Там два месяца обучали строевой службе и обращению с оружием. Оттуда по железной дороге прямо в окопы доставили, в которых он в тот же день чуть насмерть не задохся. А немца так и не видел. Полуживого в госпиталь увезли. После домой отпустили.

Бабка Настасья допрашивала сына:

— Долго воевать-то будут? Рассказал бы, Демушка… а?

— Народу еще много, — говорил скупой на слова Демушка, почесывая черную бородку. — Не скоро перебьют…

И дед Степан любопытствовал:

— Неуж конца-края не видать войне, Демьян?

И ему так же скупо отвечал Демьян:

— Нет, не видно…

Глава 5

Тревожно жили в эту зиму белокудринцы. Вечерами до отказа набивались в теплые избы и, при свете лучины либо сальника, говорили о войне, о предстоящих наборах в армию, о реквизициях и закупках деревенского добра разными комиссиями и уполномоченными.

Кержаки собирались либо у старосты Валежникова, либо у богатея Гукова, либо у мельника Авдея Максимыча Козулина.

Плешивый мельник по-прежнему туманил своих слушателей цветистыми изречениями из библии.

Слушая его, мужики тяжело вздыхали, а бабы и старухи обливались слезами.

Мирские мужики и старухи собирались либо у Ширяевых, либо в пимокатной избе старика Лыкова.

Подолгу сидели молча. Дымили трубками. Покрякивали и покашливали. Тяжело вздыхали. Скупо и редко роняли слова.

Сидят, сидят и вдруг кто-нибудь лениво обронит несколько слов:

— Как бы опять… гости не нагрянули… старшина да урядник…

После долгого молчания кто-нибудь отвечал:

— Беспременно нагрянут…

Снова молчали.

И снова кто-нибудь говорил:

— Опять, поди, будут забирать парней да и стариков…

И опять после долгого молчания раздавалось невесело:

— Знамо, заберут… и угонют…

Точно уродливые призраки — в шубах и в мохнатых шапках — люди плавали в табачном дыму и молчали.

И снова роняли лениво слова:

— Что это за война… К чему она?

— Знамо, — ни к чему…

— Один разор… хозяйству…

Иногда пускались в рассуждения:

— А я так располагаю, братцы… Ежели надо было воевать… пусть бы набольшие шли и воевали между собой…

— Пусть бы цари и воевали… А народы зачем в драку втравлять?

— Знамо, цари…

— Нам война не нужна…

Сидели задумчиво, дымили трубками. Сочно сплевывали слюну. Кряхтели. Покашливали. И снова с тяжелым вздохом начинал кто-нибудь:

— Худо, братцы…

Другие подхватывали:

— Хуже некуда… Старик Фокин, бают… пришло ему… со снохой… ложись да помирай.

— Чечулиха… как бы по миру не пошла…

— У Теркиных все рушилось… Ноне и сеять не будут.

— Разор…

— Погибель пришла…

— Ох-хо-хо… жи-изнь!

Глава б

Фронтовики из деревенской бедноты собирались по вечерам в избе Маркела-кузнеца.

Жена кузнеца укладывала ребят на полати спать, надевала шубу и, примостившись на лавке близ чела русской печи, жгла над корытом лучину и слушала разговоры мужиков.

Фронтовики располагались на лавках и на скамье, стоявшей близ стола. Они также сидели в шубах и даже не снимали с головы шапок.

Дымили трубками и завертками из крошеного листового табаку, говорили тоже о войне и о деревенском разорении.

Осторожно, с опаской, поругивали тех, кто затеял эту войну, кто наживался на войне и затягивал ее; но называть имена виновников войны вслух еще не решались.

Жена кузнеца изредка открывала дверь и выпускала из избы табачный дым и копоть от лучины.

В один из таких вечеров, когда на дворе бушевала пурга и когда фронтовикам, собравшимся у кузнеца, надоели уже всякие разговоры и они готовы были расходиться по домам, неожиданно вошел в избу деревенский плотник Сеня Семиколенный. Это был высокий, узкогрудый и долгоносый мужик с желтыми и прямыми волосами, выглядывавшими из-под солдатской вязаной папахи, с такой же желтой бородкой — клином и с реденькими усами, плохо прикрывавшими его тонкие и бледные губы.

Пурга запорошила сегодня Сеню снегом с головы до ног. Быстро захлопнув за собой дверь, Сеня столь же быстро снял с головы свою вязаную папаху, стряхнул с нее снег, потопал солдатскими башмаками об пол и, взглянув на собравшихся фронтовиков, звонким петушиным голосом произнес:

— Фу ты, Якуня-Ваня!.. До чего же разбушевался сегодня наш урман…

В разных концах избы раздались ленивые голоса:

— Что, шибко метет?

— Не утихает?

— Порошит?

Прежде чем ответить, Сеня отряхнул снег с рукавов шинельки и только после того сказал:

— Ужасть!.. Ни зги не видать, Якуня-Ваня!..

Проходя к столу и разглядывая сквозь облака дыма серые фигуры фронтовиков, он громко приветствовал своих друзей:

— Здорово, братаны!.. Чего это вы… аль опять сошлись кое о чем… помолчать?..

Посмеиваясь фронтовики ответили:

— Здорово, дядя Семен!

— Всего, брат, не переговоришь…

— Зато молчанкой-то никого не обидишь.

Афоня-пастух проговорил густым хриповатым баском:

— Доброе-то молчание, дядя Семен, поди, лучше худого ворчания… а?

Сидевший под образами усатый кузнец, с трудом двигая разбитой осколком снаряда, свороченной набок челюстью, спросил:

— Чего опоздал, дядя Семей?

Сеня бросил папаху на стол, ответил:

— Делами шибко занят был.

— А что у тебя за дела такие в ночное время?

— Да вот… из пустого мешка в порожний мешок зерно пересыпал.

Мужики засмеялись:

— Сеня за словом в карман не полезет!

— Сеню не переговоришь!

Никита Фокин сказал:

— У него язык — что твой жернов: чего на него ни положи, все перемелет.

Сеня вынул из кармана кисет и клочок измызганной бумаги; свернув «козью ножку» и прикурив ее от трубки серобородого и коротконосого дегтярника Панфила, сидевшего рядом с кузнецом, несколько раз подряд затянулся табачным дымом.

Фронтовики по-прежнему дымили молча.

За окном, не переставая, бушевала метель. В трубе завывал ветер. А на полатях сопели и посвистывали носами спящие ребятишки. В кути мигала березовая лучина, с которой в корыто с треском сыпались искры.

Чернобородый и кудлатый Афоня, сидевший в кути в углу, обратился к Сене:

— Как живешь-то, Семен?.. Расскажи… А мы послушаем…

— Мое какое житье, — шутливо проговорил Сеня, — вставай да за вытье!..

— А почему так? — спросил Афоня с явным намерением затеять с Сеней веселый разговор. — Аль тебе счастья-талану нет?

— Счастья-то? — ответил Сеня, повертываясь к пастуху. — Счастье, браток, не кобыла, его в оглобли не запряжешь!

— Правильно, Сеня! — раздались оживленные голоса. — Верно!..

— Наше счастье известно!..

— Чего там…

— Эх!.. счастье… где оно?

Вдруг Сеня вскочил на ноги и, тряся жиденькой клинообразной бороденкой, возбужденно и громко заговорил:

— Что же это такое, братаны!.. Неуж война долго еще продержится!.. Как вы думаете… а?

— А нам чего думать? — отозвался на его слова Никита Фокин — такой же высокий, но заросший густой бородой мужик. — Не мы войну зачинили… Видать, не нам ее и кончать!

— А кто будет ее кончать, Якуня-Ваня? — задиристо пропел Сеня, обводя фронтовиков своими сверкающими серыми глазами. — Я вас спрашиваю — кто?!

Кузнец ответил Сене, посмеиваясь:

— По всем видимостям повоюем еще, дядя Семен… Повоюем!.. Да…

А из кути, из дымного угла прилетел глубокомысленный голос Афони-пастуха:

— Н-да-а… Видать, оттого телега запела, что давно дегтю не ела… Так, что ли, Семен? Нужда это поет в тебе так звонко, а?

— А как тут не запоешь, Якуня-Ваня! — продолжал звенеть Сеня на самых высоких нотах. — Ведь у меня зерна-то осталось около да без малого!.. И работы никакой…

Дегтярник Панфил почесал пальцами свою густую серо-дымчатую бороду и прогудел с остановками:

— А ты забери чего нибудь из хозяйства… Отнеси Оводову… либо Гукову… либо Клешнину… Они дадут тебе, паря, всего… и зерна… и муки… и чего хочешь… Теперь все так делают.

Размахивая руками, Сеня яростно крикнул:

— А ежели мне уж нечего тащить, кроме рубахи, в которой всех нас мать родила! — Он рванул правой рукой левый рукав своей потрепанной шинельки: — Вот она… последняя одежонка… Понял?

— Ребятишек тащи в заклад! — крикнул из кути пастух.

В избе раздался негромкий взрыв хохота.

Сеня обвел удивленными глазами мужиков и, поняв, что им не хочется бередить свои раны, сел на лавку и заговорил уже тихо, с раздумьем:

— Нет, в самом деле, братаны… Шутки шутками… а ведь у меня скоро ребятишки начнут дохнуть с голоду… Истинный бог!..

Мужики сразу посуровели. Смотрели в пол. Курили. Тихо роняли слова:

— Не для тебя одного подходит такая пора…

— Всем тошно… окромя богачей…

— Все мы у них в долгу, как в шелку.

— А куда денешься-то, Семен?.. Куда?!

— Что мы можем сделать?

— Как что? — опять по-петушиному крикнул Сеня, вскакивая с лавки и перебивая фронтовиков. — Кончать надо войну, Якуня-Ваня!.. Вот что…

Этот выкрик Сени показался фронтовикам столь неожиданным, смелым и в то же время страшным, что все они сразу замолчали и потупились. Усиленно дымя трубками и завертками, все смущенно вертели и мяли в руках свои серенькие солдатские папахи. Боялись поднять голову. Боялись взглянуть друг другу в глаза. Уж очень необычен был разговор, который поднимал сегодня Сеня. До сих пор такие разговоры всячески обходились. Но сегодня Сеня столь определенно и ясно поставил вопрос о войне, что дальше уже нельзя было отмалчиваться. Это понимали все. И все-таки все молчали.

После долгого молчания тихо и несмело заговорил дегтярник Панфил:

— Как ее кончишь… войну-то? Когда ты, Семен, возворачивался с войны домой, поди, видал, сколько еще нашего брата осталось на фронте… А сколько в тылу… около фронта?.. Сколько людей ходят вот в этих самых серых шинельках? — Панфил передохнул, прежде чем продолжать нелегкую, с непривычки, речь: — А начальству что?.. Начальство знает свое… гонит нашего брата на фронт… Воюй!.. А которые в тылу, в городах… наживаются на войне… Этим тоже, поди, не хочется кончать войну-то… Вот ты и кумекай, Семен…

Вспотевший от натуги Панфил умолк. Стал обтирать рукавом шинельки капельки пота со своего бородатого и толстоносого лица.

Настороженно молчали фронтовики.

Молчал и Сеня.

Он сел обратно на лавку рядом с Панфилом.

Прерывая это молчание, коротко молвил кузнец:

— А я так думаю: тут дело не в нашем брате…

— А в ком же? — спросил Сеня, настораживаясь.

— В Распутине, — неожиданно для всех ответил кузнец. — Слыхали, поди, про старца Распутина?

— Слыхал, — сказал Сеня, удивленно глядя на кузнеца. — А ему на кой хрен война… ежели он старец?

И опять в кути, в дальнем углу, в густых облаках табачного дыма раздался Афонин басок с хрипотцой.

— Старец-то он старец… Может быть, это и правда… Ну, только солдаты в окопах сказывали, что ночевать-то он все-таки ходит к царице в спальню, мать честна! Н-да-а…

В избе опять раздался взрыв сдержанного смеха.

— Тише, — испуганно замахал руками Панфил, пытаясь остановить опасный разговор. — Тише! Что вы?.. С ума сдурели?

— А что! — задиристо перебил его Афоня. — Разве это неправда, мать честна? Истинная правда! Не один раз слыхал я от солдат на фронте, что царица наша с каким-то старцем путается… Да, да! Блудит, стерва!..

Афоню поддержал Маркел. Обращаясь к Панфилу, он стал втолковывать ему:

— Вот ты, Панфил, смекай: ежели царица немка и путается с этим самым Распутиным, значит, Распутин — сила!.. Понял?.. Значит, царица подзадоривает Распутина, а Распутин науськивает царя… дескать, воюй, батюшка-царь, до победного конца… пока всех твоих солдат немец перебьет!.. Понял?

— Все понятно, — согласился Панфил, но тут же добавил: — А только за такие слова… полдеревни могут в тюрьму отправить, ежели начальство про такие разговоры узнает…

Афоня сорвался с лавки.

Теперь и он раздраженно закричал, возмущаясь излишней осторожностью фронтовиков и желая показать, что ему сейчас море по колено:

— Ну и пусть узнают!.. Пусть!.. Мне терять нечего, мать честна… Вот он я… весь тут!

— А я… когда был на фронте… другое слыхал, — спокойно заговорил Яков Арбузов, пощипывая пальцами чернявую бороду. — Солдаты сказывали, что царица наша вместе с этим самым Распутиным да еще с каким-то министром мухлюют… Сказывали, будто они мешают посылать на фронт и солдат, и оружие. Помнишь, Афоня: антилерия-то наша неделю молчала — не хватало снарядов.

— Ну, как же, — оживленно отозвался из кути пастух. — Немец засыпал нас шрапнелью, а нам и крыть было нечем…

— А им зачем это? — несмело спросил молодой черноволосый фронтовик Андрейка Рябцов. — Ведь они же русские…

— Кто? Царица-то? — усмехнулся Сеня. — Нет, браток, царица наша немка! Для своих и старается…

— А старец этот… и министр?

— А эти продались немцу. Понял?

— Понятно, — хмуро проговорил Андрейка, вертя в руках папаху. — Видать, сволочи все они…

Окончательно осмелевший Афоня вновь сорвался с лавки и, топчась на месте, прихрамывая на правую ногу, повертывался то в одну сторону, то в другую и взволнованно говорил:

— А я так располагаю, братаны: рано ли, поздно ли, а придется нам раскачиваться! Вот помяните мое слово: придется!

— Кому это — нам? — насмешливо спросил его кузнец.

— Кому?.. Вестимо, нам, мужикам…

— А против кого раскачиваться-то? — подзадоривал кузнец пастуха.

Разошедшийся Афоня шумел:

— Против войны!.. А может быть, и против самого царя!.. Да, да, мать честна!.. А что ты думаешь?.. Нужда до всего может довести…

— Правильно! — вдруг и одновременно заговорили все фронтовики. — Верно, Афоня!..

— Генералы да богатеи… и всякие там старцы… могут до всего народ довести!..

— И доведут!..

— Так качнем, что небу будет жарко, Якуня-Ваня!

— Нашего брата только расшевели…

— Правильно!

Упрямый и всегда осторожный Панфил пережидал галдеж и, стараясь заглянуть в будущее, думал.

А когда крики мужиков затихли, он заговорил:

— Раскачаться, конечно, нетрудно, братаны. Я не против того… Ну, только… чего мы сможем сделать… здесь… в глухом урмане… одни? Ведь это же политика!.. А чего мы понимаем в политике?.. Чего?

— А на фронте кто?! — выкрикивал Афоня. — Там не такие же мужики, как мы?

— А рабочих мало на фронте, Якуня-Ваня?! — яростно поддерживал пастуха Сеня Семиколенный. — Про большевиков-то слыхали аль не слыхали?

Панфил свое гудел:

— То большевики, а то мы… Взять хотя бы и солдат… которые в армии… на фронте… Ведь они такие же мужики, как мы… Темень!.. А тут политика…

Опять вмешался кузнец:

— А промеж солдат нет рабочих?.. Нет большевиков?.. Большевики-то самые политики и есть… По-моему, большевики везде есть: и на фронте и в тылу… в городах… Только мы не видали их… Я слыхал, что большевики тайно действуют. — Кузнец немного помолчал и закончил свою речь: — Я так думаю, ребята: хотя мы и далеко живем… в урмане… а придет такое время… доберутся рабочие и до наших краев… дойдут!.. И этих самых большевиков мы увидим… Откроются они и нам… Н-да… Ждать надо!.. Ждать…

Сеня раздраженно прервал Маркела.

— Ну и ждите, Якуня-Ваня!.. Ждите!.. Пока полдеревни передохнет с голоду…

— Ждите, мать честна, — так же раздраженно кричал пастух. — Ждите!..

Перепуганная их криком жена кузнеца Акулина громко сказала:

— Да перестаньте вы орать-то!.. Сдурели вы, мужики… Ведь и вправду могут… услыхать вас… и арестуют всех!..

Никита Фокин махнул рукой:

— Кто в такую непогодь будет подслушивать?.. Кто услышит?..

Сеня размахивал руками и раздраженно продолжал выкрикивать:

— А мне теперь все равно, тетка Акулина! Либо с голоду подыхать, либо на царевы штыки налезать!

— Да и мне то же самое, — поддержал его пастух. — Что в лоб, что по лбу!..

Кузнец попробовал утихомирить взволнованных мужиков:

— Ну ладно… Все это верно, конешно… Ну, а дальше что? Что станем делать завтра?

Все повернулись к нему. Хлопали глазами. Недоуменно смотрели на Маркела. И молчали.

Чувствовали и понимали, что никто не знал — что же делать дальше, что делать завтра, послезавтра…

Яков Арбузов несмело молвил:

— Надо бы к мельнику сходить… к Авдею Максимычу… Послушать…

На него яростно закричали:

— Вот чего захотел!

— Обойдемся!

— Не надо!..

Долго спорили в этот вечер фронтовики.

Одни доказывали, что царица изменила русским и тайно поддерживает немцев; другие находили, что царь плохо командует войсками, а генералы плохо помогают ему; третьи считали, что во всех бедах, которые обрушились на Россию, повинен Распутин.

Но все единодушно приходили к одному выводу: надо что-то предпринимать. А что именно надо предпринимать — по-прежнему никто не знал. Так же единодушно сожалели, что никто из присутствующих никогда не видал большевиков; никто не знал — что это за люди, чего они хотят, за что борются…

Больше всех шумели и всех перебивали на слове Сеня Семиколенный и Афоня-пастух.

Наконец Маркел твердо сказал:

— Я так думаю, братаны: надо нам еще разок-другой помозговать…

С ним согласился и Сеня Семиколенный:

— Конешно, так… Подумать надо, Якуня-Ваня!

Афоня все-таки добавил к их словам:

— Ну, что ж… так ли, не так… а перетакивать теперь уж все равно не будем!

Поднимаясь и выходя из-за стола, Арбузов сказал:

— Ладно, братаны… покричали, пошумели… и хватит!.. Пора спать…

Выходя из кути, Афоня негромко пробасил:

— Старики так говорят: утро вечера мудренее!

— Правильно, Афоня! — воскликнул Сеня. — А трава соломы зеленее!

Когда стали подниматься со своих мест другие фронтовики, Афоня вышел на середину избы и, оборачиваясь к ним, крикнул:

— Вот ведь как здорово получается-то, мать честна!..

А я, грешник, думал, что на святой Руси водятся только одни караси… а оказались и ерши!

Во всех углах, за столом и посередине избы раздались веселые выкрики:

— Да еще какие!..

— Мы им покажем, Якуня-Ваня!

— Правильно!

— Нашего брата только качни…

— Верно!..

Выходя из избы и прощаясь с хозяевами, фронтовики шутливо говорили:

— Прощения просим, Маркел…

— Извини, хозяюшка, за галдеж за наш…

— Известно дело — чалдоны!

— До свиданьица!

— Спите на здоровье!..

Провожая их, Маркел и Акулина добродушно посмеивались и приговаривали:

— Ладно… чего там…

— Ужо не заблудитесь в пургу-то…

— Дай бог путь-дорогу…

За окнами по-прежнему бушевала предвесенняя метель.

Глава 7

В эту зиму в Белокудрине впервые появилась городская музыкальная диковинка: двухрядная гармонь с зелеными мехами и белыми клавишами, которую привез с собой Андрейка Рябцов.

За время пребывания в городе и на фронте Андрейка отлично научился играть на двухрядке. Игра его зачаровывала не только белокудринских парней и девок, но даже баб и мужиков.

Только старые правоверные кержаки — старики и старухи при звуках Андрейкиной гармони отплевывались и ворчали:

— Опять сатанинский голос пущает Андрейка Рябцов…

— Известно дело: какой корень, такой и отросток…

— Верно! Отец-то его давно ли дьявольское зелье варил?..

— А нечестивый сынок вон какую несусветную дуду привез…

— Тьфу, окаянный!..

В эту зиму белокудринские парни и девки больше чем в прежние годы табунились посиделки да гулянки устраивали, под Андрейкину гармонь песни пели и плясали, даже в великий пост.

Мужики и бабы знали, что многим парням недолго придется шляться на воле да с девками хороводиться. Потому и не притесняли молодежь. Родители не очень ворчали, когда парни и девки возвращались с поздних гулянок и самый сладкий сон родителей нарушали.

Много радости выпало в эту зиму на долю Павлушки Ширяева. Осенью радость пришла вместе с долгожданными обновками: отец справил ему черный дубленый полушубок с серой оторочкой, а дед Степан скатал белые валенки, красным горошком усыпанные. Потом принес Павлушке радость вернувшийся с войны друг закадычный — Андрейка Рябцов. Недели две не расставались они с Андрейкой. Вместе бегали на гулянки. Вместе кружились около девок. Вместе спали у Рябцовых на полатях. А в середине зимы закружилась Павлушкина голова в первом любовном угаре.

Давно видел Павлушка, что к нему да к Андрейке Рябцову льнут девки деревенские. Хорошо понимал он, что одним девкам нравятся у парня кудри черные и глаза жгучие, а другим — белый вьющийся шелк на голове и глаза голубые.

Но беззаботно и весело целовался Павлушка со всеми девками в играх и на посиделках. Долго никому предпочтения не оказывал. Примечал, что дарят ему особо ласковые взгляды и улыбки Маринка Валежникова да Параська Пупкова — дочка Афони-пастуха. Пуще всех льнула белокурая, бледнолицая и задорная Маринка. Гордой удалью захлебывался Павлушка, когда видел, что льнет к нему одна из самых богатых девок на деревне — из почетной Старостиной семьи. Но чувствовал он, что какое-то особое волнение охватывает его, когда встречается он с чернобровой, румяной, крепкой и стройной дочкой пастуха. Замирало Павлушкино сердце, когда прислушивался он к голосу Параськи, выделявшемуся из хора девичьих голосов на посиделках. Готово было выпрыгнуть из груди Павлушкино сердце, когда встречался он глазами с открытым взглядом больших, черных и загадочных Параськиных глаз — с густыми бровями и длинными ресницами. А когда цветущее лицо Параськи вдруг заливалось малиновым румянцем, у Павлушки в жилах такой пожар разгорался, что он не знал, куда себя девать: не знал, куда спрятать свое смущенное лицо.

Приятели насмехались над ним, указывая на Параську:

— Вот невеста, Павлуша… богатеющая!..

— Как женишься на ней, так сразу с сумой оба пойдете…

— Ха-ха-ха!..

Преодолевая смущение, Павлушка отшучивался:

— Пошли вы к чертям… Что мне… уж нельзя и посмотреть на девку?

Парни зубоскалили:

— Смотри, смотри… Ужо посмотришь… А когда твои сваты придут к Афоне, пожалуй, откажет Афоня-то…

— Торопись, паря… кто-нибудь отобьет у тебя такую богатую невесту!

— Ха-ха-ха!..

Возмущали Павлушку эти пересмешки дружков. Краска смущения заливала его лицо до самых ушей. В груди закипала даже злоба к парням.

— Сволочи, — сердито бросал он им и уходил прочь.

Только Андрейка Рябцов — дружок Павлушкин — по-серьезному относился к его любовному угару. При встрече с Павлушкой, после обидных насмешек деревенских парней, он сказал, пробуя утешить друга:

— Чего ты сердишься на ребят? Ведь они шутят…

— Э, ну их ко всем чертям! — досадливо махнул рукой Павлушка и отвернулся.

— А ты думаешь, надо мной они не зубоскалят?.. Смеются, браток… Еще как смеются-то! И мне достается и моей Секлеше.

— То Секлеша, а то Параська, — говорил Павлушка. — Все-таки у Секлешиного отца такой бедности нет, как у отца Параськи.

— Ну бедности-то и у отца Секлеши по горло… Да нам с тобой — что?.. Ведь все равно… рано ли, поздно ли, а поженимся мы с тобой на сестренках-то… а?

— Ты, может, и поженишься, а я не могу того сказать.

— Почему?

— Родители не позволят… Знаю я их… Особенно мать…

Андрейка, смеясь, хлопнул друга по плечу:

— А что ты привязался к Параське? Мало около тебя других девок вьется?.. Чем это она присушила тебя?

Павлушка долго не отвечал. Он хотел как можно полнее и ярче высказать своему дружку все хорошие черты и качества Параськи. Но долго не мог собрать свои мысли, чтобы сразу и коротко выразить их Андрейке. Наконец он вспомнил слова деда Степана, которые дед сказал однажды про какую-то городскую женщину, которую он встретил как-то в монастыре, на богомолье. И Павлушка, конфузливо посмеиваясь, ответил Андрейке:

— У Параськи грудь лебединая, походка косачиная, глаза сокольи и брови собольи… Ну… и… умная она… Хотя и дочь пастуха. — Он взглянул затуманенными глазами в лицо дружка и добавил: — Вот этим всем и присушила меня Параська… Понял, Андрюша?

Андрейка тоже задумался и молчал. С тем же задумчивым видом и ответил Павлушке:

— Понял… Все понятно, браток!.. Да… Не зря люди говорят: любовь, что пожар: уж коли разгорится вовсю, не зальешь и не потушишь…

— А как Секлеша? — спросил Павлушка.

— А что же Секлеша… — Андрейка вздохнул и усмехнулся. — Секлеша — что грозовая молния: один раз как-то по-особому блеснула и навек спалила человека…

— Значит, сгорел, Андрюша, навеки? — Павлушка заглянул в глаза друга, посмеиваясь.

— Сгорел я, Паша, — признался Андрейка, — так же, как ты…

Они оба еще раз взглянули друг другу в простые по-ребячьи открытые глаза и рассмеялись.

А любовное томление к Параське разгоралось в груди Павлушки все больше и больше. Пробовал он баловаться около других девок. Крутился и зубоскалил около Маринки Валежниковой. Но чувствовал, что в сердце его Параська занозой впилась, и никакая сила не может вырвать из его груди эту острую и в то же время сладкую занозу.

Вечером, провожая его на очередную гулянку, бабка Настасья грозила ему клюшкой и ворчала:

— Павлушка… варнак!.. Доозоруешь ужо… с девками-то…

Павлушка потряхивал кудрями и весело отвечал:

— А что, бабуня!.. На то они и девки.

— Ужо дотреплешься… до чего-нибудь…

— Ничего не будет, бабуня… до самой смерти!..

Хлопал дверью и быстро скрывался во тьме деревенской улицы.

На посиделках видел, что все чаще и чаще туманятся при встрече с ним большие черные глаза Параськи. Ярким малиновым румянцем вспыхивало чуть-чуть продолговатое лицо ее, когда приходилось в играх целоваться с Павлушкой.

Но оба не знали, как сказать друг другу о том, что переживали.

Глава 8

Однажды во время посиделок в избе Солонца парни и девки долго пели и плясали под Андрейкину гармонь. Плясали «Русскую», «По улице мостовой», «Кадриль».

В этот вечер Параська так лихо и так неутомимо и красиво плясала, что парни и девки с изумлением смотрели на нее: что за бес вселился сегодня в девку?

— И откуда у нее такая удаль берется? — говорили парни, глядя на вихревой Параськин пляс.

— Девка — огонь!

— А как изгибается-то, смотри, смотри!..

— Какие фокусы выделывает, а?

Девки восхищались:

— Ай, да Парася!

— Ай да молодчина!

— Огонь, а не девка-а-а!..

В самые удачные моменты Параськиной пляски молодежь дружно хлопала в ладошки, выкрикивая:

— Ух, ты!

— Жарь, Парася!

Задорно поблескивая черными глазами, Параська выбивала мелкую дробь своими маленькими чирками, легко подлетала то к одному, то к другому, то к третьему парню и, подбоченясь одной рукой, широкими и округлыми взмахами другой руки приглашала очередного парня следовать за ней.

Почесывая затылки и качая головой, парни нехотя устремлялись вслед за Параськой.

А молодежь хлопала в ладоши и с хохотом подбадривала их.

— Выходи, выходи, Вася!

— Не бойся, Миша!

— Не подкачай, Серега!..

Но сколько ни старались Вася, Миша и Серега, а переплясать сегодня Параську долго никто не мог. Парни безнадежно махали руками и, обливаясь потом, уходили из круга. Под бурные хлопки и под оглушительные крики и хохот прятались за спины товарищей.

А Параська, продолжая задорно отбивать дробь чирками, подошла к Андрейке и на ходу негромко попросила:

— Андрюша! Играй «По улице мостовой»…

Андрейка быстро перевел игру на новый мотив.

И лишь только раздались замедленные звуки любимой деревенской песенки «По улице мостовой», ненадолго приостановившаяся Параська павой поплыла по кругу и, широко разводя в стороны свои крепкие и наполовину оголенные руки, подплыла к Павлу Ширяеву: гордо подняв голову, она подбоченилась и, блестя глазами, слегка склонила свою черную голову с длинной и толстой косой, приглашая его на пляс.

Очарованный ее сегодняшней пляской, Павлушка в первый момент даже оробел и не сразу пошел вслед за ней, но парни и девки дружно закричали:

— Айда, Паша!

— Выходи, Павлик!

— Не робей!

— Выручай парней!

Подхлестнутый этими криками, Павлушка сорвался наконец с места и, помахивая руками, столь же медленно поплыл вслед за Параськой; вскоре он нагнал ее и, подбоченясь, стал отбивать каблуками дробь, стараясь показать, что он хочет либо остановить девушку, либо обогнать ее и преградить ей путь; но Параська быстро изгибалась и, как бы вскинув повыше невидимое коромысло, стремительно ушла из его окружения.

Андрейка все больше и больше ускорял темп музыки.

А плясуны то издали манили друг друга плавными жестами, то сближались. Временами казалось, что черноокая девушка готова была утолить жажду молодого белокурого паренька. Но вновь и вновь с плясом они уплывали друг от друга.

Сидевшие на лавках и стоявшие на ногах дружки Павлушки и подруги Параськи хлопали в ладоши и кричали:

— Нагоняй, Паша!

— Сбивай с нее коромысло!

— Не поддавайся, Парася!

— Не подкачай, Павлик!

— Бери ее в полон!

— Не поддавайся, Парася!

Неутомимая Параська крылатой птицей носилась по избе. Павлушка, с затуманенной головой, точно коршун, налетел на нее и, не угадав ее обманных движений, вскоре оставался в одиночестве; вновь и вновь летел вслед за ней.

И парням и девкам видно было, что и Параська и Павлушка позабыли про все на свете и вот-вот бросятся друг другу в объятия и начнут при всех несчетно раз целовать друг друга.

Взбудораженные их пляской, они оглушительно хлопали в ладошки и кричали:

— Жарь, Павлушка!

— Обнимай ее, Паша!

— Не поддавайся, Парася!

— Так его, Парася!

— Жа-а-арь!..

Порой всем казалось, что сегодня не будет конца состязанию плясунов и этому оглушительному визгу и реву.

Даже толстая жена Солонца поднялась с горячего ложа печи, смотрела на плясунов и смеялась.

И сам бородатый и взъерошенный Солонец, лежавший на полатях, свесив голову сверху, тоже смотрел на молодых плясунов и, широко раскрыв рот, густо хохотал и приговаривал:

— Вот это здорово! Го-го-го-о-о!.. Ну и здорово-о-о!..

Глава 9

Провожая Параську с посиделок домой, Павлушка пытался обнять ее. Но сильная Параська вывертывалась из его объятий, и не мог понять Павлушка: то ли с гневом, то ли с лаской говорила она:

— Катись, Павел, подальше… к лихоманке!.. Не лапай!.. Не люблю я этого…

Павлушка пробовал упрашивать:

— Ну, что ты, Парася, важничаешь?.. Ночь ведь… никто не увидит… Поцелуй хоть разок…

Параська беззлобно, но упорно отбивалась:

— Не лезь, Павлик… Сказала: не люблю этого… Значит, отстань!

— Да ведь только что целовались… при всем честном народе!

— То при народе… а то здесь…

Возбужденная шумом вечеринки, звуками гармони, песнями и плясками, Параська чувствовала себя сегодня как-то по-особому счастливой, и ей ничего не хотелось, кроме тепла и близости Павлушки, который казался ей сегодня самым удалым и красивым парнем.

А Павлушка не мог справиться с огнем своей внутренней лихорадки. Тянулся к Параське и ласково настаивал:

— Ну, что… съем я тебя?.. Парася?.. Ну?.. Милаха ты моя! Ну?.. Любушка ты моя!..

— Знаю… не съешь, — говорила Параська, стараясь потушить любовную бурю в груди.

Значит… поцелуемся? — настаивал Павлушка. — Поцелуемся… а?

Вновь пытался он осторожно и нежно обнять Параську. Вновь пробовал дотянуться до ее лица.

И вновь Параська вырывалась и решительно говорила:

— Не лезь, Павлик… Не хочу!.. Нехорошо это…

А сама чувствовала, что от сладких Павлушкиных слов суровость ее таяла, как снег от солнечных горячих лучей.

А вечер был такой тихий, теплый и убаюкивающий. Хлопьями падал редкий снежок. Уснувшая деревня казалась какой-то необычной, таинственной.

Молодежь быстро разбилась на парочки и рассыпалась во тьме деревенской улицы. Где-то далеко стонала Андрейкина гармонь.

Павлушка и Параська свернули за угол Хомутовского дома, в проулок к реке, и пошли берегом, между рекой и гумнами; по узкой протоптанной дорожке направились к восточному концу деревни, к избушке Афони-пастуха.

Параська была в легоньком дырявом армяке отца Павлушка заметил, что она дрожала от холода. Накрыл полой своей широкой отцовской шубы. Параська не протестовала. А Павлушка шел и, крепко прижимая упругое и быстро согревающееся тело девушки, ласково, вполголоса спрашивал:

— Ну что… согрелась, Парася?.. Согрелась?.. А?

— Согрелась… — весело отвечала Параська. — Шуба-то у тебя, как печка!..

— Это не от шубы, — сказал Павлушка, охваченный волнением.

— А от чего же? — просто спросила Параська и вдруг почувствовала, что какое-то особенное волнение Павлушки передается и ей.

— От сердца моего, Парася! — шепотом произнес Павлушка. — Люблю я тебя…

Ничего не ответила ему Параська, но почувствовала, что обожгли ее Павлушкины слова. Шла молча. А Павлушка горел. Шел и с трудом переводил дыхание. Жадно ловил лицом холодные и мягкие снежинки, падающие сверху. Прислушивался к звукам Андрейкиной гармони, долетавшим сверху, от деревенской улицы, по которой шел Андрейка и наигрывал какой-то особенно приятный и волнующий мотив.

И Параська прислушивалась к звукам гармони и к тревожному биению своего сердца. И ее захватывали и волновали звуки Андрейкиной гармони.

Так прошли они берегом уже половину деревни. Шли мимо гуковских гумен, на которых громоздились скирды хлеба и ометы старой и свежей соломы.

С тяжелым вздохом Павлушка тихо обронил:

— Эх… Парася… Парася…

Так же тихо Параська спросила:

— Что?

— Скоро… угонют меня… на войну… жалеть будешь!.. Ведь люблю я тебя… Ох, как люблю!.. Солнышко ты мое… Месяц мой ясный…

Словно ножом полоснули Павлушкины слова по сердцу Параськи. Вздрогнула девка. Шаг замедлила. Только сейчас по-настоящему поняла, что навеки может потерять любимого Павлика — если угонят его на войну. На какое-то малое время потемнело у Параськи в глазах — от страха перед неизбежной разлукой. Голова закружилась.

Но не успела Параська хорошенько прийти в себя, как обвил ее Павлушка рукой вокруг шеи, прильнул своим лицом к ее пылающей щеке и впился губами в ее губы.

На этот раз не сопротивлялась Параська. Сама прижалась к Павлушкиной груди. Держалась левой рукой за его плечо. И горячо отвечала на его поцелуи.

Они свернули с протоптанной дорожки к гуковским гумнам, и как-то сразу неожиданно очутились среди душистой ржаной соломы, грудами разбросанной вокруг тока…

А Андрейкина гармонь, удаляясь, все стонала и стонала.

Глава 10

В полдни солнце высоко уже выбиралось на голубой небосвод и ласково окидывало землю снопами горячих лучей. Заваленная сугробами, истомленная морозами земля понемногу срывала с себя белый холодный покров и кое-где обнажала перед солнцем свои черные набухающие увалы. Под карнизами изб и амбаров висели хрустальные сосульки. Вылезали из-под снега такие же черные завалинки около изб. Побурели и сморщились дороги и тропы. В полдни солнце пригревало своими горячими лучами спины мужиков, готовившихся к пахоте.

Чуяли белокудринцы скорый приход весны и дружно спешили управиться до пахоты со всеми домашними делами: чинили сбрую, телеги, сохи, бороны; поправляли дворы, амбары и плетни.

У Ермиловых в ограде от восхода и до захода солнца, словно дятлы, долбили дерево плотники — строили новый амбар; а плотничали по найму белокудринские же мужики: Сеня Семиколенный, Кузьма Окунев, Иван Теркин и Тимофей Чижик.

У Гукова и Оводова вторую неделю стояли настежь распахнутые ворота — мужики возили из урмана строевой лес и складывали его в штабеля. Гуков и Оводов решили ставить с осени новые дома для сыновей, вернувшихся из города «по чистой», — ее они получили опять же за крупные взятки.

Кузнец Маркел с сыном Тимошкой вставали чуть свет, а ложились в полночь и все-таки не справлялись с работой, которую подваливали в их кузницу белокудринцы.

За рекой над далеким чернеющим пологом урмана днем и ночью курчавились белые космы дыма. Там работала смолокурня Панфила Комарова.

Даже Афоня-пастух и тот копошился около своей покосившейся избенки с выгнувшимися трухлявыми ребрами, со слепыми окнами, затянутыми выделанной коровьей брюшиной, заменявшей стекла: сухопарая Олена и крепкая Параська возили на санках из-за реки хворост, а сам Афоня с сыном подпаском заплетали огромные дыры старого плетня, пожженного зимой вместо дров.

Работая, Афоня негромко насвистывал деревенские песни, а когда надоедало свистеть, мурлыкал те же песни своим густым голосом с хрипотцой.

Проходившие и проезжавшие мимо мужики весело приветствовали его:

— Бог на помощь, Афоня!

Он отвечал столь же приветливо:

— Спасибо, паря! И тебе помоги господь…

Проезжавший верхом на коне Панфил окрикнул его:

— Здорово, Афоня!.. Хозяйство гоношишь?

— А как же, — отвечал пастух, отрываясь от работы, и кричал вслед Панфилу: — Хозяйство вести, не лапти плести!.. Вон оно какое, хозяйство-то мое…

— Ну-ну, — еще раз крикнул Панфил, оборачиваясь, — орудуй! Гоноши…

Проходивший мимо Теркин поздоровался:

— Здравствуй, Афоня! — и, окинув взглядом кособокую избушку пастуха и его двор, спросил: — Что это ты… огораживаться задумал?

Афоня разогнул спину, также оглядел свой двор и избу и, почесывая в затылке, ответил:

— Приходится огораживаться… Видишь: хоромина-то моя, почитай, одним небом покрыта да со всех четырех сторон ветром огорожена… За зиму все прижгли…

Теркин рассмеялся и, кивнув в сторону усадьбы богатея Клешнина, сказал:

— Клешнины тоже надумали нынче забор менять.

— Клешниным да Гуковым аль Оводову — что? — усмехнулся Афоня. — Им легко чужими руками жар загребать!.. Кого ни позовут из мужиков, все пойдут к ним на работу… Все у них в долгу!

— Н-да-а, — вздохнул Теркин, — я тоже жду… Наверно, и меня позовет Валежников отрабатывать долги.

— А ты не ходи, — решительно посоветовал Афоня.

— Как не пойдешь?.. Опутал он меня с ног до головы… Опять же староста он… власть!

— Ничего, ничего, мать честна! — возбужденно заговорил Афоня, оглядывая улицу. — Я так думаю: не долго царствовать кровососам! Так или иначе, а кончится же война-то… Кончится и царская власть… Значит, и Валежниковым будет какой-нибудь конец… и Оводовым, и Клешниным, и Гуковым… Все полетят в тартарары!

Теркин опасливо огляделся и с усмешкой сказал:

— Ты что… пророк? Аль сорока на хвосте принесла?

— Не пророк я, и сорока ничего не принесла мне, — ответил Афоня и, подойдя к Теркину, произнес: — А ты попомни мое слово: камень на гору люди поднимают, а с горы-то его только чуток толкни, он сам свалится…

Теркин безнадежно махнул рукой и, ничего больше не сказав, пошел прочь.

Афоня посмотрел ему вслед и, вздохнув, подумал:

«Да, не шибко прыткий Теркин… Много еще таких… Ну, да ничего… Придет пора… По-другому запоют и такие…»

Он подошел к своему плетню, принялся за работу и вновь замурлыкал песню.

Много работы в эту пору было и у баб белокудринских: они отпаивали телят и ягнят, сажали на яйца гусей и уток, расстилали на солнце холсты, натканные за зиму, помогали мужикам на гумнах и в уходе за скотом.

Суетливо работали белокудринцы перед пахотой и строго соблюдали великий пост: ели соленые грибы, картошку да кислую капусту. По вечерам усердно молились богу — и кержаки и мирские. Изредка собирались к Авдею Максимычу Козулину послушать священное писание. Тревожно поглядывали на дорогу, идущую в урман по направлению к волости: одни ждали с войны покалеченных мужиков, другие боялись, как бы опять не приехал урядник со стражниками да не забрал бы последних парней на войну; богатеи, как огня, боялись налета разных уполномоченных, забиравших по дешевке всякое продовольствие и оставлявших взамен того почти ненужные в деревне бумажные деньги.

А молодежь белокудринская и в конце великого поста гулеванила.

Андрейка Рябцов да Павлушка Ширяев, словно чумные, бегали по деревне. Лишь только управлялись с работой, собирали парней и девок — до полуночи ватагами хороводились на деревенской улице, либо на посиделках плясали.

Павлушка давно уже позабыл про Маринку Валежникову и про других девок; словно привороженный, крутился около Параськи.

Но чудная была девка Параська. При народе не особенно ласково обходилась с Павлушкой. Когда не вовремя налезал он к ней с обнимками да с поцелуями, так увесисто опускала свою руку на Павлушкину спину, что он сгибался от ее удара, а парни и девки со смеху покатывались:

— Вот так обняла Парася…

— Вот так погладила!

— Ха-ха-ха!..

Зато наедине с Павлушкой перерождалась Параська. Словно подменял кто девку. Не могла Параська наглядеться на миленка белокурого. Несчетно раз целовала его розовое лицо, целовала его белые кудри и голубые глаза и, предчувствуя разлуку с ним, пьяным голосом говорила:

— Теперь хоть веревки вей из меня, Павлуша… Дороже жизни ты мне!.. Ведь не мил мне белый свет, когда тебя около меня нет.

И Павлушка, охваченный весенним угаром первой любви, как пьяный, говорил:

— И я, Парасинька, не пил бы да не ел, все на тебя бы глядел, касаточка…

Когда гуляли они по вечерам за гумнами, снимал с себя Павлушка черный свой полушубок, а на свои плечи надевал дырявый армяк Афони, укутывал в полушубок Параську, обнимал ее и ласково нашептывал:

— Парасинька!.. Краля ты моя ненаглядная!.. По гроб жизни я твой…

Тискал в объятиях Параську, целовал и приговаривал:

— Во как! Солнышко ты мое… голубка моя…

Оба сгорали в любовном огне и не думали о том, что будет с ними завтра…

Примечала бабка Настасья любовный Павлушкин угар. Но примечала и другое. Видела, что сразу две девки льнут к Павлушке. Но не обо всем еще догадывалась. Знала, что сын и сноха уже приглядываются к богатой Старостиной дочке. Знала и то, что дед Степан недолюбливал богатого старосту, а сноха Марья, словно назло свекру, большую дружбу повела с Ариной Лукинишной — женой старосты: из-за всякого пустяка бегала к Арине Лукинишне, на всю деревню расхваливала Валежниковых. В угоду Кержачке-старостихе сноха Марья даже двумя перстами молиться стала. Понимала Настасья Петровна, что все это ради Павлушки делается. Самой Настасье Петровне больше по нраву была краснощекая, черноглазая, крепкая и стройная Параська, дочка Афони-пастуха. Но боялась Настасья Петровна крутого нрава снохи. Потому и не вмешивалась в ее дела. Готова была примириться с женитьбой Павлушки на Маринке Валежниковой, если не возьмут Павлушку в солдаты до срока и не угонят на войну. Не об этом горюнилась Настасья Петровна… так думала: «чему быть, того не миновать». Смотрела на гулеванье Павлушкино и по-прежнему ворчала на внука:

— Павлушка!.. Варнак!.. Доозоруешь ужо… отольются тебе девичьи слезы…

Павлушка отшучивался.

— Ни одна девка не заплакала еще, бабуня… Чего ты?

Бабка Настасья грозилась клюшкой:

— Погоди ужо… придет черед… наплачутся! Знаю я вас, варнаков… Все вы, мужики, одинаковые…

Павлушка махал рукой и, убегая от бабушкиного ворчания, говорил:

— Надоела ты, бабуня!.. Все, да не все…

— Смотри!.. — грозила внуку Настасья Петровна. — Ужо всю клюшку обломаю я об твои бока…

Олена, мать Параськина, встречала дочку кулаками и руганью:

— Чтобы тебя язвило!.. Полуношница!.. Растеряла стыд-то, лихоманка трясучая… убью!..

Хлестала впотьмах Параську по чему попало и, чтобы не разбудить ребят, гусыней шипела, подбирая самые обидные ругательства:

— Гулена проклятая!.. Ужо будешь сидеть в старых девках… А то догуляешься до чего-нибудь, окаянная!.. Вот тебе… вот… вот… — И била Параську кулаками по голове, по спине, по плечам.

Увертываясь от материных ударов, Параська улыбалась счастливой пьяной улыбкой и молчала. Ради любимого Павлуши готова была все перенести. Быстро сбрасывала она с себя дырявый отцовский армяк и свои валенки и старалась поскорее залезть на печку.

Но и на печку мать подсаживала ее ударами в спину:

— Вот тебе!.. Вот!.. Не ходи!.. Не гулевань!..

Чтобы поскорее избавиться от ударов матери, Параська быстро перекатывалась через спящего восьмилетнего брата, ложилась около него к стенке. Долго еще, как шелест, слышалось в темноте злое ворчание матери. Но перед глазами Параськи уже мельтешил образ голубоглазого Павлушки — в черном отороченном полушубке, в мохнатой мерлушковой шапке и в белых валенках, усыпанных красным горошком. Ах, эти валенки и этот черный полушубок с серой оторочкой! Ни один парень в Белокудрине не был так красив, как Павлуша. При одном воспоминании о нем у Параськи загоралось все тело, и не могла понять девка, отчего так приятно ноют ее плечи — то ли от материных колотушек, то ли от Павлушкиных обнимок.

Перебирая в уме парней деревенских, Параська сравнивала их с Павлушкой и убеждалась, что самый красивый на деревне все-таки Павлушка. Только Андрейка мог равняться с ним. Но Андрейка еще до солдатчины стал гулеванить с двоюродной сестрой Параськи — с Секлешей Пупковой. Не нужен Андрейка Параське. Ведь Павлушка милее и краше его, милее и краше всех парней на свете.

В ночной тьме изредка все еще вскипал злой шелест — мать продолжала ругаться.

Но не вслушивалась Параська в материну ругань.

О своем думала: о Павлуше, о Павлике…

С мыслями о Павлуше — счастливая засыпала.

* * *

Белокудринские бабы, при встречах на задворках и на речке, судачили:

— Павлушка-то с Параськой… будто чумные! — говорила соседкам бледнолицая и долгоносая, с широкими ноздрями Акуля — жена кузнеца Маркела.

— Не говори, девонька! — отвечала ей молодая и черноокая смуглянка Федосья, жена фронтовика Арбузова. — Должно быть, не зря говорится: любовь ни зги не видит!

Третья баба — Аксинья Теркина — качала головой и сокрушалась:

— Ни стыда ни совести у нонешних девок нет.

Блестя лукавыми глазами, Арбузиха притворно вздыхала:

— Девичий-то стыд до порога… а как переступишь, так и забудешь…

Переглядывались бабы, смеялись.

Акуля возмущалась:

— И ведь не хоронятся от людей, проклятущие!.. Раньше… вроде… не так было… Все-таки от посторонних-то прятались…

Сдерживая смех, Арбузиха говорила:

— Сколько ни хоронись, а любовной-то канители, как огня или кашля, от людей не спрячешь.

Аксинья Теркина спрашивала:

— Что же это Оленка-то, мать-то Параськи, глядит?

— А что она сделает? — возражала Арбузиха.

— Заперла бы ее, стерву…

— Замок да запор девку не удержат! — говорила Арбузиха.

Но Аксинья по-прежнему сокрушалась:

— Как бы чего не вышло с девкой-то!

Арбузиха с хохотом отвечала ей:

— Окромя брюха ничего не будет!

Бабы озорно переглядывались и хохотали:

— Ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха!..

Позабыли в деревне про Павлушку и Параську только, когда вернулась с войны последняя партия искалеченных мужиков.

Глава 11

Недели через две после того, как погнали белокудринцы в первый раз скотину на болотистую луговину, вся деревня была взбудоражена диковинными слухами.

В субботу, ранним утром, проезжали мимо Белокудрина звероловы и заимщики. Свернули к речке воды напиться и лошадей напоить. А на водопое встретились и заговорили с мельником Авдеем Максимычем.

Угрюмый и бородатый заимщик Василий Непомнящий сказал мельнику:

— Слышь, Авдей Максимыч, в волости разговор идет, что из города получен слух — будто царь с престола ушел.

— Как — ушел?! — изумился мельник.

— А вот так и ушел…

— Кто вам сказал?

— Все говорят… в волости-то.

— А может быть, прогнали царя с престола-то? — спросил мельник, понижая голос и осторожно оглядывая звероловов. — Может быть, народ поднялся против царя-антихриста?

— Ничего толком не разберешь, — неопределенно ответил Василий. — Разно говорят…

Взбираясь на телегу, Василий крикнул своим спутникам.

— Поехали, братаны!

— Постойте, постойте, — заторопился мельник, бросая повод своей лошади и быстро подходя к телеге Василия. — Расскажите толком: куда ушел с престола царь?..

Куда он ушел?

Заимщики и звероловы ответили:

— Толком ничего не знаем.

— В волости народ байт: сковырнули царя с престола.

— Нет больше царя.

— А кто сковырнул-то его? — допытывался мельник.

— Сказывают, простой народ сковырнул, — ответил Непомнящий.

— Сковырнули рабочие да солдаты, — добавил один из звероловов.

Мельник еще спросил:

— А насчет войны что слышно?

— Война продолжается, — ответил Василий.

— Кто же посылает народ на войну… ежели царя сковырнули?

— Нам это неизвестно, — ответили звероловы.

— Ну, а в волости-то все-таки что же говорят насчет войны, — продолжал допытываться мельник, — и насчет царя… Как дальше-то пойдет наша жизнь?

— В волости мужики промеж собой одно твердят, — сказал Василий Непомнящий. — Дескать, надо нам всем к городскому народу присоглашаться и к солдатам. И надо приговоры составлять… насчет отмены царя.

— Значит, толкуют все-таки насчет отмены царя-антихриста?

— Толкуют.

— А еще что слышно там?

— Да ничего особенного…

С тем и уехали заимщики и звероловы.

Мельник вернулся с водопоя домой и, застав свою старуху в хлеву, пересказал ей все, что говорили ему заимщики. Но не заметил Авдей Максимыч, что разговор его с женой подслушали соседи, — они передали слух о падении царя своим родственникам, а те рассказали другим, так и полетел слух о падении царя по всей деревне.

Вскоре прибежал домой Павлушка Ширяев, хлопнул шапку об пол и крикнул ошалело:

— Бабуня!.. Слух-то какой!.. Царя, говорят, сковырнули! По шапке!..

Бабка Настасья в кути сметану с кринок снимала.

Сердито покосилась на внука:

— Не бреши! Молодой еще насмехаться над бабушкой…

— С места не сойти, бабуня! — кричал Павлушка, бегая вокруг бабушки и захлебываясь радостью. — Мельник Авдей Максимыч сказывал…

— Не бреши, говорю, — ворчливо отмахивалась бабка Настасья. — Бабы, поди, наболтали, а ты мелешь языком…

— Да не бабы, а мельник!.. Заимщики ему сказали… Из волости проходили… не то проезжали…

— Вот и слушайте заимщиков, — ворчала бабка Настасья, снова принимаясь за работу. — Они вам набрешут… только слушайте…

Махнул Павлушка рукой, схватил с пола шапку и убежал опять на улицу — с дружками новостью поделиться, да чуть не до полночи и не возвращался.

А вечером, когда старики Ширяевы остались одни на черной половине дома и легли на полатях спать, дед Степан таинственно зашептал на ухо бабке Настасье:

— Слышь, Настасья? Сказывают, царь-то пал!.. Слабода мужикам дадена…

— Слыхала, — нехотя ответила Настасья Петровна, — днем Павлушка болтал… Брехня, поди…

Дед Степан надсадно зашелестел губами над самым ухом жены:

— Может быть, и брехня, а может быть, и правда… Мужики скрытно между собой говорят… Видать, опасаются — как бы не вышло чего худого… А все-таки говорят: пал царь!

Шептались в этот день и бабы белокудринские по задворкам о падении царя.

Мужики хотя и толковали тихонько о царе, встречаясь на гумнах и на водопое, с глазу на глаз, а на баб своих покрикивали:

— Прикусите языки-то!.. Неровен час… беду накличите…

Глава 12

Разворошили темные слухи муравейник тревожных дум в голове и у бабки Настасьи. Когда старик затевал разговор о царе, одергивала его. А сама, будто бурей таежной подхваченная, день и ночь только и думала о падении царя да о наступлении перемен в деревне. Знала, что немного осталось жить. Но вдруг стала чего-то ждать. Душа потянулась к чему-то светлому и радостному, что неясно маячило где-то впереди.

Дед Степан в субботу спозаранку истопил баню, перед ужином выпарился и оделся во все чистое. А в воскресенье утром смазал дегтем бродни, гребешком деревянным причесал оборку седую и курчавую на плешивой голове, подергал тем же гребешком длинную бороду — такую же седую да сивую, с прокуренными желтыми усами. После завтрака стал собираться на деревню, тихонько подбадривая себя песней:

Сне-е-жки бе-е-лы пу-ши-и-сты-е…

Заметила Настасья Петровна суету старика. Спросила строго:

— Куда собрался?

— Куда… Известно куда! — ответил дед Степан, подпоясывая белую рубаху черным ремешком. — Пойду народ собирать…

— Зачем? — удивилась Настасья Петровна.

Дед Степан немного смутился:

— Как зачем?.. Все говорят: нет у нас больше царя… Слабода дадена мужикам… Видишь, дело-то какое?

— А тебе какая корысть от того? — допытывалась Настасья Петровна.

— А как же! — воскликнул дед. — Что же, так поселенцем и помирать мне?

— Звона! — всплеснула руками Настасья Петровна. — Чего удумал!.. Да кто же здесь про то знает, что ты поселенец?

Дед Степан махнул рукой и, отвернувшись в куть, заговорил с досадой:

— Мало что… люди не знают… да я знаю!.. Пойду собирать сход… Надо мне объявиться… Дескать, ссыльный я… поселенец… И чтобы вернули мне теперь все полные мои права… Ведь царские слуги сослали меня!.. Как сейчас помню, вычитывали: «По указу его императорского величества…» А теперь говорят: все его величество народ кобыле под хвост сунул… Поняла?

Помолчала бабка Настасья, пожевала губами и заговорила ворчливо:

— Погоди, старик… Не егози, не смеши людей!.. Не меньше твоего камень на сердце ношу… Сама жду… Да ведь неизвестно еще, какая-такая слабода… А про царя-то может быть брехня…

Вспылил дед Степан:

— Баба ты — баба и есть! Ведь все говорят: пал царь! Чего же мне еще ждать?.. Отстань… и не коли меня!.. Я тебе не подушка для иголок…

Оба замолчали.

Дед Степан все еще подпоясывался ремешком. Никак не мог подпоясаться — все как-то неладно выходило. Чувствовалось, что волнуется он. А Настасья Петровна напряженно думала. Потом встала со скамьи. Взяла в руки клюшку. И сказала мужу:

— Посиди ужо… Скажу, когда надо будет идти…

Дед Степан с досадой махнул рукой:

— Знаю: уж коли ты пристанешь к человеку, так пристанешь хуже судороги… Не отобьешься от тебя и не ототрешь.

Глава 13

Бабка Настасья вышла во двор, кликнула внучонка Павлушку и, когда он подошел, тихо, по-заговорщицки, сказала ему:

— Иди-ка, Павлуша, к дружку своему — к Андрейке Рябцову. От него сходи еще к двум-трем фронтовикам. Везде одно толкуй: надо, мол, всех солдат поднимать против войны и против царя. Главное, против царя. Понял?

— Конечно, понял, — ответил Павлушка. — Что я, маленький, что ли? Вперед тебя про царя-то узнал.

— Не в том дело: большой аль маленький ты, — строго сказала бабка Настасья. — Разговор надо так вести, чтобы не прямо, а больше намеком. Ведь точно-то еще ничего неизвестно. Может, сболтнули заимщики-то. Понял?

— Понятно, бабуня! — возбужденно ответил Павлушка и, сдвинув картуз на затылок, полетел через двор к воротам и дальше на улицу.

Вслед за ним вышла со двора и бабка Настасья. Опираясь на клюшку, пошла вдоль улицы, направляясь к избе Панфила Комарова.

Встретив Панфила близ ворот его дома, сказала:

— Бог помочь, Панфил… Зайдем-ка во двор. Поговорить с тобой надо.

— Здравствуй, Настасья Петровна, — ответил Панфил, приоткрывая ворота. — Проходи. Потолкуем, коли нужда есть…

Войдя во двор и пытливо оглядывая Панфила своими большими и не по годам поблескивающими глазами, бабка Настасья повела разговор издалека:

— Вот зачем пришла я к тебе, Панфил… Что это болтают на деревне про царицу нашу, будто немка она… Правда это, аль брехня?.. Давно слыхала я такие разговоры, да раньше-то ни к чему мне это было… и не очень-то верила этому. А сейчас вот что-то пришло на ум… Ну, и думаю: пойду-ка я к Панфилу, узнаю… Ты ведь человек фронтовой. Поди, точно все знаешь, а?

— Слыхал, Настасья Петровна, — ответил Панфил. — Знаю точно. Царица наша из немок.

— А воюем-то мы против кого? Против немца?

— Всякие народы против нас идут, — уклончиво ответил Панфил, накручивая свою бороду на палец и раздумывая. — Ну, только главная сила, конешно, немец.

— А как же царица-то помогает царю против немца воевать, если она сама немка? Что-то не пойму я…

— А вот так и помогает, — ответил Панфил и вдруг запнулся на слове, а затем со вздохом сказал: — Немецкую сторону держит наша царица…

— Ах, батюшка! — негромко воскликнула бабка Настасья и ударила себя по бедру рукой. — А что же царь-то смотрит?

— Царь-то? — переспросил Панфил и, приглушая свой густой голос, добавил: — Про нашего царя на фронте солдаты промеж собой так говорили: не шибко умный он… Только ты, Настасья Петровна… того… язык-то попридержи…

Но бабка Настасья наступала на Панфила, не давая ему подумать хорошенько над последствиями такого разговора.

— А зачем же дурака держали на престоле? — спросила она.

— Не мы держали, — смущенно глядя в землю, проговорил Панфил. — Сама, поди, знаешь: помещики, разные князья да генералы держали его… Ну и купечество… чиновники… — Он с отчаянием взглянул в лицо бабки и предупреждающе сказал: — Только ты, Настасья Петровна… все-таки… до поры до времени попридержись насчет царя-то… В доскональности-то ничего еще неизвестно.

Бабка Настасья махнула рукой.

— А мне что придерживаться?.. Мне, Панфил, бояться нечего. Я свой век прожила… Все равно скоро помру… А вот в деревне уж многие говорят, что царь-то будто бы пал…

Панфил сдвинул к переносью свои брови, посмотрел куда-то вдаль. Со вздохом молвил:

— Слыхал и я про то… Да ведь, наверняка-то, Настасья Петровна, только обухом скотину бьют… И то промашка бывает. Поняла?

Бабка засмеялась:

— А я думала, ты смелее других!.. Поди, на войне-то не один раз смерть видел, а?

— Видел, Настасья Петровна, — ответил Панфил, боясь еще раз взглянуть в большие черные глаза старухи. — Видел… А когда надобно будет, еще раз посмотрю смерти в глаза… Да…

— Ну, ну, смотри, — насмешливо перебила его бабка Настасья и проворно вышла со двора, направляясь к избе Сени Семиколенного.

* * *

Сеню она пытала уже смелее:

— Здравствуй, Семен… Что слышно про войну… про царя?

Сеня пытливо оглядел ее и, поняв, что старуха кое-что уже знает, так же смело и звонко ответил:

— Да вот, видишь, Настасья Петровна… в городу как будто дрова рубят, а к нам пока только одни щепки летят!..

— Ну, а вы, фронтовики, что думаете делать?

— Мозгуем, Настасья Петровна, мозгуем. Поглядываем в сторону города!.. Там ведь рабочие…

Бабка Настасья засмеялась:

— Вы будете поджидать рабочих, а рабочие вас… А не проспите?

— Так располагаю, Настасья Петровна: не должны бы проспать, Якуня-Ваня!

— Смотрите, солдаты, — предостерегающе заговорила бабка Настасья. — Одним рабочим трудно такое дерево повалить. — Помолчав, она продолжала: — Знаю… Сама бывала в городах… в разных!.. Всего насмотрелась на своем веку… И прямо скажу тебе, Семен: в городах тоже разные люди живут… Там не всем еще опостылели царь и его слуги…

— Это верно! — звонко отозвался Сеня. — В городах так же, как и в деревнях, все люди на одно солнышко глядят, да не одно едят!

— Вот то-то и оно, — покачала головой бабка Настасья. — Мозгуйте, мужики… да только не мешкайте… Опоздаете — после стыда не оберетесь…

— Поди, не опоздаем, Настасья Петровна! — обнадеживающе крикнул Сеня вслед уходящей старухе. — А за добрый совет спасибо…

* * *

Кузнеца Маркела застала бабка Настасья в его холодной кузнице — он перебирал старое железо. Поздоровавшись, она заговорила с ним сурово:

— Чего же вы, фронтовики, прячетесь по своим избам?.. А ты, Маркел, забрался в свою кузню…

— В чем дело, Настасья Петровна? — удивленно спросил Маркел. — О чем горюнишься?

— А вот в чем дело: о царе речь!.. Когда же вы, солдаты, почнете сбрасывать царя?.. Ведь сказывают люди, что в городу-то его уже сбросили.

Маркел почесал свой перекошенный, щетинистый подбородок. Подумал, глядя в земляной пол кузницы.

Затем поднял голову и негромко сказал:

— Думаем и мы о том же, Настасья Петровна… то есть мы, фронтовики… А ты-то как думаешь, Настасья Петровна: чего-нибудь получится у нас, аль не получится?.. Давно сказывали про вас люди — дескать, везде побывали вы со своим стариком и всего насмотрелись.

— Получится, — твердо ответила бабка Настасья. — Только поднимайте побольше народу… Всю деревню поднимайте!

— А как их всех-то поднимешь?.. Сама видишь: люди-то в нашей деревне разные… Скажем, богатые кержаки: Гуковы, Клешнины, Оводовы, Максуновы… они вряд ли пойдут против царя… Они на войне наживаются… — Маркел помолчал, посмотрел себе под ноги и, вскинув голову, решительно добавил: — По совести скажу тебе, Настасья Петровна! Мы уж собирались… кое о чем говорили… Да вот запнулись на богатеях… на кержаках… Не пойдут они с нами.

— Пойдут, — твердо сказала бабка Настасья. — Против царя кержаки все пойдут. Всем им царь опостылел! И чиновники его всем опостылели… Подумай-ка: разве мало натерпелись кержаки от царского начальства?

После небольшого раздумья Маркел сказал:

— Не знаем, с чего начинать, Настасья Петровна… Как ты думаешь?

— Обойдите все дворы… Поговорите с Авдеем Максимычем…

— Да ведь мельник он! — перебил ее Маркел. — Как же его…

— А что за беда, — в свою очередь перебила бабка кузнеца. — Авдей Максимыч не богатей какой. Больше тридцати годов смотрю на его житье и вижу: никогда не брал лишнего с мужиков за помол. Потому, видать, и не разбогател. Мельница-то у него вот-вот развалится. Такой же голыш будет, как мы грешные. А народ его уважает. По вечерам валом валят к нему люди — и кержаки и мирские.

Маркел почесал затылок. Подумал, сказал:

— Значит, попробовать советуешь, Настасья Петровна? Благословляешь?

— А чего тут пробовать, — ответила бабка. — Идите и поднимайте народ.

Маркел засмеялся.

— Ну, Настасья Петровна, уж коли ты пошла на такой разговор со мной, пойду и я в открытую… Скажу тебе прямо: мы, фронтовики, вчера еще все порешили… А сегодня к делу приступаем… Поняла?

— Так чего же скрытничают Панфил Комаров и Семен Семиколенный? Я только что была у обоих… Разговаривала… А они как будто ни то, ни се…

— Дело-то, вишь, какое, Настасья Петровна… опасное… — сказал кузнец. — Опять же уговор у нас был: до поры до времени помолчать.

— Неужели и меня боитесь?

— Тебя-то? — усмехнулся кузнец и ответил: — Нет, Настасья Петровна, тебя, пожалуй, бояться нам нечего…

Глава 14

После разговора с бабкой Настасьей небольшая группа фронтовиков еще раз собралась в кузницу Маркела. Сюда пришли Панфил Комаров, Сеня Семиколенный, Афоня-пастух, Андрейка Рябцов. Потолковали о том, как и с чего начинать. Затем все направились к мельнику Авдею Максимычу.

Мельник сидел во дворе на бревнах.

Панфил сразу к допросу приступил:

— Сказывай, Авдей Максимыч, набрехал ты, аль взаправду царя убрали?

Авдей Максимыч, пошоркал рукой по розовой своей лысине, засмеялся:

— Что… аль приспичило?

— Не мути, дедушка, — строго сказал Панфил. — Мочи нету!.. Сам знаешь, намучены мы… На все можем решиться…

Панфила поддержал кузнец:

— Сказывай, Авдей Максимыч… Как это у тебя… по слухам, аль в книгах выходит… по писанию…

Нахмурился мельник. Помолчал. Подумал, перебирая пальцами рыженький седеющий клок на подбородке.

И ответил, глядя в землю:

— Слыхал я, братаны, от верных людей… из волости ехали Знаю этих зимовщиков двадцать годов… не соврут!.. Да вы и сами, поди, знаете Василия Непомнящего… Он и сказывал… Опять же не поверил бы им… ежели не перерыл бы книг священных… древнеапостольских и еретических… Везде одинаково выходит: пришел конец власти царя-антихриста! Верно сказано вам…

Замолчал мельник. Молчали и фронтовики. Недоверчиво переглядывались.

Потом Панфил сказал решительно:

— Ну-ка, дедушка Авдей, иди за своими книгами… Вычитывай при нас… как там сказано?..

Потоптался мельник, еще раз пошоркал ладонью свою розовую плешь. И пригласил солдат:

— Присаживайтесь на бревна… за солнышко… Сей минуту выволоку я вам свои книги… почитаем…

Уселись мужики на бревна, приваленные к забору, а мельник сходил в дом и, вытащив оттуда две огромных книги в черных кожаных переплетах, присел около мужиков и стал перелистывать самую большую и толстую книгу, писанную от руки.

— Вот слушайте, что тут сказано…

Мужики уперлись глазами в пожелтевшие листы.

Мельник начал нараспев:

— «И ста аз на песке морстем… и увидех аз выходяща из моря зверя… и поклонишася сему зверю вси народы земли…»

Панфил положил просмоленную и шершавую свою ладонь на желтые листы книги и остановил старика:

— Постой, Авдей Максимыч… Это какая книга? Кержацкая? А ты читай нам мирскую… Понял?

В маленьких карих глазах старика мелькнул лукавый огонек.

— Значит, по еретической желаете? — спросил он, посмеиваясь. — Я ведь упреждал вас — везде одинаково выходит…

Кузнец подал ему другую книгу, размером и толщиной поменьше:

— Читай эту…

Отыскивая нужное место, старик стал читать по-прежнему нараспев:

— «И стал я на песке морском… и увидел выходящего из моря зверя… И поклонились тому зверю все народы земные… И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно… И дана ему была власть над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем. И дано было ему вести войну, чтобы убиваем был всякий…»

Старик остановился. Пытливо посмотрел в бородатые лица солдат. И спросил:

— Поняли, други мои, про кого написано тут? Какому зверю дана власть и кому поклоняются народы земные? И кто ведет войну?.. — Помолчав, мельник строго сказал: — Про царя это сказано!.. Он антихрист… и зверь…

— Понятно, — сказали мужики. — Чего там… ясно…

— Но это еще не конец, други мои, — продолжал мельник, поднимая палец над своей лысиной. — Конец-то вот какой… «И увидел я ангела, сходящего с неба, который имел ключи от бездны и большую цепь в руке… Он взял дракона и змея, который есть зверь из бездны и дьявол… и заключил его… и положил над ним печать… Чтобы не прельщал и не умучивал народы земные… доколе не окончится тысяча лет…»

Смолк ненадолго певучий голос старика. Мельник захлопнул книгу. Положил ее рядом с собой на бревна и стал разъяснять прочитанное:

— Вот видите, други мои, дело-то какое. Вычитывал я людям не один раз… что после падения царства антихриста… настанет на земле тысячелетнее пресветлое царство… А тут, в книгах-то, как раз и приметы указаны… Дескать, сойдет с неба ангел с ключами от бездны… и заключит туда дракона и змея, который есть дьявол и царь-антихрист… и положит над ним печать… дабы не прельщал уже народы… доколе окончится тысяча лет… Поняли? — Мельник опять помолчал и продолжал свое разъяснение: — А теперь я так располагаю, братаны: пришло время… сошел на землю ангел и сверг с престола царя-антихриста… и заключил его в бездну… Это место откровения Иоанна Богослова надо так понимать, други мои: не сам ангел господен, сошедший с небес, заключил в бездну царя-антихриста. Он лишь вложил меч в руку народа. А народ, по повелению господа бога, данному через ангела, низверг с престола царя-антихриста и заключил в темницу. Поняли?

Панфил спросил:

— Значит, правильно звероловы баили, что отменили царя? Так и по твоим книгам выходит?

— Так сказывают, други мои, так и в священном писании сказано, — повторил мельник, посмеиваясь. — Говорят — в городе уже отменили царя… Черед за мужиками… Дескать, согласна ли деревня?..

— А как по деревням-то? — спросил кузнец. — Про мужиков-то что баили звероловы?

— Не знаю, милок, не знаю, — ответил мельник. — Не слыхал… и врать не стану.

Мужики опять переглянулись многозначительно.

Афоня повторял, почесывая затылок:

— Та-ак… та-ак… Видать, народ-то про царя везде баит, а что к чему — не знает…

Кузнец выругался:

— Загогулина, язви ее…

А Панфил смотрел в землю и тянул:

— Н-да… по всем видимостям… очухались там… в городе-то… Надо починать и нам… Н-да-а.

Сеня громко сказал:

— Видать, в городе-то рабочие поднялись, Якуня-Ваня! Надо их поддержать…

— Большевики! — молвил Маркел. — Такое дело непременно большевики удумали…

Афоня решительно заявил:

— Нечего тянуть, братаны. Давайте-ка почнем и мы, мать честна!

— Почнем, Якуня-Ваня! — звенел Сеня. — Сейчас же! Пошли, ребята!

Поднимаясь с бревен, Панфил обратился к мельнику:

— Давай-ка, Авдей Максимыч, присоглашайся к нам. Обойди несколько кержацких дворов. Кержаки тебя уважают. Созывай их к старосте, на сход…

Глава 15

Пятеро фронтовиков ходили в разных концах деревни — от двора к двору. Панфил и Маркел жались к плетням и к заборам на обоих концах деревни, Афоня и Сеня обходили избы в центре деревни, Андрейка Рябцов заходил лишь в те дворы, в которых были молодые искалеченные солдаты. Мельник тоже нырял то в одни, то в другие ворота.

Мужики выходили из дворов не спеша. Оглядывали улицу. Чесали бороды и затылки, щурились на солнце из-под рук, растерянно оглядывались друг на друга; мирские долго курили — кто трубку, кто цигарку — и несмело брели к середине деревни, по направлению к дому старосты.

Нагоняя друг друга, скупо роняли слова:

— Что… пошел, Дормидон Яковлевич?

— Да ведь надо, Ефим Кузьмич… Фронтовики сказывают… зовут на сход.

— А не наторкают нам бока, дядя Ермил?

— Кто его знает…

— И тебя, Кузьма Евсеич, сбудоражили?

— А куда денешься?.. Надо идти…

— Какой-либо конец должен быть…

— Беспременно! Ежели такого конца не будет, какой-нибудь да будет…

Афоня ковылял вдоль улицы, припадая на правую ногу и направляясь к дому старосты. Он махал руками и громко покрикивал мужикам своим низким, но громким голосом:

— Подходи, паря! Подходи, мать честна!

А мимо другого порядка изб бежал Сеня Семиколенный, потряхивал своей головой и жиденькой бороденкой; точно цепами, размахивал длинными и тонкими руками и петушиным голосом зазывал мужиков:

— Подходи, Якуня-Ваня!.. Все едино пропадать!.. Подходи, братаны… Подходи!

К толпе мужиков пробовали приставать ребятишки. Но их отгоняли прочь.

Первыми подошли к воротам старосты: дед Степан, внучонок его Павлушка и Яков Арбузов.

Из окон и из ворот высовывались бабы. Перекликались.

— Что это, девонька?

— Да вот, сбулгачились мужики… против начальства…

— Куда это они собираются? Зачем?

— Царя хотят сбрасывать…

— Спаси, царица небесная!..

Испуганно крестились бабы и торопливо запирали окна и калитки.

Постепенно против дома старосты среди улицы собралось уже человек двадцать. Подошли сразу пять человек стариков, во главе с богатеем Гуковым. А с обоих концов деревни мужики все шли и шли. Староста не показывался — дом его казался вымершим.

После того как собралась уже большая толпа, Панфил спросил собравшихся:

— Как, мужики?.. Сюда требовать старосту?.. Аль самим во двор к нему идти?

Несмело отвечали мужики:

— Во двор надо бы…

— Можно уважить Филиппа Кузьмича…

— Все-таки, староста он…

Афоня топтался в толпе и выкрикивал:

— А я так располагаю, братаны… сюда его надо требовать!

Старики заворчали на пастуха:

— Не озоруй, Афоня!

— Ни к чему это.

— Староста он, аль нет?

— Правильно!

— Пошли, мужики…

Гурьбой двинулись к большому крестовику старосты. Шли и с опаской поглядывали на синюю узорчатую резьбу на карнизах и над окнами Валежникова дома, на новые просмоленные ворота, украшенные квадратиками из белой жести, — точно в первый раз видели этот большой дом с блестящими воротами и с тесовой крышей. Хорошо понимали, что живет в этом приземистом и крепком доме такой же хлебороб, как они. Но нутром чуяли, что Филипп Кузьмич Валежников есть обрубок той самой власти, против которой взволновалась и поднялась вся деревня.

Мирские, входя в ограду, тушили заскорузлыми пальцами трубки и заплевывали цигарки.

А Валежников стоял уже на крылечке, выходившем на двор, и, поглаживая рукой серую от седины, широкую бороду, растерянно спрашивал входивших во двор мужиков:

— Что это, мужички?.. Что случилось?

Панфила Комарова вытолкнули вперед, к самому крыльцу.

Не прыткий на язык Панфил кашлянул и сказал:

— Вот, Филипп Кузьмич… к тебе пришли…

И вслед за Панфилом заговорили все сразу, торопливо и разноголосо:

— К тебе, Филипп Кузьмич…

— Постоите!

— Пусть один кто-нибудь…

— Видишь, Филипп Кузьмич, пришли сами…

— Высказывай, Панфил…

— Тише!

— Пусть говорит Панфил…

Когда толпа утихла, Панфил снова загудел:

— Сам, поди, знаешь, Филипп Кузьмич, зачем пришел?.. Догадываешься?.. Сбудоражили, язви их, заимщики… насчет царя… и про слабоду… А мельник Авдей Максимыч вычитал нам из писания… То же самое выходит… и у него… Дескать, кончилась власть царя… ушел он с престола…

Староста побелел. Даже мужики заметили, что затряслись у него руки и ноги, и серая борода его запрыгала по груди. Заговорил было он, перебивая Панфила: «Посто-кось… Погоди…», да поперхнулся и умолк.

В ворота входили новые группы мужиков. Толпа вокруг крыльца росла и постепенно заполняла двор.

А дегтярник Панфил мял свою дымную бороденку просмоленными пальцами и говорил:

— Староста ты, Филипп Кузьмич… Вот и пришли…

Сказывай, что у вас там… в волости-то? Убирают царя… аль брехня звероловов? Может быть, приказ есть какой-нибудь тебе… Ты ведь как будто недавно ездил в волость… Сказывай…

Мужики опять поддержали Панфила:

— Сказывай, Филипп Кузьмич…

— А то знаешь, время-то какое…

— Не мытарь!..

— Чтобы без греха!..

Все напряженно смотрели через головы друг друга прямо в лицо Валежникову и ждали.

А он не мог справиться со своим волнением. Не знал, что отвечать мужикам. Снял картуз, вертел его в руках. Крякал. Но слов не было. Кое-как успокоился и начал:

— Конечно… ладно вы надумали… Ведь обчеством поставлен я… и начальством… Слыхал и я от баб про царя… слыхал!.. Ну, только так располагаю я, братаны… брехня все это… Мыслимое ли это дело… чтобы люди остались без царя?.. Сами посудите! Спокон веков заведено… Ну, куда мы тогда?.. Как будем жить без царя?

Молчали мужики, пораженные речью старосты. Задерживали дыхание, чтобы не пропустить ни единого слова. Во дворе, обнесенном высоким тесовым забором, стояла тишина. Слышно было, как где-то сзади толпы шуршали крыльями куры, купаясь в пыли. На задах Валежникова двора тоскливо мычал теленок. А с улицы доносился бабий крик:

— Ванька, Ванька, чтоб тебе!.. Иди домой, постреленок!

Оправившийся от смущения староста говорил уже с ухмылочкой:

— Так я располагаю, братаны… Далеко волость… И мы от волости далеко… Ну, все же, поди, дали бы знать мне…

Староста развел руками.

— Но только ничего в доскональности мне неизвестно… про падение царя… хоть и староста я…

Старик Гуков поддержал старосту:

— Вестимо, бабы набрехали… а солдаты мутят…

Потрясая контуженной головой, Сеня Семиколенный громко, по-петушиному пропел:

— Вот это да-а, Якуня-Ваня!

Вдруг из толпы, накаленной полуденным солнцем, вылетел раздраженный и хрипловатый голос Афони:

— А в писании тоже враки, мать честна?

За ним крикнул кузнец Маркел:

— А за что же мы кровь лили?

Загалдели мужики, закричали все враз:

— Неправильно байт Филипп Кузьмич!..

— В городу отменили царя!..

— За что воевали?

— Не надо нам царя-антихриста! — выкрикивал мельник. — Не надо!

— Неправильно! — кричал дед Степан. — Пал царь! Па-а-л!

— Против писания говорит староста! — орали кержаки.

— Неправильно! — орали фронтовики. — Врет староста! Вре-от!

Побелел Валежников. Дрогнули у него ноги в коленях. Картуз выпал из рук. Попробовал перекричать народ:

— Погодите ужо…

Но видел и понимал, что не перекричать ему мужиков. Видел, что у мужиков огнем горели глаза и наливались кровью обветренные бородатые лица. Стеной лезли к крыльцу. Наперебой орали:

— Отменить царя!

— Довольно настрадались!

— Отменить!

— Доло-о-ой!..

Пуще всех надрывался Сеня Семиколенный. Он махал над головами мужиков своими длинными руками и звонко выкрикивал:

— Будя, погалился над нами царь! Будя, Якуня-Ваня! До-ло-о-ой!

— Отмени-и-ить! — кричала толпа.

Покрывая рев, над толпой прозвенел молодой и задорный голос Павлушки Ширяева:

— Долой царя!

Павлушку поддержал Андрейка Рябцов:

— Долой!

И вслед за ним закричали почти все фронтовики:

— Доло-о-ой!

Надрывался и староста, стараясь перекричать толпу.

— Да погодите же!.. Послушайте… меня-то!.. Меня!.. Старики!.. Братаны!.. Послушайте!..

Понемногу толпа стала утихать.

Староста кричал, багровея:

— Ведь не против же я, мужики!.. Ну кто против миру пойдет?

— Зачем мутишь? — выкрикивали отдельные голоса.

— Сам идешь против миру!..

— В городе отменили царя! Пора и нам…

Староста перебивал крикунов:

— Я же вам говорю, раз обчество за падение царя — разве я пойду против?!

Из толпы раздался густой и громкий голос Панфила:

— Приговор надо!

— Приговор! — закричали в толпе.

— Приговор надо писать!

— Выноси стол!

— Черни-лу-у-у!

— Панфил! Выходи, пиши!

— Выходи, Панфил!

— Давай стол!

Бледный, перепуганный староста ушел в дом. А через минуту из сеней на крыльцо полез небольшой скобленый стол, за ним показалось брюхо и борода старосты, потом — старостина Маринка с пузырьком чернил, бумагой и ручкой. Арина Лукинишна, жена старосты, и их сын Ванятка вынесли две табуретки.

Среди крика и гомона фронтовики вытащили стол на середину двора и сомкнулись вокруг него тесным и плотным кольцом.

— Как будем писать-то? — спрашивал Панфил старосту, усаживаясь на табуретку около стола и раскладывая бумагу.

Староста безнадежно развел руками:

— Не знаю, мужички… истинный бог, не знаю!.. Не приходилось… про царя писать… не приходилось…

— Пиши сам, Панфил! — закричали фронтовики. — Пиши, как есть.

— Отменить и все!..

— Пиши: по шапке царя… и все!

— Пиши, Панфил! Чего тут мудрить?

Панфил поднялся на носки и, оглядывая через головы толпу, спросил:

— Сколько нас тут? От скольких дворов писать?

— Ото всей деревни пиши! — кричали фронтовики. — Ото всех!

— Нельзя ото всех, — возражали старики. — Может быть, есть, которые не согласны…

— Ото всех пиши!

— Да ведь нету их, всех-то, — настаивали некоторые богатеи.

— Все согласны!

— Ото всех пиши!

— Все-е-е!..

— Нельзя!..

— Пиши-и-и!..

Заспорили мужики. Опять загалдели. Трудно было разобрать: кто чего хочет.

Панфил махнул рукой. Опустился к столу и, обливаясь потом, торопливо и коряво стал выводить слова на бумаге, шевеля губами и перечитывая написанное.

Склонившись над ним, с одной стороны следил за письмом и подсказывал староста, с другой — свое нашептывал Панфилу на ухо мельник Авдей Максимыч, а в затылок говорил Маркел-кузнец.

Панфил прислушивался больше к голосам Маркела и мельника, стараясь составить приговор так, чтобы он был приемлем для большинства мужиков.

В открытую калитку входили новые группы мужиков и парней. Толпа росла, запрудила уже весь двор старосты. Только не слышно было в толпе бабьих голосов. Из всей деревни четыре смелых нашлись: около стола терлись жена и дочь старосты, а у калитки, в тени, стояла, опираясь на клюшку, бабка Настасья Петровна да пряталась за нею Параська, дочка Афони-пастуха.

Толпа вокруг стола шумела. А Панфил все писал и писал.

Некоторые нетерпеливо покрикивали:

— Ну, что там?

— Кончайте!

Другие одергивали крикунов:

— Погодите вы…

— Не шаньгу проглотить…

— Тише, галманы!

Вытер Панфил рукавом гимнастерки крупные капли пота с лица. Встал на табуретку.

Толпа замерла.

— Ну, слушайте, что я тут написал! — заговорил Панфил, возвышаясь всей своей широкоплечей и бородатой фигурой над толпой и глядя в бумагу: — Не знаю, ладно, нет?.. Трое мозговали. — Он оглянулся на Маркела-кузнеца и добавил: — Пожалуй, даже четверо…

— Читай, — подбадривали его голоса из толпы. — Читай!..

Панфил читал с остановками и запинками:

— «Мы, крестьяне деревни Белокудрино… Чумаловской волости… собрались сего дня на сход… числом семьдесят домохозяев… и, прослышав от верных людей о падении царя в городе… а также от священного писания, в котором сказано: пришел конец власти царя-антихриста… постановили всем миром… Отменить царя-антихриста и всех слуг ево… отныне и до века… И признать всем нашим мужикам слабоду… в чем и подписуемся».

Панфил остановился. Обвел толпу глазами. Спросил:

— Правильно, мужички?

Дружно и торжественно толпа гаркнула:

— Пра-виль-но!

— Теперь, которые грамотны, — крикнул Панфил, — идите сюда к столу… подписаться… А за тех, которые неграмотны, другие распишутся… Крестов тоже наставим…

— Верно, дядя Панфил!

— Подходи, братаны!

— Подходи, Якуня-Ваня! — взвился над толпой петушиный голосок Сени Семиколенного.

— Правильно, мать честна! — грохнул Афоня-пастух. — Подходи, паря… подписывайся!

Вдруг из середины толпы вырвался громкий, но будто надтреснутый голос деда Степана Ширяева:

— Постойте, мужики… Не всё прописали… Постойте!

Толпа умолкла. Головы повернулись в сторону деда Степана. А он, работая локтями, пробирался к столу и повторял:

— Не всё прописали!.. Не всё!.. Должен я обсказать миру… Сейчас буду перед миром говорить, как на духу перед попом… Всю правду выскажу!.. Постойте!..

Посторонились мужики. Около стола образовалось пустое пространство.

Дед Степан вырвался туда, заметался из стороны в сторону и начал рубить трубкой по воздуху, выкрикивая:

— Братаны! Мир честной!.. Пал царь-антихрист!.. Чуяло мое сердце… Правильно сказывали звероловы!.. Пал окаянный живодер!.. Слабода нам дадена… Хорошо поставили приговор, ну только не всё…

— Говори, Степан Иваныч, — закричали из толпы. — Говори!

Староста спросил:

— Ты чего горюнишься-то, Степан Иваныч! Сказывай… что надо-то?

— Вот что надо, мужички, — продолжал дед Степан, захлебываясь слезами. — Рад я, братаны, дождался… отменили царя!.. Ну, только должен я обсказать миру… как есть я поселенец, братаны… лишенный всех прав слугами царскими… Вот, мир честной…

Дед Степан вдруг повалился на колени перед мужиками.

— Вот… каюсь перед миром! Поселенец я… Человека загубил… дружка своего… Пьяным делом… Каюсь, мир честной! Молодой я был в ту пору… и пьяный… Каюсь!.. Но только всю жизнь страдал я, братаны, мучился!.. Галились надо мной слуги царские… От людей я хоронился… Теперь… ежели слабода… прошу обчество… чтобы вернуть мне все законные мои права… Не могу больше, братаны!.. Мочи моей нету!

Староста взял деда под руку, помог подняться:

— Встань, Степан Иваныч, встань…

Хмурились мужики, прятали друг от друга глаза. Никто не ждал такого признания от Степана Ивановича. Одни не помнили, а другие совсем не знали, когда и откуда пришел и поселился в Белокудрине дед Степан. Напрягая память, припоминали, как прожил Степан Иванович жизнь. И ничего плохого не могли припомнить… Хороший старик. Работяга. И семья вся работящая, обходительная.

Кто-то молодой из толпы крикнул:

— Когда дело-то было, дедушка Степан?

— В молодости, братаны, — ответил дед Степан, моргая мокрыми от слез глазами. — Тюменский я… Молодой был… годов двадцати двух аль трех… не помню уж. Ну, только пьяный я был… Драка была… Вот так и случилось… дружка своего загубил… Намучен я, братаны… шибко намучен!..

Молчали мужики. Смотрели в землю.

Староста спросил:

— Ну, как мужички?.. Вертаете права Степану Иванычу?.

— Вернуть!..

— Чего там…

— Вертаем!..

Староста повернулся к Панфилу:

— Пиши, Панфил… Прибавляй к приговору: «Вернуть все законные права бывшему поселенцу… Степану Иванычу Ширяеву».

Дед Степан схватил Панфила за руку:

— Постой, Панфил!.. Постой… Ты так пиши, чтобы вернуть мне все законные и полные права… Понял?

— Ладно, — ответил Панфил. — Напишем…

— Беспременно, чтобы все полные права, — настаивал дед Степан. — Так и пиши «законные и полные права…»

Панфил спросил старосту:

— А как же быть?.. Тут у меня уже сказано в приговоре-то: подписуемся… Может быть, новый приговор составим? И насчет Степана Иваныча вставим…

Староста махнул рукой:

— Ладно… можно в одном… Припишем еще раз: подписуемся… Там разберут…

Панфил присел к столу и заскрипел пером. Мужики по-прежнему молчали.

А у ворот стояла бабка Настасья и постукивала о землю клюшкой. Не замечала сопевшей позади Параськи. Давно порывалась кинуться в толпу мужиков. Давно подступал к горлу ее соленый клубок слез. Хотела и она пасть на колени перед миром. Хотела покаяться в своем страшном грехе. Но кто-то, сильный и твердый, боролся внутри ее с охватившим порывом, приковал ноги к земле, крепко держал за плечи. И твердил:

«Погоди ужо… не смеши людей… Рано… погоди…»

Глава 16

В этом году весна в урмане была поздняя, но дружная. Долго хмурилось небо серыми облаками, а потом вдруг над лесами и болотами запылало солнце и быстро согнало с земли последние остатки снежного покрова; захлестнуло урман потоком весенних вод, под которыми скрылись дороги, гати и тропы. Половодье отрезало таежные деревеньки друг от друга и от города на долгий срок. Давно отпахались и отсеялись мужики. Повсюду стало спадать половодье, обнажая луга. А слух про падение царя так никто и не подтвердил белокудринцам. Не знали мужики: то ли весенний разлив помешал, то ли зло пошутили над ними проезжие звероловы.

Три раза ходили мужики к мельнику и требовали подробного перечета книг, в которых говорилось о наступлении конца царской власти. Никто из них уже не верил в священные тексты, которые вычитывал старик нараспев, но все-таки шли в Авдею Максимычу и слушали его книжные пророчества. А он посмеивался и говорил с хрипотцой:

— Дело ваше, други… Хотите — верьте, хотите — не верьте. А по книгам выходит так, что пришел конец власти царя-антихриста… Да, пришел…

Кержаки, подумывая о возможной расплате за «отмену царя», избегали разговора друг с другом о своем роковом приговоре.

Бабы, разносившие слух по деревне о падении царя, теперь ругали мужиков на чем свет стоит.

Олена корила своего Афоню:

— Ужо приедет урядник… пропаду я с тобой, с холерой…

— Ладно, не пропадешь, — отмахивался чернобородый и кудлатый пастух, заплетая растрепавшийся длинный кнут и боясь взглянуть жене в глаза.

Долговязая и рябая Акуля ругала своего кузнеца:

— Арестуют тебя… куда я денусь с детьми?.. Наплодил, сатана… Мало тебе — рожу на войне исковеркали?.. Дурь какую выкинул… И против кого?.. Против царя!.. Господи!..

Всплескивала руками Акуля и выла:

— Со-ба-ка ко-со-ры-ла-я-а…

Обидно было Маркелу, что жена не ценила его ран военных и звала косорылым. Не один раз пытался он ударить Акулю, да боялся, как бы не ушибить насмерть. Молча уходил к Солонцу, торговавшему самогоном, и напивался там. А у Сени Семиколенного с бабой три раза дело доходило уже до драки. Маланья с самого начала не верила слухам, а теперь издевалась над мужем:

— Что, достукался?! Ужо засадят в тюрьму… Тогда узнаешь, как народ мутить против царя…

— Замолчи, стерва! — высоким голосом кричал Сеня, размахивая длинными руками и качаясь на длинных, тонких ногах. — Не твоего ума это дело! Понимаешь?!

— Нет, моего! — огрызалась Маланья. — Не мути деревню, кикимора долговязая… Не озоруй против царя!

— Пал царь! — задыхался Сеня, кидаясь на жену с кулаками. — Сказано тебе, пал!

— Нет, не…

— Пал, стерва!

— Не, не…

Сеня размахивался и оделял Маланью звонкой оплеухой, от которой она грохалась на пол.

Изба оглашалась ревом ребят:

— Ма-а-ма-а!..

— Тя-а-тя!

Не обращая внимания на рев ребят, Сеня барахтался по полу с женой, бил ее кулаками и визжал:

— Враз расшибу стерву… вместе с царем!..

Маланья извивалась под ним, кусала его, царапала ему лицо, дергала его желтую козлиную бороденку и, хрипя, твердила свое:

— Не удастся!.. Не достать вам, шеромыжникам, царя-батюшку…

Под гулкие удары и под рев ребят катались они оба по полу и перекликались:

— Пал, стерва, царь…

— Нет, не пал…

— Па-ал!

— Не па-ал!

Ребятишки с ревом кидались на улицу. Приходили соседи и разнимали дерущихся. После того Сеня ходил неделю с царапинами на лице и на руках, а Маланья — в синяках. С горя Сеня так же, как кузнец Маркел, дня три пьянствовал.

В семье Ширяевых тоже разлад пошел. Сноха Марья, узнав, что свекор ее — поселенец, не один раз плакала от стыда. Злобу свою срывала на Павлушке, в которого то ухват летел, то скалка. А бабка Настасья, оставаясь наедине со стариком, ворчала:

— Говорила старому… упреждала!.. Не послушал… Вот те и пал царь!.. Получил права?..

— Эка, невидаль! — возражал дед Степан, делая беззаботное лицо. — Скоро мне на восьмой десяток пойдет… Проживу и без правов… Поди, не долго жить-то осталось…

— А срам-то?! — не унималась Настасья Петровна. — Как теперь на глаза покажешься людям?

Дед Степан чмокал губами трубку и конфузливо мурлыкал:

— А что… украл я что-нибудь у мужиков?.. Аль изобидел кого?.. Все знают… какой есть человек Степан Иваныч…

— А чего лез-то? Чего починал? — пилила его бабка. — Теперь всякий сопляк посельщиком будет величать тебя…

— Никто еще не назвал! — отбивался дед. — Никто.

В других семьях на деревне тоже шли нелады.

Старики кержаки, во главе с богатеем Гуковым, два раза ходили к мельнику и два раза миром корили Авдея Максимыча за его неправильное толкование священных книг.

Пригорюнились белокудринцы. Беды ждали. В этом году не очень весело отпраздновали троицу. С гореваньем стали на покосы разъезжаться. В одну неделю опустела деревня. Старухи да малые ребята остались в деревне.

Глава 17

Вдоль реки, на лугах — от высоких грив и до самых дальних лесов — с раннего утра и до поздней ночи мелькали в зелени пышных трав холщовые рубахи мужиков и парней да цветные, вылинявшие за время войны платья баб и девок; мелькали их белые платочки на головах; а над головами мужиков серебром сверкали косы: на выкосах протягивались длинные и высокие ряды скошенной травы; словно огромные грибы, росли копны; кое-где метали уже стога. Вечерами темными на лугах пылали костры, вокруг них собиралась вся молодежь. Но не слышно было ни песен, ни звуков гармони. Мужики и бабы запрещали ребятам хороводиться и песни петь. Темным, давящим пологом повис над белокудринцами страх перед расплатой за приговор против царя. Ждали беды неминучей. Мужики и бабы часто без всякой причины ярились и промеж собой затевали ругань. Срывали свою злобу и на молодежи, когда парни и девки на межах сходились и зубы скалили или долго купались на речке и под гармонь пляску затевали. Немало злых окриков слыхал в эти дни и Павлушка Ширяев — от отца, от матери и от деда Степана.

А у Павлушки в душе своя пурга бушевала. Думал: шуткой дело с Маринкой Валежниковой обойдется. А оно хомутом на шее повисло и выхода не видать.

С неделю тому назад в томительно-солнечный полдень молодежь купалась на речке близ ширяевских покосов.

Купались парни и девки, разделенные прибрежными кустами да небольшим илистым мысом, далеко ушедшим к середине реки.

Девки несколько раз выплывали из-за мыса на середину реки и задорно, шутливо перекликались с парнями:

— Эй вы, галманы!

— Гулеваны!

Так же задорно и шутливо парни отвечали:

— Молчите, мокрохвостки!

Девки кричали:

— Ужо лешак за ноги утянет вас в омут…

Парни со смехом отвечали:

— А вас за косы…

Девки шутливо ругали парней:

— Идолы!

— Варнаки!

Так же шутливо кричали им парни:

— А вы жабы!

— Кикиморы!

Маринка Валежникова несколько раз подплывала к Павлушке Ширяеву. Ныряла близ него, фыркала и дразнила:

— Эй, Павел… смотри: тону!

Скрывалась ненадолго под водой, вынырнув, кричала:

— Паша! Тону!

И снова ныряла.

— Ну, и тони! — равнодушно бросал Павлушка, наблюдал, как скрывались и вновь появлялись над водой Маринкины золотистые волосы, потом вся голова и ее белые, словно точеные плечи.

— Жалеть будешь, Паша, — кричала Маринка, будоража воду руками. — Спасай!

— И не подумаю! — отвечал Павлушка, разглядывая болтающееся на воде Маринкино тело.

Видел Павлушка, что небольшая и тоненькая Маринка, а тело ее — красивое, стройное.

Парни кричали ему насмешливо:

— Эй, Павлушка… не ослепни!

Чего пялишь глаза на девку?

— Ослепнешь, чертяга!

Павлушка отшучивался:

— Ладно… не ваше дело… Сами не ослепните, черти!

Параська купалась вместе со всеми девками и пристально поглядывала через низкий и серый мыс в ту сторону, где плавали на середине реки Маринка и Павлушка. И чем больше смотрела туда, тем острее закипала в ее груди ревность. Вода в реке была холодноватая, а лицо у Параськи пылало. Чтобы как-нибудь отделаться от жгучего чувства ревности, она поплыла к барахтающейся в воде сводной своей сестренке — Секлеше Пупковой. А когда подплыла уже близко, крикнула ей:

— Смотри, смотри, Секлеша: Маринка-то подплыла почти к самому Павлу!

— Кто ей тут помешает? — ответила Секлеша, будоража руками воду и глядя в сторону Маринки и Павлушки. — Ведь отца и матери ее тут нет…

— А стыд-то?! — возмущенно произнесла Параська.

— Стыд не дым, глаз не выест! — с хохотом ответила Секлеша.

Дуняшка Комарова громко добавила:

— У Маринки стыд-то кошки съели! Ей-богу, съели… когда она еще в люльке качалась!

Над рекой звонко рассыпался взрыв серебристого девичьего смеха.

Маринка слышала веселую перебранку парней и хохот девок, но не обращала на это внимания. До самого конца купания плавала она и плескалась близ Павлушки. Дразнила его мелькающими над водой точеными плечами и небольшими острыми грудями, похожими на рожки молоденькой козы. И до самого вечера мельтешили перед глазами Павлушки эти круглые плечи и белые рожки на груди с чуть заметными розовыми пуговками на кончиках.

Вечером около костра Маринка опять липла к Павлушке, стараясь примоститься на траве близ него и отвлечь его от разговоров с Параськой.

Но не хотел с ней валандаться Павлушка. Чтобы отвязаться, крикнул насмешливо:

— Маринка!.. Говорят, ты чертей боишься?

— Набрехали тебе! — задорно крикнула Маринка в ответ. — Не верь, Павел… ежели сам не боишься.

— Я-то не боюсь…

— А я и подавно!.. Не тебе чета!

Маринка захохотала.

Захохотали и парни вокруг костра.

Смех их раззадорил Павлушку. В запальчивости он предложил Маринке:

— А ну, сбегаем к речке… ежели не боишься водяного… лешего? Я посмотрю, какая ты храбрая…

И так же запальчиво и насмешливо Маринка ответила:

— Смотри, сам-то штанов не измарай!

— Ха-ха-ха! — загремело вокруг костра.

— Ай да Маринка!

— Здорово!

— Ха-ха-ха…

Павлушке вся кровь бросилась в лицо.

— Ах, ты, кикимора! — крикнул он, быстро поднимаясь на ноги и стараясь заглушить хохот парней и девок. — А ну… давай… бежим!

— Ну и бежим! — с прежним задором крикнула Маринка. — Думаешь, испужалась?.. Айда!

Они с хохотом кинулись в тьму и понеслись от костра по направлению к речке.

— И-их, ты! — крикнул им вслед Андрейка Рябцов.

Кто-то из парней пронзительно свистнул.

А они убегали от костра все дальше и дальше. Через минуту их мелькающие тени растаяли в ночной черноте, где-то за смутными очертаниями копен.

Молодежь, сидящая у костра, в шутках да в хохоте скоро позабыла про них.

Подбежав к речке, которая черным суслом блестела перед глазами, шагов за двадцать до нее, Павлушка замедлил бег и круто повернул вправо. Маринка — за ним. Пошли шагом вдоль берега. Маринка, часто дыша и сдерживая смех, заговорила:

— Ну что, испужалась?.. А?.. Испужалась?

Павлушка обхватил рукой ее тоненькую талию и деловито ответил:

— Со мной чего же бояться…

— Ха-ха, — тихо засмеялась Маринка, прижимаясь к нему горячим от бега телом. — Подумаешь, герой какой!

Не меняя тона, Павлушка сказал:

— Если не герой… что жмешься ко мне?

Маринка опять тихо захохотала:

— Ха-ха-ха… Люб ты мне… вот и жмусь…

Обожгли Павлушку эти слова. Но сдержался. Ничего не ответил.

Несколько минут шли они молча. Маринка насмешливо заглядывала Павлушке в лицо. Но смущенный Павлушка и в темноте отводил глаза в сторону. Чувствовал, что передается ему трепет горячего Маринкиного тела. Колет она его маленькой и острой грудью, вздымает в нем волну горячей дрожи…

Понимал Павлушка, что не зря жмется к нему Маринка. Все больше и сам он распалялся к богатой Старостиной дочке, которую считали на деревне недотрогой. Перед глазами мельтешилась Параська, вызывая в воспаленной голове раздумье, стыд и чувство надвигающейся и непоправимой беды. Но неуемно притягивала к себе Маринка.

Павлушка остановился в нерешительности. Потом обнял правой рукой Маринкины плечи, левой обхватил ее шею и впился в ее влажные губы своими сухими губами.

Маринка не сопротивлялась. Оторвавшись от ее губ, Павлушка оглянулся. В двух шагах чернела развороченная копна. Потянул Маринку к копне.

В Маринкином горле забулькал пьяный смех. Не противилась Маринка. Вместе с Павлушкой пошла к копне, пошатываясь и давясь счастливым смехом…

А на другой день не хотелось Павлушке даже встречаться с Маринкой.

Мысли его поминутно уносились к Параське. Понимал он, что нанес Параське горькую обиду, которую ничем не загладить, не искупить. Весь день не покидало его чувство стыда и терзало раскаяние.

Казалось ему: прибежит на речку купаться Маринка и крикнет на все луга что-нибудь такое, от чего все сразу поймут, что произошло вчера между ним и Маринкой. В этот день не пошел Павлушка купаться на речку. Не хотел даже глядеть в сторону валежниковских покосов. Косил траву, идя между отцом и дедом, обливался потом и с тоской поглядывал вправо, в сторону гуковских покосов, где работала Параська.

Там сверкали косы пяти гуковских мужиков и парней. Ребятишки гуковские верхами на лошадях таскали волокушами сено к ракитнику, к растущему там стогу. Сам белобородый и плешивый старик Гуков бродил в белой рубахе с посошком в руке — то около стога, то спускался к луговине, к бабам, копнившим сено. Среди баб мелькала крепкая, стройная фигура Параськи в белом платочке и в такой же белой кофте, по которой змеей извивалась толстая, длинная и черная коса.

Слева, рядом с ширяевским покосом, ходил с косой на своей делянке Андрейка Рябцов. Он был в побуревшей кумачовой рубахе и в широкополой соломенной шляпе, из-под которой выбивались черные кудри; по лицу Андрейки катился градом пот и оттого лицо его казалось усыпанным рыбьей чешуей. Широкими взмахами Андрейка укладывал траву в густой и высокий вал. Позади него, помахивая косой, торопливо шел старик Рябцов. А позади всех косцов на вчерашних выкосах рябцовские и ширяевские бабы ходили с граблями и ворошили ряды подсыхающей травы. Изредка Андрейка останавливался, разгибал спину, смахивал рукавом пот с лица, жвикал бруском поблескивающую на солнце косу и задорно кричал Павлушке:

— Эй, братанок!.. Поглядывай!

Павлушка догадывался, что Андрейка советует ему поглядывать влево, в сторону валежниковских покосов, где мелькала среди баб тоненькая фигурка Маринки в желтой кофте и в синей юбке.

— Ладно, — отвечал Павел, — не твоего ума дело.

Андрейка насмешливо приставал:

— Смотри, Паша, пей по второй, да не напивайся… Люби во второй, да не влюбляйся!

Павлушка ругался:

— Катись… к чертям!

— Мне что, — с хохотом кричал Андрейка. — Твоих кудрей жалко…

— Свои побереги! — огрызался Павлушка.

А сзади него быстро наступал с косой дед Степан и свое кричал в Павлушкину спину:

— Будет галманить!.. Чумовой!.. Пятки обрежу!..

Павлушка тревожно посматривал на зеленую волну, убегающую вслед за сутулым отцом, и на такую же волну, нагоняющую его вместе с дедовой сверкающей косой, торопливо взмахивал своей косой и чувствовал, что лицо и голова его горят от стыда и от тоски. Прислушивался к жвиканью брусков об косы и на соседних делянах, к смертельному хрипу падающей травы вокруг косцов и с нетерпением ждал, когда отец и дед Степан пойдут к ракитнику попить воды из берестяного лагушка, когда можно будет и ему освежиться водой: потом ждал конца работы, думая, что к вечеру все обернется по-иному, пройдет туман в голове и тоска в груди.

А вечером, после ужина, лишь только навис над лугами темный бархат надвигающейся ночи, потянуло Павлушку к костру, который полыхал сегодня на ермиловской деляне, близ черной стены леса, наступающего с запада на луга.

Но не пришлось Павлушке дойти до костра.

Между копен Маринку повстречал.

И проходил с нею по лугам чуть не до эари.

Повторилось вчерашнее.

Еще через день случилось то же самое.

Так и повисла Маринка хомутом на Павлушкиной шее. А Параська по-прежнему занозой торчала в груди.

Но недолго терзался в раздумьях Павлушка. С отчаянием махнул рукой на Параську. И потонул в Маринкиных ласковых объятиях, повторяя про себя:

— Что будет — то и будь…

Глава 18

В субботу вечером потянулись на телегах косари с бабами и с ребятишками к деревне в банях попариться.

На лугах почти одни девки да парни остались.

Когда совсем стемнело, собрались парни и девки недалеко от речки, близ ширяевских покосов. Натаскали хвороста, костер развели и картошки притащили. Попробовали песни заводить под Андрейкину гармонь. Но плохо пелись сегодня песни. Что-то вяло запевала Параська. А парни больше с картошкой около костра возились — запекали ее в золе, потчевали девок и кричали:

— Худо, девки, поете…

— Ничего не выходит у вас…

— Мы вам и картошки не дадим сегодня!

Девки кричали Параське:

— Запевай, Парася!..

Параська тихо сказала Андрейке:

— Играй «Разбедным я бедна…»

Андрейка заиграл.

А Параська дрогнувшим голосом запела:

Раз-бед-ны-ым я бедна-а.

Плохо я оде-ета-а…

Девки подхватили:

Ни-кто за-амуж меня-а

Не берет за э-это-о…

Тоскливо продолжала Параська:

Я о две-на-адцати ле-ет

По лю дям ходи-ила-а…

Так же тоскливо и вяло пели девки:

Где ка-ча-ала детей-ей,

Где коров до-и-ила-а…

Одиноко сидевшая Параська изредка посматривала на Павлушку, около которого сидела Маринка Валежникова, и уже с надрывом затягивала:

Есть у пти-ицы гнездо-о,

У волчи-ицы де-ети-и…

И опять вяло подпевали девки:

У-у ме-ня-а, сиро-ты-ы,

Нико-го-о на све-е-те…

Не нравилась девкам эта тоскливая песня. Чувствовала и Параська, что не нужна ее подругам такая песня. Счастливы они и веселы; нет им никакого дела до ее горя.

Оборвалась песня почти на половине.

Неожиданно из черной тьмы вынырнул и, незаметно для молодежи, тихо подошел к костру Степан Иваныч Ширяев — в белой рубахе и в белых портах, с трубкой в зубах, торчавшей над белой и длинной бородой.

Надоело деду берегом реки ходить да тяжелые думы передумывать; вот и решил тоску свою около молодежи поразвеять. Подошел к костру и крикнул насмешливо:

— Эх, вы… стрекулисты! И петь-то не умеете…

Обрадовались ребята приходу деда Степана. Быстро повскакали на ноги, заговорили наперебой:

— Дедушка Степан!

— Степан Иваныч!

— Ну-ка, подсаживайся к нам!

— Затяни-ка, дедушка, свою…

— Поучи нас, Степан Иваныч!

Внучонок Павлушка пристал:

— Спой, деда!.. Ну, что тебе?.. Спой!

Девки затормошили деда за рубаху:

— Спой, дедушка… мы тебя расцелуем!

Посмотрел дед в черную мглу, в ту сторону, где бабка Настасья у потухающего курева посуду перемывала, и, посмеиваясь, шагнул к костру.

— Ишь вы какие прыткие, — сказал он, поблескивая лукавыми глазами и подсаживаясь в круг с молодежью. — Она вам, старуха-то моя, расцелует… ой-ой-ой!.. Знаю: такого красавчика, как я, всякой девке завидно поцеловать…

— Ха-ха-ха! — загоготали вокруг. — Ха-ха-ха!..

Дед Степан подвинулся поближе к костру. Присаживаясь на луговую кочку и взмахивая трубкой, весело пошутил:

— А ну-ка, сядем на кочок, закурим табачок, божью травку, христов корешок…

Вокруг костра опять раздался взрыв хохота.

А дед Степан уже нахмурился. Пососав потухшую трубку, положил ее на траву около себя. Погладил рукой блестевшую от огня лысину, потом провел рукой по бороде, прокашлялся и сказал, поглядывая на Андрейку:

— Ужо слушайте… спою нето… ежели Андрейка подыграется ко мне на своей музыке…

Посмеиваясь, Андрей ответил:

— Подыграюсь, дедушка. Говори, какую песню будешь петь? Я ведь почти все твои песни знаю.

— Про отцовский дом сыграешь? — спросил дед Степан.

— Сыграю.

И Андрейка сразу же стал подбирать мелодию песни.

А затем под гармонь запел высоким и тоскливым голосом дед Степан:

Отцовский до-ом спокинул я-а,

Траво-ой он за-ара-сте-от.

Собачка ве-ер-ная мо-я-а-а

Заво-ет у во-ро-от…

Голос у деда Степана дребезжал, порой срывался, но под красивые рулады двухрядки он ловко перехватывал срывы и забирал все выше и выше:

Не быть мне в то-ой стра-не родно-ой,

В ко-то-рой я-а-а ро-жде-он,

А жить мне в то-ой стра-не чу-жо-ой,

В ко-то-рую о-о-суж-де-он.

Слушали парни и девки тоскливую песню, затаив дыхание; подбрасывали в костер сухую траву да зеленые еловые сучья и чувствовали, что тоска дедовой песни передается и им.

А дед Степан со стоном выводил высоким голосом:

Тер-плю муче-е-нья без ви-и-ны-ы,

На-прас-но о-о-суж-де-он;

Судь-ба нес-ча-аст-ная мо-я-а

К раз-лу-ке при-и-ве-ла-а…

Оборвался дребезжащий старческий голос, и дед Степан сказал полушутя, полусерьезно:

— Ну, ладно… хватит… Дальше слова позабыл…

Молодежь вокруг костра молчала. Парни ворошили палочками уголья и подбрасывали в костер свежие картошки, а девки сидели с затуманенными глазами. Маринка Валежникова по-прежнему сидела близ Павлушки. Дуняшка Комарова забралась под полу серого армяка Еремки Козлова, а Секлеша Пупкова прикрылась полой солдатской шинели Андрейки Рябцова. Другие девки тоже льнули каждая к своему миленку. Только Параська, одиноко сидела в стороне, глотала слезы и украдкой бросала ревнивые взгляды в сторону Павлушки и Маринки. Павлушка заметил ее взгляды и резким движением отодвинулся от Маринки, делая вид, будто рассматривает Андрейкину гармонь.

Помолчал дед Степан. Посмотрел в ночную темень, в которой звенели кузнечики, крякали коростели — точно дергали ржавую проволоку, и, попросив Андрейку сыграть любимую песню, снова запел:

Сне-жки бе-лы-е, пу-ши-ы-сты-ы

По-кры-ва-ли все по-ля-а-а,

Од-но по-ле не по-кры-ы-то-о,

По-ле ба-тюш-ки мо-во-о-о.

Передохнув, дед Степан продолжал:

В э-то-м по-ле есть ку-сто-оче-ек,

О-ди-не-ше-нек сто-и-ит.

Он и сох-нет, он и вя-а-не-т,

И лис-точ-ков на нем не-е-ет…

Казалось, что не тонкий голос деда Степана стонет в рассказывает про горе и тоску человечью, а будто стонет все кругом: стонет темная ночь, запахом весенних трав пропитанная; стонет лес, черный стеной в стороне, за рекой, притаившийся; стонут кузнечики, неумолчным стрекотом наполнявшие ночную тьму, стонет опрокинутый над уснувшей землей черный полог ночи, расшитый трепещущими звездами.

Пригорюнилась молодежь вокруг пылающего и потрескивающего костра. Никто, кроме Параськи, не заметил, как поднялись Маринка с Павлушкой и быстро пошли к реке. Охваченная ревностью Параська вздрогнула и хотела тоже вскочить на ноги и броситься вслед за ними, чтобы вцепиться в волосы своей разлучнице. Но гордая была Параська. Сжала сердце в груди. Пристыла к земле. Закрыла глаза, замерла от горя.

А Маринка с Павлушкой потонули во тьме.

Наконец умолк и голос деда Степана.

Андрейка Рябцов спросил:

— Что это, дедушка Степан… сам ты веселый, а песни поешь жалостливые?

— Песни-то? — переспросил дед Степан. — Что поделаешь, сынок… Не я их складывал! Про судьбу человечью эти песни… Тяжелая была жизнь у народа… потому и песни такие складывали люди… Вроде сами себя жалели… Понял?

Дед Степан тряхнул бородой.

— А я веселый!.. Видите, звероловы-то с Авдеем Максимычем какую шутку надо мной выкинули?.. А мне что? Ужо помирать стану… приходите… спляшу напоследях!..

Опять засмеялись вокруг костра:

— Ай, дедушка Степан!

— С тобой не заскучаешь…

— Ну-ка, спой веселенькую… а?

Прокашлялся дед Степан. Окинул большой круг ребят торжествующим взглядом. Сказал Андрейке:

— Играй — «По горам, горам высоким…»

И снова зазвенел его голос над покрытыми тьмой лугами:

По го-рам, го-рам вы-со-ким.

По лу-гам ши-ро-ки-и-им

Вы-ра-ста-али цве-то-очки ла-зо-о-ре-вы-е-е…

Пел дед Степан под гармонь про лазоревые цветочки, про ленту алую, про любовь весеннюю да про ночку темную, а парни и девки ближе и крепче прижималась друг к другу, при свете костра переглядывались затуманенными глазами и посмеивались пьяными улыбками.

Но не одни они слушали деда Степана.

Там, поближе к реке, за чернеющими в тьме копнами сена, у потухающего курева, забеленного седым пеплом, сидела бабка Настасья.

Давно перемыта была и сложена в шалаше посуда. Мозжили и просились на покой старые кости. Но не ложилась спать бабка Настасья. Сидела, сгорбившись, около тлеющего седого пепла, в платочке, торчавшем клином над головой: прислушивалась к дребезжавшему голосу чудаковатого мужа, к шуму и хохоту девичьему и думала.

Перед глазами проплывали вереницы картины далекого прошлого.

Вот точно такой же сенокос был и такая же ночь, темная и удушливая. Молодо и призывно звенела вот эта же песня: «По горам, горам высоким; по лугам широким…», и сам певун был тогда молодой, курчавый, голубоглазый, розовощекий и шустрый. А рядом с ним всплывали в памяти: рыжий и неуклюжий Филат, мор на деревне, бесплодное богомолье, долгая жизнь в Белокудрине… И вот уже незаметно подкралась старость. Скоро придет и смерть. Перед глазами четко встали: кладбище белокудринское, около сосенки сырая и желтая глина, горой наваленная, а рядом — такая же сырая, желтая и глубокая могила.

Уставилась бабка Настасья в открытую могилу. Сердце перестало биться в груди. С тоской додумывала свои думы:

«За что жизнь прожила?.. Длинную, натужную бабью жизнь? Вот девки… Смех их веселый разливается сейчас над лугами… Но скоро отсмеются. Выйдут замуж… будут рожать детей… переносить побои от мужиков… Вместе с мужиками будут терпеть издевку от богатеев да от царского начальства. И так же, измученные, высушенные, сойдут в могилу… Вот Павлушка и Параська… Что ждет бесприданницу — Параську?.. Горе и слезы».

Обидно бабке Настасье за внучонка озорного. Больно за Параську. Тоска и боль нестерпимо давят старую грудь бабки Настасьи, горький клубок подкатывается к горлу. Кажется бабке Настасье, что все горе и все слезы миллионов деревенских баб подкатились к ее горлу и готовы захлестнуть, задушить ее. И хочется бабке Настасье крикнуть в эту темную и удушливую ночь:

«За что?.. Где конец?..»

Но молчит ночь. Молчат уснувшие луга. Молчит притаившийся за рекою урман. Где-то неподалеку кони хрумкают траву. Под освежающим дыханием теплого предутреннего ветерка изредка вспыхивает и переливается золотом раскаленный пепел потухающего курева.

Не заметила в думах своих скорбных Настасья Петровна, что давно оборвалась песня старика, заглохли звуки гармони, затихли голоса девок и парней; притаилась ночная тьма, слышен чей-то другой голос, надсадный и торопливый, похожий на голос Афони-пастуха.

Вдруг черная тишина разорвалась звонкими голосами:

— Ур-ра-а!

Оторвала глаза бабка Настасья от серого пепла. Опираясь на клюшку, поднялась на ноги.

Там, за копнами, у пылающего костра, мелькали и суетились черные тени; о чем-то шумели и снова кричали «ура».

Стояла бабка Настасья, смотрела на мелькающих вокруг костра людей и думала: «Что это с ними?.. Сбеленились ребята…»

Откуда-то вынырнул внучонок Павлушка с Маринкой Валежниковой.

— Что такое, бабуня? — запыхавшись, спросил Павлушка. — Чего они кричат?

— Почем я знаю… Думала и вы — там, у костра…

А парни и девки да человек пять мужиков толпой шумной валили уже к ширяевскому шалашу. Впереди всех ехал на чьей-то белой и сухопарой лошади Афоня и кричал:

— Чей сенокос? Эй, кто там… вставайте!

За ним суетливо бежал дед Степан и тоже кричал:

— Наш это, Афоня… наш сенокос… ширяевский!

Из-за шума Афоня не слышал старика.

Свое орал:

— Вставайте!.. Радость привез я вам!.. Царя с престола убрали, мать честна!.. Слабода всем дадена!.. Гости из волости приехали!.. Всех велено в деревню звать!.. К утру чтобы все на сходе были…

Толпа окружила бабку Настасью.

Мужики и бабы наперебой кричали:

— Настасья Петровна…

— Бабушка!..

— Где Демьян-то?..

— Убрали царя!..

— Сла-бо-да-а-а!

И опять в черной, притаившейся тьме, над рекой и над лугами загремело:

— Ур-ра-а-а!.. Ур-ра-а!..

Глава 19

Высоко поднялось и нещадно пылало солнце над урманом густым и черным, над лугами зелеными, над серой чешуей речушки, извивающейся по луговине, и над потемневшими крышами деревеньки Белокудрино.

А на выгоне, близ поскотины, над крылечком мельницы-ветрянки в прозрачном голубом воздухе струился алой кровью небольшой красный флаг.

Из дворов выскакивали ребятишки и с криком бежали к выгону:

— Гавря! Айда к мельнице!

— А что там?

— Слабода!

— Михалка, смотри, что на мельнице-то!

— Айда туда!

— Пошли-и!..

— Ихты-ы-ы!..

Потянулась к мельнице кучками молодежь.

Парни смеялись:

— Слабода, девки!

— Теперь целуйся, сколь хочешь…

Девки отвечали:

— Варначье, язви вас!..

— Охальники!..

Вперемежку, группами туда же шли мужики и бабы; за ними, опираясь на суковые палки, ковыляли старики и старухи. Смотрели из-под руки на красный флаг и крестились:

— Слава тебе, господи, дождались…

— Полыхает-то как!.. Флаг-то…

— Спаси, пресвятая богородица, и помилуй…

Павлушка Ширяев шел улицей о бабкой Настасьей и торопил ее:

— Скорее, бабуня, опоздаем!.. Смотри, народу-то у мельницы сколько…

— Не опоздаем, — отвечала бабка. — Сказывают, не проходили еще туда гости-то…

— Дождались-таки, бабуня! — восторженно говорил Павлушка. — Сковырнули царя!.. К чертовой матери!.. Помнишь, бабуня, говорили-то мы с тобой… По-нашему вышло!..

Бабка Настасья шла, опираясь на клюшку, смотрела из-под руки на полыхающий красный флаг у мельницы и вздыхала:

— Охо-хо, Павлушенька… Царя-то сковырнули… а, говорят, из городу господин приехал… Охо-хо… чует мое сердце — не будет добра…

Некоторые мужики шли к выгону и, осторожно озираясь, шептались!

— За податями приехали…

— Неуж?

— С места не сойти!..

А вокруг мельницы собиралась и быстро ширилась пестрая деревенская толпа. Бабы и старухи кучками жались друг к другу, держась поодаль от мужиков. Мужики и парни сгрудились около ступенек и под дырявыми крыльями мельницы. Одиноко серели солдатские гимнастерки и шинельки, папахи-вязанки и фуражки. Вокруг толпы бегали и визжали ребятишки.

В середине толпы похаживал, качаясь на ногах, подвыпивший старик Лыков и, блаженно улыбаясь, говорил то одному, то другому мужику:

— Сына-то моего, Фомушку… убили на войне, а мне слабода дадена, братаны, а?.. Слабода, а? Сына-то моего, Фомушку…

Над Лыковым степенно посмеивались.

Близ сходней, потрясая своей реденькой, соломенно-желтой бородкой, размахивал рукавами шинельки и выкрикивал петухом Сеня Семиколенный:

— Дождались, Якуня-Ваня!.. Заживем теперь, Якуня-Ваня!

А под крыльями мельницы ораторствовал кудлатый Афоня-пастух.

Как и все фронтовики, Афоня пришел на собрание в шинельке и в военной фуражке, но через плечо у него перекинут был ремешок, на котором сбоку висела порыжевшая кожаная сумка — отличительный знак пастуха. Афоня повертывался во все стороны и, указывая на хромую свою ногу, топтался в кругу мужиков и парней и выкрикивал:

— Вот, мать честна… за слабоду окорочена!.. Да-а-а… Ежели бы не воевали мы… не вышла бы слабода!.. За то и кровь лили… чтобы царя сковырнуть, мать честна!..

К пастуху подошел Сеня Семиколенный и, желая побалагурить, приветствовал его обычным в таких случаях выкриком:

— Здорово, Афоня! Как поживаешь?

— А ничего, — пробасил пастух, поняв намерения Сени. — Видишь, время-то какое пришло для нашего брата: хоть песни пой, хоть волком вой!

По толпе прокатился смешок.

Афоня переждал смех и спросил Сеню:

— А ты как поживаешь, дядя Семен?

— Я-то? — переспросил Сеня и громко ответил: — А у меня только за тем дело и стало, что работы да хлеба не стало… А так ничего… живу!.. Живу, Якуня-Ваня!

— Ну, что ж! — басовито воскликнул пастух. — Это не беда, что нам с тобою есть нечего, зато всем мужикам теперь будет весело, мать честна!

Вновь прокатился по толпе легкий хохот.

И вновь Сеня спросил Афоню:

— А что это люди-то как будто неладное про царя говорят. Ты слыхал?

Афоня сразу ответил:

— Да вот говорят, что остер был топор, да на сук наскочил… и так зазубрился, что пришлось его выбросить.

Все поняли, о каком топоре идет речь, на какой сук он наскочил и кто его выбросил.

Вокруг опять засмеялись.

Кто-то из молодых фронтовиков крикнул:

— Ура, Афоня!

Но старики и богатеи заворчали:

— Перестаньте!

— Не озоруйте!

— Еще неизвестно… что к чему выйдет…

Дед Степан вступился за Афоню…

— А что он, Афоня-то, плохого сказал?.. Он человек известный — собой неказист, зато на миру речист. А про царя все говорят… Не один Афоня…

— Правильно, Якуня-Ваня! — пропел Сеня Семиколенный. — У Афони хоть мошна пуста, зато душа чиста!

Афоня поглядел на богатых мужиков и сказал:

— Знают миряне, что мы не дворяне… Я сегодня вроде как во хмелю, что хошь намелю, а вот завтра проснусь и начисто ото всего отопрусь! Так-то, мать честна!

— Верно, Афоня, — выкрикивали из толпы фронтовики, косясь в сторону недовольных богатеев и посмеиваясь. — Правильно, Афоня!

И дед Степан продолжал поддерживать пастуха:

— Хорошее да короткое слово и слушать хорошо, а под умное слово да под длинную речь и уснуть можно. А мы не спать пришли сюда…

Богатеи кержаки продолжали ворчать, поглядывая в сторону Афони и Сени.

— Вертят языком, что корова хвостом, прости ты меня, господи и матерь божья, — недовольно проговорил плешивый и седобородый старик Гуков.

Его поддержал такой же плешивый, но чернобородый и красный, как рак, Клешнин:

— А им что… голодранцам-то?.. Переливают из пустого в порожнее. Вы посмотрите: кто языком-то треплет? Голытьба… фронтовики…

Стоявший неподалеку от них мельник лукаво усмехнулся:

— А по-моему, кто ладно говорит, тот густо сеет, а кто хорошо слушает, тот всегда обильно собирает.

Чтобы показать народу, а главным образом умному и речистому мельнику, и доказать всем, что и богатые люди могут сказать меткое слово, осанистый и светлобородый кержак Оводов недовольно крикнул в сторону пастуха:

— Будет тебе, Афоня, балясы точить, пора и голенища к бродням строчить! Поди, сам понимаешь, что не все годится, что говорится.

Афоня смолчал.

Но мельник, не уступая Оводову, свое подтвердил:

— Меткое-то слово, Илья Герасимыч, все равно, что обух: иной раз в лоб не попадает, а сердце ранит!

Поглядывая в сторону кучки богатеев, Афоня махнул рукой и, обращаясь к мельнику, нарочито громко сказал:

— Ничего, ничего, Авдей Максимыч… Пусть старички поворчат! Я не спесивый, а они, видать, не понимают, что всякая сосна своему бору шумит…

— Правильно, Афоня! — вновь громко пропел Сеня Семиколенный. — Может еще случиться, что и богатый к бедному постучится, Якуня-Ваня!

Богатеи продолжали ворчать:

— Шутки шути, а людей не мути, — говорил Гуков.

— Умей пошутить, умей и перестать, — вторил ему Оводов.

Но на стариков и богатеев уже никто не обращал внимания.

Толпа разноголосо гудела. Только не заметно было ликования. Настороженно ждали белокудринцы приехавших из волости гостей.

Глава 20

Наконец из деревни вышли и направились поляной к мельнице гости. Их было трое.

В середине крупно вышагивал волостной старшина. Илья Андреевич Супонин — человек высокий и тучный, одетый по-городскому; рядом с ним шел сухонький, длинноволосый, седенький горожанин в широкополой шляпе и в белой сорочке — при галстуке; по другую сторону от старшины браво шагал рыжеусый солдат с двумя лычками на погонах, немного приотстав от них, шел староста Валежников с семьей.

Говор в толпе затих.

Мужики расступились, давая дорогу гостям.

В задних рядах провожали их сдержанным говором:

— Двое-то, видать, городские… солдат который и в шляпе…

— Старичок-то из господ… это верно…

— По всем видимостям…

— Говорят, слабода!.. А приехал барин…

— Вот те и пал царь…

— Тише! Послушаем, что скажут.

— Господа тоже всякие бывают…

По жиденьким и скрипучим ступенькам гости полезли на продолговатое и узенькое крылечко ветрянки — под красный флаг.

Толпа опять загудела и зашарашилась, заворачивая с двух сторон — от крыльев мельницы к сходням.

Только бабы кучками жались в сторонке. Бабка Настасья звала их подойти поближе к мужикам и, опираясь на клюшку, сама раза два выходила вперед.

— Пойдемте, бабы… может, и нам какую-нибудь весть привезли… Не шибко я верю сдобным голяшкам…[4]

Да ведь надо послушать… Пойдемте…

Но бабы, смеясь, отмахивались:

— Ну их к лихоманке!..

— Как бы чего не вышло, бабушка Настасья…

— В прошлый раз вон какой приговор сделали…

— Ну их!..

Старшина взобрался на крылечко мельницы последним, обернулся, снял картуз и, опираясь руками на балясину, крикнул с крылечка вниз, в толпу:

— Граждане мужички!..

Толпа замерла.

— Граждане мужички! — зычно продолжал старшина. — Поздравляю вас с праздничком, с падением самодержавия и со свободой!.. Ура!..

Из толпы недружно вырвалось несколько солдатских голосов:

— Ура!.. Ура!..

Большинство мужиков молчало.

Из-под ветрянки загудел голос Панфила-Дегтярника:

— Ты нам про царя расскажи, Илья Андреич…

— Про царя говори, Якуня-Ваня! — вылетел из середины толпы высокий голосок Сени Семиколенного. — Где он, царь-то?

За ним выкрикнул Афоня:

— Про войну сказывай, мать честна!.. Скоро замиренье будет, аль нет?

Старшина переглянулся со старичком горожанином и крикнул:

— Граждане мужички!.. Вот это есть перед вами товарищ Немешаев… Борис Михалыч… Он уполномочен от губернского комитета… Он вам обскажет про царя и про все…

Седовласый человек встал на место старшины — к балясине; снял с головы шляпу, поправил галстучек и, откинув кивком головы длинные и волнистые седые волосы, начал:

— Граждане крестьяне!.. Я уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности… и член партии социалистов-революционеров… Я послан в ваши края объявить о совершившемся в столице революционном перевороте… Граждане крестьяне!.. Далеко вы живете от культурных центров… Половодье надолго отрезало вас, можно сказать, от всего мира!.. Вот почему так запаздывает к вам всякая информация. Но лучше поздно, чем никогда!.. От имени губернского Комитета общественной безопасности объявляю вам официально: в конце февраля сего года бывший царь Николай Второй свергнут с престола революционным народом! Нашей страной управляет Временное правительство, назначенное Государственной думой… А на местах организованы Комитеты общественной безопасности… и назначены уполномоченные Временного правительства. Я буду рассказывать вам по порядку, как это произошло…

Уполномоченный рассказывал о затянувшейся войне; о бездарности царя и его чиновников; о поражениях, которые терпела русская армия; о Распутине, об измене, о голоде в рабочих центрах и о том, как все это в конце концов привело к взрыву народного гнева и к падению монархии.

Говорил уполномоченный долго, подробно и цветисто. А большинство мужиков и баб только и поняли из всей его речи, что царя с престола убрали, а вместо царя поставили какое-то временное правление. Не привыкли здесь к таким длинным и мудреным речам. В толпе перекатывался легкий говор, а в задних рядах мужики и парни, разговаривая, переходили с одного места на другое.

Стоявший рядом с мельником дед Степан напряженно всматривался в розовое лицо оратора-старичка; столь же напряженно вслушивался он в его четкий и звонкий голос, стараясь не проронить ни одного слова из его длинной и цветистой речи с множеством непонятных слов; вслушивался и ждал с тайной надеждой, что скажет же наконец уполномоченный об отмене царских законов и о возвращении ему, Степану Ширяеву, всех гражданских прав. Вместе с тем дед Степан слышал в речи городского уполномоченного какие-то знакомые звуки и слова, напоминавшие далекое прошлое…

«Где я его слыхал? — думал дед Степан. — Где встречал?»

Но как ни напрягал Степан Иваныч память, ничего припомнить не мог.

«Знать, ошибся я», — решил дед Степан.

— Граждане крестьяне, — надрывался уполномоченный, заканчивая свою речь. — Теперь мы все подчиняемся не царским чиновникам, а Временному правительству, поставленному народом!.. Под сенью этого правительства отныне русский народ сам будет устраивать свою судьбу!.. Отныне и мы, граждане крестьяне, свободны и вольны… как птицы небесные!.. Да здравствует свобода!.. Да здравствует Временное правительство!.. Да здравствует Всероссийское учредительное собрание!.. Ура!..

Опять недружно и разноголосо закричали в разных концах:

— Ура-а!.. Ура!..

Старшина помахал картузом и крикнул:

— Теперь слово за землячком… Послушайте, что скажет вам служивый. Он уполномоченный от губернского Комитета и от армии… А зовут и величают его Иван Иваныч Прихлебаев.

Из-за старшины вынырнул солдат с рыжими усами и с двумя лычками на погонах. Размахивая руками, он заговорил охрипшим, надсадным голосом:

— Товарищи крестьяне!.. Я такой же есть хлебороб, как вы… только нужда давно уже выгнала меня из деревни на фабрику… И стал я рабочим…

Почуяв своего человека, белокудринцы насторожились.

— Вот… видите, товарищи, — продолжал солдат, — царь одел меня в серую шинельку… и послал в окопы… Вот, товарищи крестьяне… вы слышали, что сказал про войну товарищ уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности… Попомните мое слово, товарищи крестьяне… ежели мы не победим немца… тогда прощай наша свобода!.. Закабалит нас немецкий царь! Вроде крепостных сделает… Значит, должны мы немца разгромить!.. А как его разгромить, ежели куда бы мы ни приехали… везде по деревням подати не уплачены… недоимки за много лет скопились. Мы вполне сочувствуем вам, товарищи крестьяне… Я сам бывший крестьянин… Но где же Временное правительство возьмет деньги для продолжения войны?.. Сами вы посудите!.. Товарищи крестьяне!.. Как продолжать войну?.. А продолжать войну надо во что бы то ни стало…

Вдруг со стороны баб, из кучки выцветших лохмотьев, зазвенел злобный голос Олены, жены Афони-пастуха:

— Поди-ка ты к жабе со своей войной!.. Ребятишек-то деревенских кто будет кормить?

— Правильно! — воскликнул Сеня Семиколенный, повертывая свою трясучую голову к бабам. — Правильно сказала тетка Олена!.. Верно!..

Несколько бабьих голосов поддержали Олену:

— Не пустим мужиков!

— Будете воевать — забирайте ребят…

— Каки-таки недоимки?

— Ишь чо удумали!..

— Не пустим!..

— Не дадим!..

Старшина замахал картузом и закричал в сторону баб:

— Погодите, бабочки!.. Дайте высказать…

Но тут закричали и мужики:

— Чего зря мелет солдат?

— Какие подати, ежели слабода?

— Знаем, куда он гнет!

— На кой ляд нам война?

— Довольно!..

Надуваясь, багровея и топорща рыжие усы, солдат рявкнул в толпу, покрывая крикунов:

— Я не зря говорю!.. Весь урман проехали мы… Везде проверено… Везде недоимки… и у вас тоже!

Мужики и бабы примолкли ненадолго.

Солдат охрипло выкрикивал:

— У старшины все записано!.. Все проверено!.. Нельзя так, товарищи крестьяне!.. Я вам уже сказал, что хотя и я солдат и рабочий, но в свое время я был таким же хлеборобом, как вы… Я — социал-демократ… и я вполне сочувствую вам!.. Но я не зря кровь проливал за вас, товарищи крестьяне… Я трижды ранен был…

Перебивая его, из толпы опять вырвался тонкий голос Сени Семиколенного:

— А мы где были, Якуня-Ваня?.. Выходит, что вы кровь проливали, а мы по деревням пиры пировали! Так, что ли?

За ним крикнул Афоня:

— А мне за что ногу окоротили, мать честна? За что?!

Закричали мужики, загалдели:

— Учить приехали?

— Урядник ты, что ли, господин солдат?!

Солдат хотел продолжать свою речь, но стоявший позади него седенький горожанин настойчиво сказал ему на ухо:

— Остановитесь, народ не понимает вас… Дайте я скажу… Меня они поймут… Отойдите!..

Солдат с недовольным видом, топорща усы, посторонился.

Протискиваясь вперед, старичок замахал широкополой своей шляпой и, улыбаясь, крикнул:

— Граждане!.. Товарищи!.. Мужички!..

Толпа понемногу опять затихла.

— Граждане крестьяне! — заговорил старичок. — Вы не поняли представителя революционной армии… Ведь он хотел сказать вам, что армия, свергнувшая царя… армия, завоевавшая вам свободу… не допустит, чтобы немецкий царь отнял у вас эту свободу!.. Неужели же вы, граждане крестьяне, не рады завоеванной свободе?! Неужели вы не рады тому, что над вами нет теперь кровавого вампира-царя, Николая Романова?!

Старичок остановился и, улыбаясь, смотрел вниз, в лица мужиков. И точно повинуясь его благодушной улыбке, из середины толпы также благодушно ответил мельник Авдей Максимыч Козулин:

— А мы его сами давно отменили… царя-то…

Старичок повернул в его сторону удивленное лицо:

— То есть как отменили?

— А так, — ответил мельник, посмеиваясь. — Отменили… и все…

По толпе прокатился сдержанный смех.

Мельник объяснил:

— Собрались мужики со стариками… приговор всем обчеством постановили… и отменили царя…

— Когда же это было? — спросил изумленный старичок, откидывая рукой назад свои длинные и седые волосы.

— Давненько, — ответил мельник. — Перед посевами… Кое-где в овражках снег еще лежал…

— А приговор куда послали?

— Приговор здесь… у нас. — Мельник мотнул головой в сторону старосты, стоявшего на крылечке ветрянки, позади старшины. — Вон, у старосты должен быть…

Уполномоченный повернулся к старосте.

— Что же вы нам не показали? Покажите…

Староста крякнул и кашлянул:

— Кхы… Так располагал я, господа граждане: ни к чему это… Ну, а ежели надобно… получите! — и он полез рукой к себе за пазуху.

Все снова посторонились. Стоявшие в стороне бабы подошли ближе, смешались с рядами мужиков.

Через плечо солдата староста протянул уполномоченному листок измятой бумаги.

Уполномоченный развернул его, быстро пробежал глазами корявые строки и, улыбаясь, тихо проговорил:

— Это же замечательно!.. В глухом урмане… за тысячи верст… Сам народ… по собственной инициативе…

Отрываясь от бумажки, он окинул веселым взглядом толпу, смотревшую на него выжидающе, с затаенным вниманием, и громко сказал:

— Великолепно! Чудесно, граждане крестьяне!.. Ваш приговор свидетельствует о том, что царское самодержавие давно сгнило… само по себе… Мы теперь видим, что народ сам додумался до упразднения царской власти!.. Все хорошо в вашем приговоре!.. Одно неладно…

В толпе пролетел леший шорох.

Уполномоченный снова взглянул в приговор.

— «И вернуть законны и полны права… бывшему поселенцу… Степану Иванычу Ширяеву…» — прочел он и продолжал: — Понятно!.. Но, граждане крестьяне… на это вы не имеете права!.. На это уполномочено только Временное правительство и Всероссийское учредительное собрание… Никаких прав никому вы не можете давать, граждане крестьяне…

— А где же слабода? — закричал дед Степан, пробираясь к мельничному крыльцу. — Где правда?! Что же это, братаны, опять старые порядки, а?

— Неправильно! — прогудел из-под крыльев мельницы голос дегтярника Панфила.

И опять взвился над толпой тонкий, задорный голос Сени Семиколенного:

— Вот это слабода. Якуня-Ваня!.. Язвило бы ее, такую слабоду!.. Нужна она нам… можно сказать… как собаке пятая нога!..

— Граждане! — попытался снова заговорить старичок. — Разрешите…

Но плотная толпа мужиков и баб, возбужденная задорным выкриком Сени, зашарашилась и закричала десятками голосов:

— Неправиль-но-о!..

— Где сла-бо-да-а-а?!

— Не подчиняетесь миру?!

— Доло-о-ой!

Розовенькое лицо уполномоченного посерело.

Держась руками за балясину и покачиваясь, старичок пытался заговорить, но толпа бушевала.

Старшина махал картузом, старался перекричать мужиков:

— Граждане!.. Старики!..

Но никто его не слышал.

Толпа быстро разбивалась на отдельные группы.

Одни кричали:

— Постойте! Надо дослушать…

Другие отмахивались:

— Нечего слушать!

— Знаем, зачем они приехали!..

— За царскими налогами приехали!..

Бабка Настасья крутилась в толпе баб и подговаривала их уйти с этой сходки.

— Уходите, бабыньки! — говорила она. — Уходите!.. И мужиков уводите…

Бабы, размахивая руками, злобно выкрикивали:

— Лихоманка это, а не слабода!

— Уходите, мужики!

— Пошли!..

Мельник трепал по плечу деда Степана и тянул его от ветрянки, приговаривая:

— Не могут они, Степан Иваныч!.. Пойдем… Не могут!.. А ты не горюнься… Мир поставил… обчество… Пойдем, Степан Иваныч… Не горюнься… Пойдем!..

Дед Степан растерянно твердил:

— Что же это такое, братаны, а?.. Какая же это слабода?!

Мужики, бабы и парни грудились вокруг своих солдат и, кучками отходя от мельницы, возмущенно кричали:

— Не имеют права!

— Где слабода, мать честна? Где?

— Вон они зачем приехали… подати собирать!

— Опять война?! За что же мы кровь лили, Якуня-Ваня?

— Царя убрали, а господ вместо него поставили… Ловко придумали!

Больше всех надрывались Павлушка Ширяев и Андрейка Рябцов.

— Долой временных уполномоченных! — кричали они. — До-ло-о-ой!..

Городской старичок о чем-то горячо говорил старшине. А тот растерянно хлопал глазами и, пожимая плечами, разводил руки в стороны.

Рыжеусый солдат зачем-то сорвал с мельницы красный флаг. Размахивая им, он крикнул из последних сил вслед уходившим белокудринцам:

— Да здравствует свобо-да-а-а! Да здравствует Всероссийское учредительное собрание!

На его крик никто не обернулся.

Разбившись на группы, мужики, фронтовики и бабы свое кричали и, окруженные малыми ребятами, парнями и девками, все дальше и дальше уходили к деревне.

Глава 21

Дед Степан с мельником последними подходили к деревне.

Мельник все утешал и уговаривал деда:

— Не могут они, Степан Иваныч… Не могут!.. Не такое теперь время… Раз получили свободу… значит, не могут… Погоди ужо…

— Я так располагаю, Авдей Максимыч, — отвечал ему дед Степан, — остановились они у Валежникова — тут добра не жди…

— Правильно, Степан Иваныч… Как-никак… все-таки Валежников есть старая власть…

— Ай-я-яй, старички… — неожиданно раздалось за их спиной.

Дед Степан и Авдей Максимович замедлили шаг, обернулись. К ним подходили старичок-уполномоченный и рыжеусый солдат.

Солдат возбужденно говорил:

— Безобразие… Это же полный срыв!..

Городской уполномоченный заискивающе обратился к старикам:

— Можно сказать, на фронтовиков да на вас, старичков, у нас была вся надежда…

— Зря надеялись, — ответил ему дед Степан, хмурясь и посасывая трубку. — Не того мы ждали от вас, господин товарищ… не того…

Уполномоченный пошел рядом с дедом, а солдат — рядом с мельником.

Старшина и староста шли поодаль.

— А чего же вы ждали от нас? — спросил уполномоченный, поглаживая пальцами белую, шелковистую бородку на своем розовом лице, покрытом сеткой мелких морщинок. — Ведь мы привезли вам первую весточку о революции, о падении самодержавия!.. Мы думали, что встретим у вас радость, ликование!.. А что же мы встретили?

— Полный срыв митинга! — злобно сказал солдат, фыркая и накручивая свои щетинистые усы. — Вот что мы у вас встретили! — И он опять повторил: — Безобразие!

А дед Степан, разглядывая сбоку розовенькое лицо долговолосого старичка, хмурился и твердил:

— Неладно вы говорили, господин товарищ… Очень даже неладно! Нехорошо…

Старичок пожимал плечами.

— Не понимаю… Что же было в моих словах нехорошего? Я же рассказал вам решительно все: и про войну, и про падение самодержавия, и про завоевание свободы…

Он взглянул на суровое лицо деда Степана и, в свою очередь, нахмурился.

— Вы, дедушка, конечно, недовольны моими словами о том, что только Временное правительство может восстановить ваши гражданские права? Но что же другое мог я ответить? Ни я, ни ваше общество не имеем такого права. Вы поймите, дедушка! Не и-ме-ем!

Мельник лукаво спросил:

— А кто же имеет такое право?

— Я же сказал, — ответил старичок, — либо Временное правительство, либо Учредительное собрание. Нужно издать новый закон.

— А где же слабода? — громко и недоброжелательно произнес дед Степан, косясь на старичка. — На кой нам такая слабода?

— Мы, конечно, премного вам благодарны, — заговорил мельник, стараясь не обидеть горожан. — Ну, только, по-моему, не все правильно вы обсказали нам… И солдатик неправильно высказал про налоги и про недоимки…

— А вы что же думали! — рявкнул солдат. — Вы думали, что мы будем по головке гладить вас, раз вы налоги не платите?

— Нехорошо, служивый, — укоризненно покачал головой дед Степан. — Нехорошо!.. С народом нельзя так разговаривать… ежели слабода… Я вам в отцы гожусь…

— А я сам такой же человек, как и вы, деревенский, — недовольно проговорил раздосадованный солдат, дергая свои рыжие усы. — Я привык, дедушка, правду-матку резать в глаза…

— Погодите, — остановил солдата старичок-уполномоченный и, обращаясь к деду Степану, сказал: — Я, конечно, не могу отвечать за все слова товарища… Оба мы социалисты, но принадлежим к разным партиям… А в общем и целом… он говорил правильно. Государство не может обойтись без налогов… Но скажите, дедушка, что же я-то еще должен был сказать вам? Что?

— Не нравится нам ваша слабода, — решительно заявил дед Степан, посасывая давно потухшую трубку. — Не нравится!.. Наши мужики никогда не признают такую слабоду!.. Не нужна она нам.

Потеряв самообладание, уполномоченный вдруг заговорил громко и раздраженно, перебивая деда Степана и сверкая голубыми своими глазами:

— Да знаете ли вы, дед, какой ценой куплена эта свобода?! Тысячи людей погибли за дело революции на виселицах!.. Тысячи побывали на царской каторге, погибли в ссылке!.. Вот я сам, например… Я тоже был на каторге и в ссылке… И никогда не переставал я мечтать о том времени, когда мы, одиночки, зажжем сердца миллионов людей пламенем борьбы и мести против царя и против его слуг!.. Ибо я твердо знал, что рано ли, поздно ли, но мы вырвем из рук дворян-землевладельцев и землю и волю для народа… Я всегда верил, что придет и для России время свободы, равенства и братства… Да, да!.. Я верил и продолжаю верить, что мы построим царство божие не на небе, как сулили попы, а здесь — на земле!.. Не сразу, конечно… постепенно, но построим!.. И вдруг этакое недоразумение… И где?.. Здесь… у вас… в урмане… Эх! — и уполномоченный досадливо махнул рукой.

— Я и говорю, безобразие! — опять фыркнул в усы рыжий солдат. — Черт знает, что получилось…

Дед Степан, всю дорогу напряженно поглядывавший сбоку на старичка-уполномоченного и напряженно слушавший его речь, вдруг схватил его за локоть и, глядя в его розовенькое лицо, тихо, беззлобно сказал:

— Постойте… господин товарищ… Постойте… А позвольте вас спросить: как вас зовут… величают?

— В чем дело? — спросил старичок, останавливаясь и, в свою очередь, оглядывая деда Степана с головы до ног. — Меня зовут Борисом, а величают Михайловичем… Старшина объявил ведь вам, что моя фамилия Немешаев и что я — уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности…

Охваченный нахлынувшими воспоминаниями о далеком прошлом, дед Степан выпустил локоть уполномоченного, и они двинулись дальше. Помолчав, он спросил уполномоченного:

— А вы… в молодости… не были на Васьюганье?.. В скиту Новый Салаир?

Старичок, хмурясь, ответил:

— Проездом был… Да, был… А вы откуда это знаете? Живали в скиту?

— Значит, вы трудник Борис?! — воскликнул дед Степан. — Неуж вы, Борис?.. Неуж я не ошибся?

— Да… конечно… можно назвать меня и трудником… — смущенно проговорил уполномоченный. — Да, можно — хотя… я неверующий… А через скиты и заимки я действительно проходил… возвращался из ссылки…

Уполномоченный был явно растерян.

А дед Степан удивленно качал головой.

— То-то, давеча, слушал я вашу речь… и все думал: где же я видел этого человека? Где слыхал его голос? Уж очень приметный у вас голос-то!.. А вот сейчас, как только вы заговорили про царя и про слабоду… я сразу признал ваш голос… И про Васьюганье вспомнил!.. И про ваши слова вспомнил!.. Помните — вы тогда выпивши были… Дело-то было как раз в рождество… Тогда вы тоже про слабоду говорили… Ну, только мы с женой считали, что в ту пору вы погинули.

— Вы, конечно, считали, что меня зарезал тогда старец Евлампий? — шутливо сказал уполномоченный, кривя рот в улыбке.

— Это точно, — ответил дед Степан, — считали.

Уполномоченный еще раз внимательно посмотрел на деда Степана, на его курчавые волосы, в его голубые глаза и спросил:

— А кем же вы тогда были в скиту?.. Вы не трудник Степан?

— Я самый и есть, не обознались, значит, — обрадованно воскликнул старик, позабыв про досаду, причиненную ему на митинге этим бывшим трудником Борисом, а теперь уполномоченным новой губернской власти. — Я есть трудник Степан Иваныч Ширяев… Значит, признаете меня?

— Признаю, — ответил Немешаев, не переставая удивляться. — Какая неожиданная встреча!.. Теперь я все… все припоминаю!.. Только насчет моей смерти… вы ошиблись, Степан Иваныч… Как видите: я жив и здоров… До старости дожил!..

Удивлялся и дед Степан:

— А мы-то со старухой все думали, что вас давным-давно уже нет на белом свете… Ведь этот злодей… Евлампий-то… немало народу под лед пустил: и остяков, и тунгусов, и русских… Бывало, напоит человека до потери сознания, оберет до нитки, а потом камень на шею и под лед!.. Злодей он!.. Душегуб!..

Уполномоченный новой власти почему-то опять смутился.

— Может быть… Все может быть… — неопределенно проговорил он и продолжал. — Но я этого не знаю… Возможно, во всем этом есть преувеличения… Во всяком случае… при мне ничего подобного в скиту не было… У меня с Евлампием Сысоичем вышло тогда какое-то недоразумение… насколько помнится, оба мы тогда лишнее выпили… А потом оказались в разных концах Сибири, и нас разделяли уже тысячи верст. Приехал я в губернский город, в котором жил Бабичев, уже под старость.

— Да и при мне душегубства-то в скиту не было, — сказал дед Степан, не понимая, почему бывший трудник Борис с таким почтением говорит о человеке, который причинил ему зло. — Но ведь много ли мы с вами, Борис Михайлыч, прожили-то в скиту? Без году неделю. Я вскорости после вас тоже уехал с Васьюганья… А трудники много говорили про злодейства Евлампия…

Немешаев молчал.

Мельник поглядывал то на деда Степана, то на уполномоченного и негромко высказывал свое удивление:

— Дивны дела твои, господи!.. Где встретились люди, а? Где встретились!..

И даже солдат несколько раз изумленно повторил:

— Удивительно!.. Удивительно!..

Уполномоченный спросил деда Степана:

— Дьяка Кузьму и его жену помните?

— Матрену-то?.. Ну, как же!.. обоих помню…

— Евлампий Сысоич тогда ранил меня в плечо, — начал рассказывать Немешаев. — А они… Кузьма и Матрена… увели меня в баню, сделали мне перевязку и в тот же вечер отправили меня на заимку. Там, у зимовщика, я прожил две недели. А потом отправился дальше… Но как вы, Степан Иванович, узнали меня?.. Ведь с тех пор прошло больше тридцати лет!.. Я вас ни за что не узнал бы…

— А вот так и узнал, — посмеивался дед Степан. — Еще раньше встречались мы, Борис Михайлыч… Встречались!.. Только вы позабыли…

— Когда? Где?

— В одном этапе… в одной партии… шли мы с вами в Сибирь.

— Как, в одной партии? — изумился Немешаев. — Не может этого быть!

— Да уж это точно… Вы шли на каторгу, а я на поселение… Меня присоединили к вашему этапу в городе…

И дед Степан назвал этот город.

— Постойте, постойте! — воскликнул Немешаев, еще замедляя шаг. — Да неужели вы тот самый молодой паренек, который на масленице вошел в нашу камеру с песней и плясом?

— Я самый и есть, — засмеялся дед Степан. — В молодости я веселый был!.. А в скиту не открылся вам, хотя тогда же признал вас… Я и Евлампия тогда сразу признал. Но тоже смолчал… Помните: он ведь в том же этапе шел… со мной и с вами…

— Помню, конечно! — Немешаев схватил руку деда Степана и крепко пожал: — Ну что ж, еще раз здравствуйте, Степан Иванович! Здравствуйте!.. А супруга ваша жива?

— Старуха-то моя?.. Жива… А чего ей сделается?.. Мы ведь из крестьян… Могутные!.. А про Евлампия-то вы ничего не слыхали? Живой он, аль подох этот разбойник?

— Бабичев-то? Евлампий Сысоич? — переспросил Немешаев, вглядываясь в пыльную деревенскую улицу, по которой мчался тарантас, запряженный парой гнедых лошадей. — Евлампий Сысоич жив и здоров. В нашем городе проживает. Он теперь большой человек. Всеми уважаемый.

— Да за что же уважать такого разбойника? — громко произнес дед Степан, тоже обративший внимание на въехавший в деревню тарантас. — Форменный разбойник, другого слова к нему не подберешь.

Мельник приложил руку ко лбу и, поглядывая туда же, сказал:

— Как будто тарантас-то городской.

Уполномоченный шагал рядом с дедом Степаном, продолжая беседовать с ним:

— Вас интересует, за что уважают в городе Бабичева?.. А как не уважать его?.. У Евлампия Сысоича сейчас большое пушное дело… Можно сказать, самое крупное пушное дело в Сибири! В городе все знают его огромную мукомольную мельницу, которая перемалывает больше тысячи пудов зерна в сутки… Он владелец двух пассажирских да трех буксирных пароходов с баржами… Есть у него в городе каменный дом в два этажа… Ну, конечно, он давно обзавелся и семьей…

— Значит, богатей? Миллионщик? — спросил дед Степан, косо поглядывая на уполномоченного новой власти.

— Да, — ответил Немешаев. — Евлампий Сысоич человек богатый, действительно миллионер… вы угадали.

Дед Степан хмыкнул в свои желтые, прокуренные усы:

— А люди говорят, что разбоем добытые деньги тяжелым камнем на душу ложатся… Значит, это неправда?

Немешаев похлопал деда по плечу и не то шутливо, не то серьезно сказал:

— Про Евлампия Сысоича нельзя так говорить, Степан Иванович. Во-первых, то, что вы говорите, трудно доказать. А во-вторых, Евлампия Сысоича уважает весь город. В течение многих лет он был гласным Городской думы и председателем биржевого комитета. А кроме того, Евлампий Сысоич самый щедрый наш благодетель. Ну, конечно, по-прежнему он человек богомольный!

— Кто? — воскликнул дед Степан. — Евлашка-то? Да он сам мне говорил когда-то, что бог для дураков выдуман!

Уполномоченный пожал плечами:

— Вера в бога или неверие — это уже его частное дело… Нас с вами не касается…

— Ну, что ж… — усмехнулся дед Степан. — Знать, не зря говорят: когда черт шибко провинится, он тоже начинает богу молиться…

— Да, вот так, Степан Иванович, — серьезно проговорил уполномоченный. — В городе все-таки уважают Евлампия Сысоича. Сейчас, после падения самодержавия, избрали его председателем Комитета общественной безопасности.

— Народ, конечно…

— Народ? — изумился дед Степан. — Наши мужики ни за что не выбрали бы этого разбойника!.. А у вас там, в городу-то, поди, господа выбирали… из образованных которые… ну и чиновники разные…

— Все выбирали, Степан Иванович, — сказал Немешаев, по-прежнему всматриваясь в приближающийся грохочущий тарантас. — А про старое теперь что вспоминать? Знаете пословицу: кто старое помянет, тому глаз вон… Ведь сколько годов прошло!.. Многое за это время изменилось… и люди изменились… Вы ведь как будто в ссылку шли… тоже по уголовному делу…

Это замечание больно кольнуло деда Степана. Он хотел резко ответить уполномоченному, но в эту минуту к ним подъехал и остановился городской тарантас, запряженный взмыленными лошадьми. Из-за спины бородатого кучера высунулось сухое лицо бритого, с седыми усами человека, одетого в парусиновый дождевик с надвинутым на голову капюшоном.

Уполномоченный вскрикнул, обращаясь к усатому человеку.

— Товарищ Капустин!.. Да где же вы были?.. Почему так запоздали?.. А мы тут терпеливо ждали вас до полудня.

Не вылезая из тарантаса, усач ответил:

— Всю ночь плутали!.. Мы из Чумалова выехали вчера почти вслед за вами, да не на ту дорогу попали. Ну и заблудились… Куда ни сунемся, везде вода. И откуда здесь столько воды? Одним словом, поехали в Белокудрино, а попали в Крутоярское… Сейчас едем оттуда…

Подошли старшина и староста. Старшина поздоровался с приезжим, как со старым знакомым:

— Здравствуйте, товарищ Капустин… Эвона откуда вас бог принес… из Крутоярского! А мы вас действительно долгонько здесь поджидали.

Обращаясь ко всем, Капустин спросил:

— Собрание состоялось?

— Состоялось, — ответил старшина, — да не совсем ладно…

— А что случилось?

На этот вопрос вместо старшины ответил рыжеусый солдат:

— Бабы сорвали собрание! Не дали даже закончить, всех мужиков увели…

— Ну, ничего, ничего! — бодро сказал усач. — Деревенский мир — что весеннее половодье: пошумит, побурлит, затопит луга и низины да опять же войдет в прежние берега.

Обращаясь к приехавшему, Немешаев сказал, посмеиваясь:

— Это не диво, товарищ Капустин, что вы заблудились в здешних лесах и болотах. Не диво и то, что митинг наш закончился провалом. Не разобрались люди — только и всего!.. А вот я вам доложу о случае, который произошел в давние, далекие времена, а раскрывается сегодня, можно сказать, сейчас, вот здесь…

— Какой такой случай? — спросил приезжий, освобождая голову от капюшона.

И лишь только открылось все его усатое, давно небритое и сухое лицо, с розовым шрамом на левой стороне верхней губы, дед Степан подумал: «Он… Непременно он!.. Тот самый… Капустин!..»

— А вот такой, товарищ Капустин, случай, — продолжал Немешаев, посмеиваясь и поглядывая то на деда Степана, то на Капустина. — Случай этот произошел больше тридцати лет тому назад, где-то на границе Урала и Сибири, когда мы с вами шли на каторгу. Кажется, на масленице к нам в камеру втолкнули молодого белокурого паренька, который сразу же под порогом запел и заплясал. Потом он часто веселил нас в пути. Помните?

— Что-то такое припоминаю… — ответил Капустин. — Очень интересный был этот парень… Да, да, припоминаю…

Немешаев указал рукой на деда Степана:

— Ну, так вот… этот веселый паренек стоит перед вами. Это выяснилось буквально сейчас… сию минуту… По пути с собрания. Зовут его Степаном Ивановичем, а по фамилии — Ширяев. Вылезайте из тарантаса и знакомьтесь с ним… еще раз!

— Да не может быть! — весело проговорил Капустин, берясь за поручни тарантаса. — Черт возьми!.. Ведь до чего же велика наша страна, а людям все-таки тесно… Нет-нет да и встретятся на жизненном пути… А ну-ка, позвольте мне хорошенько рассмотреть этого почтенного гражданина…

И он легко и быстро, совсем не по-стариковски, выпрыгнул из тарантаса.

Улыбаясь, дед Степан подал ему руку и сказал:

— Здравствуйте, товарищ Капустин! А я вас сразу признал…

— По шраму на губе? — спросил Капустин, крепко пожимая руку деда.

— Да, по нему признал, — ответил дед Степан. — Личность у вас приметная…

— Царские жандармы нагайкой метили! — смеясь сказал Капустин.

Глава 22

К удивлению всей деревни, вновь прибывший горожанин остановился не у богатых людей, а у Ширяевых.

Он вошел в дом Ширяевых так, как будто много лет был знаком со всей семьей деда Степана. Своей простотой и приветливостью он сразу понравился всем.

Бабка Настасья и сноха Марья ради такого гостя закололи курицу и приготовили необычный в военное время обед. Стол накрыли в горнице.

За обедом дед Степан и Капустин предавались воспоминаниям.

Капустин рассказывал Степану Ивановичу о своей жизни.

Отбыв каторгу, он вышел на поселение и был приписан к глухому сибирскому селу, где прожил много лет, занимаясь кузнечно-слесарным делом. Там же он женился на сибирячке, которая родила ему восемь человек детей. Из них выжили только трое: две дочери и один сын. После революционных событий 1905 года он получил право жить во всех городах Сибири. Но большая семья да нужда надолго приковали его к сибирскому селу. Лишь перед мировой войной, после того как подросли дочери и сын, Капустин переехал с семьей в небольшой уездный городок, неподалеку от родины жены. Здесь он продолжал заниматься слесарным делом. Этому ремеслу обучил и сына, который в войну был призван и воевал на западном фронте. Как в ссылке, так и в городе Капустин не прерывал письменных связей с некоторыми старыми товарищами по политической борьбе. Они посылали ему книги, журналы и даже газеты, и он много за эти годы читал, стараясь пополнить свое образование. А когда началась революция, товарищи помогли ему выбраться из уездной глуши в губернский город, откуда он сейчас и прибыл.

Дед Степан так же подробно рассказал о своей почти полувековой жизни в Сибири.

После обеда Капустин попросил угостить его холодным молоком.

— Очень уж я люблю холодное деревенское молочко, — сказал он, обращаясь к бабке Настасье. — Если есть, угостите, Настасья Петровна.

Марья тотчас же принесла из погреба кринку молока.

Сидя за столом и попивая молоко, Капустин слушал рассказы Ширяевых о том, как прошло собрание, созванное старшиной, что говорили на этом собрании уполномоченный губернского Комитета общественной безопасности и приехавший с ним солдат. Рассказывали поочередно: то дед Степан, то бабка Настасья, то Павлушка.

Рассказывали так, как они восприняли и поняли все то, что произошло на этом собрании. Капустин слушал их внимательно, стараясь не пропустить ни одного слова, помогая им разобраться в том, чего они не понимали.

Во время этого разговора Капустин все время называл деда Степана на «ты», а дед величал его на «вы». Капустин несколько раз говорил ему:

— Брось ты, Степан Иванович, называть меня на «вы». Ведь мы же с тобой старые друзья по несчастью.

Дед упорно твердил:

— Нет уж… так-то мне сподручнее.

Закончив еду, Капустин свернул цигарку, прикурил ее от трубки деда и спросил:

— А это верно, что собрание было сорвано бабами?

— Неправда, — ответил дед, посасывая свою трубочку. — Кричали все… и мужики, и бабы… Это верно, кричали!.. Ну, только ушли мы со схода всей деревней… гуртом.

— А как держали себя на собрании ваши деревенские богатеи?

— Да ничего… Как все… так и они.

— Не пробовали поддержать старшину? Не просили вас не расходиться?

Дед Степан махнул рукой:

— Ну-у, куда там… Ежели бы кто-нибудь и удерживал нас… все равно народ не стал бы слушать… ни старшину, ни горожан… Все равно разошлись бы по домам.

— А почему? — спросил Капустин.

Дед Степан пососал трубку. Подумал. И наконец ответил:

— Потому, что такие речи не понравились миру… Не нужны нам такие речи… И слабода такая мужикам ни к чему. Я ведь давеча говорил вам: шум на сходе начался из-за войны да из-за податей и недоимок. Да еще из-за моего дела…

И дед еще раз рассказал, что произошло на собрании, когда он заспорил с уполномоченным о своих правах.

Капустин сказал:

— Напрасно ты, Степан Иванович, горюешь о своих прежних правах. Ты раньше-то к какому сословию был приписан? Мещан или крестьян?

— Крестьянин я, — ответил дед Степан. — Никогда в городу-то и не жил.

— Ну, а революция отменила все старые сословные перегородки и всех нас поравняла. Теперь мы все равноправные граждане. Понял, Степан Иваныч? Граж-да-не!

— Что-то не совсем понятно, — качнул головой дед Степан. — А кто же поравнял-то всех? Закон, что ли, новый вышел?

— Никакого закона пока нет. Но народ, поднявшись против самодержавия, похерил все старые царские законы. И ты, Степан Иваныч, выбрось из головы все сомнения и все думки о своих старых правах! Выбрось! Потому что нет их больше, этих старых царских прав. Нет царя — нет и его законов. Понял?

— А как же я буду теперь писаться? — настойчиво добивался дед Степан полного разъяснения своих нынешних прав. — Гражданином мне теперь писаться, аль крестьянином?

— А так и будешь писаться, как тебе нравится. Хочешь — пишись крестьянином, не хочешь — пишись гражданином. Везде и всем говори: я — гражданин Степан Иванович Ширяев.

— Это что же… значит, мне могут выдать теперь новый пачпорт?

— А ты что… на родину собираешься уезжать отсюда? — спросил Капустин.

Дед Степан махнул рукой.

— Ну, куда мне ехать… Здесь, в Белокудрине, состарился, здесь и помирать буду.

— Значит, и паспорт тебе не нужен. Сейчас, Степан Иваныч, не в этом главная загвоздка для народа. И не в этом теперь беда для России…

— А в чем же? Беда, говоришь? — сразу же насторожился дед.

— Беда в том, что сейчас у нас в стране воцарилось двоевластие. Проще сказать, после свержения царя и его правительства возникли у нас две власти: Временное правительство и Совет рабочих и солдатских депутатов… — начал было разъяснять Капустин, но вдруг оборвал себя, куда-то заторопился: — Об этом мы еще поговорим, Степан Иваныч. Мне надо идти…

Он поднялся с места, но дед Степан остановил его:

— А позвольте вас еще спросить, товарищ Капустин… вы что же в губернии-то… должность какую-нибудь занимаете?.. От кого вы препожаловали к нам?

— Я приехал к вам от своей партии и по поручению Совета рабочих и солдатских депутатов.

Павлушка поспешно спросил:

— А в какой вы партии?

— В партии социал-демократов большевиков, — ответил Капустин.

Все Ширяевы — дед Степан, бабка Настасья, Демьян, Марья и Павлушка — впились глазами в своего гостя.

В ответ на их вопросительные взгляды Капустин сказал:

— Наверно, солдат Прихлебаев на собрании говорил вам, что в России есть партия, которая называется Российской социал-демократической рабочей партией и что он принадлежит к этой партии…

— Говорил, — ответил Павлушка.

— Я тоже социал-демократ, — продолжал Капустин. — Но я большевик, а солдат — меньшевик… Наша партия делится на большевиков и меньшевиков…

Пристально рассматривая Капустина, дед Степан еще раз спросил его:

— Значит, вы большевик?

— Да, большевик, — подтвердил Капустин.

— Та-ак, — протянул дед Степан, посасывая свою трубку. — Слыхали про большевиков… слыхали.

— От кого же вы слыхали про нас, Степан Иваныч?

— От фронтовиков. Наши фронтовики сказывали… Ждали они вас. Давненько ждали… с весны.

— Фронтовики ждали большевиков? — удивился Капустин. — Здесь, в вашем глухом углу?

— Да, ждали.

— Если так, значит, они на фронте слыхали кое-что про нашу партию.

— Это нам неизвестно, — сказал дед Степан. — Ну, только точно я знаю, что фронтовики еще весной толковали: дескать, кто-нибудь из большевиков беспременно должен быть в наших краях…

Капустин заторопился:

— Ну, дорогие друзья, коли ваши фронтовики с весны ждут большевиков, надо мне идти к ним.

Он вышел на средину горницы и обратился к деду:

— Попрошу тебя, Степан Иваныч, сейчас же веди меня к кузнецу. — Затем повернулся к Павлушке: — А тебя, молодой товарищ, попрошу сходить к плотнику, к пастуху и к дегтярнику, о которых вы мне говорили…

Ну, и еще к кому-нибудь из фронтовиков забеги. Пусть они сейчас же идут к кузнецу… Мы с дедом Степаном будем поджидать их там…

Бабка Настасья молвила:

— Надо бы туда позвать и Авдея Максимыча… мельника.

— Мельника? — удивился Капустин. — Да зачем же нам мельник? Нет, Настасья Петровна, я должен потолковать с фронтовиками, а мельник нам не нужен. Он что… тоже фронтовик?

— Нет, он человек старый, — ответил вместо жены дед Степан. — Это тот самый старичок, который давеча вместе со мной повстречал вас, когда вы въехали в деревню… Пожалуй, он будет не лишний там.

— Нет, — решительно проговорил Капустин. — Мельник нам не нужен.

— Напрасно гнушаетесь, — вновь вмешалась бабка Настасья. — Человек этот очень пригодится вам сейчас.

— Да ведь мельник он, Настасья Петровна! — воскликнул Капустин. — Собственник!.. Наверно, богатей!

— Какой он богатей, — махнула рукой бабка Настасья. — Мельница-то его вот-вот рассыпется… Избенка — тоже… А человек он справедливый… Народ его уважает…

— Он у нас чудной какой-то, — сказал Павлушка. — За помол берет с мужиков самую малость. Ребятишек учит грамоте бесплатно… Я тоже у него учился… А царя он всегда считал антихристом.

— Мельник! — задумчиво произнес Капустин. — Он что… кержак?

— Да, кержак, — ответила бабка Настасья. — Но уважают его не только кержаки… уважают и мирские… вся деревня… Хороший он человек!

Капустин постоял, покрутил седые усы и решительно сказал:

— Нет… обойдемся пока без мельника.

Глава 23

Когда Капустин и дед Степан вошли в избу кузнеца, там сидела большая группа фронтовиков. Они пришли к Маркелу прямо с собрания. Толковали о том, что делать дальше.

Обходя фронтовиков, сидевших на лавках и на скамье вокруг стола, и здороваясь со всеми за руку, Капустин говорил:

— Здравствуйте, товарищи… Позвольте познакомиться… Моя фамилия Капустин. Приехал к вам из губернии… по поручению социал-демократической партии большевиков и от Совета рабочих и солдатских депутатов…

— А к нам приехали тут еще два гражданина из губернии, — сказал Маркел, освобождая гостю место на лавке, близ стола. — У нас уже было собрание… а по-нашему, деревенский сход… Да кончилось все немножко неладно…

— Все знаю, — перебил Маркела Капустин, присаживаясь к столу. — Мне Степан Иваныч обо всем рассказал…

— А вы что, — обратился к гостю Панфил, — раньше где-нибудь встречались со Степаном Иванычем?

— Встречались, — улыбнулся Капустин. — Давно знакомы!.. Я пришел попросить вас: нельзя ли еще раз собрать деревенский сход?

— А зачем? — спросил кузнец.

— Да хотя бы затем, чтобы еще раз потолковать о войне, о падении самодержавия и о том, что вам дальше делать.

Молчавшие до сих пор фронтовики вдруг сразу все заговорили:

— Толковали уж нам…

— Слыхали…

— Знаем…

— Народ не пойдет на собрание…

— Да и не к чему…

— Погодите, товарищи, — заговорил Капустин, — погодите! Не торопитесь. И вы и остальной ваш народ слушали речи о войне и о революции эсера Немешаева и солдата-меньшевика Прихлебаева… А теперь пусть послушают, что скажет большевик… Я ведь знаю, что говорят на деревенских сходах Прихлебаев и Немешаев. Вместе ездили по урману… И вы не придавайте значения тому, что они так любезно встретили меня. Завтра вы увидите, как мы будем драться.

— Значит, вы… из большевиков будете? — спросил Панфил.

— Я вам уже сказал об этом, — ответил Капустин. — Да, я большевик.

Раздались возгласы:

— А-а!

— Вот оно что-о!

— Значит, и мы дождались большевика, мать честна!

— А что я говорил вам весной, Якуня-Ваня?

— Ждали мы вас!

— С весны поджидали!

Переждав минуту, Капустин обратился к фронтовикам.

— А коли ждали, так помогайте еще раз собрать сход. Дайте мне возможность выступить перед белокудринскими гражданами.

— А вы сначала потолкуйте с нами, — сказал Маркел, оглядывая собравшихся и ожидая у них поддержки. — Здесь все, кроме Степана Иваныча, фронтовики… А баба моя не из болтливых… Расскажите про свою партию… Расскажите, что за люди — солдат и длинноволосый старичок?.. Уж очень они не понравились нам.

Вслед за Маркелом заговорили другие фронтовики.

— Из-за чего война-то происходит? — спросил Афоня. — Мне вот ногу повредили на войне, а за что… так и не знаю, мать честна!

— Как царя-то сковырнули с престола? Кто? — сейчас же запел Сеня Семиколенный. — Ничего ведь мы толком не знаем, Якуня-Ваня!.. Хотя давеча долго молол языком старичок уполномоченный от губернии, а народ не очень-то понял его.

— Какое такое временное правление в Питере выбрали? — спросил Панфил. — Кто его выбирал-то? Простой народ, аль те же старые господа?

Андрей Рябцов попросил разъяснить: что делают сейчас рабочие в столице и в городах России и Сибири? Что за организация — Совет рабочих и солдатских депутатов?

Арбузов и Фокин спросили: где сейчас царь и Распутин?

Больше часа рассказывал Капустин фронтовикам о том, из-за чего велась и сейчас ведется война, как произошел революционный февральский переворот, какую роль играла в этом деле партия большевиков, что представляют собой эсеры и меньшевики, как и из кого организовались Советы рабочих и солдатских депутатов, как и из кого составлено буржуазное Временное правительство; рассказал Капустин и о том, какая борьба шла в столице между Временным правительством и Советом рабочих и солдатских депутатов по вопросам о войне и мире, о земле, о власти; какую предательскую роль играли партии эсеров и меньшевиков, как они обманывали народ, и наконец, отвечая Арбузову, сказал, что Распутин убит, что царь Николай Второй и его семья арестованы, а помещики и капиталисты пытались объявить царем Михаила Романова.

Фронтовики и дед Степан слушали Капустина, затаив дыхание. Даже курить перестали. Пока Капустин говорил, в избу вошло еще пять фронтовиков. Пришел и Павлушка Ширяев.

В заключение Капустин предложил фронтовикам тотчас же рассыпаться по деревне и начать агитацию за созыв нового собрания завтра утром около мельницы. Он посоветовал фронтовикам организовать и провести это собрание своими силами, без помощи старшины и старосты — как представителей старой власти, а в конце собрания выбрать комитет, который и будет новой деревенской властью.

Фронтовики без промедления разошлись по деревне. Пошел и Павлушка Ширяев вместе с дружком своим Андрейкой Рябцовым.

Но возбуждение в деревне после схода все еще не улеглось. Мужики и бабы собирались у домов, обсуждали все случившееся на сходе, шумели. Когда их обходили фронтовики со своим предложением, их встречали неласково.

Одни коротко заявляли:

— Знаем, чего добиваются эти горожане. Слыхали!.. Не пойдем! И не зовите, братаны. Не пойдем!..

Другие сурово говорили:

— Значит, и вас, фронтовиков, уговорили? И вы заодно с ними? Ну, только вы попомните: никто на новый сход не пойдет… И мы не пойдем.

Крестьяне со средним хозяйством безнадежно махали руками и корили фронтовиков:

— Не треплите, братаны, языками!.. Знаем: вам нечего терять… А у нас могут последнюю скотину со двора увести за недоимки.

Некоторые встречали агитаторов враждебно:

— Эх, вы… Постыдились бы!.. А еще солдаты… Слушать вас тошно!

Бабы везде одно твердили:

— Не пустим воевать ни мужиков, ни парней! И на сходку не пустим.

А старики из богатых кержаков прямо заявляли:

— Не надо нам никакой власти. Наши отцы жили здесь, в Белокудриной, без царских чиновников, никакой власти не признавали. И мы проживем без городских властей.

— А как же дальше-то будем жить и управляться? — спрашивали агитаторы.

— Миром будем решать свои дела, — отвечали старики, — как господь бог в писании указал.

Время от времени фронтовики забегали в избу кузнеца и докладывали Капустину о настроениях белокудринцев. Но Капустин давал им новые наставления и вновь отправлял на уговоры мужиков и баб. К концу дня, по совету Маркела, Панфила и бабки Настасьи, Капустин согласился привлечь к агитации мельника и попросил пойти по дворам деда Степана.

— А может быть, и вы, Настасья Петровна, пойдете и поговорите со своими знакомыми женщинами? — спросил Капустин, собираясь уходить из избы.

— Нет, не пойду я, — сказала бабка Настасья, угадав намерение Капустина. — Я посижу тут с Акулей. Вас подожду.

— А что… я нужен вам?

— Нужен, — загадочно молвила Настасья Петровна.

— Говорите сразу, сейчас, здесь.

— Нет. Разговор у нас будет большой, — сказала бабка Настасья. — Идите… куда задумали… А я подожду.

* * *

Лишь только Капустин вошел в дом старосты, его забросали вопросами:

— Ну, как настроен народ?

— Что говорят мужики?

— Бабочки-то шумят? — спросил старшина, посмеиваясь.

— А я ведь посылал своих ребят, — сказал староста. — Тихонько мы разузнали — чего толкуют мужички и бабы.

Капустин присел на табуретку, которую угодливо подставил ему старшина, и ответил:

— Пока… все упираются! Все наотрез отказываются идти на собрание.

— А вы говорили, что хорошо знаете деревню! — съехидничал Немешаев. — Нет… ее, деревню-то… надо изучать да изучать!

— А мне нечего ее изучать, — сухо сказал Капустин. — Я полжизни прожил в сибирской деревне.

Немешаев спросил Капустина:

— Что же будем делать?.. Быть может, поедем дальше? А белокудринцев оставим в покое… Пусть варятся в собственном соку!

— На это я не согласен, — ответил Капустин. — Я, лично, думаю так: вам и товарищу Прихлебаеву надо посидеть здесь, а старшине и старосте надо сейчас же обойти несколько дворов и официально объявить, что в нынешнем году никаких налогов и недоимок собирать никто не будет.

Старшина и староста замялись, закряхтели, закашляли. А солдат вскочил на ноги, зашумел:

— Я считаю, товарищ Капустин, что вы опять срываете задание Временного правительства!

Капустин спокойно сказал:

— И впредь буду срывать… везде, куда мы поедем…

— Это безобразие! — крикнул Прихлебаев.

Немешаев добавил:

— Чистейшая демагогия!

Капустин пожал плечами:

— Это уж как вам угодно, так и считайте. А я как до сих пор говорил, так и дальше буду говорить крестьянам. Буду говорить, что правительству капиталистов и помещиков ни копейки денег давать не следует.

Немешаев ехидно засмеялся:

— А мы тоже не будем сидеть сложа руки. Постараемся покрепче разоблачить вашу антигосударственную и антипатриотическую проповедь!

— Посмотрим! — сказал Капустин, подкручивая свои седые усы и хмурясь. — Но я не ручаюсь, что при тех настроениях, которые вы создали своими речами в этой деревне, вам удастся завтра еще раз выступить на собрании.

При этих словах старшина и староста многозначительно переглянулись.

Обращаясь к старосте, старшина сказал:

— Ну, как, Филипп Кузьмич, может быть, пойдем? Походим по деревне? Позовем еще разок мужичков на сход-то… а?

Староста крякнул и, к удивлению Немешаева и Прихлебаева, ответил:

— Пойдем, пожалуй… походим… потолкуем с мужиками.

Глава 24

Еще раз запылало солнце над лесом, над деревней Белокудрино и над зеленым ковром обширного выгона, где одиноко торчала старая мельница с дырявыми крыльями и с узеньким крылечком, над которым развевался небольшой красный флаг.

Еще раз собралась около мельницы толпа белокудринских мужиков, баб, парней и девок.

Но сегодня около мельницы не слышно ни разговоров, ни шуток. Лица мужиков и баб были суровы и насторожены, а парни и девки поглядывали по сторонам и в сторону крылечка с нескрываемым любопытством. На крылечке, плотно прижимаясь друг к другу, стояли и поджидали подходивших — старшина, староста, солдат Прихлебаев, старичок Немешаев, вновь прибывший горожанин Капустин и кузнец Маркел.

Капустин стоял в самом центре крылечка, под развевающимся над его головой красным флагом. На крылечке тоже все молчали — поджидали и подсчитывали подходивших граждан.

Сегодня вокруг мельницы не бегали и не визжали ребятишки — родители приказали им не выходить из деревни, но они собрались на конце улицы и издалека наблюдали за тем, что делалось около мельницы.

Прошло с четверть часа после того, как к мельнице подошли Теркин и его жена. Из деревни больше никто не появлялся.

Обращаясь к старшине, староста негромко молвил:

— Пожалуй, пора начинать, Илья Андреич. Видать, никто больше не придет. А кто запоздает, тот сам на себя пусть пеняет.

— Пожалуй, пора, — согласился старшина и, обращаясь к Капустину, спросил его: — А вы как считаете, товарищ Капустин, — начнем? Народу собралось, пожалуй, больше вчерашнего.

Капустин ответил:

— Да, можно открывать собрание. — Он взглянул в сторону деревни и добавил: — Больше никого не видно.

Немешаев тоже предложил:

— Пора открывать.

Старшина выступил вперед.

— Значит, я открою собрание, раз все за открытие…

Но Капустин перебил его:

— Почему вы?.. Я считаю это собрание первым свободным собранием граждан деревни Белокудриной. Пусть граждане сами свободно и выскажутся, кому вести это собрание… Я считаю…

И не успел Капустин закончить свою речь, как со всех сторон раздались выкрики:

— Вы и открывайте!

— Пусть товарищ Капустин…

— Открывайте!

— Вас просим!

Это кричали фронтовики.

Капустин громко сказал:

— А, может быть, старшина откроет?

— Нет, нет! — закричали фронтовики. — Вас просим!

— Вы открывайте!

Капустин взмахнул рукой:

— Проголосуем, товарищи! Голосами решим! Я прошу поднять руку тех, кто желает, чтобы собрание открыл старшина…

Неуверенно и недружно вверх поднялось десятка два рук мужиков и стариков, а бабы даже не пошевелили руками.

Капустин шутливо сказал:

— Ну, ну, подружнее голосуйте! Ведь за старого знакомого голосуете! Женщины! А вы чего? Голосуйте!

— Я протестую! — крикнул Немешаев. — Так нельзя!.. Это нарушение демократии!

Капустин повернулся к нему:

— А вот теперь вы спросите граждан: кто из них желает, чтобы я открыл собрание? Считаю, что это будет вполне демократично.

Немешаев пофыркал носом, провел рукой по бороде и, обращаясь к собранию, громко произнес:

— Теперь я прошу поднять руку тех граждан, которые желают, чтобы собрание открыл товарищ Капустин! Прошу…

Над головами мужчин и женщин сразу взметнулось множество рук.

— Большинство, — хмуро проговорил Немешаев и повернулся к Капустину: — Открывайте собрание…

Капустин улыбнулся и, подкрутив седой ус, обратился к собранию:

— Спасибо, товарищи, за честь, которую вы оказали мне…

Глава 25

Два дня шумели и упирались белокудринцы — не хотели выбирать сельский комитет. Только после того, как старшина заверил мужиков, что в этом году не будет сбора податей, только после этого выбрали в комитет старосту Валежникова, дегтярника Панфила Комарова, мельника Авдея, богатея Гукова и старика Павла Рябцова.

Городские гости вместе со старшиной уехали дальше — в переселенческие поселки. А белокудринцы разъехались по лугам — покос доканчивать. Но не успели сено в стога сметать, как стала поспевать рожь — страда началась. После того надо было пары перепахивать — землю под озими готовить. А там и молотьба подоспела. Некогда было про революцию да про свободу думать. Только к покрову и вспомнили.

В этом году ровно неделю праздновали покров. Неделю ходили пьяными ватагами мужики по деревне с красным флагом. Пели песни, кричали «ура». Парни тоже пили ханжу самогонную и раза два драки из-за девок устраивали. Только Ширяевы не очень приметно праздновали покров. Дед Степан под старость стал воздерживаться от хмельного. Демьян с женой Марьей совсем не пили, а у Павлушки этой осенью неприятность приключилась: дочка Афоня-пастуха, Параська, забеременела.

В эту осень Параська на посиделки не ходила — дома пряталась от людей.

Около Павлушки, на радость матери, увивалась Маринка Валежникова. А у Маринки старалась отбить Павлушку Дарья Ермилова.

Вечерами темными Параська ловила Павлушку на гумнах и на водопое. Плакала, приставала к нему:

— Что я буду теперь делать, Павлуша?.. Ну, скажи хоть словечко!

Павлушка отводил глаза от ее взбухшего живота и растерянно бормотал:

— Что плакать раньше время-то… Подумать надо… Слезами не поможешь…

В голосе Параськи звучало безысходное отчаяние:

— Куда я с брюхом-то?.. Куда?.. Павлуша?..

Павлушкино сердце сжималось от жалости к Параське.

Но не знал он, что делать. Смущенно бормотал:

— Погоди… Ужо поговорю я… с мамкой… али с бабушкой.

Но нельзя было Павлушке и заикаться перед матерью о женитьбе на Параське. Бабка Настасья говорила уже об этом.

Взбешенная Марья три дня бранилась и злобно выкрикивала:

— Своими руками разорву стервеца! Не допущу до женитьбы на сучке брюхатой!.. Варнак!.. Мошенник!.. Осрамил нас на всю деревню… С кем связался? С потаскухой оборванной… Господи! До чего дожили!.. Какую стыдобу наложил на всю семью…

Павлушка прятался от матери. Днем на дворе и на гумнах терся — около отца и деда Степана. Отец всегда был молчалив. А дед Степан делал вид, что ничего не знает про дурную славу Павлушки. Бабкиного ворчанья Павлушка не боялся. Старался мать задобрить: таскал в избу дрова и воду, поил скотину, первым поднимался чуть свет на молотьбу. А вечером убегал на посиделки. Около парней да около девок хотел заглушить стыд в душе и вину свою перед Параськой. Но не знал — что делать и как дальше ему жить. Чувствовал, что надо бы ему все-таки к матери обратиться, но боялся, и разговор с матерью все откладывался.

Параськино житье было хуже.

Лишь только стали на деревне примечать, что Параська забеременела, парни высмолили у Афони ворота и ставни.

В этот день Афоня с горя напился пьяным, поздно вечером пришел домой, сел за стол и до полночи плакал.

А Олена в этот день избила Параську до синяков.

Ребятишки деревенские при встречах с Параськой озорно кричали:

— Чо, Парася, пухнешь?!

Глотая слезы, Параська пряталась от людей.

Несмотря на тягость Параськину, Олена ярилась над нею чуть не каждый день. Била кулаками и злобно приговаривала:

— Вот тебе… вот… вот… потаскуха ты подлая!.. Лихоманка!.. Стерве!.. Вот тебе, вот!..

Уберегаясь от ударов, Параська загораживала руками лицо и живот. Пылала малиновыми щеками. Глотала подступавшие к горлу слезы. Но молчала. Знала, что надо молчать. Надо все перенести.

Часто Афоня, не вытерпев, кидался с кулаками на жену:

— Ты что, сдурела, мать честна!.. Перестань, подлюга! Самое убью… Перестань!..

Толчками отбивал Олену от Параськи.

Олена бросалась в куть и громко выла.

Параська молчала.

По-прежнему ловила она Павлушку на гумнах и за углами. Изливала перед ним свое горе, допрашивала:

— Павлуша?.. Куда мне деться?.. Что делать?..

И по-прежнему Павлушка растерянно бормотал в ответ:

— А я почем знаю… Кабы волен я был…

— Скоро родить мне, Павлуша.

— Ну… и… роди…

— А кто кормить будет… ребенка-то?

Павлушка молчал.

Параська ныла:

— В синяках я вся, Павлуша… Ужо… рожу… тогда совсем убьет меня мамка…

— А ты не давайся, — тихо говорил Павлушка, желая хоть чем-нибудь утешить Параську. — Что она… мать-то твоя… сдурела?..

Параська сдерживала подступающие к горлу слезы и тихо роняла слова:

— Что я с ней… сделаю… Кабы не тятька… убила бы она меня… давно…

Охваченный отчаянием, однажды Павлушка жестко бросил в лицо Параське:

— Будет ныть-то… надоело!.. Раньше надо было думать… — Круто повернулся и, хрустя валенками по снегу, быстро ушел от Параськи.

Оцепенела Параська от ножовых Павлушкиных слов. На короткий миг растерялась. В голове ее мелькнуло: «Побегу к речке и брошусь в прорубь, под лед…» Но неожиданно почувствовала она толчок в животе, под сердцем и очнулась. «Нет, — подумала о ребенке, — для него я все переживу». Чувствовала, что одной придется переживать свое горе, что надо железными клещами зажать сердце в груди. Но, порой, не хватало сил. Тянулась к людям. Искала поддержки. Как-то днем встретилась на задворках с бабкой Настасьей. Ей пожаловалась:

— Тяжелая я, бабушка… на сносях.

— Вижу, касатка, — участливо ответила ей бабка Настасья. — Вижу…

Сквозь слезы Параська сказала:

— От вашего Павлуши… бабушка… Его… ребенок…

Бабка Настасья погладила ее по голове и, чувствуя, как сжимается ее старое сердце от горя и от обиды за Параську, ласково заговорила с ней:

— Чую, касатка… чую!.. Выкармливала я его… варнака… не меньше матери родной… Уму-разуму учила… Да, видно, все они — мужики — одинаковые… Все варнаки, все змеи подколодные!.. Ох-ох-ох… горюшко бабье…

Параська заплакала:

— Пропала я, бабушка… пропала…

Бабка Настасья стала утешать ее:

— Не плачь, касатка, не пропадешь… Ужо поговорю я с ним… с варнаком… А ты не плачь… Мир не без добрых людей… Как-нибудь справишься со своим бабьим горем… Не убивайся так…

Обнимая плачущую Параську, гладила она ее своей старой, шершавой рукой по мокрому лицу:

— Парасинька… Голубушка моя сизокрылая… Заставила бы я его жениться на тебе… Заставила бы!.. Да сноха Марья пошла насупротив тебя… Ей хочется женить Павлушку на Маринке Валежниковой… А мое сердце к тебе лежит, касатка моя… Ужо поговорю я с ним.

— Ничего не получится, бабушка, — с тяжелым вздохом проговорила Параська. — Павлуша разлюбил меня. Я это давно почуяла… И ждать да терпеть я уж больше не могу… Видно, конец пришел… Разлучила нас злодейка Маринка… На ее богачество польстился Павлуша…

— Нет, касатка, — перебила ее бабка Настасья, — я лучше тебя знаю внука… Любит он тебя… Любит!.. Да запутался он… сбился с пути… А ты, касатка, потерпи… все перенеси…

— Не могу, бабушка.

— Коли любишь, все сможешь… и все перенесешь…

Бабка Настасья помолчала и твердо сказала:

— Чует мое сердце: рано ли, поздно ли, а вернется он к тебе… и женится на тебе…

Параська верила каждому слову Настасьи Петровны. Охваченная радостной, но почти несбыточной надеждой, она ухватилась за бабкину руку и, глядя ей в лицо, воскликнула:

— Неуж это может когда-нибудь сбыться, бабушка Настасья?

— Сбудется, касатка… Сбудется… Знаю я его… Это мать его… Марья мутит его… Ужо еще раз поговорю я с ним и с Марьей…

* * *

Оставаясь наедине с Павлушкой, бабка Настасья жестоко ругала внука:

— Погоди, варнак… отольются тебе девкины слезы!.. Отольются!.. Змей ты подколодный!.. Разбойник таежный!.. Погоди ужо… погоди…

Истерзанный стыдом, досадой и жалостью к Параське, Павлушка оправдывался:

— Что ты ворчишь-то, бабуня!.. Разве нарочно я… Разве я думал, что мать не разрешит жениться на Параське?.. Сам не рад…

Бабка стучала клюшкой об пол:

— Иди, варнак, к матери!.. Пади на колени… Проси, чтобы дозволила венцом девкин грех прикрыть.

Павлушка ворчал:

— Так она и дозволила! Говорила ведь ты с ней сама! Говорил и я… А у ней одни слова в ответ мне: «Убью варнака!» Брось, бабуня… Не трави… Без тебя тошно…

Досадливо махал он рукой и убегал от бабкиной ругани.

О другом думал Павлушка. Боялся, как бы не случилось такого же греха с Маринкой Валежниковой. В эту осень уговорил отца раньше всех в урман идти — на промысел. Думал хоть на время от худой славы укрыться.

По первой пороше пошли урманить трое — с отцом и с Андрейкой Рябцовым.

Вскорости и другие мужики потянулись в тайгу.

Опять опустела деревня.

Глава 26

Как-то среди недели, утром, Параська почувствовала тупую, ноющую боль в животе. Вскоре боль прошла. Параська сгоняла на речку к водопою корову и овцу, а когда вернулась домой, боль в животе повторилась. Была она на этот раз острее и продолжительнее.

Параська присела на лавку, положила руки на стол и уткнулась в них пылающим лицом. Долго сидела, не поднимая головы, словно прислушивалась к перемежающимся болям; они начинались где-то около крестца и затихали внизу живота.

Невольно приходило на ум:

«Не пора ли рожать?»

Эта мысль наполняла сердце тревогой и смертельным страхом. Параська вдруг почувствовала себя маленькой, одинокой. Говор отца, матери и ребятишек, игравших на печке, казался далеким, чужим. Нестерпимо хотелось Параське, чтобы кто-нибудь близкий, родной подошел к ней и пожалел бы ее. Перед глазами встал Павлушка — в черном полушубке с серой оторочкой, в белых валенках с красным горохом. Вспомнились его ласки и поцелуи. Но знала Параська, что не придет к ней Павлушка, не пожалеет, не приласкает ее. Чувствовала она, что захлестывает ее прилив нестерпимой тоски и острого одиночества. К горлу подкатился соленый клубок. Но Параська сдержала слезы, не хотела показывать своего горя родителям. Глотала подступающие слезы и гнала из головы тягостные раздумья. Понимала, что одной ей придется переносить все: позор деревенский, попреки родительские и безрадостное вскармливание ребенка.

В нахлынувшем горе не заметила она, как затихли и совсем прекратились боли в животе. Успокоилась Параська. Поднялась от стола и снова принялась за домашние дела, думая, что боли были случайные, а предположения ее насчет родов — ошибочные.

Бродила по избе и по двору, и казалось ей, что сегодня она чувствует себя даже лучше. Ведь всю предыдущую неделю у ней была одышка и какая-то тяжесть в ногах. А сегодня одышка пропала и ноги двигались легко. Только живот как будто опустился и при ходьбе причинял неловкость.

Утешала себя Параська мыслью:

«Зря горюнюсь. Может, месяц еще прохожу…»

Но вот опять заныло где-то около поясницы и снова боль, все усиливаясь, стала разливаться по всему животу. На этот раз схватка застала Параську в огороде. Приступ столь бурно и остро перехватил весь живот, что Параська остановилась и чуть-чуть склонилась всем туловищем вперед. В глазах потемнело. Боясь упасть, она подошла к плетню, облокотилась на него и уткнулась лицом в свои руки.

Голову опять обожгла мысль:

«Нет… должно быть… пришло мое времечко… пришло…»

И опять охватил ее смертельный страх перед начинающимися родами. Лицо ее мгновенно вспотело. Теперь уже не сомневалась Параська, что наступают роды. Но боялась сказать об этом матери. Боялась, как бы опять не начала ее бить Олена.

А Олена сама уже стала примечать перемены в лице у дочери и неприметно с утра следила за Параськой.

Увидев в окно склонившуюся к плетню дочку, она быстро выбежала из избы, подошла к Параське и голосом неузнаваемым, мягким спросила:

— Ты что, Парася?.. Аль недужится?

— Нет, — тихо ответила Параська, не отрывая от лица рук и пережидая схватку. — Так это… Голову кружит…

— Чего тычешься-то? — допытывалась Олена. — Может, живот болит?

Параська со стоном ответила:

— Ох… болит… маменька…

Олена схватила ее за руки и с силой потянула:

— Пойдем-ка в избу… пойдем.

Параська оторвалась от плетня. Вздрагивая и приседая от боли, пошла в избу.

Олена поддерживала ее под руку.

Так под руку и в избу ввела. Уложила на кровать. А сама кинулась за бабкой-повитухой.

Афоня посмотрел на скорчившуюся на кровати Параську, понял, в чем дело, и, захватив свою пастушью сумку, быстро оделся и вышел из избы.

Вскоре пришла с узелком бабка Митрошиха. Вместе с ней вернулась и Олена.

Митрошиха осмотрела и ощупала Параську, потом подняла ее с кровати, убрала лишнюю одежонку, разровняла постель, поправила подушку и снова уложила Параську на кровать, приговаривая:

— Ложись-ка, мила дочь, ложись… Вот так… А теперь расплетай-ка свою косыньку… И юбку развязывай… И кофту расстегни… Что, рубашонки-то нет у тебя?.. Ну, ладно… Все надо ослабонить, все развязать… Так нам, бабам, всем велено… Господь так велел… На спину ложись… на спину… Вот так… так…

Параська покорно выполняла все, думая, что чем точнее она будет выполнять советы бабки Митрошихи, тем скорее пройдут боли и скорее наступят роды.

Но боли затихали лишь ненадолго и вновь начинались с новой, еще большей силой.

Параська стонала:

— О-ох… маменька… о-ох… бабушка… тошно мне! Больно!..

Разжигая самовар в кути, Олена ворчала:

— Всем тошно было… Не ты одна маялась… Не слушала матери… вот и терпи…

Сухая, горбоносая и суетливая бабка Митрошиха ласково утешала Параську:

— Ничего, ничего… Дай бог тошнее, да лишь бы поскорее… Ужо все пройдет… И про боль позабудешь…

Митрошиха вынула из узелка бутылку с водой, налила воды в чайную чашку, перекрестилась перед образами, пошептала над чашкой и подала ее Параське:

— На-ка, мила дочь… Водица-то крешшенская… Перекрестись да и выпей… Ужо полегче будет…

Параська приподняла голову, перекрестилась и жадными глотками выпила воду. Ей показалось, что холодная вода, расходясь освежающей струей по всему телу, потушила пожар разгорающихся болей.

Однако новая схватка повторилась с большей силой.

Параська отчаянно закричала:

— Ма-мень-ка!.. То-ош-но-о!.. Умру-у-у!..

— Не умрешь… терпи… — ворчала Олена.

А бабка-повитуха свое приговаривала:

— Дай бог тошнее… лишь бы поскорее. Дай бог…

В полдень в избу забежал Афоня. Он потоптался под порогом, взглянул на стонущую дочь и снова скрылся за дверью, запустив в избу струю холодного воздуха.

Потом пришли со двора трое ребят.

Олена накормила их и выпроводила обратно на улицу.

Схватки у Параськи то затихали, то вновь вспыхивали. И чем дальше шло время, тем короче были промежутки между схватками и тем сильнее становились боли. Теперь Параська не могла уже понять, в каком месте начинались и где замирали боли. Иногда ей казалось, что в тело впивались тысячи острых и раскаленных иголок, и она отчаянно ревела:

— Ай-ай-ай!.. Маменька!.. Бабушка!.. Помогите!..

Олена по-прежнему ворчала, а бабка крестилась и шептала молитвы.

Короткий зимний день быстро подходил к концу. Солнце склонялось уже к позолоченным вершинам леса.

Надвигались лиловые сумерки. С улицы в избу доносились последние всплески задорного ребячьего смеха.

Олена быстро накормила вернувшихся с улицы ребят и спровадила их на полати спать.

Бабка Митрошиха налила в лохань теплой воды, вынула из своего узелка кусок мыла и долго намыливала и растирала вздувшийся Параськин живот.

Параська стонала, охала, временами вскрикивала.

Пришел Афоня, стал раздеваться.

Митрошиха спросила его:

— Ты что, Афоня, совсем пришел?

— Знамо, совсем, — коротко и сухо ответил Афоня.

Митрошиха ворчливо сказала:

— Пошел бы ты куда нето… Грех мужику торчать при родах… да еще при дочерних…

Афоня вспылил:

— Куда же мне деться, мать честна?.. Не на улице же ночевать? Нету таких людей… И никакого греха нету…

Митрошиха поджала губы, обиженно молвила:

— Мне што… Оставайся… хуже не было бы… Не нами заведено…

— Ладно, — буркнул Афоня и, скинув шинельку и валенки, полез на печь.

Митрошиха еще раз осмотрела и ощупала Параську.

Обращаясь к Олене, сказала:

— Надо мне, Оленушка, домой засветло сбегать… Сноха второй день хворает… За ребятами надо… досмотреть… Да я скорехонько…

Подумав, она спросила Олену:

— Яичек нет у тебя, Оленушка?

Почерневшая, осунувшаяся Олена махнула рукой:

— Какие там яички. Одна курчонка была, да и та осенью сдохла.

Митрошиха быстро накинула на себя шубу и шаль. На ходу еще раз проговорила:

— Не беспокойся, Оленушка. Ко времю вернусь…

Проводив старуху, Олена прошла к столу, села на лавку и задумалась. Смотрела на муки дочери и чувствовала, что растопляется, пропадает злоба к Параське. Жалостью и состраданием наполняется материнское сердце. По изборожденному морщинами лицу покатились крупные слезы.

А Митрошиха бежала уже по деревне и встречным бабам рассказывала:

— У Параськи бабничаю… У Афониной дочки… Бедность несусветная!.. Рубашонки даже нет на родильнице-то… Ничего, видать, не заработаю…

Близ Оводовых встретила бабку Настасью Ширяеву и ей рассказала:

— От Афони бегу. Настасья Петровна… Параська-то рожает… Бабничаю…

— Как она? — участливо спросила бабка Настасья.

Митрошиха склонялась к самому лицу бабки Настасьи и озабоченно зашептала:

— Тяжело. Настасья Петровна, тяжко… Уж и не знаю, разродит ли господь… Как бы не пропала девка-то… Только на господа да на свои руки и уповаю…

Митрошиха махнула рукой:

— Прости Христа ради. Настасья Петровна… Некогда…

И понеслась по улице к своему двору.

Бабка Настасья постояла, посмотрела ей вслед и, вместо того, чтобы идти домой, свернула на тропку, ведущую к гумнам. Шла, опираясь на клюшку, и думала о Параське. Жаль было девку. Злость закипела к внучонку непутевому. Обидно было, что не сумела научить его уму-разуму. Раздумье перекинулось на других баб и девок. Вспомнила и парней других. И всюду видела одно: тысячи девок тянулись и впредь будут без раздумья тянуться к мужской ласке, как ночные мотыльки к огню. И так же, как Параська, будут брошены и растоптаны. Ведь тысячи баб всю жизнь укромно оплакивали судьбу свою. И тысячи девок в кровавых муках и в одиночестве встречали свое материнство.

Кутаясь в Нагольную шубенку, прошла задами бабка Настасья к концу деревни и, мимо Афониной избы, вышла опять на улицу, направляясь к своему дому.

Из Афониной избы слышался отчаянный крик Параськи.

Обливалось кровью сердце бабки Настасьи. Хотелось ей войти в избу Афони и сказать Параське ласковое слово утешения.

Но боялась она, как бы Олена худым словом не встретила. Встревоженная и растерянная побрела к своему дому.

Сумерки над деревней сгущались. Но на улице было еще много народа.

На речке, близ прорубей, бабы судачили:

— Слышь, Митревна! Параська-то рожает…

— Какая? Чья?

— Да Афони Пупкова дочка…

— Што ты говоришь, девонька?

— Вот те Христос!

— Рожает?

— Рожает…

Солдатка Теркина сказала жене старосты:

— Слыхала, Арина Лукинишна?.. Параська Афонина рожает!

Арина Лукинишна хлопнула себя руками по ляжкам:

— Да неужто рожает?

Солдатка перекрестилась:

— С места не сойти!.. Сама слыхала от Митрошихи. Бабничает она, Митрошиха-то…

Арина Лукинична покачала головой:

— Ни стыда, ни совести нету… у нонешних-то… Догулялась-таки, потаскуха, прости меня, царица небесная…

Когда совсем стемнело, Митрошиха вернулась в Афонину избу и принесла с собой небольшой туесок.

Держась руками за изголовье кровати, Параська по-прежнему кричала:

— Ай-ай-ай!.. Ох, помогите! Ма-а-ма!..

Не спеша Митрошиха разделась, открыла туесок, осторожно вынула из него пяток запыленных куриных яиц и сказала Олене:

— Дай-ка, Оленушка, посудинку… вроде чашки хлебальной… Обмоем яички и водицей-то напоим ее… Глядишь, господь батюшка и поможет.

Олена взяла из кути большую деревянную чашку, налила в нее воды и подала Митрошихе.

Бабка обмыла в чашке яйца, а над водой долго шептала молитвы и крестилась.

Потом подошла к Параське:

— Ну-ка, мила дочь… испей…

Параська не сразу поняла, чего от нее требуют.

Только после того, как бабка повторила сказанное, она перевела на нее взгляд блуждающих глаз и открыла рот.

Бабка вылила ей в рот ополоски, приговаривая:

— Вот так… еще… еще… Теперь скоро… Господь доспеет… беспременно… Скоро… родишь ужо…

Но и после питья Параська продолжала мучиться и кричать.

Олена уже второй раз прибавляла сала в горевший на столе сальник. Афоня на печке выкурил уже две трубки.

А роды у Параськи не наступали.

Схватки продолжались почти беспрерывно.

В полночь встревоженная Олена обратилась к бабке:

— Что же это, Кудиновна?.. До каких пор она будет мучиться-то?

— До каких? — переспросила бабка и ответила: — А вот… ужо придет время… Созреет яблочко… само отпадет… Крепка она у тебя… И плод, видать, крепкой… Ждать надо…

Глотая слезы, Олена сказала:

— Да ведь измаялась она… исстрадалась…

Старуха свое твердила:

— Ничего… придет времечко… придет… Сама рожала — знаешь, поди…

Олена стала просить:

— Помогла бы ты чем-нибудь, Кудиновна!.. А?.. Уж отблагодарим тебя… по силе возможности…

Митрошиха недоверчиво покосилась на нее и, оглядывая убогую избенку, спросила:

— Чем ты отблагодаришь меня? Бедность у вас…

Олена ответила:

— Два полотенца есть у меня… новеньких… Параське берегла… Отдам тебе… Помоги уж, Кудиновна!.. Не оставь!

Бабка насторожилась.

— Ну-ка, покажи!.. Каки-таки полотенца?..

Олена достала из сундука две новых холстины, развернула их и подала бабке.

На печке заворочался и закашлял Афоня.

Бабка подержала в руках холстины, подумала и, обращаясь к Афоне, спросила:

— Не спишь, Афоня?

— Нет, — хрипло и недовольно прогудел Афоня.

— Слезай-ка поживей, — сказала бабка, завертывая холсты. — Беги к нам в избу… Разбуди моего Якова, попроси у него хомут.

Прокашливаясь, Афоня буркнул:

— Зачем тебе хомут потребовался?

— Иди уж, знай, — заворчала Митрошиха. — Дочка-то измаялась… Помочь ей надо… Беги…

Афоня спрыгнул с печки, быстро оделся и кинулся к двери. Митрошиха сунула ему холсты.

— Отдай это Якову… Скажи: Кудиновна, мол, послала.

Афоня ушел.

После него в избе долго стояло и не рассеивалось ворвавшееся облако холодного пара.

Параська ненадолго затихла.

В избе слышалось только бульканье кипящего самовара и сопенье ребятишек на полатях.

Через полчаса Афоня вернулся с хомутом.

Бабка сказала ему:

— Станови хомут на пол… Вот здесь, поближе к кровати… Вот так… Держи крепче… А ты, Оленушка, мне помогай…

Олена с Митрошихой подхватили стонущую Параську под мышки, сволокли с кровати, опустили на пол и стали продергивать сквозь хомут.

Бабка приговаривала:

— Господи, благослови… Господи, благослови… Спаси, скорбяща божия матерь… заступись… помилуй рабу твою…

Протащили сквозь хомут Параськину голову и плечи.

Но зацепились за гуж распустившиеся Параськины волосы. Параська вскрикнула. Афоня отцепил волосы.

А бабка сказала Олене:

— Ну теперь пошибче потянем, Оленушка.

Обливаясь потом, они потянули Параську.

Огромный живот Параськи не проходил сквозь хомут.

Бабка шептала Олене:

— Ну-ка, Оленушка… враз… Господи, благослови… Враз!..

И в тот момент, когда они с силой дернули Параську, а живот ее уперся в хомутину, изба огласилась истошным воплем Параськи:

— А-а-а-аа!..

На полатях проснулись и заплакали ребятишки.

Бабы готовы были еще раз дернуть, но Афоня остановил их сердитым окриком:

— Будет, мать честна!.. Загубите девку… Кончайте!..

Бабы остановились.

Митрошиха обиженно забормотала:

— Ну так что… можно и кончить… Не для себя стараюсь… Девку жалко…

Параську положили обратно на кровать.

Измученная и обессиленная, она лежала с закрытыми глазами и громко стонала:

— О-ох… О-ох… О-ох…

И вдруг опять, в приступе потрясающих болей, хваталась руками за изголовье кровати, судорожно вытягивалась и отчаянно кричала.

— А-а-ай!.. А-а-ай!..

Так, извиваясь и корчась, кричала она вплоть до рассвета. Бабка Митрошиха поила ее крещенской водицей с тенетами, собранными с божницы. Ничего не помогало.

Олена и Митрошиха долго и тревожно шептались. Потом Олена связала два грязных полотенца и продернула их через брус, поддерживающий полати. На вышине аршина от пола концы полотенец завязали крепким узлом.

Митрошиха передернула узел повыше, попробовала крепость полотенец и крикнула Афоне:

— Вставай, Афоня… Слезай с печки-то…

— Зачем? — сердито спросил Афоня. — Чего опять надо?

— Простить и благословить надо дочку-то, — сказала старуха. — Должно, за грехи перед вами не выпрастывает ее господь-батюшка… Слезай…

Простудно кашляя и сопя, Афоня слез с печи и, увидев подвешенные полотенца, удивленно спросил:

— А это к чему?

Бабка ответила:

— Подвешивать станем… Ничего не поделаешь… Помогать надо девке… А ты не мешайся… Становись… да благословляй…

Сердито фыркая, Афоня подошел к столу и взял в руку снятую Оленой с божницы почерневшую, засиженную мухами икону.

Олена и Митрошиха подняли кричавшую Параську и почти волоком подвели к отцу.

Перебивая ее крик, Митрошиха громко сказала ей в ухо:

— Проси у отца прощенья… Тогда поможет мать пресвята богородица… Господь-батюшка выпростает… Проси!..

Но ничего не понимающая Параська закатывала глаза и очумело выкрикивала:

— О-о-ой!.. О-о-ой!.. О-о-ой!..

Афоня перекрестил ее иконой.

Перекрестила и Олена.

После этого Параську поволокли к подвешенным полотенцам, продернули в петлю и, положив животом, опустили. Руки и ноги Параськи повисли, как плети.

И снова изба огласилась истошным воем:

— А-а-а-а-а-а!..

Опять рявкнул Афоня на баб:

— Сдурели вы… мать честна… Вынимайте!.. Загубите девку вконец…

Бабы подхватили Параську и проворно выпростали из петли.

Митрошиха приговаривала:

— Слава тебе, господи… Теперь уж выпростает господь… беспременно…

Афоня злобно плюнул и выбежал из избы на двор.

В избе наступила томительная тишина, продолжавшаяся с минуту. И вдруг раздался громкий, чуть хриповатый крик маленького человека.

Постояв еще с минуту, прислушиваясь, Афоня кинулся обратно в избу. Бабка Митрошиха подала ему завернутое в тряпицу, трепещущее маленькое тельце новорожденного:

— На-ка, дедушка, подержи… С внуком тебя…

Параську уложили на кровать, укрыли шубой.

Только сейчас пришла она в себя и радостно почувствовала долгожданный и благостный покой, разливающийся по ее измученному телу.

Лежала ослабевшая. Бледное и осунувшееся лицо ее, склонившееся набок к подушке, утопало в густых черных волосах, рассыпавшихся вокруг головы. Усталые глаза были полуоткрыты. Так же полуоткрыты были и побелевшие губы. А на лбу поблескивали капельки пота.

В комнате разливался голубой рассвет.

Параська тихо и облегченно стонала.

Глава 27

Последние дни рождественского поста деревенские бабы только и жили разговорами о Параське и ее ребенке.

При встречах они судачили:

— У Параськи ребенок-то родился весь в Павлушку Ширяева.

— Да что ты, девонька?

— Истинный бог! Белый да кучерявый…

— Слышь, Митревна?.. Параська-то распросталась.

— Кого ей бог дал?

— Парнишку родила… Сказывают, вылитый Павлушка Ширяев.

— Ишь ведь что!.. Марье-то Ширяевой, поди, стыдоба.

— И не говори, девонька… Осрамила, потаскуха…

При встречах с Оленой бабы притворно печалились, не удерживаясь от того, чтобы не кольнуть:

— Слыхала я, Оленушка… Слыхала!.. Опаскудила тебя доченька-то…

Олена растерянно бормотала:

— Ох, горюшко мое… горюшко…

А бабы безжалостно бросали ей:

— Поди, стыдно тебе и в глаза-то людям смотреть…

Из всей деревни только бабка Настасья Ширяева да Маланья Семиколенная жалели Параську и Олену.

Бабка Настасья дня три ходила близ Афониной избенки, подарки под шубой прятала. Укараулила, когда Параська в избе одна осталась, принесла ей яичек десятка два, маслица коровьего с фунтик, пеленки да рубашонки со свивальником, своими руками тайком пошитые.

А вернувшегося с промысла внука встретила строгим укором:

— За что изобидел девку?.. Иди к ней… упади на колени да проси прощения… А после — к матери.

Павлушка пыхтел и молчал.

Словно кипятком обварили слухи Марью. Боялась она, что из-за худой славы не отдадут Валежниковы свою Маринку за Павлушку. Из-под рук уйдет богатая невеста. Потому и швыряла в Павлушку то ухват, то сковородник, крича на сына:

— Мошенник!.. Варнак!.. Стыдобушка моя-а-а… Глаз теперь не покажешь на улицу… из-за тебя, разбойника…

Павлушка по-прежнему отмалчивался. Своих дружков он уверял:

— Истиный бог, брехня!.. Не причинен я…

Парни смеялись:

— Знаем… Не оправдывайся… Кошка виновата, а не ты.

Смеялись и мужики:

— Отлил пулю Павлушка, язви его…

— Лучше некуда!..

Даже ребятишки — и те смеялись над Павлушкой:

— С сыном тебя, Павлуша!

— С новорожденным!..

И над Афоней издевались ребятишки:

— Эй, пастух!.. Говорят, у тебя дочка приблудного родила?

— С внуком тебя, Афоня! С приблудным!..

От стыда и горя Афоня, продав сначала армяк, потом сапоги, три дня беспробудно пьянствовал.

А посеревшая и еще больше постаревшая Олена часами валялась на полатях и обливалась слезами.

Оборвались разговоры о Параське и ее ребенке неожиданно.

На святках заявился с фронта сын старика Лыкова — Фома, которого давно считали погибшим.

Пришел Фома в полном военном обмундировании и при оружии: винтовку принес, два подсумка и две бомбы у пояса.

Глава 28

Только полдня пробыл Фома в Белокудрине, а по дворам уже слух пошел, что в России новая власть объявилась, которая все права мужикам предоставляет и полную свободу дает, а господ отменяет. Говорили, что Фома привез большие полномочия от этой новой власти.

А Фома в этот же день вечером обежал дворы бывших фронтовиков. Зашел к Ширяевым. Долго сидел у Панфила Комарова, а оттуда забежал к старосте и, не снимая папахи и не перекрестив лба, прямо от порога сказал:

— Завтра к полдню чтобы созвать полный деревенский сход…

— Зачем? — спросил староста.

— Не твоего ума дело! — строго крикнул Фома, стукнув об пол винтовкой. — Раз говорят, значит, созывай…

Валежников покраснел от обиды, но сдержал гнев и спокойно ответил:

— Мне приказывать, Фома Ефимыч, может только законное начальство… от временного правления которое…

— А я от уездного совдепа! — рявкнул Фома. — Будешь саботаж делать… в холодном амбаре насидишься.

Валежников побелел и покорно сказал:

— Хорошо… соберем нето… не сумлевайся… Что лаешься-то?

— Не лаюсь, а приказываю… Понял?

Фома, не простившись, вышел.

От старосты он снова пошел к Панфилу Комарову и долго совещался с собравшимися там бывшими фронтовиками.

А на другой день, к полдню, белокудринцы валом повалили к дому старосты.

На этот раз бабы на сход не пошли. Надоели им бесплодные мужичьи сходы. Да никто из баб и не ждал пользы от новых порядков. Только бабка Настасья Ширяева с нетерпением ждала перемен. Умом-то плохо разбиралась в происходящем, а сердцем чуяла, что поднялась деревня против царя и господ, значит, не утрясется, пока своего не добьется. Знала, что много мужиков по Сибири живет и много горя и обид накопилось у них. Знала, что будут мужики булгачить до тех пор, пока все горе и все обиды смыкают.

Ворошила старую память и вспоминала города, через которые проходила в молодости на богомолье. И там много видела обид и злобы — против царя и против чиновников. Значит, и там будут колобродить до тех пор, пока все перевернут. А коли мужики добьются лучшего, значит, и бабья жизнь будет полегче. Вспоминая бабью жизнь, по-прежнему горюнилась бабка Настасья из-за Параськи и бранила в уме Павлушку озорного. Ведь сколько надежд возлагала на внучонка смышленого. Все думала, что не такой будет, как все парни деревенские. А он что натворил? Опозорил девку и даже думать не хочет о своем ребенке. Бабка Настасья украдкой помогала Параське, чем могла. Но понимала, что не эта помощь нужна Параське в ее бабьей беде. О женитьбе Павлушки на Параське и думать нечего. Что-то другое требуется. А что — опять не могла толком разобраться. Не одна Параська на белом свете с горем мыкалась да слезами умывалась, много было бабьего горя кругом, и слез бабьих — реки бескрайние.

А как его скачать, бабье-то горе, осушить бабьи слезы, не знала бабка Настасья. Только чувствовала, что чем больше колобродила деревня после падения царя, тем крепче врастала в душу надежда на какую-то лучшую жизнь. Копошилась в седой голове еще какая-то смутная надежда на лучшее для себя. В день схода бегала бабка Настасья по морозу от двора к двору в шубенке легонькой, словно баба молодая, чуть клюшкой за снег задевала. Забегала в избы и шепотом баб звала:

— Пойдемте, бабы… послушаем… Может, ладное что привез Фома-то?..

Бабы отмахивались:

— Ну их к лихоманке!.. Одна ругань…

— Да ведь новая власть-то теперь, — настаивала бабка Настасья. — Сказывают, мужичья власть-то теперь… наша…

— А нам какая польза? — смеялись бабы. — При царе ребят рожали, и при новой власти не мужики, поди, будут рожать.

Точно сговорились все. В один голос твердили:

— Не зови, бабушка Настасья, и сама не майся.

— Не пойдем, Настасья Петровна… Не зови…

Так ни с чем вернулась домой бабка Настасья.

Глава 29

К полдню в двух комнатах и в кухне Валежникова дома полно народу набилось.

Мужики заглядывали в последнюю пустую комнату, из которой со стен смотрели раскрашенные на картинках цари и генералы. Но жена Валежникова ушла в эту комнату спозаранку. Когда она заметила заглядывавших в дверь мужиков, кликнула туда Маринку, сердито захлопнула дверь и ключом щелкнула.

В средней комнате, у стены, за столом, покрытым желтой клеенкой, сидел в шинели Фома Лыков — высокий, крепкий, бородатый солдат с лицом корявым и темным, с копной густых курчавых волос на голове. Около Фомы, по обе стороны от него, расположились на длинных скамьях: Сеня Семиколенный, Афоня-пастух, Маркел-кузнец, дегтярник Панфил Комаров и другие мужики из бывших фронтовиков. Тут же около стола, вместе с молодым солдатом Андрейкой Рябцовым, вертелся Павлушка Ширяев. Остальные мужики, в тулупах и в шубах, густой толпой стояли на ногах. Староста Валежников с сыном притулились в углу. К ним жались белокудринские старики и богатеи. Только дед Степан Ширяев да мельник Авдей Максимыч держались поближе к молодым.

В комнатах было густо накурено, пахло овчиной и кислой шерстью валенок. Мужики обливались потом. Стояли молча. Лишь изредка и тихо обменивались словами. Мирские передавали друг другу окурки и трубки, не стесняясь стариков-кержаков, дымили табаком, покрякивали, сочно сплевывали на пол. Подвыпивший отец Фомы, старик Лыков, и такой же пьяненький старик Рябцов пробовали шарашиться и шуточки заводить, но их скоро пристыдили и утихомирили.

Когда в доме набралось народу до отказа, Фома встал, затянулся в последний раз из цигарки, швырнул окурок на пол и зычно заговорил:

— Вот, товарищи… приехал я из города… от Совета депутатов, значит… от совдепа… и должен я вам объявить: буржуйское правительство Керенского пало!..

Сшиблено законным пролетариатом… который есть мозолистый народ — от станка и от сохи… вот!.. Теперь вы должны сами от себя выбрать Совет крестьянских депутатов, который будет — вся власть на местах… Поняли?

Фома провел рукой по густым и черным кудрям и, обежав глазами бородатые лица мужиков, толпившихся вокруг стола, продолжал:

— А ежели не поняли, я могу вам все объяснить… Я не зря приехал сюда… инструкцию от городского совдепа имею… вот!.. Значит, нечего и бояться…

Фома все время пристукивал кулаком по столу и громко чеканил слова:

— Все равно… буржуям теперь не воскреснуть!.. А буржуйскому правительству Керенского — крышка!.. Навеки!.. Теперь полные хозяева мы — мозолистый пролетариат!.. Вот!.. Значит, надо приступать… Поняли?

Энергичное корявое лицо Фомы поворачивалось то в одну, то в другую сторону. Он смотрел смелыми глазами в лица мужиков и ждал.

Но мужики молчали.

Бывшие фронтовики все еще не могли набраться смелости.

Старик Гуков тоненьким и ласковым голоском спросил:

— А ты, Фома Ефимыч, обскажи-ка нам… Кто такие буржуи… и тот… как его… Канарейский, што ли?

Фома встрепенулся:

— А-а, насчет Керенского? Да это же самый главный коновод Временного правительства и есть!.. Вроде… буржуйский закоперщик! А буржуи… ну… это… те, которые при капитале состоят и в золотых погонах ходят… вот!

— Ну, а царь-то где же? — допытывался Гуков. — Кто правит-то теперь? Народ, аль временное правленье?

Фома оборвал его:

— Что… царя захотел?! Дудки, Дормидонт Дорофеич!.. Нету вашего царя! В Сибирь сослан!.. А может, и повешен теперь уже… вот!..

— Да я не про царя, — конфузливо оправдывался Гуков. — Я насчет правленья… Дескать, кто правит-то теперь? Народ… аль как?

Фома гремел:

— Сказано: «Вся власть Советам!..» Чего еще надо?

Что тут не понять? Волынку затевает Дормидонт Дорофеич… Известно: из кулачков!..

— Конечно, Совет надо! — крикнул с правого конца скамьи Афоня-пастух.

От другого конца скамьи загудел Панфил:

— Вестимо, Совет… Чего еще ждать?

Закричали другие фронтовики, окружавшие стол:

— Совет выбирать!

— Сове-ет!..

Староста подошел к столу, переждал шум и тихо спросил Фому:

— А ты, Фома Ефимыч, имеешь какую-нибудь бумажку?.. А то ведь неладно выходит, паря…

— Бумажку?! — воскликнул Фома и полез за пазуху. — А это что? — торжественно развернул он перед мужиками помятую бумагу с печатями. — Вот, товарищи… мандат!.. Инструкция! Нате, читайте!.. Пусть не думает Филипп Кузьмич, дескать, Советская власть по беззаконию идет! Не-ет!.. Есть закон и у нас… вот!..

Сквозь толпу к столу протискался Панфил, взял из рук Фомы бумажку и при напряженной тишине стал читать:

— «Чулымский совдеп… Двадцать первого декабря тысяча девятьсот семнадцатого года… номер шестнадцатый… Мандат… Сей мандат выдан товарищу Фоме Лыкову… в том… что Чулымский совдеп препровождает сего товарища на родину… по месту жительства деревни Белокудриной… для организации революционного порядка… и Советской власти на местах… в чем и уполномочивает его безотлагательно произвести выборы… от населения… в Белокудринский сельский совдеп… по усмотрению количества самого местного населения… которому поручается полная власть на местах… по декретам Совета Народных Комиссаров… Председатель Чулымского уездного совдепа Лукьянов, секретарь Кукин».

— Вот это да-а! — пропел высоким голосом Сеня Семиколенный, закатывая глаза. — Это тебе не волостные управители, Якуня-Ваня!

Панфил добавил:

— Фамилии на бумаге… подписаны и пропечатаны буквами… и печатка есть…

Со скамьи вскочил кудлатый Афоня и, хромая, затоптался на месте, закричал:

— Вот это власть!.. Вот такую нам и надо, мать честна!..

— Отчебучили, Якуня-Ваня! — звонко заливался Семиколенный. — Перешли, видно, козыри… в наши собственные руки!..

Фома крикнул к двери, через головы мужиков:

— Ну как, товарищи?.. Совет выбирать?.. Или при старой власти остаетесь?

— Совет! — закричали солдаты и парни. — Выбирать!..

— Совет!..

Старики и богатеи зашумели:

— Куда же комитет-то?

— Повременить бы надо…

— Филиппа Кузьмича оставить…

— Повременить!..

Зашарашились, заволновались мужики.

Старались перекричать друг друга:

— Сове-ет!

— Оста-ви-ить!..

Дед Степан рубил воздух трубкой и, надрываясь, кричал:

— Мошенство это, мошенство!.. Совет надо, Совет!..

Фронтовики повскакали со скамей. Вместе с молодыми ребятами заглушали голоса стариков:

— Совет выбирать!.. Совет!..

Фома переждал шум и крикнул:

— По большинству голосов… Все за Совет!..

Он поправил бомбу, висевшую у него на ремне, и опять крикнул:

— Довольно, товарищи!.. Ясно!.. Называйте фамилии депутатов в Совет…

Опять разноголосо и надсадно закричали мужики, перебивая друг друга:

— Федора Глухова!

— Ивана Теркина!

— Фому!

— Панфила!

— Валежникова!..

— Рябцова старика!.. Рябцова!

— Не надо старика. Молодого пиши!

— Правильно! Андрейку Рябцова надо…

— Андрейку!.. Андрейку!..

Фома записывал на бумажке фамилии. А мужики выкрикивали:

— Маркела-кузнеца не забудь, Фома Ефимыч!

— Теркина!

В углу чей-то тоненький голос, словно кукушка, звонко и настойчиво куковал:

— Гукова!.. Дедушку Гукова!.. Гукова!..

И так же настойчиво, но хрипло и злобно, другой голос возражал:

— К жабе твоего Гукова! К жабе!.. К жабе!..

Фронтовики кричали:

— Теркина!

— Глухова!

— Кузьму-солдат а!

Дегтярник Панфил на весь дом гудел:

— Фом-у! Фом-му-у…

Кто-то задорно крикнул:

— Клешнина!

И так же задорно и запальчиво запротестовало сразу несколько голосов:

— А-а!.. Опять куманьков…

— Доло-о-ой!

Фронтовики сдерживали бушующих мужиков и дружными голосами покрывали галдеж толпы:

— Теркина!.. Глухова!.. Фом-му-у-у!

— Мельника Авдея Максимычаа-а!..

— Панфила-а!

— Фо-м-у!

— Товарищи! — надрываясь, кричал Фома. — Довольно! Товарищи!..

С трудом установив порядок, он стал разъяснять:

— Что же это, товарищи? Ну, разве это дело? Называете Дормидонта Дорофеича Гукова!. А не знаете, кто такой Гуков? Богатей, кулак и буржуйский прихвостень… Или Валежникова взять — опять же богатей и буржуйский соглашатель… из старого комитета…

Побагровевший староста перебил Фому:

— Да мы ведь ничего и не делали… в комитете-то… Что ты лаешься-то? Чем я тебе досадил?..

— Все равно! — оборвал его Фома, взмахивая рукой. — С буржуями соглашались? Против рабочих шли? Значит, против Советской власти шли. Потому и отстраняем вас!..

— Отстранить! — закричали фронтовики. — Отстранить!..

Фома командовал, размахивая руками:

— И Гукова отстранить!.. И Степана Рябцова… потому — пьяница!

— Кто? Я-то пьяница?! — взвизгнул через дверь из кухни Рябцов. — Я пьяница? А твой отец, Фома Ефимыч, тверезый?.. А?.. Тверезый твой отец, Фома Ефимыч? А?

Фома рявкнул:

— Осади старик!.. Я своего отца не выставляю! Пьяницам не место…

— А ты меня поил? — визжал лысенький Рябцов, прорываясь из кухни в комнату. — Ты меня поил, Фома Ефимыч?! А? Поил ты меня?.. Говори!.. Поил?..

— Отстранить! — кричали мужики и отталкивали Рябцова назад, в кухню. — Не лезь, старик!..

— Отстранить!..

— Андрея надо…

— Отстранить!..

Конопатый мужик Юрыгин, вечный должник Рябцова за ханжу, кричал, вступаясь за Рябцова:

— Не трожь старика!.. Тебе говорят, не трожь! В морду дам!

Юрыгина поддержали богачи-кержаки, стоявшие около старосты:

— Нельзя так со старым человеком…

— Что делают!.. Что делают!..

— Гре-ех!

— Нельзя!..

А фронтовики и молодежь свое орали:

— Отстрани-и-ить!

Толпа готова была кинуться в свалку.

Потрясая над головами мужиков кулаками, а голосом покрывая шум, Фома надсадно и зычно загремел:

— Это же полная контра! Кулачье хочет саботаж сделать, товарищи… они срыв нам делают!.. Я прошу к порядку!.. Вот, товарищи… сами видите, что они делают! Нельзя выбирать в Совет богатеев и пьяниц… Советская власть для бедноты существует… и для тех, которые из середних мужиков… Вот!.. Давайте поднимайте руки — кто за кого.

Фома начал называть фамилии из списка, просил поднимать руки.

Дойдя до фамилии мельника Авдея Максимыча, он запнулся. Подумал. Потом заговорил:

— Вот, товарищи… не знаю, как быть с Авдей Максимычем… Хороший человек… ну, все-таки имеет свою мельницу.

— Дозвольте, Фома Ефимыч, сказать! — мягко заговорил мельник.

— Говори, Авдей Максимыч.

— Прошу вас, братцы, — обратился мельник с улыбочкой к окружавшим его мужикам. — Ослобоните старика… Хоть сказано в писании: несть бо власти, аще не от бога… существующие же власти от бога установлены… Посему противящийся власти — противится божию установлению… Но только старый я, братцы… Опять же с ветром дело имею… для общества!.. Ослобоните…

Фома поддержал мельника:

— Правильно, товарищи… Можно уважить Авдей Максимыча — освободить… Пусть мелет зерно новой власти…

— Правильно! — крикнуло несколько голосов. — Уважить старика!..

Фома, обтирая рукавом шинели пот с лица, глядел в бумажку и говорил:

— Вот, товарищи… По большинству голосов выходит… выбраны в Совет граждане Фома Лыков, Панфил Комаров, Маркел Власов, Кузьма Окунев, Андрей Рябцов, Иван Теркин, Федор Глухов. Значит, из списка выключаются, как контра и саботаж… староста Валежников и кулак Гуков и, кроме того, выключается за пьянство Рябцов-старик.

Фома взял со стола свою папаху, надел на черные кудри и торжественно объявил:

— Собрание окончено, товарищи!.. Можете расходиться по домам.

Опять зашарашились и загалдели мужики, теснясь к дверям кухни:

— Вот это дело, мать честна!

— Нашлепали старикам фронтовики!

— Хлобыстнули старичков, Якуня-Ваня!

— А куда же теперь комитет-то?

— А я ж тебе говорил, сукину сыну… а? Говорил?

— Правильно, Егор Лукич: сивому мерину под хвост старый-то комитет.

— Не подкачали белокудринцы!

— Пра-виль-но-о-о!..

А богатеи, выходя с собрания, многозначительно переглядывались и так же многозначительно роняли слова:

— Ладно, посмотрим…

— Поговорим ужо в другой раз…

Окруженный избранными депутатами и фронтовиками, Фома взял из угла винтовку, перекинул ее за плечо и еще раз торжественно крикнул, покрывая галдеж толпы:

— Для организации полной Советской власти… прошу выбранных депутатов… зайти ко мне…

Глава 30

Суматошный был этот год в урмане. События мелькали перед глазами белокудринцев, словно картины во сне. Не успевали мужики к одним порядкам приглядеться, как в деревне новая диковина объявилась.

Сразу после выборов Совета Фома приколотил к углу своей покосившейся избы красный флаг и широкую сосновую доску, на которой Панфил нарисовал:

«Белокудринский Совет рабочих и крестьянских депутатов».

Тогда же депутаты назначили Фому председателем совдепа, кузнеца Маркела — заместителем, Панфила — секретарем, Афоню-пастуха — сторожем.

Почти каждую неделю собирал Фома депутатов в свою избу на заседание и от имени совдепа объявлял приказы по деревне.

Первым делом совдеп приказал мужикам по всем общественным делам обращаться за разъяснением к председателю или секретарю совдепа и без разрешения совдепа никаких общественных дел не чинить.

Ходили депутаты по дворам и лично объявляли приказы совдепа домохозяевам.

Мужики спрашивали:

— Какие же общественные дела не дозволяются?

Депутаты разъясняли:

— Скажем, лес рубить на дрова или на постройку… без разрешения… Нельзя самовольничать…

— Зачем же спрашивать разрешения… Ежели его, лесу-то, урман непроемный… в тыщу лет не прорубишь?!

— Нельзя, товарищи, — урезонивали мужиков депутаты. — Закон порядка требует… Не царское время… своя власть — мужицкая! Соблюдать надо…

— А ежели корчевать под пахоту?

— Ну, и корчуй… мы ведь не воспрещаем… Руби сколько хочешь… только спросить надо у совдепа.

Потом объявлено было по всей деревне, что, согласно декрету, дедушке Степану Ивановичу Ширяеву совдеп возвращает все права, отнятые сначала царем, а потом уполномоченным буржуйского городского комитета.

Опять ходили депутаты по дворам и объявляли:

— Совдеп возвращает все права дедушке Степану… по гроб жизни… и чтоб не было никакого сомнения у мужиков насчет декрета…

— А какой такой декрет есть? — допытывались мужики.

— А вот тот самый декрет и есть, — разъясняли депутаты, — который в бумажке Фомы Ефимыча прописан… В той бумажке, что от городского совдепа выдана ему…

Перед масленой приехал в Белокудрино из волости поп — ругу собирать.

После короткого заседания депутаты разбрелись по деревне и объявили строгий приказ:

— Ничего попу не давать… потому что Советская власть от себя отделяет церковь и всех попов…

Так ни с чем и уехал поп.

А перед пасхой по просьбе депутата Андрейки Рябцова совдеп объявил приказ о том, что отцу Андрейки старику Рябцову запрещается ханжу гнать, а самогонный аппарат его отбирается.

До весеннего половодья Фома съездил в волость. По деревне опять тревожные слухи пошли:

— Новый приказ Фома привез…

— Сказывают, новая власть подати будет брать.

Но Фома не говорил об этом ни слова.

Никакого приказа совдеп не объявлял.

А когда подошли весенние посевы, Афоня обегал все богатые дома и от имени совдепа приказал хозяевам этих домов явиться на заседание совдепа.

Пришли в тесную избу Фомы старик Гуков, бывший староста Валежников, скупщики пушнины Клешнин и Максунов, богатые посевщики и скотоводы — Оводов, Ермилов, Гусев, Бухалов и Хомутов.

Пригласил их Фома садиться на скамейки, сам встал за столом и, в присутствии всех депутатов, торжественно объявил:

— Вот, граждане… был я ныне в волости… и после этого я вам должен объявить… Как теперь идет по всей нашей республике поравнение… Значит, и мы должны оказать помощь нашей бедноте. Сами понимаете, какой хлеб у бедняков?.. Скажем, у Афони!.. А работает он теперь за двоих: с парнишкой со своим скот пасет и в совдепе работает. Или Сеню Семиколенного взять: тоже давно без хлеба и без семян сидит. А раз теперь общее равенство… значит, все должны быть с хлебом и с семенами… Для этого завтра должны вы сдать совдепу по десять пудов зерна каждый. Хлеб сдать такой, чтобы на помол можно было… и чтобы на семена годен был…

Умолк Фома и сел за стол. Молчали депутаты. Молчали и богатеи.

Валежников тихо покашлял в ладонь и наконец спросил:

— Это что же, Фома Ефимыч… приказ от высшей власти… или наш совдеп постановляет?

Корявое лицо Фомы стало суровым. Он потеребил пальцами небольшую черную бородку и резко ответил:

— Пора бы тебе, Филипп Кузьмич, понимать. Сказано: вся власть на местах! Из центра декрет… вот!..

Значит, выкладывай зерно на кон… и все! А ежели с вашей стороны будет саботаж… то будет с вами поступлено по всей твердости линии Советской власти…

Опять наступило долгое и тягостное молчание.

Потом Фома объявил:

— Ну… собрание окончено!.. Можете идти… А хлеб чтобы завтра был в общем амбаре, откуда будет производиться раздача его бедноте… Все, идите!

Посмотрели богатеи на винтовку Фомы, на бомбу, висевшую у него на ремне, молча переглянулись. Старик Гуков с елейной ухмылочкой сказал:

— Надо бы без строгостей, Фома Ефимыч… Свои люди… не обеднеем…

— Значит, идите… и выполняйте приказ! — все так же строго сказал Фома.

Поднялись богатеи, покрякали. И молча пошли из избы. Поворчали богатые мужики, а приказ совдепа выполнили — по десять пудов зерна в общий амбар ссыпали. Зато бабы их шумели. Больше всех бегала по деревне и ругалась жена Валежникова — толстая и краснощекая Арина Лукинишна.

Сам Валежников уговаривал ее:

— Не шуми ты, ради Христа!.. С бомбами люди… а ты шумишь. Не обеднеем… Может, все вскорости обойдется… Может, опять на старое перейдем… А ты шумишь…

Но Арина Лукинишна не унималась. На улице и на речке выкрикивала:

— Шаромыжники!.. Грабители!.. Мошенники!..

Бабка Настасья не отставала от старостихи — тоже бегала по деревне и свое бабам твердила:

— Ну, бабыньки… чевой-то будет!.. Ладно гоношат мужики новую власть… Гляди: может, и бабам какое-нибудь улучшение выйдет… из города-то! Чует мое сердце… чует!

Бабы качали головами:

— Неугомонная ты, Настасья Петровна… когда угомонишься?

У бабки Настасьи глаза по-молодому загорались:

— А вот ужо дождусь… тогда и угомонюсь!

— Чего ждешь-то?

Бабка Настасья и сама не знала, чего ждет. Но отвечала твердо:

— Чего-нибудь дождусь… Беспременно, бабыньки, дождусь! Ужо помяните мое слово…

Бабы смеялись.

Кержаки два раза вечерами собирались втихомолку к мельнику Авдею Максимычу. Просили его порыться в старых книгах и поискать там объяснения тому, что творится крутом. Лысый мельник отыскивал нужные места в библии, читал их, а потом объяснял:

— С какой стороны ни подходи, братцы, а по всем видимостям выходит так, что пришел конец власти антихристовой!.. Наступает пресветлое тысячелетнее царство…

У старика Гукова от злобы седая борода тряслась, маленькие, глубоко сидящие черные глаза горели и петушиный голосок дрожал:

— Зачем же грабеж-то, Авдей Максимыч! Где правда-то христова? Законы-то древнеапостольские зачем порушены?

С лукавой улыбочкой мельник отвечал:

— А кто же одобряет? Никто!.. И господь-батюшка, который сойдет с пресветлых небес, тоже спросит: «Пошто обижали? Пошто не блюли заповедей моих?..»

Старик Гуков злобно плевался:

— Тьфу… Анафемы!.. Тьфу, тьфу!..

Потом покаянно крестился и ворчал:

— Прости, Христос, и помилуй…

А мельник прятал лукавый огонек в глазах и толковал:

— Потерпеть надо, старички, потерпеть… Не один раз вычитывал я вам… Может, и не то еще будет… Может, действительно восстанет народ на народ и царство на царство: и будут землетрясения, и глады, и смятения!.. Опять же и так надо рассудить: не для озорства берут… для дела… Смотри — семена раздают, у кого не было… и детей малых накормили… Выходит, вроде как будто ладно… Кумекайте сами!..

Кержаки отводили глаза, глядели в пол. Подолгу молчали, обдумывая прочитанное и сказанное мельником. Покрякивали. Тяжело вздыхали. И, коротко прощаясь, расходились по домам.

А фронтовики и деревенская голытьба почти каждый вечер собирались к совдепу. Одни лезли в избу, другие просовывали головы в окна. Часами торчали у совдепа и слушали разговоры совдепщиков. Заходили в совдеп и дед Степан, и мельник Авдей Максимыч.

Павлушка Ширяев давно позабыл и про Параську с ребенком, и про Маринку Валежникову. В свободное от работы время он тоже торчал у совдепа. Туда же приходили и дружки его: Еремка Козлов, Тишка — сын кузнеца Маркела, Кирюшка Теркин и Гавря Глухов. Жадно ловили парни мудреные слова Фомы корявого и скупые, нескладные речи других мужиков — депутатов. И, слушая их, понимали, что не умеют мужики подолгу говорить. А решения выносят правильные.

Во время весеннего сева у Сенн Семиколенного пала последняя лошаденка. Совдеп приказал Оводову выдать одну из своих лошадей Сене Семиколенному на все время полевых работ. После этого в совдеп обратились с просьбой о выдаче лошадей Маркел-кузнец, Афоня-пастух и Кузьма-солдат. Совдеп реквизировал по одной лошади у Гукова, Максунова и Валежникова и передал их просителям.

В этот год засеяли белокудринцы все поля.

Когда подошли покосы, по решению совдепа, были даны бедноте небольшие наделы из луговых угодий.

И сена в этом году накосили все.

Погода стояла все время ведреная, и с покосами покончили скоро. У многих рожь вызревала. Готовились белокудринцы к жатве.

Глава 31

Перед самой жатвой, словно из-под земли, вынырнул в урман отряд конных казаков и пролетел через Чумаловскую волость. Скакал отряд во главе с казачьим офицером. Утром отряд прибыл в Белокудрино. Остановились у Валежникова. После небольшого совещания казаки, сопровождаемые ребятишками, рассыпались по деревне. Арестовали весь совдеп: Фому, Панфила, Маркела, Кузьму, Андрейку Рябцова, Теркина и Глухова. Не тронули только Афоню-пастуха. Избили всех депутатов: сорвали вывеску с избенки Фомы; объявили по деревне о переходе власти к старосте Валежникову. Арестованных мужиков увезли сначала в волость, а оттуда отправили в город, в тюрьму.

После отъезда казаков белокудринские богатеи посоветовали старосте арестовать всех бывших фронтовиков — сторонников Фомы. Но староста нетвердо верил в прочность новой власти. Он велел только вернуть реквизированных лошадей и хлеб, взятый бедняками весной. Лошадей мужики вернули сразу. После обмолота и хлеб возвратили. Напуганные быстрой сменой событий, в эту осень белокудринские мужики не пошли в лес на промысел.

А перед рождеством приехал в Белокудрино бывший волостной старшина Илья Андреевич Супонин. Собрал в Валежниковой ограде сход и объявил мужикам:

— Ну, мужички… поздравляю вас с праздничком!.. Покончили с голоштанниками!.. Перебили всех большевиков… всех грабителей… по всей Сибири!.. Теперь у нас полный порядок пошел и настоящая власть установлена, верховный правитель Колчак объявлен… Большой войной пошел он против большевиков, засевших в Московском Кремле!.. Вот, мужички… приехал я объявить вам: помогайте!.. Давайте в армию верховного правителя молодых парней, которым девятнадцатый или двадцатый год пошел. Всех посылайте!.. Нажмем напоследок, тогда — все наше!..

Мужики сдували сосульки с усов и молчали.

Подождав некоторое время, старшина с крылечка кинул в толпу:

— Что же молчите?.. Или не рады?

Кто-то из толпы спросил:

— Какая же теперь власть-то, Илья Андреич?

— Какая власть? — переспросил старшина, добродушно посмеиваясь и поглаживая рукавицей широкую огневую бороду. — Да наша власть… белая власть!. Вроде нашего таежного снежку!.. Верховный правитель Колчак теперь у нас… его и власть!

И так же в тон старшине из задних рядов прозвучал добродушный голосок мельника Авдея Максимовича:

— Это что же, Илья Андреич… вроде нового царя?

Мужики, стоявшие около мельника, захохотали.

А из середины толпы кто-то крикнул:

— А куда девали Панфила?

Из задних рядов гаркнул Афоня:

— За что арестовали Маркела?

За Афоней взвился тоненький голосок Сени Семиколенного:

— Никаких большевиков не знаем, Якуня-Ваня!

Старики, окружавшие крыльцо, закричали строго на бывших фронтовиков:

— Дайте Илье Андреичу слово сказать!

— Стыда у вас нету!..

Старшина тоже попробовал строго остановить мужиков:

— Постойте… я не об этом… Я насчет мобилизации молодых парней объявляю…

Но не дали договорить старшине. В задних рядах зашумели — закричали:

— Не же-ла-ам!

— Нету у нас большевиков, ну и не надо мобилизовать…

— Куда Панфила девали?

— К жабе твоего Толчака!

Старик Гуков прыгнул из толпы на крыльцо и, потрясая длинной бородой, закричал на мужиков:

— Нельзя так, братаны! Нельзя!..

Гукова поддержал пьяненький старик Рябцов:

— Наша власть! Православная! Дать молодых солдат! Дать!

Но волнение из задних рядов перекинулось к середине. Мужики кричали:

— Не давать солдат!

— Долой Колчака!

— Где Панфил? Где Андрей Рябцов? Где Маркел?!

Дед Степан крутился около крыльца, рубил воздух трубкой и выкрикивал свое:

— Мошен-ство это!.. Не дадим парней… Мошен-ство!..

Богатеи орали:

— Дать солдат!

Толпа их заглушала:

— Не дава-ать!

— Доло-о-ой!

Размахивая руками, лезли к крыльцу. Потом над толпой опять зазвенел голосок Сени Семиколенного:

— Расходитесь, братаны!.. Расходитесь, Якуня-Ваня!

Его поддержал дед Степан:

— Расходись!.. Мошенство!.. Расходись!..

Толпа с руганью и криком двинулась к воротам.

Глава 32

В этот вечер во многих избах совсем не зажигали огня. Но люди впотьмах по деревне бегали. Встречались на гумнах. Шептались.

Ширяевы всей семьей сидели вокруг стола в горнице, тоже впотьмах.

Демьян тихо гудел:

— Как же, маменька? Надо Павла-то отправлять… в солдаты… Староста Ванюшку отдает… у Гуковых двое идут… Оводовы и Ермиловы своих тоже собирают…

— Не надо, сынок, не надо! — отговаривала бабка Настасья. — Чует мое сердце: не наша это власть… погниет парень…

Демьян настаивал:

— Да ведь порют по деревням… сам я слыхал сегодня от старшины…

Сноха Марья из кути зашипела гусыней:

— Все отдают, а мы против начальства пойдем? Пускай с богом идет… Хоть гулеванить не будет…

Ее оборвал дед Степан:

— Ни в жисть не отдам!.. Кто такой Колчак?.. Может, мошенник какой?!

Демьян наклонился к сыну, отирая тряпочкой слезу в своих отравленных газом глазах, и, стараясь лучше разглядеть его лицо, спросил:

— Ты-то как, Павлуша?

— Не пойду за старый режим! — громко отрезал Павлушка.

Демьян развел руками:

— Ну, что ж… дело твое… как хочешь…

Все замолчали. Марья в кути всхлипывала и сморкалась в подол.

Демьян опять обратился к сыну:

— Куда подашься-то, Павлуша?

— В лес подамся… в урман…

— Один?

— Не один… нас человек десять набирается. Андрейка Рябцов идет с нами.

— Да ведь отставной он, Андрейка-то… Староста сказывал: молодых требуют… Зачем же Андрейке бежать? — спросил Демьян.

— Стало быть, надобно, — уклончиво ответил Павлушка.

И лишь только сказал Павлушка об уходе в урман солдата Андрейки Рябцова, всем стало ясно, что не зря парни бегут от колчаковской мобилизации, — на борьбу идут.

Долго сидели Ширяевы молча.

Через окно с улицы донесся плачущий скрип полозьев. Где-то на задворках тоскливо завыла собака. А на дворе заржал конь.

Дед Степан поднялся с лавки и шепотом решительно сказал:

— Ну… ладно, собирайся, Павлушка!.. Идти, так со всеми иди!.. Собирайте его, бабы… Нечего раздумывать… Сам понимает… не маленький…

Собирали Павлушку недолго. Сложили в мешочек рубаху, штаны, хлеба запас, луку репчатого, соли; долго выбирали шубу, потом долго спорили — брать ли Павлушке ружье с собой. Сам Павлушка просил себе ружье, но Демьян отговаривал его:

— Тебе оно, пожалуй, ни к чему будет… а мне урманить не с чем…

— Ладно, — махнул рукой Павлушка. — Пусть останется тебе. Может, там добуду…

— Добудешь, сынок, добудешь, — приговаривала бабка Настасья. — Мир не без добрых людей… добудешь, ежели понадобится…

Когда со сборами было покончено, вся семья как-то сразу остро почувствовала, что Павлушка уходит на большое и важное дело. И так же остро вспомнили все власть обычая над собой, унаследованного от прадедов. Повинуясь этому обычаю, дед Степан одернул рубаху, пригладил руками остатки волос на голове, затем бороду и сурово сказал, обращаясь ко всем:

— Присядьте.

Глаза всех давно присмотрелись к потемкам. Чинно расселись все на лавках по обе стороны от стола. Минуту молчали, прислушиваясь к биению своего сердца. Потом дед Степан медленно поднялся и сказал:

— Благословляй, Демьян!

— Тебе бы надо, тятенька, — нерешительно ответил Демьян. — Ты старший в дому…

— А ты родитель, — сказал дед Степан. — Оба с Марьей и благословляйте… Не нами заведено…

Напрягая больные глаза и стараясь разглядеть очертания предметов, слабо освещенных молочным светом, идущим со двора, Демьян полез к божнице, снял медный образок и, повернувшись к Павлушке, заговорил сиповатым, неузнаваемым голосом:

— Ну… сынок… с богом… Господь благословит…

Павлушка, встав на колени, поклонился отцу в ноги.

Демьян перекрестил его три раза образом и, когда Павлушка поднялся на ноги, три раза поцеловался с сыном и передал образок Марье. Заливаясь слезами, Марья также благословила и поцеловала сына и хотела уже отдать образок деду Степану, но он предупредил ее движение, отгораживаясь от образка локтем и подзывая к себе внука:

— Теперь ко мне подойди…

Павлушка шагнул к деду. Все тем же суровым голосом дед Степан сказал:

— Смотри ужо, Павлуша… не балуйся… Помни, на какое дело идешь… В случае чего, к добрым людям присоединяйся… к миру! За мужиков стой… смотри у меня… За мужиков!.. Беспременно!.. К рабочим жмись… За новую власть… Наша это власть… мужичья…

Павлушка бухнул в ноги деду Степану, потом поднялся и расцеловался с ним.

Настал черед бабки Настасьи. Подходя к ней, Павлушка думал, что вот сейчас не выдержит ее старое сердце, зальется она слезами и повиснет у него на шее. И сам он чувствовал уже пощипывание в горле. Но услышал такой же суровый, как у деда Степана, голос бабки Настасьи:

— Ну, сынок, иди!.. Помни, что говорила и чему учила старая бабка… Чует мое сердце: не один будешь.

Не пойдут мужики за Колчака… и парней не поведут… Иди… присоединяйся к тем, которые за новую власть… Правду сказывает дед: наша эта власть… мужичья… За нее и держись… Вот… все… иди ужо… не мешкай…

Павлушка повалился в ноги бабушке. Когда поднялся и стал целовать ее, почувствовал, что трясутся у нее от волнения руки, трясется седая голова, трясется все ее старое тело, а слез нет.

Дед Степан суетливо толкался по горнице, собирая разбросанное по полу тряпье, и приговаривал:

— Вот… вот… правильно… Все правильно сказывает бабушка. За мужиков надо… смотри ужо… за мужиков… за рабочих которые…

Демьян сопел, стоя посреди комнаты с образком в руках. А Марья всхлипывала и сморкалась в подол передника. Павлушка проворно одевался.

После первых петухов осторожно вышел Павлушка из избы во двор и, сопровождаемый матерью и бабушкой, направился двором к гумну. Там он простился с ними. Марья все еще всхлипывала и усердно крестила его. Бабка Настасья тихонько потянула сноху от внука.

— Ладно уж… не трави себя… и парня…

Небо в эту ночь было облачное. Слегка падал пушистый снежок. Кое-где на задних дворах слышны были похрустывающие шаги людей.

Бабка Настасья стояла вместе со снохой, провожая взглядом уходящего во тьму Павлушку.

А Павлушка быстро шагал мимо гумен, овинов и черных бань, направляясь к концу села, к лесу, в котором поджидали его деревенские ребята, также убегающие от колчаковской мобилизации.

Вдруг недалеко от леса, против плетней Афони-пастуха, во тьме выросла и перегородила дорогу Павлушке женская фигура, укутанная шалью; в руках женщина держала ружье. Павлушка вздрогнул и остановился.

К нему подошла Параська и, подавая ружье, быстро зашептала:

— Вот, Павлуша… возьми…

Павлушка растерялся.

— Постой… что это?

Параська шептала пересохшими губами:

— Возьми… тятькино… пулей бьет…

— Да зачем оно мне?

Голос Параськи вдруг изменился, и она почти вслух сердито сказала:

— Не ломайся… бери… Знаю… ребята сказывали, куда уходите…

И вдруг Павлушка почувствовал, как горячая кровь хлынула к лицу и к голове. Одной рукой взял он ружье, другой хотел обнять Параську.

Но она толкнула его в грудь и тем же сердитым голосом сказала:

— Не тронь, Павлуша… не тронь!

Повернулась и бегом побежала к плетням своего двора.

Павлушка постоял минуты две в раздумье. Вспомнил Маринку Валежникову, сравнивая в уме обеих девок. Махнул рукой, прошептал:

— Теперь не об этом надо думать… За дело нужно браться… не маленький…

И быстро зашагал к лесу. Вскоре в белой пороше замаячила перед ним группа деревенских парней.

Глава 33

Побывал староста в волости. Приехав, рассказывал, что в городе и в волости все по-старому пошло: ждут товаров и торговли большой; верховный правитель скоро будет в Москве; там ему встречу готовят — колокол большой отливают; а помогают Колчаку все державы земли. И в городе много уже солдат иноземных.

И старый мельник Авдей опять мужикам из книг вычитывал и говорил:

— Коли отливают люди колокол для Колчака… значит, быть ему правителем и царем…

— На какое же время, Авдей Максимыч? — допытывались мужики. — Неужто новое царство наступает? Как в писании-то сказано?

Мельник рылся в книгах и с ухмылочкой отвечал:

— Сказано в писании: «Се гряду скоро, и возмездие мое со мной… чтобы воздать каждому по делам его…»

— А как же, Авдей Максимыч, сказывал ты раньше, дескать, пришел конец царству антихриста…

— Да, сказывал, — все так же посмеивался мельник, шоркая ладонью по лысине и вычитывая из библии нараспев: — «Ибо здесь ум, имеющий мудрость! И семь голов — семь гор, на которых сидит жена… и семь царей, из которых пять пали, один есть, а другой еще не пришел… А когда придет, недолго ему быти…»

И, отрываясь от книги, снова говорил:

— Так сказано, други мои, в откровении Ивана Богослова… Вот и кумекайте теперь. Павел, царь первый, пал, потом Лександра первый пал, потом Миколай первый, потом Лександра второй и третий — всего пять царей пало!.. А шестой — Миколай второй — будто есть и будто нет его… И выходит, други мои, теперь быть царем надлежит этому самому Колчаку… Ну, только все это ненадолго… А все ж таки царствовать будет… Ибо сказано в писании… — «Ожидая их обращения, ты медлил многие годы… И напоминал им духом твоим через пророков твоих… Но они не слушали!.. И ты предал их в руки иноземных народов…»

И опять мельник объяснял:

— Вишь, как выходит?! Иноземных народов!.. Да, иноземных… Ведь сказывал Филипп Кузьмич… дескать: помогают Колчаку иноземные державы… Так и выходит…

Пригорюнились белокудринцы, слушая тексты писания и речи Авдея Максимыча. Не все любили совдеп и Фому корявого. Но и царя не хотели мужики. Всю зиму жили слухами да ожиданием беды. В этот год по большим праздникам гуляли только самые последние пьяницы: старик Рябцов, старик Лыков — отец Фомы, Юрыгин, Ерема-горбач и бобыль Черемшин. А греха на деревне и без вина было много.

Солдатки, потерявшие мужей на войне, жены мужиков арестованных и матери новобранцев, увезенных старшиной в колчаковскую армию, ревели и проклинали тех, кто мутил деревню; ругали совдеп и бывших фронтовиков.

Только бабка Настасья не знала уныния в беде деревенской. Между работой бегала от избы к избе и утешала баб:

— Ох, бабоньки… у самой у меня изболелось сердце… Может, сгинул внучонок-то мой… Ну, только перенести все это надо. Ненадолго это, милые мои… Чует мое сердце — ненадолго!.. Может, все вернутся… целые и невредимые… Терпите ужо, бабоньки… Терпите…

Бабы плакали. Иной раз со злобой спрашивали:

— До каких пор терпеть-то?

— Сказывай толком, Настасья Петровна.

— Что слыхать-то?

— Один бы конец…

Бабка Настасья таинственно и туманно нашептывала.

— Не шибко слушайте бредни-то Филиппа Кузьмича… хоть и староста он. Я так думаю… своим-то умом бабьим: ненадолго это… Ужо помяните мое слово… ненадолго!.. Не изводите себя слезами, бабоньки… Потерпите… ужо перемелется все…

Но бабы злобно отмахивались и кляли смутьянов.

Долговязая Акуля хоть и величала своего арестованного мужа косорылым, а всю зиму выла по нему.

Проклинали своих мужей и в то же время горевали о них жены арестованных мужиков: Теркина, Глухова, Окунева.

Афоня-пастух всю зиму смиренно в избе сидел. Но плоскогрудая и желтолицая Олена не забывала его побегушек в совдеп. Всю зиму грозилась на Афоню, хотела прогнать из избы. Не прогоняла только потому, что хлеб в эту зиму у Афони был свой.

Маланья недолго корила своего Сеню за сочувствие к совдепу. Большую дружбу завела она с бабкой Настасьей. Смутно почуяла какую-то правду в ее речах. Зато сам Сеня всю зиму зверем ходил. Осенью выменял он на хлеб кобылу жеребую. С волнением ждал, когда кобыла ожеребится. Ведь через два года жеребенок становится конем. На двух лошадях можно не так повести хозяйство. Но по неведомой причине рождественским постом околела кобыла. Неделю ходил Сеня, как очумелый. Озлобился на весь мир. Часто ни с того, ни с сего кидался с кулаками на Маланью. Но не из робких была Маланья. Она не только оборонялась, а иной раз и сдачи давала Сене трясоголовому.

У Параськи в эту зиму ребенок заболел и умер. Долго ревела она над трупиком несчастного сына.

Обмывавшая ребенка бабка Настасья тоже всплакнула.

Утешала сквозь слезы Параську:

— Не плачь, касатка… Лучше тебе будет… Куда бы ты с ним? Связал бы он тебя… по гроб жизни… Не плачь… У всех горе… на всю деревню навалилось. Перенести надо… Не плачь, касатка…

Схоронила Параська ребенка. Еще дня два поплакала и успокоилась. Правду говорила бабка Настасья: не у одной у нее такое горе. Умирали в эту голодную зиму ребята и у других баб.

После частых встреч и разговоров с бабкой Настасьей да с Маланьей Семиколенной понимать стала Параська, что надвинулось на деревню что-то огромное и тягостное, от чего можно освободиться только всем миром. Но не понимала она, как это можно сделать. Знала лишь, что навалилась беда на всех, что про свое личное горе каждому надо забыть и думать надо не о себе, а обо всей деревне. Так учила ее бабка Настасья. Так говорил каждодневно отец ее — хромой Афоня.

Глава 34

Перед масленой приехал в Белокудрино начальник милиции и бывший чумаловский урядник — с отрядом милиционеров и старшину Супонина с собой привез. Собрал урядник сход. Долго выпытывал у мужиков, куда они девали молодых парней и куда ружья попрятали; долго ругался и грозил тюрьмой Потом прочитал список недоимщиков и приказал сейчас же покрывать недоимку хлебом за пять лет.



Три дня мужики грудились около дома Валежникова: просили старшину и урядника рассрочить сдачу хлеба. Бабы в ногах валялись. Но старшина всем одно и то же твердил:

— Мое дело — сторона… Начальство требует, а я только списки веду…

А урядник топал ногами, размахивал нагайкой и шумел на мужиков:

— Большевиков прятать?! Дезертиров укрывать?! Запорю сукиных детей!.. Сегодня же покрыть недоимку… Сию минуту ссыпать хлеб… Расходись по домам!.. Запорю!.. Стрелять прикажу!..

На четвертый день нагрузили мужики мешки с зерном на тридцать подвод и под конвоем милиционера повезли в город тысячу пудов хлеба.

Перед отъездом урядник погрозился:

— Если до половодья не привезете в волость дезертиров, к троице приеду сам и перепорю всю деревню!.. Правого и виноватого.

Наревелись бабы после налета милиции.

Миновал пост. Уныло прошла пасхальная неделя. Зашумели весенние воды. Зазеленел урман. Опять подоспели посевы.

И лишь спало повсюду весеннее половодье и обсохли таежные тропы, прошли мимо Белокудрина звероловы-заимщики и рассказали белокудринцам, что в городах сибирских рабочие поднимают восстания и что около дальних деревень в урмане появились вооруженные ватаги мужиков, не признающих Колчака и нападающих на милицию, были там случаи убийства богатеев и милиционеров, а называли себя эти мужики партизанами. По приметам звероловов выходило, что белокудринские парни в партизанах ходили.

Встрепенулись белокудринцы радостью ожидания партизан.

Бабка Настасья опять забегала по дворам и зашептала бабам.

— Слышь, бабоньки… сказывают, парни-то в партизанах!.. Стало быть, и Павлушка наш там… А может, и ваши мужики тоже… Звероловы говорили: будто много там солдат, которые с войны вернулись, от Колчака в урман бежали… Теперь надо… ждать… скоро!

Радовались бабы вдовые. Сами, без мужиков, отсеялись, сами на покосы собирались. Да недолго продолжалась бабья радость.

В самый разгар покоса снова прискакал в деревню отряд казаков — в сером военном облачении с малиновыми кантами и малиновыми околышами. Вооружен был отряд шашками и винтовками, торчавшими из-за плеч, а в руках у всех нагайки болтались.

Согнали казаки мужиков с покосов и выстроили в два ряда посреди деревни.

Собрались вокруг мужиков и бабы деревенские.

А между рядов вертелся на коне усатый казак-офицер, размахивал нагайкой и шумел:

— Выдавайте большевиков!.. Запорю всех… головы посрубаю!..

Мужики молчали.

А усач вертелся на коне и кричал:

— Я вас зараз заставлю говорить! Почему молчите? В последний раз спрашиваю: где большевики?

Дед Степан отозвался.

— А какие такие большевики? Кто их видал?

Офицер прикрикнул на него:

— Ты дурака не валяй, старик!..

Дед Степан продолжал свое:

— Да мы их, большевиков-то, отродяся не видывали…

— Замолчи, старый пес! — рявкнул офицер. — Куда запрятали молодых парней? В тайге скрываете?.. Немедленно дать проводников!..

Рассердился дед Степан:

— Невозможно это, господин! — крикнул он офицеру. — Сами видите: покос, народу нет… А погода уйдет — чего наносишь?

Офицер угрожающе поднял нагайку:

— Молчать, хамье!

За спиной у него прозвучал высокий голосок Сени Семиколенного:

— Вот это да-а! Вот это Колча-ак, Якуня-Ваня!..

Офицер обернулся. Молча окинул взглядом толпу, в которой стоял Сеня. Снова повернулся к шеренге, в которой стоял дед Степан. Поморгал глазами на деда, сосавшего потухшую трубку, и, размахивая нагайкой, крикнул:

— Я вам покажу, хамы… А ну! — кивнул он казакам.

Бритая молодежь в фуражках с малиновыми околышами ринулась к мужикам. Схватили деда Степана за руки и за плечи, поволокли на середину.

Офицер скомандовал:

— Раздеть!.. Отсчитать два десятка!

Деда Степана повалили на пыльную дорогу, быстро задрали рубаху, стащили штаны.

Мужики шарахнулись было в разные стороны.

Но их удержали на месте взведенные короткоствольные винтовки.

Офицер кричал:

— Ни с места!.. Перестреляю!..

А над спиной деда Степана уже взвивались нагайки:

Жжик… жжик!.. жжик!..

Один молодой казак сидел у деда на плечах, другой — на ногах. Двое пороли и отсчитывали удары.

Дед Степан тыкался окровавленным носом в пыль и стонал:

— Ой!.. ой!.. ой!..

Вдруг из толпы баб вырвалась бабка Настасья с клюшкой в руках. Мигом прорвалась к офицеру и, подняв вверх клюшку, потрясая ею, зашипела:

— Анафема! Бусурман!

Из толпы баб вырвался испуганный крик — растерявшийся от неожиданности офицер уже поднимал нагайку. Но в тот миг, когда он готов был ударить старуху нагайкой, она отвернулась от него, кошкой прыгнула к тем, которые пороли деда Степана, и принялась молотить их клюшкой по малиновым фуражкам, приговаривая:

— Вот вам, варнаки!.. Вот вам, собаки!..

Из-за спин мужиков вскочило еще несколько казаков. Они бросились к бабке Настасье. Но та повалилась на деда Степана, вцепилась в его одежду, стараясь прикрыть его своим телом, защитить от ударов. Казаки пинали ее ногами, били нагайками. А она, прикрывая голову деда своими растрепавшимися седыми косами, хрипло выкрикивала:

— Бусурманы!.. Убийцы!..

Мужики опять зашумели, сбиваясь в круг. К ним кинулись и бабы.

— Нельзя стариков!

— Не трожь! — угрожающе раздалось из толпы.

Бабы завыли:

— А-а-а!..

Сеня Семиколенный размахивал длинными руками:

— Не трожь, Якуня-Ваня!..

Вдруг над толпой разорвался оглушительный залп:

Ба-бах!..

Мужики шарахнулись в стороны, но офицер, угрожая револьвером, скомандовал:

— Ни с места!

Толпа остановилась и замерла.

Офицер махнул револьвером в сторону Сени Семиколенного.

Казаки, бросив бить стариков Ширяевых, кинулись к Сене. Повалили его на землю, в пыль, и, не раздевая, принялись пороть по чему попало в четыре нагайки.

Маланья, избитая накануне Сеней, рванулась из толпы с воем кинулась мужу на помощь:

— Спаси-те-е!..

Но и ее обожгли с разных сторон нагаечные удары, и она с воем отшатнулась назад.

И в ту минуту, когда окровавленные старики Ширяевы со стоном стали подниматься на ноги, по знаку офицера в воздухе прогремело еще два залпа:

Ба-бах!.. Бах!..

Глава 35

Казаки реквизировали у белокудринцев полсотни голов рогатого скота «за укрывательство дезертиров». Уходя из деревни, офицер пригрозил:

— Поймаем ваших… приведем в деревню… и здесь головы посрубаем!..

Но прошло больше месяца, а казаки не появлялись.

За это время кое-кто из белокудринцев побывал в волости. Снова прошли тропами звероловы. По деревне опять слухи пошли. Говорили, что в волости отряд какой-то стоит. Там тоже порки были и двух мужиков расстреляли. А в дальнем урмане партизаны перебили милицию и прогнали беляков. Там будто бы прочно установилась Советская власть и порядок наведен. Говорили, что много мужиков ушло в партизаны из Чумалова и из переселенческих поселков.

В спасов день приехал в Белокудрино старый урядник с отрядом милиции. Опять хлебом подати собирал. На этот раз только пятьсот пудов увез. Но многих бедняков вконец разорил.

Все лето в голодной деревне хворь гуляла. У Ермиловых умерла старуха. Клешнины похоронили сноху. Оводовы схоронили сына-солдата. А у Маланьи Семиколенной в одну неделю двое ребят примерло.

С большой натугой в это лето управлялись белокудринцы с жатвой. Помогая друг другу, перевозили снопы на гумна и клали в скирды. До дождей убрали овощи с огородов и картошку с полей. А тут и дожди подоспели, да так до самого покрова и лили. В самый покров ударил мороз и выпал первый снег. Неприметно прошел в этом году осенний праздник. Не слышно было ни песен, ни шума пьяного. А после покрова по ночам закурились овины: принялись белокудринцы за молотьбу. Позабыв про невзгоды, работали мужики и бабы на гумнах от зари и до зари. Известно: жесток мужик к недругам, терпелив к беде, но душа мужика — все равно что душа малого ребенка. Не велик был ныне урожай, а вот развязал неповоротливые мужичьи языки. Ночами напролет сидели мужики около теплых подовинников, сказки да разные смешные истории друг другу рассказывали.

Около ширяевского овина сегодня с вечера слышался хохот. Ветхий овин у деда Степана, кособокий. Строился он тогда, когда дед Степан впервые поселился в Белокудрине. Серые и погнутые бревна на боках овина похожи на оглоданные ребра околевшей животины. Мох в пазах повыдергали ребятишки. Верхняя дверка болталась на одной петле. А нижняя дверь вросла в землю, с трудом отворялась.

Давно подумывал Степан Иванович поставить новый овин. Не один раз собирался и старый овин чинить. Но все как-то не доходили руки.

Сегодня Демьян спозаранку заложил в овин первый «сад» тугих ржаных снопов.

Дед Степан проследил за его работой и, убедившись в правильной кладке снопов, стал таскать к овину хворост, дрова.

После ужина Демьян, одеваясь, сказал:

— Ложись, отец, спать… Я сам разведу огонь в подовиннике… Прослежу… за «садом»-то…

Но дед Степан сам любил сидеть около овина, любил с мужиками поговорить, поэтому и ответил Демьяну:

— Чего ты без меня сделаешь?.. Вместе пойдем…

Проворно оделся дед Степан. Вместе с сыном пошел на гумно.

Небо ярко вызвездило. Рано взошла над лесом луна. Ночь была светлая, холодная и тихая.

Над гумнами по всей деревне тянулись уже от овинов к небу серые космы дыма.

Вскоре запылали еловые сучья и в ширяевском подовиннике. Из западни била густая и черная струя дыма, который расстилался вверху сизыми крыльями.

Подошел беспалый солдат Яков Арбузов, за ним десятский Гамыра, потом бородатый Федор Осокин.

Подходили мужики, здоровались, сморкались и подсаживались к потрескивающему огню, в который Демьян подбрасывал сушняк, перемешанный со смолистой елью.

Вначале долго молчали, курили трубки.

Из-за омета старой соломы вынырнул и быстро подошел, болтая рукавами зипуна, Сеня Семиколенный.

— Здорово живете, братаны! — крикнул он своим тонким голосом.

— Здорово… здорово, — ответило сразу несколько ленивых голосов.

— Чего задумались, старики?

— А что нам думать-то?.. Думают, Сеня, умные, а не мы с тобой, — за всех ответил дед Степан.

Сеню даже передернуло от такого ответа деда Степана. Он еще выше поднял голос и, закатив глаза, пропел:

— Ловко, Якуня-Ваня!.. Ну, значит, и мне придется подсаживаться к вам.

Мужики засмеялись:

— Садись… садись… места хватит.

— Гостем будешь!

— А за ханжой к Солонцу сбегаешь — угостим!

Подсаживаясь к огню, Сеня сказал:

— Денег нету, братаны, а закладывать нечего. Должно, придется нам сегодня слюну глотать, Якуня-Ваня!

Дед Степан пошутил:

— Мы не жадные… Отнеси Солонцу мешочек ржи… и хватит… всех угостишь.

Сеня весело крикнул:

— А ты знаешь, Степан Иваныч, сколько у меня нынче хлеба-то?

— Сколько?

— Все сусеки и весь пол — под озимым!.. А полати под яровым!

Мужики знали, что Сеня сеял всего полдесятины.

Дружно захохотали.

А дед Степан не унимался:

— Ну скотинку какую нето продай!

Не задумываясь, Сеня ответил:

— А мы скотину-то давно на зубах похрумкали!

— Хо-хо-хо! — захохотали мужики. — Ха-ха-ха!..

— Ну и Сеня!..

— Ну и язык же у тебя, Семен!

— Го-го-го!..

Подошел Афоня. Он был в рваном армячишке, в мохнатой шапке из собачины и в рваных серых валенках; из одного валенка торчал палец, а из другого выглядывала грязная потрескавшаяся пятка.

Как всегда, через одно плечо у него была перекинута пастушья сумка.

— Бог помочь! — прогудел он, вынимая трубку изо рта.

— Милости просим! — ответили мужики.

Дед Степан спросил:

— Далеко ль собрался, Афоня… с сумкой-то?.. Не к Колчаку ли в кавалерию метишь?

— Нет, — деловито ответил Афоня. — В город собираюсь, Степан Иванович… с товаром!

— С каким товаром-то едешь?

— А вот везу продавать… старую шубу на два ската, новым тесом крытую… да двуствольные штаны без гашника.

Ответ Афони вызвал новый взрыв хохота:

— Го-го-го!.. Ха-ха-ха!..

А дед Степан опять спросил:

— Кого думаешь запрягать-то, Афоня?.. Дорога не близкая.

— А кого мне запрягать? — в Тон ему ответил Афоня. — Сами знаете: вместо упряжки остались у меня две собственных ляжки… да и те в пристяжке…

Под хохот мужиков дед Степан насмешливо молвил:

— Богато живешь, Афоня!

— А как же! — хриповатым басом воскликнул Афоня, подсаживаясь к хохочущим мужикам. — Видали, поди, мою хоромину-то? Мать честна!.. Дворы-то у меня небом крыты да ветром огорожены!..

Около овина взвился голос Сени Семиколенного:

— Сказывают: у тебя и в дому-то… за што ни возьмись, все в люди покатись!.. Житьишко у тебя, Афоня… вроде моего, Якуня-Ваня!

— Так и есть, мать честна!.. Хожу вот по деревне… собираю нитки… да зашиваю свои пожитки!

Мужики покатывались:

— Хо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!.. Го-го-го!..

А Сеня выкрикивал:

— Правильно, Якуня-Ваня!.. Правильно, Афоня!.. Коли нечего жевать… не к чему и дворы затевать!.. Правильно!

Афоня вторил ему:

— Знамо, правильно… Нищего пожаром не запужаешь, мать честна!.. Забрал котомку… да в соседнюю деревню…

Дед Степан похохатывал вместе со всеми и приговаривал:

— А, чтоб тебя, Афоня!.. А, чтоб тебя распятнало!..

Демьян подкладывал в огонь дрова и, смеясь, говорил отцу:

— Тебе бы, тятя, за трубу пора… а ты все смешливый…

Прохохотавшись, дед Степан стал оправдываться:

— Все смеются… Что же мне… табак нюхать? Время такое подошло, сынок… Нашему брату теперь приходится становить жизнь на кон!..

— Правильно, — подтвердили мужики… — Чего там…

— Вестимо…

Понемногу умолкли мужики, снова задымили трубками.

По-прежнему пылали и пощелкивали на подовине еловые сучья. По-прежнему трепетно блестели на небе звезды. Над незастывшей еще рекой клубился белый пар. Из притонов доносилось зябкое вздрагивание лошадей и позвякивание подвешенных им на шеи колокольцев.

Мужиков пригрело у костра. Не хотелось им расходиться. Арбузов и Гамыра сбегали ненадолго к своим овинам, подкинули дров и снова вернулись к Ширяевым. Разместились мужики у огня по-разному: кто сидел бочком, кто вытянулся и оперся на локоть, кто присел на корточки, кто лежит на земле.

Давно уж пропели первые петухи.

Теперь мужики занялись сказками и бывальщинами.

Под общий хохот дед Степан рассказывал, как он гулял в монастырях и скитах со святыми старцами и как изображал исцеленного от хромоты.

Потом Сеня Семиколенный рассказывал о том, как он жил после ранения в городе у генерала в денщиках и как влюбилась в него генеральская дочка.

Все мужики знали, что Сеня никогда в денщиках не служил, что все это он выдумал, но делали вид, что верят ему, и охотно слушали.

А Сеня заливался:

— И вот, братцы мои… пришло мне такое время… хоть ложись да помирай, Якуня-Ваня!.. Люблю ее… и она меня тоже. Ну, только ничего у нас не выходит… Очень уж серьезная она… И требует, чтобы я беспременно рассмешил ее. Тогда, говорит она, можешь свою Маланью по шапке… а я, говорит, вся твоя!.. Ну, что ты будешь делать, Якуня-Ваня!.. Уж я и так и этак — ничего не получается! А тут как раз и говорит она своему отцу — генералу-то… «Скажи, говорит, Семену, чтобы к моему столу без фрака не подходил». Генерал ко мне: «Не сметь, говорит, сукин сын, без фрака!..» Ладно, думаю, заведу я фрак… Пошел это я на толкучку, купил новую рогожу, отнес первеющему портному, и сшил он мне из рогожи фрак. В тот же день принес я в этом фраке своей крале кофей на подносе. Думаю: фыркнет сейчас… ну, значит, и моя… А она взглянула — и серьезно так спрашивает: «Почем, говорит, сукно покупал, Сеничка?» «Руль семь гривен аршин», говорю. «Дорого, говорит, дрянь сукно… Сними сию минуту». Ладно, думаю. Я ж тебя доконаю, Якуня-Ваня! Должон я вам, братаны, обсказать, что спал я с дворником в чулане, рядом со спальней моей крали… А краля-то спала вместе с горничной. Вот и слышу я как-то ночью разговор. Говорит моя краля горничной: «Маша, посмотри-ка постель… чтой-то мне под боком колет». Ну, Маша посмотрела, пощупала и говорит: «Это, барышня, в постель попало вам заместо лебяжьего пуху гусиное перо». А мы с дворником-то спелись уже… Полежал он малое время и кричит мне: «Семен, чтой-то мне под боком давит… Вздуй огонь… посмотри». Через некоторое время я отвечаю ему: «Это, мол, Иван Тихоныч, попало вам под бок березовое полено вместо елового… потому и было вам утеснение в боку». Сказал это я и вдруг слышу за стенкой-то: «Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..» Это значит, краля-то моя расхохоталась. То-то, говорю, шельма! Мы ведь белокудринские, Якуня-Ваня… Кого хочешь рассмешим…

Мужики опять гоготали.

Гамыра спросил:

— Ну, и потом как у вас пошло?.

Не улыбаясь Сеня ответил:

— Знамо как… Пожил я с ней… с полгода… и… бросил.

— Что ж насовсем-то не остался? Маланью-то по боку бы…

Сеня обидчиво воскликнул:

— Что ж я дурак, Якуня-Ваня?! Маланью променяю на барышню?! Кабы она была вроде наших девок… А то соплей перешибешь… И в лице ни кровинки… На кой она мне?.. Побаловался… и ладно…

Мужики смеялись уже лениво. Всех клонило ко сну.

Костер на подовине тлел углями.

Пропели вторые петухи.

Подставив лицо к жару, Афоня уже похрапывал.

Около него, разбросав руки и ноги, спал Демьян.

Яков Арбузов ушел домой. Вскоре вслед за ним пошли к своим овинам Гамыра и Осокин.

А Сеня развалился спать около Демьяна.

Дед Степан слазил наверх, осмотрел «сад», закрыл западню и вернулся к подовину. Почмокивая трубкой, долго смотрел он на предутреннее звездное небо, на струйки дыма, вьющегося над овинами, на скирды хлеба, сложенного вдоль деревни.

Смотрел, покуривал трубку и думал.

Думал о событиях, развертывающихся по деревням и в городах.

Припоминал дед Степан рассказы заимщиков о зверствах, которые чинили над мужиками колчаковцы-каратели и отряды чужеземцев.

Вспомнил побои, которые перенес от казаков. Вспомнил и внука, неведомо куда ушедшего.

«Где он, остроглазый? — с тоской подумал старик. — Может, погиб давно? Может, замучили его колчаковцы?.»

В груди у деда шевелилась тревога.

А вокруг него, около подовина, раздавался безмятежный храп.

Афоня храпел на все гумно. Иногда он запускал под рубаху руку и ожесточенно скоблил живот. Так же громко похрапывал Сеня, разбросавший свои длинные, как оглобли, ноги в серых рваных штанах. Демьян носом подсвистывал им.

Среди последних предутренних звезд мигнула на востоке маленькая звездочка и слетела с неба куда-то за вершины темнеющего вдали урмана. Точно спичка, ярко вспыхнула вторая звездочка. Над болотцем пролетела третья.

Где-то в середине деревни заржали прозябшие кони. Им откликнулся конь от овина Валежникова.

У Гуковых на току ударили первые цепы. Глухо застучали они затем у Новодова, потом у Бухалова.

Пропели третьи петухи.

Над урманом румянилась уже алая полоска зари.

Понемногу заплясали цепы во всех концах деревни.

Дед Степан легонько толкнул в плечо спящего сына:

— Демьян!.. Вставай…

Вместо Демьяна вскочил Афоня и, дико тараща сонные глаза, забормотал:

— А?.. Что?.. Какая овца?.. Где волки-то?.. А?

Дед Степан толкал разоспавшегося сына и смеялся над Афоней:

— Целы все овцы, Афоня… Волки-то в Чумалове стоят.

Разбудив Демьяна, дед Степан велел ему таскать снопы из овина на ток, а сам пошел будить сноху.

Проснулся и Сеня Семиколенный. Почесываясь и покашливая, оба они с Афоней пошли к своим дворам.

А через час, когда длинные и золотые пики восходящего солнца пронзили урман и уперлись сначала в рыжие скирды, а потом в черные сковородки гумен, на которых молотили хлеб, стукотня цепов, как пулеметная дробь, рассыпалась по всей деревне.

— Ту-ту-ту-ту… Ту-ту-ту-ту… Тах!.. Тах!..

И в такт этой пулеметной пляске, из-за кладбища, со стороны Чумаловской дороги, послышались звуки, похожие на конский топот.

Мужики и бабы тревожно прислушивались…

Вскоре из леса вылетел отряд всадников — человек двадцать пять — и понесся в улицу деревни, звонко цокая копытами лошадей по мерзлой земле.

Точно по команде замерла пляска цепов. Смотрели белокудринцы на скачущих всадников в черной одежде и с трудом сдерживали тревожный стук в груди.

Глава 36

Метались люди от двора к двору, от гумна к гумну; сталкивались в воротах и в сенцах и, захлебываясь страхом, шептали:

— Милиция!

— Стражники!

— Да неуж, кума?

— С места не сойти!

— Милиция!

— О, господи!.. Должно, погинем.

— Милиция!.. Милиция!.. — глухо звучало во дворах и около ворот.

— Какая там, жаба, милиция?.. Стражники приехали!

— Урядник!..

— Милиция! — взволнованно перекидывалось по всей деревне.

— Кого им надо-то?

— Неужто опять за хлебом?

— Все будут брать — и хлеб, и скотину, и птицу…

— Мать пресвятая богородица!

Старухи крестились и стонали:

— Ох… господи… ох… погинули… ох!..

Десятский Гамыра обходил дворы и передавал приказ:

«Собираться мужикам в ограду старосты на сход».

Когда над урманом взошло багровое утреннее солнце, поодиночке лениво потянулись мужики к ограде старосты, около которой толпились стражники.

Не так много собралось народа.

После долгого ожидания на крыльцо вышли: урядник, староста и три горожанина-скупщика.

Урядник сухо поздоровался:

— Здорово, мужички!..

Недружно ответили:

— Здравствуй…

— Милости просим…

— Вот что, мужички, — заговорил урядник, разглаживая черные пушистые усы и обегая глазами небольшую толпу бородатых людей в шубах и в мохнатых шапках. — Приехали к вам из города заготовители… от казны верховного правителя. Они будут покупать у вас по твердой цене… за наличные деньги… хлеб, скот и птицу. Я приказываю вам, мужички, оказать заготовителям содействие. Дружно сдавайте требуемое. Помните: все сдаваемое пойдет на армию… которая бьется за вас… против большевиков…

Из толпы кто-то перебил урядника:

— А где теперь наша армия?

— Наша победоносная армия прошла Урал, — ответил урядник, — подвигается за Волгу… Теперь со дня на день надо ждать падения Москвы…

— А что я тебя спрошу, господин хороший, — ласково заговорил Гуков своим тоненьким старческим голоском, обращаясь к уряднику. — Помощь-то есть нам какая-нибудь… от иноземных держав… или нет?

— Нам помогают все европейские державы, — начал разъяснять урядник. — Помогает Англия, помогает Америка, помогает Япония… и все прочие помогают… Ну, и русские люди поднялись от старого до малого… Армия получилась у нас огромадная!.. Всех надо накормить, напоить… А кроме того, надо платить иностранным государствам за оружие и за амуницию. Сами знаете: без оружия большевиков не одолеть. Помогайте, мужички… Дружно сдавайте все требуемое…

И опять кто-то из толпы спросил:

— Почем хлеб будут брать?

— Об этом разъяснят вам господа заготовители, — ответил урядник, кивая на трех горожан. — Не беспокойтесь: обиды от них не будет… Цена будет разная… смотря какой хлеб…

Сеня Семиколенный злобно крикнул:

— А ежели у меня нет его… хлеба-то?

Вслед за ним прогудел хриповатый голос Афони:

— Скоро сами с голоду передохнем!

Вслед за Афоней вразноголосицу закричали другие мужики:

— Какой у нас хлеб?

— Давно ли пятьсот пудов забрали!

— Уморить, что ли, хотите?

— А тыщу пудов брали… куда девали?

— Сами голодаем!

— Нет у нас хлеба…

Лицо урядника налилось кровью. Глаза сделались круглыми, усы ощетинились.

Взмахнув нагайкой и покрывая голосом галдеж мужиков, он взревел:

— Цыц, сукины дети!.. Горячих захотели?! Запорю!..

Галдеж оборвался.

Взмахивая нагайкой, урядник кричал:

— Думаете, забыл ваши большевистские плутни? Не забыл!.. Все помню… Укрыватели, сукины дети!.. Запорю!..

Он помолчал и, окинув глазами толпу, начальственно рявкнул:

— Ну?! Расходись!.. Разговоры кончены… Не позднее завтрашнего полдня сдать заготовителям: тысячу пудов зерна… пятьдесят голов рогатого скота… три сотни домашней птицы… Идите, приступайте к делу… Живо! Сопротивляющихся буду пороть, как Сидоровых коз…

Взмахнув нагайкой, он круто повернулся и пошел в дом. За ним ушли и горожане. Оставшийся на крылечке староста принялся уговаривать мужиков:

— Сдавать надо, братаны… Что поделаешь?.. Требуется!.. Сдавайте уж… без греха… Для казны ведь… Не сердите начальство… Сдавайте…

Мужики кряхтели, кашляли и, робко оглядываясь, кидали старосте:

— Да ведь нету, Филипп Кузьмич… хлеба-то…

— Сам знаешь, Филипп Кузьмич… много ли собрали нынче…

— Разорены которые, Филипп Кузьмич…

Староста разводил руками:

— Знаю, братаны, знаю… Что же делать-то? Куда деваться? Самому мне не легко… Ну, все ж таки сдавать буду… Помочь надо казне… Дело такое подошло…

Толпа стала понемногу расходиться.

Сеня Семиколенный еще раз злобно крикнул от калитки, через которую выходили уже на улицу:

— Где ж его взять-то?.. Черти толстопузые!..

Не обращая внимания на его крик, Валежников провожал мужиков и приговаривал:

— Сдавайте, братаны… без греха… Сдавайте…

Не прошло и часу, как заготовители, в сопровождении стражников, тремя партиями пошли по деревне. Обходили избы и объявляли бабам и старикам: какой двор сколько и чего должен сдать в казну.

Точно по уговору, бабы везде одно твердили:

— Ладно… ужо придет сам-то… скажу.

— Ужо… хозяину передам…

Уходя, стражники говорили угрожающе:

— К завтрашнему полдню, чтобы все сдать… Так и хозяину передайте… А то худо будет… Потом не пеняйте…

Бабы молчали.

В этот день сдали по пятьдесят пудов ржи и овса Валежников, Гуков и Оводов.

К вечеру деревня опустела. Напряженно притаилась. Даже собаки редко тявкали.

В сумерках бабка Настасья приметила бежавшую по деревне Параську, кликнула в ограду, молча провела в пригон и только там сказала ей полушепотом:

— Ох, Парасинька… касатка моя… Навалилась на нас беда… навалилась…

— Чую, бабушка Настасья, чую, — так же полушепотом заговорила Параська. — Весь день ищу отца… Потеряли его с мамкой.

— Постой, не убивайся, касатка, — перебила ее бабка Настасья. — Отца твоего видела утром… К Панфилу пошел, к дегтярнику… Может, с Панфилом и спрятались куда… Не убивайся… Наши тоже прячутся…

— Что делать-то, бабушка Настасья? — взволнованно спросила Параська. — Что делать? Как бы стрелять не начали стражники-то… Страшно, бабушка!.. Или бить начнут…

— Ничего… не бойся, касатка… Переживем…

Бабка Настасья обвела глазами большой пригон, по которому разбрелись в густеющих сумерках лошади, коровы и овцы; прислушалась к вечерней тишине и, убедившись, что, кроме хрумканья скотины, ничего не слышно, сказала Параське:

— Беги, касатка, к Маркеловой кузне… Постучись тихонько… Там прячутся Демьян наш и дед Степан. Скажи им: как только угомонится деревня на сон… чтобы бежали домой… Надо скотину прятать. Хлеб-то не упрячешь теперь… Пусть гонят скотину в лес… Беспременно чтобы гнали… Так и скажи, Парася: бабка Настасья, мол, приказывает… Идите, мол, домой… скотину прячьте…

— Сейчас бежать-то, бабушка?

— Сию минуту беги, касатка. Через гумны беги…

Параська рванула концы тоненькой шаленки, затягивая их узлом под подбородком.

— Ладно, бабушка… бегу…

И понеслась через пригоны к гумнам.

Лишь только проводила бабка Настасья Параську — в ограду вошла Маланья Семиколенная. Хмуро спросила:

— Что будем делать, Настасья Петровна? Грозятся стражники-то.

Присоветовала бабка и ей корову в лес угнать.

Провожала до ворот и шептала впотьмах Маланье:

— Гони, Маланьюшка… прячь… Заберут у тебя последнюю коровенку…

Когда Маланья уходила из ширяевской ограды, деревня погружалась уже в потемки.

В это время Параська бежала гумнами к концу деревни. Быстро перемахнула, никем не замеченная, улицу, подбежала к холодной и давно заколоченной кузнице и тихо постучала в дверь.

Но из кузницы никто не ответил.

Параська еще раз постучала и тихо позвала:

— Дедушка Степан… а дедушка Степан!

Кузница молчала.

И в третий раз постучала Параська и позвала:

— Дедушка Степан!.. Дядя Демьян!.. Я это — Параська… Бабушка Настасья послала…

И не успела Параська договорить, как из кузни заскрипел низкий голос отца ее — Афони:

— Чего тебе надо?.. Зачем пришла?

— Отопри, тятя! — быстро зашептала Параська… — Бабушка Настасья послала меня… Отопри скорей…

Дверь скрипнула и распахнулась.

Параська шмыгнула через высокий порог в черную тьму кузницы и сразу поняла, что в холодной кузнице полно народа.

— Кого тебе, Парась? — раздался из темноты голос деда Степана. — Кого, меня, что ли?

— Тебя, дедушка, тебя… Бабушка Настасья сказать велела…

Захлебываясь от волнения, путая слова, Параська пересказала приказ бабки Настасьи всем мужикам утонять скотину в лес.

Десятский Гамыра спросил мужиков:

— Как, братаны, погоним, что ли?..

Помолчав, за всех ответил дед Степан:

— Гнать надо… прятать… Заберут, язви их в душу!.. Хлеб теперь не упрячешь… а скотину можно… Гнать надо, братаны.

Еще помолчали.

Из-за горна прозвучал густой и твердый голос Афони:

— Ладно удумала Настасья Петровна!.. Расходиться надо… гнать скотину… Прятать надо, мать честна!

И так же твердо и решительно сказал Арбузов:

— Айда, братаны! Расходись… по одному, по два… Нечего ждать… Никто не поможет… Пошли!

Глава 37

Ночная тьма густо облекла дворы и избы деревенские. Погода к ночи потеплела. Сверху из черной пропасти падали мелкие и редкие хлопья мягкого снега. Тишина ночи нарушалась только ворчанием и тявканием псов, изредка прорывавшимися то в одном конце деревни, то в другом. Потом ненадолго снова наступала тишина, и деревня погружалась в темноту и сон.

Но не все спали в эту ночь. Кое-где в середине деревни и на концах ее, во дворах и около гумен тихо и суетливо мелькали тени мужиков и баб, сгонявших в гурты скотину.

Иногда слышалось придушенное мычание коров и быстро обрывалось.

В середине деревни, на спуске к реке сгрудилось голов пятьдесят скота. Мужики поджидали скотину из двух дворов.

Решили гнать коров берегом к кузнице и дальше за кладбище, в лес.

Позади левого порядка дворов, на гумнах, тоже сбили небольшой гурт и погнали его к болотцу.

На противоположном конце деревни, около избенки Афони-пастуха, суетились люди и сгоняли скотину позади усадеб, на самом берегу реки, с тем, чтобы отсюда подняться к выгону и погнать гурт.

Афоня метался по берегу, встречал мужиков, подгонявших коров, и негромко распоряжался:

— Гамыра… Аксинья… сюда подгоняйте, сюда… Степан Егорыч, попридержи там… Отбиваются коровы-то… попридержи!.. Дядя Чиж, куда ж ты?.. Постой… Ах, ты, мать честна! Да погодите же, братаны!.. Вместе надо… Постойте!..

Но скотина и люди потянулись уже вверх по реке, огибая Афонину усадьбу.

Гамыра удерживал Афоню:

— Тише, Афоня!.. Не командуй… Молчком…

Стали заворачивать скотину к выгону, по направлению к мельнице. Прошли шагов пятьдесят выгоном.

Вдруг из тьмы выросли две человеческие фигуры в черных полушубках и в папахах — с ружьями наперевес.

— Стой! Стой! — злобно закричали обе папахи враз. — Куда погнали? Стой! Стрелять будем… Стой!

Стадо и люди остановились. Коровы мотали головами, уклоняясь от ружейных стволов, пятясь назад и сворачивая в стороны.

Один из стражников подскочил к Афоне:

— Куда гонишь, сукин сын? Прятать погнали? Прятать?!

Размахнулся и с силой ударил Афоню прикладом в грудь.

Афоня опрокинулся навзничь на землю.

Стражники подбежали к Арбузову:

— Заворачивай коров, бородатый черт!.. Ну?!

Толкнул Арбузова прикладом в плечо.

Едва удержался Арбузов на ногах.

— Что ты делаешь? — заговорил Арбузов, прислушиваясь к шуму и к собачьему лаю, доносившимся от середины деревни и от болотца.

— Повернем, уже, не дерись…

Афоня поднялся на ноги.

Другие мужики начали заворачивать коров к деревенской улице.

Стражники подталкивали их прикладами и кричали:

— Прятать вздумали, сволочи?!

— Перехитрить хотели? Мы вам покажем!

— Заворачивай, сукин сын!

— Гони, черт косолапый!

Деревня вдруг проснулась.

Во всех концах загомонили и закричали люди. Остервенело залаяли собаки.

Пять стражников окружили большой гурт скота около болотца, близ камышей.

Били мужиков прикладами, хлестали нагайками и орали:

— Гони назад!..

— Гони!..

На гумнах и во дворах заголосили и запричитали бабы:

— Ох, матушка, пресвятая богородица!..

— Ой!.. Ой!..

— По-ги-ну-ли-и-и!..

В противоположном конце деревни, близ кузницы, тоже слышались крики людей и мычание коров. Там прозвучал одинокий выстрел.

По всей деревне раздавался заливистый лай собак.

Урядник мчался уже по деревенской улице, верхом на коне, в сопровождении двух стражников, стрелял из нагана в тьму, матерился и орал:

— Стреляй сукиных детей!.. Бей подлецов!..

Против дома Оводовых смяли перебегавшего через дорогу старика Солонца.

Разбитый копытами лошадей, старик лежал, обливаясь кровью, и стонал:

— Ох… ох…

А в ночной тьме звучало:

— Стреляй!..

Бах!

— Бей!.. Стреляй!..

Бах!.. Бах!..

Глава 38

Все утро и день мужики подвозили к дому старосты рожь и овес.

Скупщики пересыпали мерами хлеб в короба и укрывали дерюгами.

Стражники бегали по дворам, отбирали у баб кур, уток и вязанками таскали в ограду старосты. Здесь птицу кололи и складывали тоже в короба.

Пригоны старосты были забиты скотом, отобранным у мужиков ночью.

Весь день по деревне кудахтали куры и петухи, гоготали гуси, крякали утки. Иногда птица вырывалась из рук стражника и с криком металась по улице.

Стражники гонялись за птицей, ловили ее и тут же посреди улицы рубили ей шашками голову.

Белый снежок по всей улице забрызган алой птичьей кровью.

Расставаясь с последним хлебом и отдавая стражникам птицу, во дворах и в избах весь день голосили бабы и ребятишки. В одном конце деревни лежал в избе и стонал разбитый вчера копытами лошадей старик Солонец; на другом конце лежал в своей избе и охал увязанный холстом Степан Ерников, раненный пулей в плечо навылет.

По деревне все еще разносились крики и матерщина стражников.

Урядник метался по улице со списком в руках. Вбегал в избу и проверял по квитанции сдачу зерна и птицы.

Везде шумел и грозился:

— Запорю сукиных детей!.. Перестреляю!..

Избитые старики уныло бродили по деревне, возили зерно к дому старосты, помогали стражникам ловить птицу.

Расплатились скупщики с мужиками за взятое добро новенькими колчаковскими бумажками.

К вечеру около дома старосты сгрудилось пятьдесят груженых подвод.

Сюда же стражники выгнали отобранных ночью коров и бычков — семьдесят голов.

Окруженный стражниками обоз, вместе с мычащим скотом, в сумерках тронулся в путь, направляясь по дороге в урман, в волость.

Бабы и ребятишки провожали обоз отчаянным ревом:

— Ой-ой-ой!..

— Ма-а-ма-а!..

— Пропала моя головушка!..

— Про-пала-а-а!..

— О-о-о-о-о!..

— Гос-по-ди-и-и-и!..

Глава 39

Через три дня вернулись мужики из волости. Опять стали собираться в темных избах. Подолгу обсуждали худую жизнь. Подводили итоги разорения деревенского. Собирались то у Сени Семиколенного, то у Ширяевых, то у Козловых. Засиживались до петухов.

Над дымящимися трубками, точно зарницы, вспыхивали огоньки и освещали густую синь табачных облаков, в которых маячили бородатые и хмурые лица в нахлобученных на глаза мохнатых шапках.

Подолгу сидели молча, прислушивались к вьюге за окнами и думали.

Изредка из темного угла доносилось со вздохом:

— Худо, язви ее…

Из другого угла с таким же вздохом слышался ответ:

— Хуже некуда, мать честная…

Потом опять молчали, дымили трубками.

И опять со вздохом неслось со скамьи:

— У Терентия Чижика… должно, последнюю корову взяли…

От печки раздавалось в ответ:

— Знамо, последнюю… и кур всех забрали…

Снова молчали, чмокали и сопели вспыхивающими трубками.

Потом раздумчиво и вяло говорил высоким голоском Сеня Семиколенный:

— Что считать… Якуня-Ваня!.. Больше половины деревни разорили… вконец разорили… да…

Ему вторил басом, с хрипотцой, Афоня-пастух:

— Мда-а, мать честна!.. Ложись да помирай… Больше некуда…

Когда сидели в избе Сени Семиколенного, в разговор иногда вмешивалась Маланья:

— Что помирать-то! Когда надо, без вас придет смерть… Не помирать надо, а бросать все к жабе и уходить…

Мужики спрашивали ее:

— Куда… уходить-то?

Помолчав, Маланья злобно бросала в табачные облака:

— К дьяволу!.. Сами не знаете — куда?..

Мужики хмуро смеялись:

— Кого мы не видели у него… у черного-то?..

А Маланья шумела:

— Ну и подыхайте тут… в своей Белокудриной. А я уйду. Истинный бог, уйду!.. И Семена уведу… Чем здесь с голоду подыхать…

Мужики пыхтели.

Понимали, о чем говорит Маланья. Но боялись еще вслух говорить о том, что смутно шевелилось у каждого в голове.

Отмалчивались.

Когда собирались к Ширяевым, иной раз допытывались у бабки Настасьи:

— Как думаешь, Настасья Петровна… надолго это?

Бабка Настасья загадочно отвечала:

— А вот до тех самых пор, пока у овец волчьи зубы вырастут.

— Что делать-то, Настасья Петровна?

— Ужо припасайте дров на зиму, — ворчливо отвечала бабка Настасья. — А после — на теплые полати… за бабью спину… Тут ветер-то всегда будет в тыл вам… Ни мороз, ни Колчак не добудет… на полатях-то…

Мужики конфузливо крякали.

И опять молчали.

Таскали к богатеям телеги, сбрую и одежду, последнюю скотину гнали. Меняли на хлеб. Разорялись вконец.

И чем больше думали мужики, тем чаще и чаще стала приходить в их головы мысль об уходе к партизанам.

Больше всех подстрекала мужиков на это дело Маланья Семиколенная.

Изменилась Маланья после того, как три месяца пролечила Сеню, казаками избитого, после похорон двух ребятишек своих голодных да после увода со двора последней коровенки. Молчаливая, печальная стала Маланья. Будто выросла она и узнала что-то такое, чего другие мужики и бабы узнать не могли. Перестала к соседкам ходить и даже встреч с ними избегала. Только к бабке Настасье часто забегала. Помогала деда Степана от казачьих побоев лечить припарками из трухи да настойками сорокатравными. За это бабка Настасья благодарила ее — когда мукой, когда картошкой; иной раз молока кринку под полу совала.

Изменилась и бабка Настасья после того, как побили ее казаки. Сердитая и задумчивая стала. Часто прихварывала. Опять о грехах своих и о смерти думала. А умирать не хотелось. Конца кровавой мороки хотела дождаться и посмотреть, как по-новому жизнь устроится да как бабья доля сложится. Прислушивалась к разговорам деревенским, присматривалась к борьбе, которая закипала крутом, оглядывалась в далекое прошлое, вспоминала жизнь городов, через которые в молодости проходила, вспоминала жизнь свою на Васьюганье, воскрешала в памяти картины и образы далекого прошлого, давно миновавшего, и видела теперь, что кровавая морока, окутавшая деревню, уже тогда висела над городом; уже тогда приметно было, что разделились в городах люди на два лагеря: в одном были хозяева, господа большие, купцы да чиновники, а в другом — мужики, рабочие да городская голытьба подневольная; уже тогда видела, что оба лагеря ненавидят друг друга и готовы в горло вцепиться друг другу. Видела, но не понимала. А теперь из десятка городов, из сотен деревень и из тысяч встреченных в жизни и давно позабытых людей вдруг выделился и встал перед глазами образ бледнолицего и голубоглазого трудника Бориса. Встал он перед глазами как живой — в черном барнаульском полушубке с белой оторочкой, замахал руками и заговорил о произволе царя и его чиновников, о страдании простого народа, о борьбе за землю и за волю народную, а за речами трудника Бориса полезли в седую голову смелые речи корявого солдата Фомы. Понимала теперь Настасья, что правильно говорил трудник Борис о воле народной, да не знал, видно, он, какой будет мужичья воля, не знал и путей к этой воле; сам заблудился на глухих таежных тропах. А вот простой солдат Фома, должно быть, знает, куда и по какой дороге идти мужикам. Понимала, что ухабистый и кровавый путь выбрал Фома. Но видела, что нет иного пути для мужиков.

Под влиянием воспоминаний и под напором нахлынувших на деревню событий стала бабка Настасья смотреть на жизнь другими глазами. Только теперь стала она понимать по-настоящему, почему в городах давно уже разделились люди на два лагеря и отчего раскалывается сейчас деревня на две половины. Валежников, Гуков, Оводов, Ермилов, Гусев и другие богатые мужики хорошо при царе жили — от всей деревни почет, да и сейчас не худо им было, потому и не желали возвращения Советов и Фомы Лыкова. А дегтярнику Панфилу, кузнецу Маркелу, Афоне-пастуху да Сене Семиколенному нечего жалеть о прошлом. Эти мужики всю жизнь в нужде горб гнули, вместе с ними мучились и бабы их. И чем больше думала бабка Настасья и перебирала в уме человеческие жизни и пройденный деревней путь, тем больше и больше понимала, отчего тяжела и беспросветна бабья доля.

Когда пришла к ней Маланья и впервые сказала скупо; «Подбиваю мужиков в партизаны идти… и сама собираюсь…» — бабка Настасья подумала и ответила коротко:

— Иди… помогай им нужду скачивать да свои права добывать…

— Ладно ли порешила-то я? — допытывалась Маланья.

Все так же сурово и коротко сказала ей бабка Настасья:

— Ничего… Ладно удумала… Бабье счастье в нужде мужичьей зарыто да неволей присыпано… Иди…

А мужики в разговорах вечерних и тайных все больше и больше к одному приходили:

— Правильно сказывал Авдей Максимыч насчет Колчака…

— Конечно, правильно…

— Должно, передали нас иноземным державам…

— Теперь сами должны в понятие взять…

— Подыматься надо… всем миром.

И когда над урманом, после недолгой оттепели, замелькали и снова закружились белые мухи, когда хорошо подмерзли и запорошились снежком таежные тропы, двадцать белокудринских мужиков, вооруженных охотничьими ружьями и топорами, во главе с Маркелом-кузнецом, с Сеней Семиколенным да с Афоней-пастухом, темной ночью пошли звериными тропами в ту сторону, где, по словам звероловов-заимщиков, партизаны орудовали.

Вместе с ними ушла в тайгу и жена Сени — Маланья.

Загрузка...