Школьный врач признал меня годной к требующему силы и выдержки обучению искусству танца. Теперь предстоял вступительный экзамен перед комиссией, возглавляемой Мариусом Петипа. Вместе со мною испытание проходили еще четыре девочки. Командовала парадом сама госпожа Стасова – нам было предложено шагать в такт, прыгать, кружиться и бегать под аккомпанемент рояля, чтобы мы явили очам многоуважаемого жюри нашу природную грацию. В процессе прохождения испытания у меня сложилось впечатление, что Мариус Петипа проявляет ко мне любопытство, а движения мои забавляют его. Когда мы наконец остановились, едва-едва дыша, г-жа Стасова сухо велела нам подождать результата в соседней комнате. Явившись четверть часа спустя, она объявила, что из всей группы испытание прошла я одна. Остальные могли одеваться и уходить. Пока удрученные неудачей соперницы корчили гримасы, г-жа Стасова известила меня, что ввиду благоприятного мнения комиссии я буду принята в приготовительный класс на годичный испытательный срок, по истечении которого мои педагоги смогут принять окончательное решение, суждено ли мне быть зачисленной в Императорскую школу танца в качестве пансионерки. Если да, то мне останется только подтверждать своим талантом и прилежанием надежды, которые возлагает на меня дирекция. Она также сказала мне, что за послушание учащихся по выходе из стен училища неизменно ждет заслуженное вознаграждение. По ее словам, танцовщицы, приглашаемые в труппы императорских театров, состоят двадцать лет на службе, по истечении коих получают пенсион и право заключать контракты в других местах. Вещая мне обо всех этих обязанностях и привилегиях, она была исполнена такой чопорности, что мои радость и гордость уже начали сменяться паникой; мне казалось, что моя вчерашняя беззаботность очутилась под угрозой, что на плечи мои обрушится военная дисциплина и что меня ожидают не театральные кулисы, а некое подобие армейских казарм. Лицо госпожи Стасовой, сходное с лошадиным, и мстительный взгляд подчеркивали строгость ее речей. Меня внезапно осенила мысль написать батюшке письмо с мольбою забрать меня домой. Пока я писала в своем воображении отчаянные строчки, ко мне пришли проститься не принятые в школу девочки. Они вздыхали, шмыгали носом, что-то бурчали, и было ясно, как они завидуют моей удаче. Когда девочки шагнули за порог, Стасова сперва убедилась в том, что они удалились, а затем обернулась ко мне, переменившись в лице, на котором теперь сияла улыбка.
– Ну, вот мы и остались вдвоем, – сказала она. – Им грустно, бедняжкам! Что сделаешь, таков закон артистического мира! А вы, Людмила, полагаю, счастливы?
Мне недостало мужества признаться ей в своем смятении.
– Да, да, конечно! – пролепетала я.
– Мосье Петипа находит немало грации в ваших движениях. Заверяю вас в этом, поскольку обыкновенно-то он скуп на комплименты!
Эти простые слова перевернули меня всю. Тоска в груди исчезла, утонув под волнами ликования. Конечно, меня по-прежнему тревожила перспектива со дня на день разлучиться с родительским домом и окунуться в неведомый, а возможно, что и враждебный мир. Но в то же время мысль о том, что меня столь высоко оценил Мариус Петипа, наполняла меня лестной гордостью, несколько заглушившей горечь от расставания с отцом. Да вот и он сам: беспокоясь о результате, он ожидал меня в маленьком зале, предназначенном для посетителей. Пришел, не известив об этом, дабы не беспокоить меня перед выходом пред очи многоуважаемой комиссии. Когда мы встретились, он в страстном порыве обнял меня, и я была так рада скрасить ему преклонные дни доброй новостью, что почувствовала себя совершенно счастливою впервые с тех самых пор, когда судьба отняла у меня родительницу. Тем не менее отец, как ни поздравлял меня, все же пытался умерить мой восторг.
– Дело еще не выиграно! – повторял он. – Все тяготы еще впереди! Стисни зубы, дорогая моя…
– Будь уверен, – ответила дражайшая дщерь. – Как я высоко ни прыгну, а всегда твердо стану на ноги!
На гребне этой экзальтации я не могла понять, кто из нас двоих потихонечку сходит с ума.
По правде говоря, к повседневной школьной дисциплине я привыкла куда быстрее, чем думала. Строго расписанный по часам режим отвлекал меня от мыслей о неудобствах моего нового существования. Я едва могла перевести дыхание между двумя занятиями, так что пожаловаться на судьбу или даже предаться неким тайным мечтаниям было вовсе недосуг. Ровно в восемь часов утра густой звон колокола сотрясал весь дортуар. У каждой пансионерки была своя кровать, отделенная от соседних легкими завесями, и над каждой кроватью непременно висела икона. Надзирательница, которая задолго до того была уже на ногах, тормошила нас, вытаскивала одну за другою из теплых кроваток и бдительно следила за нашими омовениями. В умывальной комнате находился огромный старинный медный, похожий на карусель, сосуд с кранами; под этими кранами, обнаженные до пояса, мы умывались ледяною во всякое время года водой, а надзирательница, блюстительница нравов и личной гигиены, еще и подвергала скрупулезной инспекции наши зубы, уши, шеи, ступни и руки. Затем, вычищенные до блеска, точно кастрюльки у доброй хозяйки, одетые в форменные коричневые платья с белым воротником, заплетя в косички волосы, мы собирались на общую молитву, которую вслух нараспев читала одна из девочек перед иконой, возле которой красной звездочкой мерцала лампадка. Но вот отзвучали святые слова, и мы, построившись в пары, направлялись в столовую, где нас ожидали кипящий чай и маленькие мягкие хлебцы со свежим маслом, а иногда и с вареньем. Мы вкушали наш завтрак, стараясь растянуть удовольствие, под безразличным взглядом Императора Александра III и Императрицы Марии Федоровны, чьи портреты висели в глубине зала, украшая стену. За этими краткими мгновениями расслабления следовали пытка и упоение уроком танца.
По правде говоря, я одновременно ожидала этого ежедневного мучения и проклинала его. Самым тяжелым для меня было учиться вставать на пуанты. Вставая на вертикально вытянутые пальцы, я стискивала зубы, чтобы не завопить, так как боль пронзала мои кости до лодыжек и до икр. Потом изо дня в день я открывала для себя, что эта противоестественная поза становится мне все более привычной и что я уже могу с легкостью и точностью сделать на пуантах несколько па. Каждую победу, одержанную над страданиями, я ощущала как реванш, который сближал меня с великими представительницами ремесла. Экзерсисы, которые я поначалу ненавидела, теперь казались мне вполне терпимыми, если не сказать благотворными. Я знала, я инстинктивно чувствовала, что эти первые испытания в конечном счете приведут меня в рай – на театральные подмостки. Запыхавшаяся и сияющая, я любила глядеться в большое, во всю стену зеркало – в ряду учениц, одетых в одни и те же тюники, выполняющих одни и те же движения – рука на палке, ноги ритмично взлетают вверх и опускаются в прежнее положение. Устремив на нас свой непреклонный взор, госпожа Стасова отбивает ритм тросточкой по паркету. Подле нее – сгорбленный пианист-концертмейстер с бородкой и в очках, силящийся вложить в свои аккорды толику сантимента. Госпожа Стасова хоть и русская, но команды отдает по-французски, ибо этот язык и в ту пору был и ныне остается универсальным языком балета.
– Plié! Battement! Demi-plié! – командует она шероховатым голосом. И мы повинуемся ей, несмотря на боль, пронзающую нам фаланги пальцев ног, – нас более всего пугает мысль: вдруг не понравимся нашей мучительнице. Придет время, и мы узнаем, что такое fuetté, enchaînement, arabesque[2]… От групповых экзерсисов переходим к индивидуальным. Но, как я ни старалась быть прилежной, госпожа Стасова постоянно казалась недовольной… Высота, с которой она бросала взгляд на наши усилия, была соразмерна с тем уровнем совершенства, которого она от нас ожидала. Порою детская душа моя бунтовала, и тогда я говорила себе, что этой женщине доставляет садистическое удовольствие заставлять мои колени, мои ступни, мои руки и все мое тело делать упражнения, которые раздирали их по частям и которые тем не менее надо было делать. Когда я, осмелясь, пошла на авантюру – попросила несколько секунд передышки, чтобы дать отдохнуть моим ноющим членам, она разозлилась:
– Если вы сдаетесь при первых признаках усталости и боли, то вы не будете достойны взойти на сцену! Вы должны знать, чего желаете! Если вы стремитесь стать танцовщицей, вам нужно отныне подчинить себя железной дисциплине. Чем больше вы претерпите боли, тем ближе подступите к желанной цели. Побейтесь об заклад против самой себя, что преуспеете – вот это важно!
В один прекрасный день я, расхрабрившись, показала ей подозрительные пятна, выступившие на моих танцевальных туфлях. Я стерла пальцы ног в кровь, которая в конце концов просочилась сквозь ткань. Вместо того, чтобы выбранить меня, наставница заявила энергическим тоном:
– Браво, Людмила! Вот увидите, жертва ремеслу будет не напрасной!
Назавтра она научила меня прикладывать к пальцам ног холодные компрессы, чтобы облегчить страдания. Эта неожиданная cнис-ходительность воодушевила меня. Мне так захотелось иметь «стальные пальцы», как выражалась сама госпожа Стасова, что вскоре я стала даже сожалеть, что уроки танца ограничивались одним часом в день – все остальное время занимали курсы русского и французского языков, арифметики, истории, географии… Вскоре мне стали надоедать даже чинные прогулки парами в школьном саду; я с нетерпением ждала, когда же снова окажусь у палки возле огромного зеркала во всю стену и до ушей моих долетят бодрые звуки музыки, исполняемые старым пианистом-концертмейстером и размечаемые приказами и постукиванием тросточки «госпожи Стасовой». И вот я снова в балетном классе – в воздухе пахнет пылью, потом и канифолью. Безразмерное зеркало безжалостно отражает мои мельчайшие погрешности, но мне кажется, что я замечаю в нем и свой прогресс в искусстве дивном, которое, без моего ведома, становилось для меня второй религией. Я ощутила себя новообращенною в эту неоспоримую искрометную и требовательную веру. Готовая все принести ей в жертву, я в то же время ожидала, что все воздастся мне сторицей.
Я не забывала ни на мгновение, что пока еще была всего лишь на испытательном сроке, и сгорала от нетерпенья и тоски, считая дни до главного испытания, по итогам которого меня должны были либо окончательно зачислить ученицей Императорского театрального училища, либо изгнать как ни на что не годную. Теперь молитвы мои были только об успешном прохождении экзамена по итогам испытательного года. Снизойдет ли Бог до моих страстных молений или же моему маленькому таланту дебютантки удастся убедить многоуважаемую комиссию и без всяких рекомендаций с неба? Узнав вердикт, которого я так ожидала, я едва не упала в обморок от радости. Стены репетиционного зала качались у меня перед глазами. Мне приходилось держаться за плечо моего партнера, чтобы не упасть. Удивившись этой внезапно охватившей меня слабости, один из экзаменаторов наклонился к Мариусу Петипа и сказал ему столь внятно, что я расслышала каждое слово, несмотря на гудение в ушах:
– Не слишком ли она впечатлительна при выступлении на сцене?
– Танцовщица не может быть слишком впечатлительной, если она достаточно владеет техникой, чтобы управлять своими чувствами, выражая их! – ответил Мариус Петипа. – Вспомните изумительную Екатерину Телешову[3], не казалось ли порою, что она на грани срыва, тогда как она смаковала свой триумф и готовила следующую вариацию?
Оба расхохотались, и я поняла, что вопрос о моем приеме решен окончательно. Благодаря Мариусу Петипа. Я и сегодня, вспоминая этот безумный день, мысленно благодарю eго, как если бы мое прилежание и детская обольстительность ничего не значили для коллегиального решения и, не будь его, я бы даже не родилась для танца!
На следующий же день после испытания для меня началась новая жизнь, пусть и в тех же стенах и среди тех же лиц. Конечно, не изменились ни школьная дисциплина, ни экзерсисы у палки. Но я выросла на целую голову. Отныне мой путь был прочерчен этап за этапом, у меня теперь были все основания мечтать о настоящей балеринской судьбе, подразумевающей, конечно, много труда, за который обязательно воздастся славой. Время от времени Мариус Петипа наведывался к нам в класс. Эти редкие визиты каждый раз повергали меня в состояние транса, к которому примешивались беспокойство, надежда и преданность. Когда я танцевала для него, то чувствовала, что предлагаю ему лучшее, на что способна. А он всегда смотрел на меня тем ироничным и отеческим взором, который так нравился мне. Я и не воображала себе большего счастья, чем слышать слова, порою срывавшиеся с его уст: «Хорошо! Продолжай в том же духе, и мы сделаем из тебя вторую Марию Тальони!» Строгая мадам Стасова скукоживалась в его присутствии, становясь незначительной, словно какая-нибудь мокрица. Когда он покидал зал, я снова погружалась во мглу безвестности, но тут же расцветала вновь, когда он опять приходил поглядеть на нашу работу. Мне даже казалось, что между ним, маститым хореографом, и мною, жалкой ученицей Императорской школы второго года обучения, существовал некий сговор, в который больше никто еще не был посвящен. А впрочем, не я одна, но иные из моих подруг также находили в нем шарм, несмотря на морщины и посеребренную бородку. Что ж, бывает, что талант и слава делают убеленного сединами мужа навеки самым прельстительным мужчиной для сердец юных отроковиц.
Hу, а учащимися в нашей школе юношами я не интересовалась вовсе.
Их было сорок, тогда как нас, будущих танцовщиц – около шестидесяти. Вполне естественно, каждый пол вел отдельную от противоположного жизнь, а контакты между ними происходили под бдительным надзором. Мы помещались в антресолях, отроки – этажом выше; мы и в столовую, и на прогулки ходили в разное время, а во время совместных уроков нам было строжайше запрещено болтать и даже обмениваться взглядами при исполнении фигур, коим нас обучали наставники. Это не мешало большей части моих подруг иметь «безмолвный флирт» с кем-нибудь из учеников, проживающих выше этажом. По вечерам мои соученицы шепотом болтали о своих тайных победах, а мне было забавно наблюдать за этим соперничеством, из коего я сама себя добровольно исключила. Схоронившись в уголке дортуара, они с жаром расспрашивали друг друга, обменивались самым сокровенным и изобретали таинственные сигналы для связи с избранниками своих сердец. Ради благопристойности в школе было принято обращение на «вы» даже среди подруг по классу, и разговоры моих переволновавшихся соучениц складывались примерно так: «Заметили ли вы, какое смешное выражение было у Сержа во время нашего па-де-де? Он пожирал меня глазами! Вот увидите, со дня на день он переступит грань и получит щипка!» Или же: «У меня складывается впечатление, ма шер, что вы охладели к Косте. Кого вы теперь обожаете?» Потому что в конце концов большинству из этих юных прелестниц непременно нужно было кого-нибудь «обожать». Как только в дортуаре гасли лампы и надзирательница удалялась к себе за занавеску, на другом конце спальни начиналось перешептывание между влюбленными отроковицами, становясь все настойчивее. Кроме того, каждая пансионерка имела свою «люмицу», как правило, из старших классов – «маленькую маму», как мы ее называли, которая приходила посидеть на краешке кровати да поболтать несколько минут на сон грядущий. Помню, что одиннадцати лет – то есть на третьем году по поступлении в школу, у меня была «маленькой мамой» очаровательная Татьяна Власова, тремя годами старше меня, которая была без ума от некоего Василия Бурбакова, долговязого нескладного парня чуть старше себя. Он вот-вот должен был закончить курс учебы и благодаря своим хорошим результатам получил приглашение, начиная с октября месяца, в балетную труппу московского Большого театра, который, как и Мариинский и Александринский, находился в ведении дирекции Императорских театров. Послушать Татьяну, она была в отчаянии от предстоящей разлуки со своим галантным рыцарем, хотя они и поговорить-то друг с другом как следует не могли.
– Вы понимаете, Людочка, – причитала она, – чем больше молчишь о любви, тем больше возрастает чувство. Все поэты только о том и поют! Не потому ли так крепки наши с Василием чувства, что мы так никогда и не признались в ниx друг другу? И вот теперь его переводят в Москву – и все погибло, все рухнуло!
– Да, это, конечно, ужасно, – ответила я без большого в том убеждения.
– А вы… вы-то кого обожаете? – неожиданно спросила она. Застигнутая врасплох, я на мгновение заколебалась, но тут же обронила кончиками губ:
– Никого!
– В это невозможно поверить! Сколько же вам лет?
– Скоро двенадцать!
– В эти годы пробуждается сердце… Я в эти годы уже начала обожать! Но, может быть, вы просто холодна, как льдышка…
Меня это оскорбительное подозрение точно кнутом хлестнуло.
– Я не льдышка! – с негодованием пробормотала я. – Напротив… Я обжигаю всякого, к кому приближаюсь… Или, лучше сказать, я сама горю для них.
– Ну, а теперь для кого вы горите?
Я отыскала в полутьме взгляд Татьяны и произнесла на одном дыхании:
– Для мосье Мариуса Петипа!
Татьяна вздрогнула и чуть не упала на мою постель, на которой сидела.
– Это невозможно! – пробормотала она.
– Отчего же?
– Да оттого… что он стар!
Это был вызов, на который я не могла не дать ответ. Я почувствовала, как в моей спине прорастают крылья. Я внезапно сделалась мятежным ангелом.
– Это ничего не меняет! – ответила я. – Может быть, я его так обожаю именно потому, что он не юн!
Милосердная, как и положено «маленькой маме», Татьяна попыталась меня вразумить:
– Берегитесь, Людмила! Эта красивая мечта заведет вас в никуда! Очевидно, мосье Петипа еще красивый мужчина, но вам-то нет еще и двенадцати!
– Не ваша печаль мне о том напоминать!
– А если даже так… Бедняжка!.. Поразмыслите хорошенько! Мосье Петипа женат, он преданно любит свою жену… У него уже взрослые дети! У вас не сложится жизнь с ним, помяните мое слово!
– Так ведь вовсе не обязательно с кем-то жить и целовать кого-то, чтобы посвятить ему свою жизнь! – заявила я.
Слово – не воробей, вылетит – не поймаешь… Я испугалась, что мои слова услышит весь дортуар, а может быть, и сама надзирательница. Но в спальне по-прежнему стояла гробовая тишина, и у меня отлегло от сердца.
– У вас, конечно, есть и другие мотивы, о которых мне не хочется знать. Все сентиментальные безумства достойны уважения! – заключила Татьяна, крепко обняв меня. – Помолчим об этом…
Еще какой-то миг мы побыли в объятиях друг друга; затем Татьяна отправилась к себе в постель, находившуюся в противоположном конце дортуара, а я свернулась клубочком в своей. Удивляясь, как это я могла поведать Татьяне о своих чувствах к Мариусу Петипа, я тем не менее ничуть не сожалела об этом. Я даже почувствовала, что это признание сбросило c души моей камень: с этой минуты я твердо знала, что самый важный в моей жизни персонаж – этот марселец с элегантной бородкой и живым взглядом, этот бог сцены, которого все ученицы нашей школы, даже выпускного класса, обожали не иначе как с трепетом. Я бессознательно сравнивала его с отцом – но тот был злоcчacтным комедиантом, топившим горе в вине, а герой моих мыслей был любимчиком всего Санкт-Петербурга. Я горевала о первом и восхищалась вторым. И засыпала с утопающей уверенностью, что была вдвойне права, посвящая свою жизнь танцу, а свое сердце – Мариусу Петипа.