В эти месяцы, далеко не лучшие в жизни Мариуса Петипа, страну глубоко потрясли события, перед которыми театральные перипетии казались мышиной возней. Все головы были забиты политикой. Вступление России в войну с Японией, подвергшей бомбардировке русский флот на рейде Порт-Артура, было встречено в обществе единым порывом гордого энтузиазма. Но патриотический подъем, вызванный японским вероломством и народной верой в непобедимость царской армии, сменился обеспокоенностью при получении первых же сводок с полей сражений. Газетные полосы, пестревшие новостями о неудачах русских на японском фронте, отвлекали практические умы от интереса к фривольной жизни сцены и кулис. Да и сам Петипа зачитывался столбцами газет, которые исследовал с первой до последней строки. Он даже выписывал их из Франции, невзирая на то, что они жестоко запаздывали по причине медлительности почты, – ему необходимо было услышать иной «звон колокола», нежели тот, что в Москве и в Санкт-Петербурге: ему казалось, что здешняя пресса о многом умалчивала. И вместе с большей частью русских негодовал по поводу действий социалистов-революционеров, которые, пользуясь вызванной войною смутой, подстрекали к забастовкам и множили число покушений – ему ли, ревностно служившему России при четырех императорах и удостоившемуся множества высочайших наград, не предавать осуждению врагов монархии?! Эти любители половить рыбу в мутной воде были в его глазах главными виновниками упадка нравов, вкусов и традиций. Эти люди еще чудовищней, чем даже зловещий Теляковский, – они рыли могилу истинной России и истинной красоте! Поражения на фронтах причиняли ему не меньшую боль, нежели неудачи в театре. Он, больший консерватор, чем самые отъявленные монархисты, больший россиянин, чем самые чистокровные русские, плакал у меня на глазах, когда пришло сообщение о позорной сдаче Порт-Артура японцам. Некрологи памяти павших на фронте публиковались бок о бок с военными сводками. В немногих по-прежнему открытых театрах актеры играли при полупустых залах. Время от времени на императорских сценах ставили то один, то другой балет Мариуса Петипа, но он даже не ходил посмотреть на них. Его любимые танцовщицы – Анна Павлова, Ольга Преображенская, Вера Трефилова и ваша покорная слуга – доносили до него отзвуки этих представлений, которые он с горькой ухмылкой называл «посмертными».
1905 год открылся волною забастовок, накрывшей все заводы Санкт-Петербурга, девятого января колонны рабочих, предводительствуемые неким попом Гапоном, с пением молитв двинулись к Зимнему дворцу. Я же, оставшись в это воскресенье дома с отцом, только к вечеру узнала о разыгравшейся на улицах столицы кровавой драме. Казаки, бросившиеся на манифестантов с саблями наголо, солдаты, палившие в упор по женщинам и детям невинным, крики из толпы: «Что же вы делаете? Стыд и позор! Мы не японцы!» Но Мариус Петипа, хоть и был, как и я, удручен происшедшим, не спешил обвинять Государя, который, как утверждали, укрылся в Царском Селе, чтобы не принимать депутацию от манифестантов. Вместо этого он пытался искать ему извинений: «Те, кто стрелял в народ, может быть, и убили нескольких безвинных, но боюсь, что в этот день получил смертельную рану еще один безвинный: царь. Вот что тяжелее всего!»
В этот злосчастный день в Александринском театре на спектакле «Горячее сердце» из зрительного зала раздались крики: «Зачем вы играете в такую минуту, когда на улицах льется кровь?» Скандал принял угрожающий характер, спектакль был прерван. 12 января в Мариинском должна была танцевать Анна Павлова в спектакле «Жизель». Но вместо спектакля состоялся митинг танцовщиков, и балерина произнесла на нем зажигательную речь, в которой покрыла презрением войско, стрелявшее в невинных рабочих, как во врагов. Во всей стране только и разговоров было, что об этом роковом Девятом января, прозванном «Кровавым воскресеньем».
26 числа того же месяца, когда страсти несколько поутихли, вновь смогла выйти на сцену Матильда Кшесинская[18] – в фантастическом балете «Конек-Горбунок», хореография которого была сочинена Мариусом Петипа десяток лет назад. Несмотря на настояние супруги, дочерей и вашей покорной слуги, он отказался пойти на спектакль. Вместо него отправилась я. На следующий день он обратился ко мне с вопросом, хорошо ли проскакал «Конек». Увы, мне пришлось сказать ему, что зал не был заполнен и на три четверти. Такое отношение публики было, увы, предсказуемо, ибо, невзирая на усилившийся полицейский надзор, все хоть сколько-нибудь представительные люди опасались выходить за порог, пугаясь покушений. Страх, ощущавшийся самыми высокопоставленными персонами империи, передался и артистам. Сам Петипа советовал любой хоть в какой-либо степени приметной женщине и любому мужчине с положением не высовывать из дома носу, так как террористы могли, обвинив их в безразличии к несчастьям бедноты, «проучить», чтобы побудить к более «социальному» поведению.
Его осторожность переросла в панику, когда из Первопрестольной пришло известие, что 4 февраля при всем честном народе был убит генерал-губернатор Москвы, дядюшка Николая II Великий князь Сергей Александрович. Исполнитель покушения эсер Каляев мгновенно прославился после ареста. На следующий день после трагического события Мариус Петипа поведал мне о своих планах, которые он вынашивал уже несколько дней. Ему хотелось возвратиться во Францию и провести там несколько месяцев, окунувшись в воспоминания о прошлом и позабыв о русских беспорядках. Ему шел уже 88-й год, и я опасалась, не утомит ли его столь долгое путешествие. Мариус ответил, что он уже слишком утомлен от Санкт-Петербурга, где у всех – начиная от самых высокопоставленных особ и кончая самыми презренными метальщиками бомб – съехала крыша. И хотя перспектива расставания вселила в мое сердце грусть, я не сочла себя уполномоченной отговаривать его, тем более что жена и дочь Вера открыто радовались возможности съездить с ним в Париж. 3 мая 1905 года я проводила их на вокзал и посадила в вагон. Выйдя снова на перрон, я увидела, как Мариус Петипа машет мне из полуоткрытого окна. Я подошла к окошку и подняла голову. Петипа подмигнул:
– Не забывай в моем отсутствии каждый день делать экзерсисы! Хочу найти тебя в лучшей форме, когда вернусь!
Я поклялась, что он сможет рассчитывать на мое прилежание, но понимала, что эти последние слова – как его, так и мои – растворятся в воздухе. Как только он ступит ногой на французскую землю, он тут же окунется в свое прошлое, начисто забудет своих русских друзей и меня в том числе. Ведь ему захочется только одного – дышать полной грудью воздухом своей родной земли! Пытаясь изобразить на своем лице улыбку, я в то же время просила Бога о том, чтобы поезд скорее отправился, ибо предчувствовала, что, если проводы затянутся, я не смогу больше сдержаться и ударюсь в слезы. Но вот наконец раздался третий звонок как сигнал освобождения – и состав, увозивший Мариуса Петипа, тронулся с места и исчез вдали. Мне внезапно показалось, что теперь меня, в мою очередь, отправили в отставку.
Я долгое время пребывала словно бы в оцепенении, ибо дни мои сделались абсолютно пустыми. Даже последние сводки с фронта, которые приводили в уныние всех вокруг, волновали меня едва-едва. Поражения русских войск в Маньчжурии, падение Мукдена, разгром русской эскадры в Цусимском проливе – все это протекало где-то в ином мире и в ином времени, нежели те, в которых обитала я. Даже объявление о мирных переговорах с Японией при посредничестве президента США оставило меня равнодушной. Я пробегала глазами газетные столбцы, не вникая в их значение. Но и пребывая в вялом бессознательном состоянии, я не забывала об обещании, данном Мариусу Петипа при расставании на вокзале. Я пунктуально продолжала делать экзерсисы у палки, как если бы маэстро стоял у меня за спиною и наблюдал. В качестве репетитора я выбрала Александра Ширяева, которого хорошо знала: у него был уверенный глаз и приветливый характер. Приходя к нему в студию, я приносила себя в жертву артистической необходимости, потребной мне, как личная гигиена. Подвергать свое тело строгой дисциплине было для меня чем-то столь же естественным, как, например, чистить зубы и причесываться по утрам. Но, выказывая прилежание, я знала, что никто не оценит мою стойкость: ни великий марселец, который был далеко и которому было не до меня, ни родной отец, который только смеялся над тем, как я стараюсь перед зеркалом, ни даже я сама, которая почти что перестала существовать даже в собственных глазах.
Вот уже три с половиной месяца, как я простилась с Петипа. Ни одного письма. Его парижского адреса я не знаю, думаю, не стоит сомневаться, как он покорен своей родной страной. Правда, нет худа без добра: теперь я могла уделять больше времени своему кровному родителю. Он тоже ужасно постарел, и с головою у него было не все в порядке. Он как будто уехал с тем же поездом, что и мой любимый наставник. Кто из них был дальше от меня? Мариус Петипа, бродивший по улицам Парижа, или мой батюшка, словно застывший в немом мечтании? Папенька мой, хоть я и могла видеть его собственными глазами, был словно призрак – больше чем когда-либо прежде в моей жизни. Я заботилась о нем с таким же тщанием, с каким упражнялась у балетного станка. Бесстрастно. Только в силу дисциплины. Невинное наслаждение купания в иллюзиях было утрачено мною уже давно. И вдруг небывалое потрясение, молния надежды, сверкнувшая посреди пустыни сожалений! Телеграмма из Вены: Мариус Петипа извещает о своем возвращении в Санкт-Петербург завтра утром! Воспрянув от радости, я показала депешу отцу и разозлилась оттого, что он с таким тупым видом воспринял информацию, более важную для меня, чем переговоры с япошками.
18 августа я поспешила на вокзал, чтобы встретить Мариуса с женой и дочерью Верой; по-видимому, моя радость показалась им чрезмерной, ибо они попросили меня возвратиться домой, пока они вернутся к себе в прежнюю квартиру (которую они, по счастью, оставили за собою, когда уезжали из России) и распакуют чемоданы. А назавтра – милости просим. Когда я вновь оказалась в привычной обстановке милого семейства, мне показалось, что здесь ничего не изменилось – ни для меня, ни для них. Все же от меня не укрылось, что глава семейства стал еще более худощавым и убеленным сединами, а мнение его о людях и вещах сделалось еще горестнее прежнего. Даже там, во Франции, он острее переживал события санкт-петербургские, нежели парижские. Но, слава Богу, вскоре газеты принесли известие о заключении Портсмутского мира между Россией и Японией. Побежденная и униженная Россия все же получила возможность вздохнуть. Страна все же осталась в мире на хорошем счету – это чувство разделял и Мариус Петипа. Но, поздравляя себя с пусть и запоздалым, но за– вершeнием военного конфликта, в течение полутора лет обескровливавшего Россию, он опасался действий русских революционеров, которых считал еще более коварной угрозой, чем японцев. Страна жила от забастовки к забастовке, от бунта к бунту, что в его глазах играло на руку противникам России. В середине октября 1905 года после череды митингов, шествий и манифестаций Санкт-Петербург оказался парализован из-за отказа всех трудящихся от выполнения привычных обязанностей. Стояли заводы, не ходили конки, прервалось железнодорожное сообщение, не доставлялась почта, закрылись магазины, рестораны и театры. Повсюду на собраниях протестующих выдвигались требования реформ во имя счастья простых людей и устранения эксплуататоров.
Пятнадцатого октября в репетиционном зале Мариинского театра собралась балетная труппа в составе 163 человек. На повестке дня – наболевшие вопросы, обсуждение которых затянулось с утра до шести часов пополудни. Был разработан проект петиции и избрана депутация, включавшая Анну Павлову и Михаила Фокина. Помимо прочего этот документ содержал в себе требование предоставить танцовщикам право самим избирать руководство труппой, так как они были уверены, и вполне обоснованно, что назначения, осуществляемые директором, не смогут ответить интересам танцовщиков наилучшим образом. Ну, а самым замечательным следует признать требование о восстановлении в прежней должности Мариуса Петипа. Но, когда депутация явилась утром в воскресенье к Теляковскому, обнаружилось, что тот отсутствует. Вечером того же дня должен был состояться спектакль «Жизель» с участием Анны Павловой, но артисты балета и оркестранты не явились. Вдобавок машинисты сцены из «революционной солидарности» отключили ток. Да что там театр – весь город был погружен во тьму, и только жандармы шагали взад и вперед по мертвым темным улицам.
На следующий день, 17 октября, царь после совещания со своим премьер-министром графом Витте даровал свой Манифест – некий суррогат конституции. Обнародование Манифеста было восторженно принято большинством народа. Ликуя, люди обнимались на улицах и приветствовали будущую Государственную думу, которой, как говорили оптимисты, суждено преобразовать архаичную империю в современную демократию. Над толпою реяли национальные триколоры и красные знамена. Одним из тех, кто особенно радовался по поводу триумфа «передовых идей», был Сергей Легат, младший брат Николая Легата. Этот блистательный танцовщик Мариинского театра, которого я хорошо знала, уже давно подымал голос против систематического авторитаризма Теляковского. Он взял в жены Марию Петипа, не раз выступал с нею на сцене и стремился привить ей свои либеральные взгляды. Но, как мне рассказывали, семейная жизнь четы стала давать серьезные сбои, а убеждения Сергея Легата дошли до фанатизма: чуть что казалось ему не так в политической, профессиональной ли жизни, он с остервенением бросался критиковать режим и упрекал Марию, что она с ним по разные стороны баррикад. 19 октября при загадочных обстоятельствах Легат покончил с собою, перерезав себе горло. Эта необъяснимая смерть внесла смуту в маленькое братство танцовщиков. Мария Петипа терзалась, что стала причиной смерти супруга, хотя вины ее в том не было ни на грош; эти постоянные угрызения совести переменили ее некогда жизнерадостный характер. Замкнувшись в своем горе, она сделалась отстраненной, нелюдимой, даже как будто враждебной до мстительности любым формам эстетического чувства. На похоронах Сергея Легата за катафалком шла толпа танцовщиков и танцовщиц, и даже тех, кто не был знаком с ним, эта скорбь задела лично. Этот бессознательный поступок превратил Легата в символ искусства, принесенного в жертву политике. Из безумца он превратился в мученика. Во время заупокойной службы Анна Павлова не позволяла закрывать венок от труппы другими цветами и постоянно отодвигала ленты, чтобы читалась надпись: «Первой жертве на заре свободы искусства от вновь объединенной балетной труппы».
Несмотря на выпуск Манифеста, волнения и стачки продолжали сотрясать Россию. Трудящиеся вкусили сладость систематических обструкций. Они с изумлением осознали свою значимость перед лицом власти, которую дотоле считали неколебимой. Только к началу ноября волна протестов пошла на спад и жизнь страны начала входить в нормальное русло. Желая приветствовать этот возврат к покою, Мариус Петипа согласился подписать приветственное послание в адрес царя в благодарность за то, что даровал России свободу, а своим подданным – возможность свободно выражать свои чаяния, выбирая своих представителей в Государственную думу. И вдруг – бац-тарарам! Те же рабочие вновь объявляют забастовку. Неспокойно было и в театре: танцовщики и танцовщицы выдвинули манифест, требующий установить художественную автономию труппы, отстраняя чиновников дирекции от любых решений, касающихся выбора спектаклей и назначения артистов на роли. Мариус Петипа, которого пригласили для участия в комиссии, категорически отказался от этой затеи. Несмотря на свои давние обиды на Теляковского, он предпочитал – как в политике, так и в искусстве – дисциплину беспорядку, добросовестный труд – головокружительным новшествам и классическую традицию – экспериментам, не имеющим будущего.
В тот вечер, когда он принял решение не выступать за общее дело с большинством танцовщиков, которых он воспитывал в течение долгих лет, я участвовала в одном из семейных собраний, на которых он любил высказывать свои мнения и делиться своими проектами. В гостиной помимо хозяина дома находились его благоверная, Любовь Петипа, дочери Вера и Мария; последняя сидела, замкнувшись во мстительном молчании после гибели мужа. Я же не знала, с какой ноги плясать. Наконец я осмелилась задать маэстро вопрос, который будоражил меня месяцы напролет. Как случилось, что, приятно проведя время во Франции, он ощутил потребность вернуться в Россию, где его встретят раздраженный бессмысленной войной народ и революционеры, более расположенные крушить все на своем пути, нежели аплодировать балету «Жизель»? Мое любопытство удивило маэстро, и он внезапно переменился в лице. У меня создалось впечатление, что Мариус Петипа, словно по мановению волшебной палочки, снова стал Мариусом Ивановичем, каким я знала его перед отъездом во Францию – даже в его улыбке заиграло что-то русское.
– Знаешь, милая, – задумчиво сказал он, – наша истинная родина не отмечена на картах. Каждый из нас имеет свою – такую, которая смеется над географией. Не стану лгать: знала бы ты, как у меня затрепетало сердце, когда я ступил на землю Франции! Мигом ожили все воспоминания, а их, сама понимаешь, было множество! Я с головою окунулся в счастье! А потом меня захватили политические события. Знаешь, там политика тоже отравляет воздух. Повсюду – недовольства, ссоры, ненависть к соседу, страх за будущее… Но хотелось излечиться от этих навязчивых мыслей, и я стал посещать театры. А театры в Париже превосходные! И танец там в почете. Правда, не так, как в России, это очевидно. Но начало положено! Дягилев во Франции делает доброе дело! Он ищет пути привлечения туда лучших танцовщиков, лучших танцовщиц из России! Ну, а поскольку он щедро платит, ему это удается! Кстати сказать, он не лишен таланта. Я не всегда одобряю его реформаторскую манию, но признаю, что в его идеях есть последовательность. Вот только не рискует ли он, отдавая предпочтение естественности перед техникой, превратить хореографическое искусство в бесформенную кашу? Дозволяя все, он не придет ни к чему. Или же придет к какой-нибудь чуши, что то же самое! Если так будет продолжать, танец больше не станет визуальным переложением музыки, а будет просто гимнастикой, предназначенной для выражения самых элементарных чувств! Счастье еще, что мы до такого не дошли! Надо бороться, сопротивляться… Сказать короче, все, что я видел во Франции, будь то на улице или на сцене, очень меня беспокоит!
– Так вот почему вы вернулись в Россию?
– Нет, – сказал он. – Вовсе не потому, что во Франции меня что-то раздражило или разочаровало. Я возвратился, потому что…
Он поколебался, сделал паузу, давая понять, что не заблуждается, и завершил фразу потухшим голосом, словно признание дорого стоило ему:
– Я вернулся потому, что понял: если та земля – моя родина, то земля моей жизни – здесь! Je parle russe comme un cochon[19], я едва знаю историю этой необъятной страны, и тем не менее все русское трогает меня так же, как если бы я родился в Москве и написал на русском языке свои первые письма любви! Что дала мне Россия, так это возможность проявить себя в ремесле, которое остается смыслом моего существования. Чувство дружбы, которое испытывает ко мне народ, забывший о чужеземных корнях моего происхождения, родило меня на свет во второй раз. Здесь, в России, каждый – от Государя Императора до бедного студента, который наскреб денег на билет, – старался помочь мне привести русский классический танец к триумфу, который перешел границы страны и дошел до Франции!
– Все? И даже Теляковский? – иронически прошептала я.
– О да! – вскричал Мариус Петипа. – Он думал, что лишит меня куражу своими глупыми препонами, а на деле открыл мне глаза на глубокий смысл моих усилий. Возвращаясь к своему прошлому, я могу сказать, что, невзирая на Теляковского, невзирая на всех тех, кто там и сям меня еще критикует, я всегда буду считать, что остаюсь в неоплатном долгу перед Россией за то, что она постоянно поддерживала мое творчество! Если я смог сделать карьеру хореографа, то это благодаря стране, в которой я был иноплеменником. Любуясь пышными красотами Парижа, я тосковал не только по невским берегам, но и по музыке русских голосов на улице, бесконечным русским степям, простору русских полей, русским березам и удивительному запаху борща, который доносится из кухни, когда переступаешь порог скромного русского дома. Если хочешь, милая, отобедаем с нами – погоди, скоро будет готов французско-русский борщ с пирожками! Идет?
Я приняла приглашение всем сердцем, хотя дома меня ждал отец. Но я предупредила его, что, может быть, останусь в гостях у Петипа. Он о том не беспокоился: пусть будет так! Конечно, я теперь знала, что Мариус Петипа вернулся в Санкт-Петербург не из-за меня, а из-за своей любви к России, и тем не менее осталась с чувством, что одержала победу. Ведь и я в его глазах в какой-то мере воплощала в себе страну, имя которой – Россия! Этого было достаточно, чтобы во мне взыграло чувство радости.
После вкуснейшего обеда, за которым мы приятно поболтали, я вернулась домой и обнаружила, что родитель мой уже откушал без меня и завалился почивать. Я обняла его, хотя он уже находился в полудреме; он даже не стал меня спрашивать, как я провела вечер, и я отправилась к себе в комнату, испытывая легкие угрызения совести по поводу неверности ему. Точно так же, как Мариус Петипа считал своей родной землей ту, что одарила его успехами и дружбой, так и я считала своим родным домом не тот, где прошло мое детство, а тот, где я теперь была так счастлива. Я думала о счастье – и вдруг вскоре после возвращения Мариуса Петипа почувствовала, что это освобождение и эта гармония оказались под угрозой.
1905 год был ознаменован в России не только военными и политическими событиями, но и опасным отклонением артистического вкуса у интеллектуалов, взыскующих сомнительных новинок. Американская танцовщица Изадора Дункан[20], завоевавшая Париж и Берлин, и предприняла теперь поход на северные европейские столицы. Ее появление в Петербурге оживило споры между консерваторами и новаторами. Многочисленные зрители, алчущие оригинальных сенсаций, кричали «ура!» эволюции от сильфид к босым ступням и струящимся вуалям. Она не носила трико, надевала тунику на обнаженное тело, выставляла напоказ голые ноги и танцевала под музыку, для танцев не предназначенную, что давало ее движениям еще большую свободу. В контраст этому языческому празднеству тела правила классического балета казались исполненными обветшалой строгости и холодности. Апологеты Изадоры заявляли, что она привнесла в хореографию такую же новизну, как французские импрессионисты в искусство живописи. Мариус Петипа не посетил ни одной выставки новомодных любимчиков петербургских салонов. Но он внимательно читал рецензии в газетах и журналах, вслушивался в рассказы тех, кто видел Изадору во плоти, и не упускал случая предостеречь собеседника, какой ущерб для театральной жизни страны может таить появление этой чаровницы-искусительницы.
– Это не танец, – внушал он. – А всего-навсего мимика, дурно списанная с античности, гимнастический дивертисмент, не имеющий будущего! Ну что ж… Ходите, любуйтесь на нее! Только не вздумайте ей подражать! Ее легкость завлечет прямо в пропасть!..
В отличие от Мариуса Петипа, я видела Изадору на сцене и разделила его точку зрения об этой жрице стихийного танца, хоть и таила надежду, что все же есть чему поучиться у этого бунта женского тела против традиционных требований. Я робко изложила перед своим почтенным маэстро, который становился все более скептическим, гипотезу, что после бурной рекламы, которой нам прожужжали все уши, все успокоится и классический танец вновь обретет свой престиж, глотнув освежительного воздуха. Реакция Петипа на этот оптимистический прогноз была мгновенной:
– Танец не нуждается ни в каком освежении! Вот танцовщикам и танцовщикам, тем, не спорю, нужно обновлять свои силы! А удастся им это только путем углубленного изучения классики, а не попытками улучшить выдумками балаганных шутов!
Будущее показало, что он прав – как мне показалось, на следующий год интерес публики к Изадоре Дункан поутих, а к спектаклям классического репертуара, напротив, возрос. Но этот реванш не обрадовал Мариуса Петипа. Он был так утомлен и обескуражен, что предпочитал сидеть дома, довольствовался чтением одних только аршинных заголовков в газетах, более не отвечал на письма и жаловался на сырость и холод, которые сковывали его члены. Дочь Вера страдала хроническим кашлем. Климат Санкт-Петербурга не сулил ничего хорошего ни ему, ни ей. Мариус Петипа решил отправиться с семьей в Гурзуф. Он любил удаляться на этот маленький крымский курорт, чтобы немного отдохнуть от обязанностей своей слишком насыщенной карьеры. И то сказать, в столице его не держало более ничто. Если время от времени на мариинской сцене ставили его балеты, то это в память о его былых успехах и даже не консультируясь с мастером по поводу изменений, которые он желал бы внести в свою привычную хореографию. Так что маэстро с легким сердцем устремлялся навстречу солнцу и забытью на черноморских берегах.
Едва я посадила семейство на поезд, как пришлось заняться родным отцом, который тоже простыл и быстро терял силы. Вызванный мною доктор диагностировал тяжелую форму гриппа. К счастью, десять дней спустя хворь отступила; отец встал с постели, и я возобновила мои ежедневные занятия под руководством Александра Ширяева. Среди его учеников был 22-летний юноша Борис Хлебников, с приятной наружностью и многообещающим талантом. Все говорило о том, что ему суждена блистательная карьера. Кстати, мне приходилось танцевать с ним в нескольких второстепенных спектаклях. Высокий, темноволосый, с выправкой, смеющимся лицом и яркими белыми зубами, по-азиатски вылепленными скулами и темной напряженностью во взгляде, он обладал ко всему прочему изумительною гибкостью и ловкостью. В его приемах исполнения прыжков и поддержек было нечто почти акробатическое. Когда я взлетала над сценой на его руках, державших меня за талию, мне казалось, что я лишаюсь и веса, и плоти, оставаясь только лишь музыкальным аккордом, вознесшимся в воздух.
Теляковский, который по-прежнему прочно находился на своем посту, не скупился на похвалы юноше. Это могло бы вскружить ему голову, но он сказал мне откровенно, что не придает особого значения комплиментам этой авторитарной… напыщенной и хитрой особы, и единственные, чьи мнения он считает важными для себя, – педагога Ширяева и мое. Такая откровенность и зрелость мысли у столь юного существа в конце концов покорили меня. Несмотря на разницу в возрасте, нас связала большая симпатия. Мне никогда прежде не приходилось привязываться к мужчине так, чтобы можно было пожертвовать ему моими театральными амбициями; но то, что Боря Хлебников делился со мною своими тревогами и надеждами и спрашивал мое мнение о любых своих проектах, очень взволновало меня. Боря был сиротою – его воспитывал ныне покойный дядюшка – и занимал комнату, которую Анна Павлова предоставила в его распоряжение в своей квартире. Не знаю, почему, но все это день ото дня все более привязывало меня к нему. Точнее говоря, моя тяга к нему была сродни материнской нежности. Порою я приглашала его отобедать с нами. Батюшка мой, обычно такой недоверчивый, всегда был рад принять за нашим столом такого примечательного своим жизнелюбием и скромностью гостя. Впрочем, следовало бы усомниться в том, что мое чувство дружбы к Борису незаметно перерастет в чувство более интимное и серьезное. Мне стукнуло тридцать три – на десять лет больше, чем Борису. Я часто упрекала себя за эту склонность, сбивающую с пути истинного, но в еще большей степени, чем бунт против себя самой, я испытывала необычную, дерзновенную радость от осознания того, что для меня существует, помимо танца, еще один смысл жизни. Нередко, разглядывая coбcтвенное отражение в зеркале, я с грустью сетовала о начинавшемся увядании, заметном на моих веках, но глаза по-прежнему сохраняли свой яркий блеск; и я не стала ничего открывать отцу, хотя была уверена – он уже давно догадывается, что я влюблена. Но он не стал вмешиваться в эту безмятежную идиллию. Вследствие странного поворота мысли папенька мой, который так ревновал меня к достопочтенному Мариусу Петипа, находил нечто забавное в моей страсти к юному Борису Хлебникову. По-видимому, он в своем родительском тщеславии полагал более приличествующей мою страсть к человеку, стоящему ближе к моему поколению, чем к его. В последнем случае имело место в некотором роде соперничество, в первом возвращался естественный порядок вещей.
Короче, мы с отцом быстро поладили на том, чтобы Боря Хлебников стал близким нашему дому человеком. Но, увы, слишком коротким оказалось наше счастье втроем. Не успел мой батюшка оправиться от гриппа, как снова простыл и слег. Каких мы ни применяли медикаментов, жар не спадал, и я не могла выйти за пределы четырех стен нашего дома. Боря предложил посидеть у изголовья больного, и я приняла его предложение с благодарностью. Оптимизма врача оказалось недостаточно, чтобы унять мою тревогу. Грипп перешел в пневмонию. Родитель мой задыхался, поминал в бреду мою покойную мать и давно отошедших в мир иной товарищей по сцене и лишь тогда прерывал свои бредовые речи, когда его кашель переходил в сухой хрип, терзавший его грудь. Единственным утешением в этом кошмаре были ежедневные визиты Бориса. Поскольку состояние моего отца казалось безнадежным, он посоветовал позвать священника. Это предложение, прозвучавшее из уст молодого человека, который никогда прежде не говорил со мною о религии, тронуло меня до слез. После соборования отцу стало чуть легче. Он даже захотел горячего бульону, и Борис приготовил его; но, откушав бульон маленькими глотками, несчастный снова впал в бессознательное состояние. Хворь повергла его в такую немощь, что одна лишь смерть могла положить конец его страданиям. Она наступила 3 октября 1909 года.
Странно, но я никогда прежде не задавалась вопросом: что значил отец в моей жизни, всецело отданной танцу? А так вышло, что, отойдя в мир иной, он оставил меня еще более обездоленной, чем любая сиротинушка, не имеющая ни опоры, ни жизненного опыта. Лишь только его похоронили, я так остро ощутила одиночество, что каждый день, покидая, разбитая от усталости, студию Ширяева, я чувствовала, будто ступаю в бездонную пустоту. Холод отсутствия леденил мой мозг, хотя я продолжала машинально улыбаться тем, кто окружал меня. Вместе с тем я все острее ощущала потребность в чьем-то постоянном сердечном и бескорыстном присутствии. Когда эта потребность иметь под крышею родного дома свидетеля моих самых ничтожных мыслей и поступков переросла в навязчивую идею, я прибегла к средству, верность которого проверена столетиями. После продолжительной борьбы – то ли из гордости, то ли из глупости – я пригласила Бориса переехать ко мне жить. У нас составилась свободная чета, и, хотя приходилось слышать насмешки со стороны благочестивой публики, мне было все равно. Я постоянно думала, что сказал бы по этому поводу мой родитель; по-видимому, он, не одобряя моего поведения с самого начала, все же поддержал бы меня теперь в моем презрении ко всему, что станут говорить вокруг. Мне хотелось бы, конечно, получить одобрение моего внебрачного союза у Мариуса Петипа, но я не успела: на макушке лета 1910 года газетные полосы принесли известие о кончине великого хореографа в его любимом Гурзуфе. По странному стечению обстоятельств, смерть настигла его 14[21] июля – в национальный праздник страны, которую он покинул, чтобы и телом, и душою отдаться России. В этом совпадении я увидела последнюю попытку Франции вспомнить о своем блудном сыне. Через несколько дней после случившегося я получаю письмо от его дочери Веры. Она сообщала мне, что ее отец до последнего мгновения находился в ясном уме, а последние слова его были полны благодарности России, которая с такою чуткостью отнеслась к нему. Покидая этот мир, маэстро высказал пожелание обрести вечный покой в земле той страны, которая стала ему второй родиной[22].
Нужно ли объяснять, сколь горестным явился для меня уход Мариуса Петипа вслед за утратой отца. Никогда уж не вернуться тем добрым вечерам в семействе Петипа с дружескою болтовней, пересыпанной анекдотами из театральной жизни и пламенными эстетическими комментариями; никогда уж не суждено мне запоздало возвращаться домой к отцу, как всегда, «клюкнувшему», но неизменно улыбчивому и покорно ожидающему моего прихода, чтобы я подробно рассказала ему, как прошел день, прежде чем он завалится спать. Я была так обездолена этой двойною скорбью, что чувствовала себя неуютно в столице, внезапно потерявшей свою душу. И как раз тогда Боря Хлебников с настойчивостью заговорил со мною о Сергее Дягилеве, который уже с успехом дал ход своему сезону Русских балетов в Париже, набирая в труппу танцовщиков из Санкт-Петербурга и Москвы. Слушая, как он превозносит заслуги этого отважного постановщика, я поняла, что он горит желанием последовать примеру Фокина, Карсавиной, Нижинского, Павловой и стольких других, которые, поддавшись соблазну, предпочли делать карьеру за рубежом под наилучшим покровительством. Он спросил меня, готова ли я сопровождать его в этом похождении, и заверил, что, даже если я не получу немедленного ангажемента от Дягилева, мне удастся благодаря моему большому опыту и имени, уже хорошо известному в артистической среде, открыть в Париже курсы танца. Я рассмеялась ему в лицо и назвала сумасбродом. Как бы он ни расписывал в моих глазах преимущества работы за рубежом, я не могла представить себе, как это я покину мой родной город. Пусть уж другие, не столь привязанные к родной земле, бегут по свету в поисках международного признания! Я предпочитаю оставаться простой санкт-петербургской балериной! Но потом этот зашоренный взгляд на мою судьбу показался мне отжившим, устарелым. Энтузиазм Бориса передался и мне. Боязнь заграницы медленно переросла в страсть к открытию новой жизни в новой стране – разве могло быть иначе с таким, как я, существом, всецело обращенным в будущее! Материальные вопросы удалось быстро урегулировать. Во-первых, у меня оставались кое-какие средства от последних выступлений в Мариинском театре, а во-вторых, я продала квартиру, оставшуюся мне после кончины отца. Для полной очистки совести я говорила себе, что, отправляясь в Париж пропагандировать классическое балетное искусство, я буду вносить пусть скромный, но вклад в дело Мариуса Петипа. Он вложил свой талант французского танцовщика в русское искусство – а теперь я принесу свой талант русской танцовщицы на службу Франции. Так сказать, в виде возмещения хореографического долга одной страны другой. Вот так разом мое женское счастье и мое счастье артистки слились в единое целое. Сама удивляюсь, как это я не открыла раньше, что мое призвание до сих пор не побуждало пересечь границы. Вот так, открывшись себе самой, я не могла усидеть на месте. Теперь уже задержка происходила по вине Бориса. Как если бы он струсил в момент прыжка через пропасть. Мы поменялись ролями. Теперь уже мне было всего 24, а ему – 34 года от роду. Я как могла подгоняла его с подготовкой. Мы выехали из Петербурга 3 января 1911 года. Когда поезд отошел от перрона, у меня осталось впечатление, что я никого не оставила в России, зато во Франции меня ждет что-то очень дорогое.