Жюльен Грак Балкон в лесу

He! ho! Waldhüter ihr

Schlafhüter mitsammen

So wacht dock mindest am Morgen.

Гей! Го! Лесные стражи,

Вернее, стражи сна,

Не пропустите же зарю.

Вагнер. Парсифаль

С тех пор, как его поезд оставил позади предместья и дымы Шарлевиля, аспиранту[1] Гранжу казалось, что уродство мира рассеивается: в поле видимости уже не было ни одного дома. Следовавший за медленной рекой поезд попал сначала в окружение невысоких холмов, поросших папоротником и утесником. Затем, в то время как на каждой излучине реки вырисовывалась долина, железный лязг поезда одиноко отражался от скал, а когда Гранж высовывал голову в окно, резкий, уже секущий к концу осеннего дня ветер омывал ему лицо. Рельсы капризно перебегали с одного берега на другой, пересекали Мёз по мостам, состоящим из одного пролета железных стропил, то и дело ныряли в короткий тоннель сквозь расселину в излучине реки. Как только вновь появлялась долина, золотистыми осинами сверкавшая в лучах закатного солнца, ущелье, окруженное двумя завесами леса, уходило вглубь, Мёз казался неторопливым и потемневшим, словно тек по ложу из гниющих листьев. Поезд был пуст; можно было подумать, что он обслуживает эту глухомань единственно из-за удовольствия мчаться прохладным вечером меж склонов желтых лесов, которые все выше и выше уходили в прозрачную синеву октябрьского дня; вдоль реки деревья оставляли лишь узкую ленту луга, столь же опрятного, как английская лужайка. «Это поезд в поместье Арнхем», — подумал аспирант, большой почитатель Эдгара По, и, закурив сигарету, откинулся головой на саржевую обивку и проводил взглядом высоко над собой хребет поросших лесом скал, которые нимбом вырисовывались напротив низкого солнца. В мелькании проносившихся мимо ущелий за пепельно-голубой сигарной дымкой терялись далекие рощи; было ощущение, что здесь, под этим частым и узловатым лесом, земля курчавится столь же естественно, как голова негра. Однако уродство все же продолжало напоминать о себе: время от времени поезд останавливался на облупившемся вокзальчике цвета железной руды, цеплявшемся за насыпь, зажатую между рекой и скалами; под окнами, отсвечивающими уже полинялой голубизной военного образца, солдаты в хаки дремали, оседлав почтовые тележки; затем зеленая долина на мгновение как бы покрывалась лишаем; мимо проплывали мрачные желтые дома, высеченные в охре, которые, казалось, стряхивали на окружающую зелень пыль известковых карьеров, и, когда его разочарованный взгляд возвращался к Мёзу, он различал то здесь, то там небольшие, совсем новенькие кирпично-бетонные казематы, построенные кое-как, а вдоль берега — проволочные заграждения, на которых речной паводок развесил лохмотья сгнившей травы; ржавчина, тернии войны, ее запах освежеванной земли, ее заброшенность еще даже до первого пушечного выстрела уже бесчестили этот нетронутый пока кантон лесистой Галлии.

Когда он сошел на вокзале в Мориарме, тень от огромной скалы уже надвигалась на городок, внезапно похолодало; какая-то сирена в упор испустила на него свой дикий рев и на секунду как бы налепила ему на плечи мокрую тряпку, но это была всего лишь заводская сирена, по сигналу которой на крошечную площадь потекло угрюмое стадо североафриканцев. Ему вспомнилось, как иногда во время каникул он по ночам прислушивался к сирене муниципальной пожарной команды: один гудок — огонь в дымоходе, два гудка — пожар в деревне, три — огонь на отдаленной ферме. После третьего гудка вдоль встревоженных окон проносился вздох облегчения. «Здесь будет наоборот, — подумал он. — Один гудок — покой, три — воздушная тревога; надо только научиться различать». Все в этой войне складывалось немного странно. У коменданта вокзала он узнал, где находится командный пункт полка. Теперь он брел по невзрачной серой улице, сбегавшей к Мёзу; скорые октябрьские сумерки внезапно очистили ее от прохожих в штатском, однако повсюду от желтых фасадов сочился шум солдатни: позвякивание касок и котелков, стук подкованных подошв о плиточный пол. «Если закрыть на несколько секунд глаза, — подумал Гранж, — то на слух современные армии до сих пор гремят всеми доспехами Столетней войны».

Полковым командным пунктом оказался прилегающий к Мёзу загородный унылый домик из строительного камня, отгороженный от набережной решеткой и чахлой, уже истоптанной военными клумбой, где к голому стволу сирени прислонились мотоциклы; за два месяца стояния военных пол, плинтусы, стены коридора на уровне человеческого роста были, как при слишком узком отверстии улья, соскоблены до костей. Гранж довольно долго ждал в пыльной комнате, где в сумраке полуприкрытых ставен стучала пишущая машинка; время от времени каптенармус, не поднимая головы, раздавливал окурок об угол чертежного стола — должно быть, прежде в домике жил инженер-литейщик. За приоткрытыми ставнями стена деревьев казалась приклеенной к окну до самого потолка, она возвышалась над шлаковым берегом теперь уже совсем темного Мёза; временами с улицы доносились приглушенные тяжелым воздухом войны крики детей, безликие, как крики кроликов. Щелкнув каблуками в очень светлом еще кабинете полковника, Гранж поразился взгляду серых, как море, глаз и безгубому под жесткой щеткой усов рту — полковник походил на Мольтке. Этот взгляд подкупал резким, пронзительным всплеском жизненной энергии, затем глаза сразу же заволакивались пеленой и укрывались под тяжелыми веками; появлялось выражение усталости, но усталости хитрой, не более чем экономной — сокол, замерший под колпачком, но всегда готовый пустить в ход когти.

Гранж вручил направление от своего призывного пункта, полковник проверил график передвижения. Перед ним лежало несколько листков, которые он рассеянно теребил пальцами. Гранж почувствовал, что эти бумаги имеют отношение к нему: похоже, в военной службе безопасности на него завели досье.

— Я приписываю вас к дому-форту Верхние Фализы, — произнес спустя некоторое время полковник нейтрально-служебным тоном; однако в эту фразу он вкладывал некий тайный умысел, так как глаза его на секунду свирепо сощурились. — Отправитесь туда завтра утром с капитаном Виньо. А сегодня встанете на довольствие в противотанковую роту.

Гранжу вовсе не улыбалось ужинать в противотанковой роте; захваченный этим маховиком войны, который тихо вращался, оставаясь на мертвой точке, он и не помышлял о том, чтобы роптать на возможную работу, но от добровольного участия отказывался — инстинктивно, всякий раз, когда мог, он обособлялся и отстранялся. Когда его сундучок поставили в небольшой грузовик, который должен был отвезти в Фализы и его самого, он заказал себе яичницу с ветчиной в дешевом рабочем кафе на улице Басс, где уже закрывали ставни. Затем, пройдя по рано замуровавшимся улицам, где эхом отдавались шаги патрулей, он добрался до своей комнаты.

Комната представляла собой довольно узкий чердак, окна которого выходили на Мёз; в углу, напротив железной кровати, сушились фрукты, разложенные на старых газетах, устилавших кривой комод; навязчиво-сладковатый запах кислых яблок был столь агрессивен, что Гранжа затошнило. Он распахнул окна и уселся на дорожный сундук, полностью протрезвев. Простыни, одеяла благоухали гниющими яблоками, как какой-нибудь старый пресс; он придвинул кровать вплотную к открытому окну. Пламя свечи подрагивало в потоках медленно тянувшегося с реки воздуха; сквозь кровельные стропила проглядывали тяжелые, странного бордового цвета сланцевые плиты Мёза. Он разделся в весьма сумрачном настроении: городишко литейных заводов, улочки угольного цвета, полковник, яблоки — все в этом соприкосновении с жизнью расквартированной армии претило ему. «Дом-форт, — размышлял он, — что бы это могло быть?» Он порылся в своем уже застарелом запасе знаний, пытаясь вспомнить положение об использовании полевых фортификаций, — нет, решительно, там ничего такого не было. Термин скорее относился к кодексу военной юстиции; ему чудилось в этом слове нечто безысходное, что одновременно наводило на мысль и о следственном изоляторе, и о Форе, которая также была тюрьмой. Когда он задул свечу, все изменилось. Он лежал на боку, а его взгляд парил над Мёзом; над утесом уже зависла луна; слышался лишь необыкновенно спокойный шум воды, скользившей по хребту затопленной плотины, да крики сов, устроившихся в деревьях на противоположном берегу. Городок растворился вместе с клубами дыма; со скал, смешавшись с туманом, сползал аромат больших лесов, затопляя весь городок вплоть до его заводских улочек; была одна лишь звездная ночь да протянувшиеся на мили и мили вокруг него леса. Возвращалось очарование, испытанное днем. Гранж подумал, что отныне к нему вернется половина его жизни: на войне ночь обитаема и проходит «под открытым небом», мелькнуло у него в голове, и ему грезились узкие белые дороги под луной меж черными лужами круглых яблонь, лагеря, разбитые в лесах, кишащих зверьем и неожиданностями. Он заснул; его рука свешивалась с кровати, как с лодки, плывущей по Мёзу: завтра было уже очень далеко.

Как только последние дома Мориарме остались позади, асфальт кончился и начались первые извилины. По булыжнику, по всей ширине дороги, будто плугом прошлись: это напоминало своеобразную сахарскую каменистую пустыню, каменную реку без выемок и насыпей меж двух стен лесной поросли. Гранж заглянул во вздрагивающую на нескончаемых ухабах карту — начиналась лесная просека. На каждом крутом повороте вырисовывалась долина; туман клубился вдоль ее пересыхающей реки, которая скользила к низовью все быстрее и быстрее, возмущаемая водоворотами, подобно тому как вода стекает из опорожняемой ванны. Наполненное радостным солнцем утро было прозрачным и свежим, а эти леса без птиц поражали Гранжа своим безмолвием. Ухватившись за борт грузовика, он сидел вполоборота к капитану и на виражах иногда привставал, чтобы окинуть взглядом всю долину; где бы он ни очутился, любой вид гипнотизировал его до неприличия, как ребенка, вскарабкивающегося к окошку. В глубине кузова лежали два мешка с сухарями, четверть туши, завернутой в джутовую ткань, тренога от пулемета и несколько рулонов колючей проволоки.

— Остановимся на секунду в Эклатри, коль скоро это ваш первый подъем, — сказал, улыбнувшись, капитан Виньо. — На это стоит взглянуть.

У края дороги, почти на самом верху холма, на склоне была оборудована небольшая земляная площадка с двумя скамьями. Отсюда взгляд задевал верхушку другого, чуть менее высокого косогора напротив; виднелись убегающие за горизонт леса — всклоченные и щетинистые, как волчья шкура, обширные, как грозовое небо. У его ног лежал Мёз, узкий и вялый, издалека казавшийся прилипшим к своим глубинам, и Мориарме, окопавшийся во впадине гигантской лесной раковины, как муравьиный лев на дне своей воронки. Город состоял из трех выгнутых улиц, следовавших за аркой излучины Мёза и бежавших за ним ярусами в виде горизонталей; между самой низкой улицей и рекой выпирал квартал домов, оставляя пустой квадрат, разлинованный под косыми лучами солнца сухим стилетом солнечного циферблата, — площадь с церковью. Совершенно отчетливый пейзаж с огромными пластами тени и обилием голых лугов отличался жесткой военной ясностью, почти топографической красотой. «Эти восточные края созданы для войны», — подумал Гранж. Он участвовал в маневрах лишь на смутном Западе, где даже деревья никогда не бывают ни целиком шарообразными, ни целиком конусообразными.

— Это можно назвать весьма приличным рубежом, — сказал он из любезности: капитан был кадровым офицером.

Капитан с отвращением встряхнул трубкой.

— Тридцать километров фронта на шестьдесят километров реки, — произнес он с внезапной досадой. — Я называю это линией Манжету[2].

Гранж почувствовал себя молокососом: он, должно быть, задел какое-то табу штабной кухни. Молча они снова забрались в кузов.

Грузовичок еле полз, преодолевая ухабы. Но вот крутые повороты кончились, они оказались на плато, и машина въехала на прямую дорогу, которая, казалось, насколько хватало глаз, уходила вдаль через лесосеку. Лес был приземист — березки, карликовые буки, ясени и в основном невысокие дубы, ветвистые и корявые, как грушевые деревья, но казался необычайно жизнестойким и кряжистым, без единого разрыва, без единой прогалины; по обе стороны Мёза чувствовалось, что эта земля испокон веков была курчавой от деревьев и утомляла топор и секач неистребимостью своей алчной гривы. Время от времени узкая, как след зверька, тропинка устремлялась сквозь деревья. Стояла полная тишина, и все же мысль о возможной встрече не исчезала полностью; порой им чудился в отдалении, на обочине дороги, стоящий в длинном бушлате человек; вблизи им оказывалась маленькая ель, совсем черная и квадратная в плечах на фоне завесы светлой листвы. Должно быть, просека шла примерно по линии водораздела плато, так как никакого журчания слышно не было, но раза два или три Гранжу попался на глаза каменный желоб, зарытый в землю на обочине в окружении деревьев, откуда сочилась тоненькая струйка чистой воды, что лишь подчеркивало тишину сказочного леса. «Куда меня везут?» — думал он. По его подсчетам, они должны были отъехать от Мёза на добрую дюжину километров, где-то недалеко была Бельгия. Но его мысли как бы качались на волнах приятной неопределенности: он желал лишь одного — ехать и ехать безмятежным утром сквозь эти влажные заросли, пропахшие кабаньим логовом и свежими грибами. Перед очередным поворотом грузовичок замедлил ход, затем, заскрипев всеми рессорами, свернул влево под ветви и двинулся по заросшей травой просеке. Гранж угадал меж деревьев очертания дома, который показался ему не совсем обычным: будто савойский шале, опутанный ветвями аэролит, упавший в самую гущу глухих зарослей.

— Вот вы и дома, — сказал капитан Виньо.


Дом-форт Верхние Фализы был одним из блокгаузов, сооруженных посреди леса, чтобы преградить танкам доступ к путям сообщения, спускавшимся с бельгийских Арденн к линии Мёза — от тыла к фронту. Это был довольно низкий бетонный блок, куда попадали сзади через бронированную дверь, пройдя по извилистой тропинке, пересекавшей небольшую плантацию колючей проволоки, прижавшуюся с блокгаузу на манер четырехугольной капустной грядки. Он был размалеван как попало оливково-зеленой полинялой краской, которая пахла плесенью: своеобразные грибовидные лишаи, питаемые духотой подлеска, оставляли на стенах гнойные влажные пятна, как если бы там каждый день раскладывали мокрые простыни. В передней части блокгауза зияли две амбразуры: одна — узкая, для пулемета, другая — чуть пошире, для противотанковой пушки. На этом приземистом блоке, как на слишком узком цоколе, покоился одноэтажный, выступавший за его края домик; в него проникали сбоку по железной ажурной лестнице, напоминавшей fire-escape[3] в американских домах, — это было жилище крошечного гарнизона. Его убожество напоминало шахтерские поселки или будки дежурных по переезду; влажные зимы подлеска разъели скудное оборудование, повырывали кусками штукатурку, исполосовали по вертикали окна и лестничные ступени черными вытянутыми следами ржавых слез, спускавшимися до самого бетона. Под козырьком крыши и на натянутых между окнами и ближайшими ветвями веревках сохли палатки и белье. К блокгаузу прислонились совсем новая оцинкованная загородка курятника и плохонький дощатый крольчатник; квадратная грядка колючей проволоки была вся усеяна консервными банками, очевидно выбрасываемыми из окон, и заплесневелыми половинками солдатских галет. В странном совокуплении этой доисторической масштабы с обветшалым кабаком самого захудалого предместья, да еще посреди хлама, оставленного лесными бродягами, было что-то совершенно невероятное. За распахнутыми окнами чьи-то железные легкие мощно оглашали лес какой-то кабацкой мелодией, которую резко оборвал шум грузовика.

И до утра в портовых кабаках

Отплясывают лихо моряки…

«Нет, — подумал Гранж, — решительно, эта война начиналась не так, как предполагали. Сплошные неожиданности». В железном грохоте подошв один за другим по лестнице сбегали солдаты, неуклюже застегивая на ходу ремни; как берберское племя на пороге своих хижин, они бросали украдкой подозрительные взгляды в сторону аспиранта, которого только что заполучили.


Утренняя заря осветила все окна, а Гранж не спешил расстаться с состоянием полусна, приковавшего его к походной койке; столь сладостно-приятного ощущения ему не доводилось испытывать со времен детства: он был свободен — единственный хозяин на борту, в домике бабушки Красной Шапочки, затерянном в лесной глуши. Ощущение счастья усиливалось доносившейся из-за двери мирной суетой пробуждающейся фермы: это было как знакомый голос из далекого прошлого; вздрогнув от неясного удовольствия, Гранж впервые подумал о том, что будет здесь жить, что, может быть, у войны есть свои необитаемые острова. Лесные ветви тянулись к окнам. Тяжелый железный грохот потряс лестницу. Гранж соскочил с кровати и увидел в окно солдат Эрвуэ и Гуркюфа, углублявшихся в лес, движением плеча поправляя ружья, подняв из-за резкого холода воротники шинелей. За стенкой кто-то растапливал печку; бряцанье жестяной посуды приятно возвещало о горячем кофе. Еще минуту он лежал на кровати, вытянувшись и завернувшись в шинель. Рассвет был пасмурно-серый; атмосфера утра, проведенного в постели, пустота деревенского воскресенья наполняли комнату; в паузах между звяканьем кастрюль с урчанием довольного животного вновь воцарялась посреди комнаты столь непривычная для военной жизни тишина. Даже холод не причинял неудобства; что неподвижность воздуха здесь нарушалась лишь перемещениями молодых и хорошо упитанных тел, чувствовалось даже в их отсутствие. Какое-то мгновение Гранж блуждающим взглядом следил за легкими клубами пара, рождавшегося из его дыхания, затем повернулся и издал смущенный гортанный смешок — мысль о том, что он оказался здесь, на передовой, совершенно сбивала его с толку. Инструкции, отданные ему капитаном Виньо, были просты. В случае атаки неприятеля инженерная часть, отступая, взорвет дорогу. В задачу дома-форта входило уничтожение остановленных естественным рубежом танков и наблюдение за передвижениями войск противника. Он должен остановить его, «не допуская и мысли об отступлении». Подземный ход, ведущий в лесные заросли, должен был в принципе позволить гарнизону покинуть блокгауз незамеченным и в случае необходимости отступить лесами к Мёзу. На столе, с краю, лежала штабная карта, и он мог, не вставая с кровати, различить маршрут скрытого отступления, помеченный капитаном Виньо красным карандашом; начиная с сегодняшнего дня он должен приступить к его разведке. Но воображение Гранжа не задерживалось на этих невероятных событиях. Перед ним до самого горизонта простирались леса, а по ту сторону защитного уголка Бельгии, ниспадавшего полотнищем занавеса, потихоньку засыпала эта война; зевала и встряхивалась, как сдавший свои работы класс, армия — вся в ожидании звука горна, возвещающего о конце маневра. Ничего не случится. Может быть, ничего не случится. Гранж принялся рассеянно листать досье с документами — боевыми приказами, перечнями боеприпасов, — частый дождь ученых параграфов, порожденных витиеватым процедурным бредом, которые, казалось, наперед рассчитывали землетрясение; затем он сложил бумаги в папку, засунул подальше в ящик стола и запер на ключ, что выглядело как заклинание. Они являлись частью того, что тщательно прорабатывается, но никогда не сбывается. Это были нотариальные архивы войны; они дремали здесь в ожидании предписания; невыразимое спокойствие чувствовал читающий эти строки, от запятой к запятой гнавшиеся за непредвиденным, — как будто война была уже позади. Стук в дверь, удивляющий своей робостью после предшествовавшего ему громкого шарканья подошв.

— Кофе, господин лейтенант.

Гранж спрыгнул с кровати и обулся. Все же это был необычный дом. Когда шагаешь в башмаках по голому бетону, то от ударов подкованных каблуков рождается матовый звук, без вибрации и резонанса, как если бы ты шагал по новой дороге или по устою моста. Чувствуешь себя припаянным к этой сырой черной впадине под собой, невольно прислушиваешься к ней — как на прогулке за пределами своей раковины. И тут вдруг окружающий тебя домик фей совершенно перестает внушать доверие. Здесь спали, как спят пассажиры в прояснениях теплых ночей на еще затянутой пляжной парусиной палубе, — они держат путь к пасмурным морям и стараются не думать о том, что в один прекрасный день ветер посвежеет.


Казалось, что жизнь в доте прочно вошла в ритм. Это было почти крестьянское существование, замедленное, жалкое, протекавшее на крайней точке одного из наименее возбужденных нервов большого тела войны: ветер, время года, дождь, сиюминутные настроения, мелкие хозяйственные заботы волновали ее куда больше, чем штабные циркуляры, эхо которых, как небольшая волна на песчаном берегу, лениво замирало на этих сонных опушках. Отсюда было ясно видно, что война живет резкими движениями, напоминая человека, выдергивающего одну часть тела за другой из засасывающих его зыбучих песков: парализованную, ее вновь забирала земля, укрепляла корнями — войско возвращалось к крестьянскому труду. Так что дом в Фализах был заселен одним их тех забытых всеми племен, что прозябают вдали от дорог, в одиноких хижинах в ландах: полуугольщики, полубраконьеры, они живут мелкими ремеслами, вольным ветром и одиночеством, в городках появляясь еще реже, чем горцы в долине. Четыре раза в неделю Эрвуэ и Гуркюф отправлялись на свою стройплощадку: небольшую лесопильню, сооруженную дивизионными инженерными подразделениями в лесных зарослях Брейя в двух километрах от Фализов; там изготовляли колья для проволочных заграждений, возведение которых вдоль границы подходило к концу. Имелись все основания думать, что кольев они вытесывали всего ничего — слишком много дичи водилось на склонах лесных балок Брейя, которые им нужно было пересечь, а времени на дорогу в эти короткие зимние дни отводилось предостаточно. Часто Гранж, проснувшись до рассвета и предаваясь размышлениям в своей постели, улавливал осторожные шаги, скользившие снаружи по мокрым ступенькам: он знал, что это Эрвуэ с солдатским мешком за спиной отправлялся с Гуркюфом на осмотр силков. Оба вызывали у Гранжа симпатию своей привязанностью к жизни на природе — что споспешествовало его одиночеству, — а также своей сдержанностью, молчаливостью и скромными манерами лесных людей и эстрадных ударников, живущих с закрытым ртом, но привыкших ухо держать востро и мало склонных откровенничать о своих делишках. Эрвуэ был высок и худощав; ночи, проведенные в засадах, наделили этого охотника на уток из Ла-Брийера сумеречным зрением, как у кошки. Гуркюф, по прозвищу Бормотуха, почти безграмотный поденщик из Кестамбера, был довольно-таки приземистым и необычайно красным — природа его мало чем одарила, и, судя по всему, его внутренние склонности обнаруживались единственно в том, что он был замечательным выпивохой. Как это часто бывает, приверженец оседлого образа жизни стал крепостным у кочевника; Эрвуэ запустил лапу в этот податливый воск — все, что бы ни слетало с его губ, отпечатывалось на нем, как слово божье, — сделав его своим оруженосцем, загонщиком и псарем. Когда они пробирались по зажатым ветвями лесным тропам, Эрвуэ, любивший свободу движений, цеплял свое ружье на плечо Гуркюфу, как на вешалку. Ранним утром они растворялись в зарослях, ступая молча и широко, подобно амазонским seringueiros[4].

— Куда опять ушли Эрвуэ и Гуркюф?

— К себе на стройплощадку, господин лейтенант. Мясо кончилось.

Они снова появлялись из-под покрова леса на закате дня, стряхивая с себя запах дичи и тяжелый пар мокрых псов, с мешками, наполненными убитой птицей, пустыми бутылками и бельгийскими сигаретами. Они несли еще и новости, ибо эти глухие леса, разбуженные войной, кишащие тайниками и радиопередатчиками, гудели громче телеграфных проводов. После ухода Эрвуэ и Гуркюфа капрал Оливон запирался в общей комнате, чтобы заняться таинственными хозяйственными работами, и у Гранжа был впереди весь долгий световой день. По утрам, устроившись за еловым столом у выходившего в лес окошка с мутными стеклами, он обычно читал и писал до той минуты, пока — раз в три дня — вдали, на дороге, не раздавался сигнал грузовика, доставлявшего в Фализы продукты, почту и газеты, различные подпольные ингредиенты, которые Оливон заказывал в Мориарме, чтобы его куры «набирали в весе», и иногда кое-какие материалы для поддержания в порядке дома и ближних защитных сооружений: банки с краской, садовый инструмент, патроны для ракетниц или рулоны колючей проволоки. Гранж подписывал квитанции, и занавес вновь — на целых два дня — опускался на обитаемый мир: в этой вознесшейся над Мёзом пустыне деревьев чувствуешь себя как на крыше, с которой убрали лестницу. Из-за того что почти каждый день двух человек забирали на лесозаготовки, служба в доме-форте, помимо ухода за оборудованием, сводилась к ничегонеделанью — нужно было лишь обеспечивать постоянное дежурство. Гранж ощущал себя чересчур высоко забравшимся консьержем этого пустующего бетона, куда время от времени наведывалась лишь официальная комиссия, хмуря брови и покусывая губы, — амбразуры все еще не были обеспечены уставными заглушками, которые пока попросту заменили мешками с землей. (Гранж был сама кротость, когда с ключами в руках показывал блок: он ощущал на себе осуждающий, чуть презрительный взгляд офицеров инженерных служб, пялившихся на него как на клошара, заткнувшего свои разбитые окна газетной бумагой; провожая их к машине, он всякий раз считал себя обязанным извиняющимся жестом указывать на своды, как бы желая сказать что-то типа: «А стены крепкие».) В погожие дни он после обеда часто спускался до деревушки Фализы. В полумиле от дома-форта крошечная белая дорога выходила на свежую прогалину — очаровательный альпийский луг, где около дюжины окруженных деревьями домиков грелись на солнце в одиночестве высоко взметнувшихся трав и канадского леса. Оставив справа от себя ферму Биоро и приют, чьи ставни за ящиками с бересклетом были запечатаны войной, Гранж усаживался в кафе «Под платанами», где обслуживали «и пеших и конных» — всех нечаянных гостей этого края света. Перед одноэтажным домом на чистенькой зацементированной террасе, возвышавшейся над дорогой, стояли столик, два железных кресла, весело раскрашенных в белый с красной сеточкой цвет, и даже — черта современности, приводящая в недоумение, — оранжевый зонт, свернутый у древка; как только солнце начинало клониться к закату, на террасу вместо тени от платана падала тень огромного каштана. Обменявшись любезностями с мадам Тране, которая, улыбаясь, выплывала из-за стеклярусной занавески, как фигурка барометра («Вот и мой лейтенант вернулся с хорошей погодой»), ободрив ее в том, что касается нестабильности переживаемых времен и ужесточения в распределении продуктов, Гранж поудобнее устраивался в садовом кресле и, отпивая маленькими глотками кофе, погружался в своего рода счастливое забытье. Обычно в это время дня деревушка была совершенно пустынна: в беспорядке разбросанные по лугу дома, черно-белые коровы, которые паслись на опушке там и сям, более желтое, чем обычно, солнце последних дней осени, приют с запертыми ставнями — все это наводило на мысль о ласковой неге высокогорных лугов, о том времени, когда собираются стада и задолго до первого снега, с отъездом последнего туриста закрываются небольшие летние гостиницы. Чувствовалось, как за этой робкой и золотистой еще красотой, за этим зябким покоем поздней осени поднимается и охватывает землю холод — кусающийся, ничем не схожий с зимним; опушка была как остров посреди смутной угрозы, которая, казалось, исходила от этих черных лесов. «Ну вот. Я последний из курортников в этом году, все кончено», — думал с щемящей болью в сердце Гранж, разглядывая свежепокрашенный стол, зонт, каштан, залитый солнцем луг. «Десять лет молодости в Стране каникул: возраст тучных коров. Теперь все кончено». Когда он закрывал глаза, то слышал лишь два легких звука: дребезжащее позвякивание колокольчиков на молодых черных коровах, которых выряжали здесь, как горные стада, чтобы отыскать, если они терялись в лесных зарослях, и другой звук, который как бы долетал из далекого детства: это десяток девчоночьих голосов читали наизусть в расположенной ниже по дороге и походившей на кузницу крохотной школе. Он чувствовал в себе слабое биение инертной и полной отчаяния волны: она была как бы гранью, за которой начинаются слезы.

Как только солнце начинало садиться, один за другим на опушке леса появлялись обитатели деревни; они возвращались по дороге с тачками и вязанками хвороста; обрезание кустов и разведение черно-пегих коров, похоже, было их единственным занятием. Проходя под каштаном, они приветствовали Гранжа прозорливыми метеорологическими замечаниями — войны не касались никогда, — порой он приглашал сына Биоро пропустить по стаканчику и заводил разговор. Меланхолия быстро проходила, и он чуть вырастал в собственных глазах: он казался себе добродушным видамом[5], спустившимся из башни, чтобы выпить на свежем воздухе с вилланами своего округа.

Если Гранж возвращался до наступления темноты, он редко упускал возможность спуститься в дот для беглой инспекции; он называл это «окинуть взглядом блокгауз». По правде сказать, никакой надобности в этом взгляде не было, поскольку блок в течение всего дня оставался запертым на ключ, однако у него это превратилось в странную манию: он любил заходить туда, чтобы провести там несколько мгновений на закате дня. Когда он был в хорошем настроении, он сам подтрунивал над этим, говоря себе, что напоминает тех состарившихся на службе офицеров-механиков, которые, чтобы выкурить сигарету, предпочитают спускаться в нижнюю часть корабля. Захлопнув за собой тяжелую дверь сейфа, он на секунду замирал на пороге и всегда с беспокойством оглядывал стены и низкий потолок, заставлявший инстинктивно втягивать голову в плечи: его охватывало напряженное чувство потерянности. Сначала поражала теснота этого помещения: на глаз она мало вязалась с наружными размерами строения; ощущение собственного заточения делалось от этого гнетущим: здесь внутри тело перемещалось, как сухая миндалина в скорлупе. Затем появлялось живое ощущение (насколько выразительно слово, думал Гранж) непроницаемого блока, крепко спаянного вокруг вас, — чувство, навеянное прокисшей прохладой, падавшей на плечи, стерильно-пресной сухостью воздуха, тонкими, вздувшимися на стыках опалубки бетонными заусенцами, которые изящными нервюрами обегали убежище, припаивая пол к стенам и потолку. «Бетонный кубик, — размышлял Гранж, невольно простукивая перегородку согнутым указательным пальцем, — ящик, который может и опрокинуться; не мешало бы приклеить здесь ярлыки „верх“ и „низ“ — будем надеяться, что надпись „стекло“ не понадобится». Голая, неотделанная комната — было в ней что-то резко нежилое. Сзади, в углу, разостланный вдоль стены соломенный тюфяк наполовину закрывал люк узкого эвакуационного хода. Слева были составлены ящики с боеприпасами, лежали незаряженные пулеметные ленты; от канистр с маслом, банок со смазкой и грязных тряпок по бетону расползались подтеки грязного оливкового цвета, какие можно увидеть на стенах гаражей. Справа к перегородке были припечатаны красный огнетушитель и покрытая белой эмалью аптечка с женевским крестом. Середина комнаты оставалась пустой; непонятно было, где там следует находиться; машинально Гранж делал несколько шагов в сторону грубой световой щели, озарявшей это темное помещение, и на несколько секунд вытягивался вдоль противотанковой пушки на месте наводчика. Через узкую амбразуру была видна лишь анфилада плавно поднимавшейся к горизонту просеки — жесткого щебеночного цвета с двумя полосками белого, как сахар, кристаллического гравия по бокам; она была затянута в корсет стенами из ветвей кустарника. Метрах в пятистах от амбразуры просека плавно ныряла вниз, следуя за складками рельефа; в пустоте на фоне неба благодаря гладкой дороге и двойному частоколу подрезанных кустарников безупречностью линий выделялся белый крепостной зубец — очерченный столь четко, что его края казались посеребренными. Прильнув к оптическому прицелу, по краям зубца можно было ясно различить каждую веточку и каждый камень на дороге с его острыми изломами и узкие, вдавленные в землю следы от колес. Гранж машинально вертел винт наводки: он не спеша выводил тонкий черный крест визирных линий к центру зубца, чуть выше горизонта дороги. Круг прицела приближал расплывчато-белесое небо, пустынность заспанной дороги, неподвижность мельчайшей из веточек — и все это завораживало: большой круглый глаз с двумя тонкими, как от бритвенного пореза, черточками своего наглазника, казалось, открывался на иной мир — мир безмолвный и устрашающий, залитый белым светом, умиротворенный бесспорной очевидностью. На мгновение Гранж поневоле задерживал дыхание, затем поднимался, пожимая плечами.

— Глупо! — бормотал он, разглядывая прожилки на кисти своей руки.

Ужинали в Фализах рано, эти минуты всегда были приятны для Гранжа. Вчетвером они устраивались возле набитой дровами печки вокруг елового столика, за которым Гранж работал днем у себя и который на время ужина перетаскивали в общую комнату. Гуркюф к концу ужина обычно засыпал, а Эрвуэ, Оливон и Гранж частенько усаживались покурить и поговорить вокруг печки, на которой постоянно грелась кастрюля с едким и безвкусным кофе, как на плите фламандской фермы. «Пенаты Фализов здесь», — размышлял Гранж, когда Оливон расставлял чашки и ритуальным жестом снимал крышку с кастрюли; его удивляло, что он, сам того не ожидая, обрел здесь некое подобие очага. Разговор шел гладко: у Оливона, работавшего бригадиром на верфи Пеноэ, были общие с Эрвуэ друзья, поскольку половина обитателей Ла-Брийера каждый день отправлялась на работу в Сен-Назер. Оба принадлежали к левым и вели жаркие политические дискуссии: забастовки 36-го года, Народный фронт проносились по низкому помещению с грохотом Великой Армии в воспоминаниях солдат наполеоновской империи; можно было подумать, что война — это всего лишь техническая неполадка, как на радио, занавес, опущенный взбалмошным машинистом на самом захватывающем месте пьесы. Затем Эрвуэ рассказывал охотничьи байки, расписывал свои ночные приключения в засадах, и в этих историях вновь и вновь воскресал образ старого бриеронца — певца, распутника и браконьера, своего рода фольклорного героя, — который забавлял Гранжа тем, что походил на деда Ерошку из «Казаков», Иногда, когда беседа затягивалась, они слушали по радио «штутгартского предателя»[6] — однажды он рассказал об их полке. После длительного потрескивания вместе с этим тонким язвительным голосом, рубившим фразы, как рядовой театральный злодей, сквозь помехи прорывалась вся ирреальность войны. В паузах было слышно, как с ветвей вокруг дома капала вода, и порой совсем рядом раздавался шорох — какой-то крупный зверь копошился в зарослях, — заставлявший Эрвуэ бросаться к окну. При распахнутом окне отчетливо различался долгий умиротворяющий шелест, который как бы убегал над вздыхавшим лесом в необозримую даль, да крики сов, сидевших совсем близко — чуть ли не на проволоке; они слетались, привлеченные мелкими грызунами, которые искали здесь корки заплесневелого хлеба. Им было хорошо, покойно, оттого что они вместе — бодрые и веселые, в приятном тепле, — но и немного не по себе из-за гула дикой природы, из-за окна, распахнутого в ночь тревожного мира. Именно этот миг выбирал Гуркюф для своего пробуждения: шутки, которыми сопровождалось выражение его толстощекого, как у младенца, лица, и вытаращивание глаз служили сигналом к отбою.

— Чертова война! — говорил, зевая, Оливон и накрывал крышкой пустую кастрюлю. Солдаты желали спокойной ночи и возвращались в свою комнату, прозванную Гранжем кают-компанией и выходившую окнами на проволочные заграждения. Когда он высовывался из окна, то какое-то время видел в соседнем окне красный кончик сигареты Эрвуэ, который, перед тем как сесть за починку силков, принюхивался к мокрому лесу носом охотничьей собаки.

Вернувшись к себе в комнату, Гранж какое-то время читал при скудном свете дрянной лампы, которую цеплял при помощи крючка к деревянной перегородке над столом, но, воспаленный кофейными возлияниями после ужина, он, особенно в сухую лунную ночь, выходил перед сном на короткую прогулку. Ночь в лесу никогда не бывала абсолютно черной. Со стороны Мёза, очень далеко, противоположная закраина долины смутно белела в просветах между деревьями — своего рода ложная заря, шелковистое трепетание мягких и густых вспышек, подобных тем крупным пузырям света, что то и дело лопаются над долинами доменных печей: это ночью при свете прожекторов с удвоенной энергией отливали бетон для казематов. Со стороны границы, где плато постепенно шло вверх, одна за другой каплями выступали и какое-то время скользили во тьме маленькие светящиеся точки, бесшумно разрастаясь и шаря быстрым лучом по верхушкам деревьев: это бельгийские автомобили катились в безмятежности иного мира, пересекая открытые ветрам прогалины, там, где Арденны начинали понемногу дробиться. Находящаяся между двумя этими бахромчатыми лентами, внезапно потревоженными ночью, Крыша (так назвал Гранж это высокое, нависшее над долиной лесистое плато) была погружена в глубокий мрак. Просека тянулась насколько хватало глаз — призрачная дорога, полуфосфоресцирующая среди зарослей, присыпанная, как пудрой, белым гравием. Мягкий теплый воздух был полон ароматом трав; приятно шагалось по этой звучно скрипящей под ногами дороге, скрытой в тени деревьев, когда над головой, будто живая, появлялась полоска посветлевшего неба, порою словно пробуждаясь от отблеска далеких огней. Гранж шагал с блаженным чувством хорошей физической формы, к которому примешивались путаные мысли — и не только приятные; ночь защищала его, передавала ему счастливое дыхание и легкость тех ночных зверей, для которых вновь открываются вольные пути; однако ночь приближала к нему войну; как будто огненный меч выводил ясные и четкие знамения над плотно сжавшимся в детском страхе миром; разбуженное над лесами небо взирало на сумрачную Францию, сумрачную Германию и — между ними — на удивительно спокойное мерцание Бельгии, огни которой угасали на краю горизонта. Ночь не спала; чувствовалось, что настороженная земля вновь облачилась в нее, как в маскировочный халат; взгляд невольно задерживался на далеких пучках света фар, которые порой скрещивались и, казалось, осторожно, как усики насекомых, ощупывали воздух за широким тревожным горизонтом. Гранж оставлял просеку и, взяв левее, выходил по тропе к отметке 457 — выбритой недавней рубкой прогалине, откуда открывался вид на плато; он усаживался на пень, закуривал сигарету и долго смотрел на тлеющие огни ночи. Видимые отсюда светлячки разбегались в неожиданно больших количествах, замыкая перед ним на горизонте полукруг быстрых мерцаний, которые словно предупреждали и вопрошали друг друга; это напоминало причаливание к населенному берегу, когда светлой ночью подходишь со стороны открытого моря; казалось, предложен некий вопрос, понимание которого не терпит промедления, но Гранж его не понимал — по истечении некоторого времени он лишь чувствовал внутри себя все нарастающую смутную лихорадочность да легкое сжимание глаз бессонницей; ему хотелось шагать и шагать в этой разбуженной ночи до изнеможения, до самого рассвета. Когда он возвращался на дорогу, вновь все было спокойно: ночь тихо дышала под сенью деревьев; он бесшумно поднимался по лестнице дома. Перед тем как лечь спать, он на секунду задерживался у двери в кают-компанию: ночью солдаты оставляли ее приоткрытой, чтобы к ним шло тепло от печки; оттуда доносился шум дыхания, звучного и здорового, отчего в темноте у него невольно появлялись складки на щеках; окружающий мир выглядел сомнительным и ненадежным, но был еще этот сон. «Все четверо», — думал он, толкая свою дверь, как бы охваченный желанием насвистать веселенький мотивчик. Просто не верилось, что двумя неделями раньше он не знал даже их имен.


По воскресеньям капитан Варен, командовавший ротой Гранжа, часто приглашал его на обед в Мориарме. Иногда его подвозили на грузовичке; в погожие дни, скорее чем занимать велосипед в Фализах и на протяжении трех миль трястись по руслу раздробленных камней, он предпочитал спускаться пешком; впрочем, он благословлял эту скверную дорогу — она развязывала ему руки и наполовину отрезала Крышу от обитаемого мира. Он пускался в путь ранним утром; приближаясь к Эклатри, он прислушивался к колоколам Мориарме, оглашавшим долину после окончания торжественной мессы: их тонкое звучание, терявшееся в гигантском лесистом амфитеатре, нравилось ему, как полузабытый приветственный жест; этот звон никогда не достигал безмолвной Крыши. Офицеров обеих рот — первая и третья питались вместе — он заставал за аперитивом; в одном окне виднелся Мёз цвета гудрона у подножия лесных выступов, в другом — площадь перед церковью, где разряженные группы, уже заметно поредевшие, распадались перед дверью кондитерской. За столом царила шумная и немного нарочитая сердечность; было ясно, что воскресенья капитана Варена, время от времени собиравшие лесников, затерянных в своих бетонных блоках на границе, имели какое-то отношение к поддержанию корпоративного духа. Капитан Маньяр, командовавший третьей ротой, был весь как на ладони: бойкий блондин — так и хотелось назвать его «блондинчиком» — с амурно-синими глазами любителя залезть под юбку, следящий за собой; он производил впечатление человека, затянутого в корсет, как офицеры времен Дела[7], и наделенного взрывной снисходительностью стрелка, переведенного в крепостной гарнизон; время от времени он публиковал небольшие патриотические сонеты в корпусной газете «Эхо с фронта», распространяемой в армии и прозванной «Провидец будущего»; когда его просили, он за десертом иногда угощал своей последней новинкой. Чувствовалось, что в день объявления войны он взял на вооружение казарменный тон — так продевают цветок в петлицу утром самого прекрасного дня в своей жизни, — но брак не состоялся, и цветок дурно пахнет для всех, кроме него. «Приказчик, вылезший из постели девки», — говорил себе Гранж, которого тот в высшей степени раздражал, когда за десертом в развязной манере смаковал какую-нибудь постельную историю расквартированной армии. У капитана Варена был отстраненный и немного отсутствующий вид, но время от времени, при какой-нибудь вздорной выходке, неожиданно поражавшей цель, в его прищуренных глазах меж ресницами вспыхивал на какие-то доли секунды, как лампочка в тире, живой луч; было очевидно, что он терпеливо сносит обед, а Маньяра — пуще всего остального. «От него ничего не ускользает, он нас оценивает», — рассуждал про себя несколько уязвленный Гранж; но ему не было неприятно смущение, из-за Варена тяготившее всех за обедом: как присутствие кюре за свадебным столом, оно позволяло избежать худшего. Разговор был крайне убог, речи — как за табльдотом коммивояжеров; после того как сдвигали тарелки и хором горланили песни, на какое-то мгновение наступала тишина — и пыл угасал. Капитан Маньяр с комедийной прямотой покровительствовал резервистам и молодым аспирантам; похлопывая по плечу и фамильярно пуская дым в лицо, он их «наставлял».

— К полковнику? Ты получишь втык… хошь не хошь, малыш, — внезапно прорезался в углу его гнусавый, как флейта, голос на арго, от которого так и пахло свежей краской. Пили много. «Каждый из присутствующих здесь лучше, чем хочет казаться, — думал про себя Гранж, сильно раздражаясь, — отцы семейства в борделе».

В окне Мёз медленно менял свою окраску, мрачнея и угасая под тенью скал; томительная и праздная скука провинциального воскресенья сочилась, несмотря на войну, сквозь оконные рамы; в воздухе висел запах перно, затхлого табачного дыма и тяжелой снеди. Здесь явно что-то передразнивалось, но что? В минуты тишины сотрапезники смотрели в окно на детей, которые после урока катехизиса выстраивались на площади, собираясь к вечерне.

— Хватит разговоров о службе! — гнусавила жеманная флейта захмелевшего капитана Маньяра. — Поговорим о бабах.

Порой после обеда по сонным воскресным улицам рабочих кварталов Гранж провожал товарища на поезд, идущий в Шарлевиль, затем заходил в ротную канцелярию уладить кое-какие служебные дела. Обычно он заставал там капитана Варена, дымившего сигаретой за ворохом бумаг. Лицо массивное, хищноватое под жесткой и необычайно черной еще щеткой волос, приплюснутые вздрагивающие ноздри, широкие челюсти; на первый взгляд — какой-то солдафон с неуклюжими манерами; однако солдафон этот не пил, не шутил, никогда не смеялся и, с тех пор как дивизия расположилась в секторе, еще ни разу не наведался в заведение на плас Дюкаль в Шарлевиле, куда по воскресеньям по очереди совершали набеги офицеры. Он командовал ротой с леденяще-компетентной сухостью, держа солдат и офицеров в узде, улаживая дела несколькими словами, категоричным тоном, достаточно выслушивая других, никогда не вступая в споры. Он родился для стиля «я приказываю или молчу». «Должно быть, он ошибся эпохой или армией», — сам с собой рассуждал Гранж, — а капитан вызывал его любопытство, — каждый раз поражаясь этой голой канцелярии, выскобленной, как комната монастырского привратника, где все дышало строгим порядком, где не было видно ни стула для посетителя, ни даже одной-единственной бутылки с аперитивом. Однако по воскресеньям все было иначе. Оставаясь с ним один на один, Гранж иногда чувствовал, что в какие-то мгновенья капитан Варен становится ему ближе, открытее; не то чтобы тот расслаблялся — он работал весь день; не то чтобы он делался человечнее его откровенность была столь безличной, что становилась леденящей; ее целью было нечто совсем другое, нежели ободрить. Капитан рассказывал о войне. Гранж полагал, что Варен откровенничает с ним потому, что он никогда не отпрашивался в Шарлевиль — а это интриговало, — и, может быть, потому, что он был еще молод: скрытым пороком капитана была страсть шокировать.

— Взгляните-ка на секунду сюда, Гранж. Второй отдел нас балует.

Документ с красной наклейкой «Сообщить сугубо офицерскому составу» представлял собой пухлый альбом с фотографиями, воспроизводившими различные типы казематов линии Зигфрида. Большая их часть была в лесу, как Фализы, — превосходные углы съемки показывали темные углубления амбразур с более светлой кромкой их забавного обрамления в виде гармошки. Все вместе, состоящее из отдельных листков глазированной бумаги, переложенных картоном, с размерами сооружений и номерами ссылок, напоминало тщательно оформленный каталог коллекций весенней моды, предлагаемой вам портным.

— Эта вам нравится?.. Или, скорее, вот эта?

Капитан немного кривлялся; было ясно, что глазированная бумага в особенности вызывала у него глубокую антипатию; он думал: эти штабные ветрогоны набивают себе цену…

— Здорово, а?

Он подмигивал, теребил пальцами лощеную бумагу, играя ее отражением на одной серьезной модели с тремя амбразурами, почти сокрытой хвойной рощицей.

— Здорово или нет, я все же советую вам взять это на заметку, господин аспирант.

— Потому что… нам, возможно, придется атаковать?

— Потому что ни вы, ни я никогда не увидим эти музыкальные шкатулки вблизи. Понимаете, что это означает?

Капитан принялся вышагивать взад и вперед, пришпориваемый незримым ангелом.

— Трюк довольно известный. Ставка присылает нам видовые открытки якобы из разных уголков света, но с марками нашей страны. Есть такие бедные молодожены — любители сыграть на публику, — которые фабрикуют свадебные путешествия. Это поднимает вас в глазах друзей и знакомых. Полякам это, должно быть, понравилось.

— Немцы тоже не двигаются, — обронил Гранж, которого по-прежнему забавляла эта игра в худшее: ему нравилось подталкивать людей к тому, к чему они сами склонялись. — Быть может, они никогда и не нападут.

Капитан смерил его свинцовым взглядом. Его ноздри подрагивали. «Забавно, — подумал Гранж. — Он не смотрит, он расстреливает меня глазами». Интеллектуалом Варен не был, но какими-то чертами последнего обладал: мог со злостью относиться к идее.

— Так чего же вы здесь дожидаетесь, прекрасная молодежь? Почтовых открыток?

— Здесь?

— Здесь?.. — Капитан издал нечто похожее на вымученный, немного зловещий смешок. — Здесь? Что значит здесь? Здесь или где-нибудь еще. Вот уж забавная будет прогулочка… С тростью в руках!

Капитан вновь принялся шагать взад-вперед.

— …С тростью в руках!

После столь резких выходок капитан довольно сухо прощался с ним и погружался в свои бумаги: бесполезно было снова вызывать огонь, пока не пройдет неделя. Гранж выходил из этих необычных столкновений с глазу на глаз наполовину развеселившимся, наполовину встревоженным. «Они, как кровопускание, приносят ему облегчение», — говорил он себе; каким бы странным ему все это ни казалось — ведь сам он с величайшим равнодушием следил за ходом войны, — он понимал, что капитан страдает. Когда он вновь оказывался на улице, ему казалось, что немного потеплело: неожиданно холодный, широкий полумесяц падавшей от скал тени уже перекинулся через Мёз на берег с Мориарме. Он обнаруживал, что ему больше нечего делать на этих зевающих и по-прежнему пустынных улицах, хотя теперь у ресторанчиков лепились велосипеды, а у вокзала болталось несколько уже пьяных солдат; ему не терпелось вновь оказаться под пологом своих лесов. Словоизлияния капитана портили ему день; не то чтобы он им верил, но они падали на молчаливую и замкнутую жизнь, которую устроил себе Гранж, как камень в кокетливо затянутый ряской пруд: на миг показывалась черная вода, и наружу прорывался гнилой въедливый запах, забыть который было уже невозможно. «Война? — говорил он себе, раздраженно передергивая плечами. — А кто знает, идет ли вообще война? Если бы она шла, об этом бы знали». Но он все равно ощущал какую-то нервозность; он размышлял об окружавшей его армии, как спящий на траве, который ворочается даже во сне, то и дело отгоняя тыльной стороной кисти жужжащую осу. Проходя вдоль реки, он уже подозрительно косился на небольшие доты, чьи амбразуры с разных точек надзирали за Мёзом: он находил их ничтожными, хрупкими вместе с этим бетонным цоколем, который завершался кирпичной кладкой, — как если бы начали с каземата, а закончили остановкой сельского автобуса. «Разумеется, это не линия Мажино», — размышлял Гранж, невольно поднимая глаза к взлохмаченным орлиным гнездам, вознесшимся высоко над рекой; но в целом эти ленивые фортификации скорее успокаивали: было очевидно, что здесь не ожидается ничего серьезного. За этими лесами… К тому же близилась зима; через несколько недель выпадет снег. И грузовик будет приезжать уже не каждый день; охваченный приятной дрожью, он видел себя заточенным в Фализах, на своем альпийском лугу, возле раскрасневшейся печки, на долгие дни отрезанным от мира в этом лесу из рождественской сказки. В апреле над равнинами, где цветут яблони, еще видна белоснежная закраина Арденн. «Варен обижен, потому что его упрятали сюда, на этот смехотворный фронт; все эти кадровые военные жаждут продвижения». Как только извилины дороги углублялись в лес, дышать становилось легче; на каждом повороте в долине был виден уменьшающийся в размерах Мориарме. Гранж шел и шел, и мокрая тишина обступала его со всех сторон; он чувствовал себя невесомым, помолодевшим — уже то, что он углублялся в этот безбрежный лес, обостряло блаженное состояние, от которого у него расширялись легкие. Воздух благоухал, как после ливня: к вечеру над Крышей пройдет дождь; в Фализах вы словно высаживались на другую землю. Затем внезапно на одном из поворотов вновь возвращалось ощущение легкого укуса, укола, и он хмурил брови.

— Так чего же вы здесь дожидаетесь, прекрасная молодежь? Почтовых открыток?

Однажды, когда Гранж добирался вот так пешком до дома-форта — это было в одно из последних воскресений ноября, — на первых извилинах его настиг дождь, и, как это обычно бывает, не успел он достичь плато, как дождь решительно перешел в ливень. Уже сгущались сумерки, тучи скользили на уровне Крыши, порой цепляясь за бугры на плато, которые на какой-то миг исчезали, обволакиваемые тягучим туманом; все предвещало один из тех затяжных дождей, после которых на Крыше целыми днями выступали влажные испарения. Когда на Крыше обосновывался дождь, Гранж чувствовал себя бодро и легко — от этого и еще больше от того, что он возвращается домой; по его телу растекалось тепло: он заранее представлял себе свое светское общество, устроившееся вокруг печки в общей комнате, которая вся дымилась от пара, исходившего от сохнущих шинелей. Он быстрым шагом шел против ливня, сознавая лишь легкую усталость да прохладу капель, стекавших одна за другой у него по спине, приподнимая рукой воротник промокшей шинели, который уже натирал ему подбородок. Ныряя в лесные тропы, взгляд тотчас же утыкался в стену ватного тумана, выраставшую шагах в двадцати; приходилось идти как бы в промоине грозовой тучи, перемещавшейся вместе с вами, и только от просеки, впереди, в приподнимаемом ветвями тумане, прорезался более светлый проем. Этот поход через лес, заточенный в туман, как в монастырь, мало-помалу настраивал Гранжа на его любимые грезы; ему виделось в этом олицетворение собственной жизни: все свое он носил с собой; в двадцати шагах мир делался мрачным, перспективы закрывались, и только крохотный нимб теплого сознания окружал его — эта вознесшаяся над беспризорной землей колыбель. На плато, где вода с обочин стекала плохо, уже разрастались лужи — захватывая дорогу, вздуваясь крупными серыми пузырями все усиливающегося ливня. Когда он поднял глаза и посмотрел вдаль, то заметил на некотором расстоянии впереди себя еще не до конца растворившуюся в завесе дождя человеческую фигуру, спотыкавшуюся о камни между лужами. Это был силуэт девочки, укутанной в длинный плащ с капюшоном и обутой в резиновые сапоги; она неуверенно шлепала по лужам, немного ссутулившись, словно на спине под плащом у нее висел кожаный ранец; и первое, что приходило в голову, — это школьница, идущая домой; но Гранж знал, что по меньшей мере на две мили вокруг домов не было, и тут он вспомнил, что сегодня воскресенье; он принялся с повышенным интересом наблюдать за фигуркой. Было в ее походке что-то интригующее; в стрекоте усилившегося ливня, который, похоже, ничуть ее не беспокоил, она и впрямь удивительно напоминала девчушку, прогуливающую уроки. То перескакивая сразу обеими ногами через лужу, то останавливаясь на обочине, чтобы отломать веточку, она вдруг оборачивалась на какое-то мгновение и как бы бросала из-под капюшона взгляд назад, словно прикидывая, насколько к ней приблизился Гранж, затем вновь принималась прыгать на одной ноге, подталкивая носком камешек, и, поднимая брызги, пробегала по лужам отрезок в несколько шагов; один-два раза, несмотря на расстояние, Гранжу показалось, что она насвистывает. Просека все дальше и дальше уходила в лесную глухомань; из-за ливня лес вокруг них трещал, как будто жарился в масле. «Эта девушка дождя, — думал Гранж, невольно улыбаясь за своим промокшим воротником, — какая-нибудь Фадетта — маленькая лесная волшебница». Несмотря на ливень, он стал замедлять шаг: ему не хотелось настичь ее слишком быстро, он боялся шумом своих шагов вспугнуть молодого лесного зверька за его грациозными увлекательными проделками. Теперь, когда он немного приблизился, она уже совсем не казалась девочкой: когда она пускалась бежать, ее бедра почти не отличались от женских; движения шеи, необычайно юные и живые, напоминали о вырвавшемся на свободу жеребенке, но в них то и дело мелькал утонченный изгиб, внезапно говоривший совсем о другом, как если бы голова нечаянно вспоминала, что она припадала уже к плечу мужчины. Слегка уязвленный, Гранж задавался вопросом, действительно ли она заметила, что он идет за ней следом; порою она, останавливаясь боком к нему у края дороги, взрывалась заливистым смехом — так смеются товарищу по связке, который ясным утром поднимается следом за вами, — затем, словно на целые минуты забыв о нем, возобновляла свое подпрыгивание цыганочки и разорительницы гнезд и вдруг казалась необычайно одинокой, при своем деле, как котенок, который отворачивается от вас, привлеченный клубком ниток. Так они шли какое-то время. Несмотря на шум колотившего по дороге ливня, светлый проем впереди даже казался Гранжу просветом в облаках: теперь он был всего лишь мужчиной, идущим за женщиной, в нем играла кровь, и его обуревало жгучее любопытство. «Девчушка!» — с трудом проговаривал он про себя, а сердце невольно билось сильнее всякий раз, когда фигурка останавливалась на обочине и рука на мгновение приподнимала тяжелый капюшон. Вдруг фигурка встала посреди дороги и, расположившись в луже, доходившей ей до щиколоток, переступая с ноги на ногу и разбрызгивая воду, принялась за мытье резиновых сапог; поравнявшись с ней, Гранж заметил под капюшоном, поднятым в его сторону, два глаза ярко-синего цвета, тепловато-терпкого, как тающий снег; в глубине капюшона, как в глубине яслей, виднелась мягкая солома светлых волос.

— М-мокрый же ваш лес, ну и ну! — произнес свежий и резковатый голос, в то время как капюшон отряхивался с беззастенчивостью молодого пса, обдавая брызгами Гранжа; затем вдруг вздернулся подбородок, ласково и приветливо, и, как губам, протянул дождю обнаженное лицо — глаза же при этом смеялись.

— Будет лучше, если мы пойдем вместе, — вновь заговорила она тоном, ничуть не считающимся с его мнением. — Так веселее!

И она вновь залилась своим смехом прохладного дождя. Теперь, когда он нагнал ее, она, широко ступая, шла рядом с ним. Время от времени Гранж поглядывал на нее; за краем капюшона он мог видеть только блестевшие от воды нос и рот, которые подставлял дождю упрямый короткий подбородок; но он был взволнован от того, что чувствовал ее рядом с собой — молодую и здоровую, гибкую, как олененок, источающую приятный запах мокрой шерсти. Она сама подстроилась под его шаг: это было так же сладостно, как если бы она оперлась о него. Иногда она чуть поворачивала голову, и тогда край темного капюшона на мгновение соскальзывал ей на глаза, которые были как просвет в облаках; взгляды их встречались, и, ничего не говоря, они начинали смеяться тем непритворно-искренним смехом, в котором нет ничего, кроме удовольствия. Она засунула руки в карманы плаща, резко, как это делают маленькие крестьянки, боящиеся обморозить кончики пальцев, когда зимой они бродят по лесным дорогам. «Но это не деревенская девушка, — говорил про себя Гранж, чувствуя покалывание в сердце, — и она уже не совсем девочка. Сколько ей лет? Куда она идет?» Он шагал рядом с ней, и уже одно это было так приятно, что он не осмеливался расспросить ее: боялся развеять чары.

— Я поджидала вас на подъеме. Вы так медленно шли! — сказала она вдруг, огорченно покачав головой и с дразнящей улыбкой глядя на него исподлобья. В голосе звучал оттенок насмешки, шаловливой и искушенной, выводившей на чистую воду все уловки Гранжа. Было ясно, что она давно уже не попадается на эти трюки. Она хорошо знала, что нравится.

— Это из осторожности, — добавила она скороговоркой, так, словно повторяла плохо заученный урок. — В воскресенье вечером по дороге часто проходят солдаты. Говорят, что они ведут себя нехорошо, — произнесла девушка теперь уже более проникновенно, однако чувствовалось, что она не из пугливых.

— А меня вы не испугались?

— Я вас хорошо знаю!

Легким движением она обозначила прыжок через лужицу: казалось, что жизнь в этом хрупком тельце резвится, как жеребенок на лугу.

— …Я видела вас из своего дома. Вы каждый день приходите пить кофе к «Платанам»… Роскошничаете! — важно добавила она, сделав акцент на этом слове: можно было подумать, что без году неделя, как она его выучила, — но вот вновь потянулись к нему рот и смеющиеся глаза, шея изогнулась, тем самым приведя Гранжа в волнение. С каждой фразой, с каждым движением плеч и головы его представление о ней прыгало самым невероятным образом.

Какое-то время они снова шли молча. Ливень был уже не такой сильный, но прямой и частый, он, казалось, будет долбить дорогу еще долгие часы. Ветер стихал. Начинало смеркаться, вокруг них в насыщенном испарениями лесу тяжело падали капли.

— Так, значит, вы здесь на каникулах? — внезапно задал Гранж коварный вопрос. В конце концов, она наверняка школьница. И он вспомнил, что она сказала «ваш лес».

— О нет!.. Я вдова! — ответила она после короткой паузы рассудительным и весьма самодовольным тоном. — Есть свидетельство о браке! — продолжала она с детским воодушевлением и, порывшись во внутреннем кармане плаща, как из рождественского камина, вытащила оттуда небольшую книжицу с официальным заголовком и загнутыми углами. Ошеломленный Гранж секунды две моргал: каждый новый порыв ветра то и дело взъерошивал его.

— Это очень грустно! — заключила она, покачивая головой с комичной серьезностью девочек, когда они играют в гостей. И тотчас же они разразились безудержным смехом, стоя под ливнем посреди дороги.

Заплутавшие во фразах, которые она выпаливала не задумываясь, мысли Гранжа начинали обретать более отчетливые формы. В начале года она вышла замуж за молодого врача, который, бесспорно сраженный ее красотой, не долго думая похитил ее со школьной скамьи; спустя два месяца он оставил ее вдовой. Так по крайней мере выходило из несколько затрудненного сопоставления фактов, ибо в ее фразах врач всегда фигурировал не иначе, как под именем Жако, которое, на ее взгляд, характеризовало его в полной мере. Тогда отец девушки — проскальзывавший в ее рассказах неясным и как бы отстраненным провидением — снял для нее дом в Фализах. Жако, прежде чем столь неожиданно покинуть ее, был обеспокоен темным пятном в ее легком, которое после случившегося стали считать не столько признаком болезни, сколько исключительно поэтическим выражением последней воли умершего. Чтобы поправить здоровье или, скорее, чтобы исполнить обет, она и приехала в лес, где война застигла ее, как птицу на ветке. Здесь она и осталась.

— Здоровый климат! — заявила она, энергично встряхнув головой, казавшейся крохотной под огромным капюшоном.

Гранж слушал, но эти детали оставались для него до странности расплывчатыми. Слова «отец», «муж» не шли к ней; они были как одежда, которую сбрасывают сразу же после примерки, — они не имели к ней отношения. Что бы она ни делала, казалось, она была в этом вся. «Какую насыщенность, — говорил он про себя, — приобретает мгновение в ее тени. Какой убедительностью, какой энергией наполнено ее присутствие здесь!» Переходя через лужу, она взяла его под руку и уже не отпускала; он ощущал сквозь шинель цепкую хватку ее легких пальцев; гладкая, отполированная ливнем, с решительной походкой, она являла собой полную противоположность тому, что называют эфирной барышней; вдруг она прильнула к нему — плотная и круглая, как галька.

— Меня нужно проводить, — сказала она, когда они подходили к дороге. — Это галантно. Джулия приготовит нам чай. — «Еще одна загадка», — думал Гранж, которого смутило появление на сцене этого нового персонажа. — В дубовой роще мне всегда бывает так страшно!

Когда они пошли по узкой фализской дороге, на них вместе с тенью деревьев, казалось, внезапно упала ночь. Дождь на время перестал; в открывавшейся с дороги перспективе, со стороны Мёза, небо просветлело, и, обернувшись, на горизонте можно было видеть угасающую узенькую полоску тусклого красного цвета, какие появляются на небосклоне снежными вечерами. Здесь дорога пересекала высокоствольную рощу; ночная прохлада ниспадала на плечи плотного купола мокрых ветвей. Гранж заметил, что она дрожит и молча жмется к его предплечью; внезапно веселость спала, и его охватило более серьезное чувство — нежная жалость: уже наступила ночь, и рядом с ним была всего лишь беспризорная, девочка, потерявшаяся в этих лесах войны; ему хотелось обратиться к ней по имени.

— Меня зовут Мона, — произнесла она чуть изменившимся голосом. Он увидел, что она наклоняет голову, и вдруг ощутил прикосновение губ к тыльной стороне ладони. — Вы мне так нравитесь, — внезапно добавила она с несколько двусмысленной любезностью, и в очередной раз Гранж почувствовал неуверенность и смущение. В ней была непосредственность, но не было прозрачности: как в вешних водах, несущих землю и листья. Слова могли принадлежать ребенку, но дерзость их была не столь уж наивной; пухлый, с чувственными губами рот, припавший к его руке, уже умел услаждать себя.

Когда они вышли из леса, деревушка на поляне была уже окутана ночной мглой; единственный квадрат света падал из открытой двери «Платанов» на небольшую террасу, высвечивая из тени нижние ветви каштана и дальше, не так ярко, стайку кружком усевшихся в траве низеньких домиков, крыши которых едва выглядывали из-за терновой ограды садов. Гранж не приходил в Фализы ночью; внезапно он ощутил себя очень далеко — как бы на краю света; распластавшись во всю длину, отходила на поляне ко сну растерянная и чарующая жизнь; утопая в запахе трав и мокрой зелени, она возвращалась к спокойному дыханию ночи. Отпустив его руку, Мона побежала вперед по дороге и, сложив ладони рупором, принялась что было силы окликать один из черных домов.

— Джулия! Чаю! Ягодка моя, кузнечик мой! У нас гости… Военный. Красавец военный!..

И спустя несколько секунд колокольчик, отчаянно трезвонивший за изгородью, калитка, а затем хлопнувшие со всего размаха двери разбудили на поляне эхо, напоминавшее грохот при нападении на дилижанс.

Гранж вошел в довольно просторную комнату, где на него дохнуло уютным теплом и едва ли не роскошью, которая после грязных армейских становищ на Мёзе особенно поражала в этой глухой деревушке. Судя по грубым балкам, огромному камину без стоек с аспидной доской очага, крестьянской двустворчатой двери с железной щеколдой и засовом, это была старинная ферма, которую, очевидно, переоборудовали для отдыхающих, проводивших свой отпускной сезон в лесу, или для охотников на диких кабанов. На полу лежал толстый ковер; свет от торшера под абажуром из рафии и пламя от охапки сухого терновника, полыхавшее в камине, выхватывали из тени пузатую, навощенную до блеска крестьянскую мебель. В углу виднелся диван-кровать, а над ним — заставленные книгами полки; посреди комнаты — низкий марокканский стол в виде огромного диска из чеканной меди. Чувствовалось, что этим переоборудованием руководил некто с безупречным на свой лад и даже строгим вкусом; однако надо всей этой массивной мебелью, над этим тяжеловесным расположением витал премилый беспорядок детской комнаты. То тут, то там на ковре валялись пластинки в потрепанных конвертах, в глубине кресел катались стеклянные шарики, стены были увешаны прелестными почтовыми открытками, портретами актеров, газетными вырезками. На натянутой между оконной задвижкой и ключом шкафа веревке сохло мелкое женское белье; над кроватью висел закрепленный сложным устройством из завязок и бельевых прищепок большой конюшенный фонарь. В углу, напротив кровати, на двух вмурованных в стену огромных железных крюках висел гамак, в котором на подстилке из журналов мод валялись гармоника, пара туфель без задников из красной кожи, маникюрные ножницы, веер и большой испанский роговой гребень, отделанный, как рака. Над беспорядком туземного стойбища колыхался легкий, возбуждающий, наполненный утром запах — здесь еще сильнее, чем на дороге, было ощущение окружавшего вас леса. Не успели они войти, как Мона неуловимым движением плеч сбросила с себя плащ, который улетел на веревку для белья; полотнище волос цвета ржи упало до самой поясницы. Под плащом на ней была голубая блузка, испачканная чернилами, и юбка. Теперь, после того как она распустила волосы, шея под отяжелевшей головой изогнулась в сладостном томлении, и когда она легонько двигала плечами, лаская их об это тяжелое полотнище, то опять становилась женщиной, теплой, как смятая постель.

— Иди погрейся, — сказала она, взяла его за руку и с мальчишеской резкостью потащила к пламени терновника; и Гранж нисколько не удивился тому, что она сказала ему «ты»; было ясно, что в ее языке «вы» считалось обращением более непривычным и более обременительным, нежели «ваше величество»

— Поздоровайся с Джулией, она моя служанка…

И, обернувшись, он заметил два глаза, с любопытством и подозрительностью разглядывавших его, а затем, за чайным подносом, — служанку, выглядевшую так же инфантильно, как и Мона, и явно копировавшую ее, если не считать того, что носила она короткую прическу, с вьющимися волосами, и красила губы. Поверх платья она повязала белый передник, такой крохотный, что он казался чисто символическим; но только поражала Джулия не красотой, а молодостью и свежестью, и присущая ей, как и Моне, некоторая неопределенность внешности принимала вид двусмысленного намека: несмотря на ее напомаженные губы и невинные глаза с накрашенными ресницами, ее маленькую, но дерзкую грудь и крошечный передник, она походила на субретку из журнала с пикантными картинками.

— Иди, я тебя причешу, ягодка моя, — сказала Мона, сунула в руки Гранжу свою чашку и, обняв Джулию за шею, увлекла ее к зеркалу. Напихав в рот заколок, она рылась в волосах Джулии, а та смеялась под ее щекочущими пальцами и, изгибаясь всем телом, поглядывала из-за плеча на Гранжа. Среди пронзительных раскатов смеха высокое пунцовое пламя очерчивало вдруг силуэты двух хохочущих дьяволиц, едва ли внушающих доверие, оставленных среди полного разгрома в доме ученика чародея.

Когда Джулия исчезла с подносом за дверью, некоторое время в комнате было тихо. Сквозь приотворенное окно из-за закрытых ставен с сердцевидным просветом доносились постукивание падавших с деревьев капель и время от времени, где-то совсем близко, треск веток, которые потягивались после ливня. Устало вздохнув, Мона присела на диван, затем все тем же движением головы она отбросила волосы назад и подняла на Гранжа глаза и рот, потянулась, как растение к солнцу.

— Сними с меня сапоги, — произнесла она тихим и как бы обволакивающим голосом. — У меня так замерзли ноги. Они совсем промокли.

В ее резиновых сапогах плескались две мелкие лужицы, и грубые шерстяные мужские носки на ногах были такими, что хоть отжимай. Гранж стянул их. Ее глаза жалили его, что-то вроде сладостной тоски сдавливало горло, он чувствовал, как сжимает челюсти, чтобы не застучать зубами. Кончиками пальцев он коснулся влажных, скрюченных от холода пальчиков, затем — мягкой подошвы ноги; за края слегка посиневших ногтей зацепились шерстинки: внезапно он снова ощутил прилив нежного и очень смутного умиления; он припал к ним губами, почувствовал шевеление заледенелых пальцев и похрустывание на зубах ниточек шерсти.

Вдруг, встрепенувшись, словно обезумевший зверек, попавший в капкан, Мона расслабилась и, откинувшись на спинку дивана, обеими руками притянула его к себе; он ощутил ее губы на своих и прильнувшее к нему женское тело, тяжелое и полногрудое, открытое, как разверзнутая земля. Не прошло и минуты, как она обнажилась; словно срываемые резкими порывами ветра, ее одежды облепили всю мебель вокруг — как приготовленное в стирку белье, уносимое ветром на колючие кустарники; но в самой гуще циклона был этот рот, неподдельно, жадно нависший над его ртом; он вошел в нее, даже сам того не ожидая. «Ты — рай», — вымолвил он с каким-то удивительно спокойным изумлением; и он сам поразился тому, что сказал. Когда она кончиками пальцев дотянулась до лампы, комната как бы погрузилась в пруд с неподвижной водой; лишь арка над дверью да ставни с сердцевидным проемом образовывали в темноте два более светлых пятна; постукивание капель прекратилось; над лесом, должно быть, взошла луна; нежным движением он вновь овладел ею; она вздрагивала всем телом, от подошв ступней до волос, но без всякой горячности, почти торжественно, как молодое дерево, отвечающее ветру всеми своими листьями. Он не ощущал ни напряжения, ни волнения: это скорее напоминало реку, текущую в тени деревьев, в полдень. «Здесь мне будет так же уютно, — рассуждал он сам с собой, — как рыбе в воде; это не сложно, ведь я здесь навсегда». Время от времени он брал губами то один, то другой сосок ее грудей, которые немножко склонялись то влево, то вправо; он слышал зов, долгий, полнокровный, идущий издалека, как бы из недр ночи, прижимавший ее грудь к его губам. «Какой ты приятный!»— повторяла она на своем языке, лишенном какой бы то ни было примеси лжи, который он уже начинал понимать и где слово «приятный» теряло все значения, кроме одного — «приятный в близости».

— Я соблазнила тебя!.. — добавляла она с довольным видом, обхватывая руками его голову и немного отстраняя от своей, чтобы еще раз посмотреть на него; затем она вновь припадала к его губам своим упрямым ртом и возвращалась, как жеребенок, на свой луг. В дом-форт он вернулся под грозовыми тучами; утром, когда он открыл глаза, живительное солнце уже гуляло по комнате; еще не совсем очнувшись ото сна, он услышал звонкий голосок, уже привычный, как утреннее журчание фонтанчика в саду, ведущий внизу переговоры с Оливоном; он спрыгнул с кровати, подбежал к окну — и сверху увидел голубой капюшон, еще более недвижный, чем проклюнувшийся вместе с зарей грибок. «Чудесно, — радовался он, моргая под прямыми лучами солнца, — все начинается снова!» Спустя минуту она была у него в комнате — и вот уже мокрый нос тянулся к нему; потрясенный, он с недоверием разглядывал ее, как если бы она проникла в дом через дымоход.


Бронетанковые и мотоциклетные части маневрировали вдоль дороги. Здесь были довольно мелкие подразделения, так как между Мёзом и границей явно не хватало пространства для того, чтобы развернуться в полную силу; и бронетанковые войска — если верить распространяемым слухам — проводили учения далеко позади, в полях Шампани; но как бы там ни было, танковые полки Мёза предназначались для операций в Арденнах; длинными нитями протянулись они по этим лесным дорогам, кое-как скрепленным поперечными просеками: нетрудно было догадаться, что синхронное продвижение вперед колонн, напоминающих зубья расчески, и составляло суть этих учений, в ходе которых Фализы нередко просыпались, внезапно разбуженные ревом моторов. В эти дни, когда Оливон рано утром стучался в дверь Гранжа («Проходит Тур де Франс, господин лейтенант»), лесники покидали свою пустыню и, если стояла хорошая погода, иногда целыми часами сидели у обочины дороги — так обитатели царственных высокоствольных рощ наблюдают за помпезным выездом на охоту; более того, танкисты, с которыми они заводили разговоры на привалах и которые затем быстро уносились на своих машинах вдаль, были для них счастливым вариантом команды с зашедшего в порт корабля; они приносили с собой новости из мест расположения войск, затерянных в глубине армейского корпуса, по ту сторону Мёза: это был свежий ветер, отдаленное эхо необъятного мира. Танкисты нравились Гранжу: все офицеры и солдаты казались ему моложе изнуренных резервистов, которых он видел в Мориарме; с собой они несли бодрящую атмосферу стадионов, нечто вроде нетерпеливого топтания лошадей на старте, ничуть не раздражавшего слух; и еще он испытывал душевный подъем — объяснить который не очень-то и стремился, — когда провожал взглядом вытянувшиеся в колонну войска со всей техникой, предназначавшейся для дальнего броска в тот день, когда нападут немцы. Бронеавтомобили, гусеничные тягачи, мотоциклы торжественной процессией шли вверх по длинному склону в сторону Бельгии; тяжелые гусеницы с остервенением давили свежее щебеночное покрытие, почти заглушая рев двигателей, работавших на полных оборотах. Иногда Гранж забавлялся тем, что на несколько секунд закрывал глаза и прислушивался к этому раскачиванию гигантской, волочившейся по вспаханной земле бороны, словно проверяя, насколько больше война — даже в самые сонные ее периоды — настораживает слух, чем зрение. И еще его поражала враждебность, с какой встречал лес эти беспощадные и надменные кавалькады. Пустота его длинных просек-проспектов, своды ветвей, буравившие высокоствольные рощи и убегавшие подчас на целые мили за горизонт к загадочному блеску дня, не были предназначены для бесцветного житьишка лесорубов и угольщиков, которые прозябали здесь, ожидая, когда поднимется занавес. Лес дышал, еще более просторный, более настороженный, сосредоточенный на себе самом до самых глубин своих чащоб и своих тайников, внезапно потревоженных загадочными знаками из какого-то другого, неведомого времени — времени помпезных выездов на охоту и громогласных кавалькад; казалось, старое меровингское кабанье логово, внюхиваясь в воздух, пытается уловить забытый аромат, который возвращал его к жизни.

Гранж и Оливон сидели чуть в стороне от дороги на пустых бочках из-под горючего; они смотрели на проходящие бронированные машины. Не то чтобы это их очень интересовало — картина отнюдь не была новой, — но и скучно им тоже не было. Как консьержи устраиваются летними вечерами верхом на своих низеньких стульях у самого края шоссе с выплеснувшимся на него потоком машин, так и они по-своему сбегали из своих душных жилищ; легкий ветер широких просторов проносился вдоль дороги вместе с этими быстро мчавшимися вдаль войсками. Танки интриговали Гранжа: он мучился вопросом, какие новые ростки могут взойти в душах измученных тряской обитателей этих тяжелых машин; один приятель как-то рассказывал ему о странном ощущении неуязвимости, непроизвольно возникавшем вдруг от такой езды, когда, не слыша ничего, кроме ужасного грохота, ты сидишь, упершись шлемофоном в обшивку брони. Офицеры на реквизированных машинах беспрерывно обгоняли колонну то слева, то справа: нескончаемый эшелон полз, скрежеща шестернями внутри тяжелого кокона серой пыли, который качался над просекой, посыпая зазубринки массивных гусениц бурой мукой, подобной той, что устилает подступы к печам для обжига извести. Все это текло вдоль шоссе, как река в паводок — необычайно грязная, необычайно серая, с заторами и водоворотами, со звяканьем камней и хрустом веток, — ну просто настоящий спектакль, разыгранный природой; было ощущение, что посреди пейзажа война, как мебелью, обставила себя этими атрибутами с утомляющей бесцеремонностью жильцов, ввозящих в уже загроможденную квартиру все новые и новые сундуки.

— Все равно, — покачал головой Оливон, вдоволь насмотревшись на шумный кортеж, — служба в танковых войсках не подарок. Да и дорога тут не для гусениц.

— Хуже она от этого не станет.

— О! Я совсем о другом, господин лейтенант, — снова покачал головой Оливон, — стачиваются гусеницы…

Гранж в недоумении посмотрел на него. Оливон вечно ставил его в тупик. «Вот уж, действительно, — подумал он, — чего только не увидишь на войне. Даже военных, пекущихся об экономии».

— Сходи за выпивкой, — сказал Гранж.

Он понимал, что Оливону хочется поговорить. Это был один из тех дней, когда тот осмысливал войну, как говорил Гранж; проход танков всегда вдохновлял его на оригинальные стратегические суждения. Гранж протянул ему ключ от блокгауза: в доте бутылки хранились на холоде в небольшом подземном эвакуационном туннеле, который служил погребом. Едва они вооружились стаканами, как каждая поравнявшаяся с ними машина принималась в облаке пыли греметь залпами из прищелкиваний языком и грубых шуток. Когда же Оливон в знак приветствия вскидывал вверх руку с бутылкой, крики усиливались — как в кукольном театре, когда поднимается занавес. «Жажда не мучает их, — рассуждал сам с собой Гранж, полушутя-полусерьезно. — Они приветствуют фетиш».

— Вот что заставляет их равняться налево, господин лейтенант! — Оливон опять удрученно покачал головой. — В этой армии только и знают, что пить.

— Видно, дела идут неважно, Оливон.

— Случается… — Он пожал плечами. — Нельзя сказать, чтобы нас особенно дергали. Порой говоришь себе…

С деланно равнодушным видом он вытряхнул то, что оставалось в бутылке, на гравий.

— …Отчаянные ребята, эти танкисты. Они говорят, что в случае чего домчатся до Льежа за четыре часа.

— Вполне возможно.

Гранжу нравилось одергивать проявления любопытства, и прежде всего у себя. При столкновении с военными новостями, насильно доводившимися до него обрывками сведений о том, какой оборот завтра может принять нынешняя кампания, он поневоле ощетинивался — так деревенеет и съеживается кожа перед угрожающим ей острым кончиком ножа. Эти задворки фальшивой войны были пригодны для жизни, и даже вполне пригодны, только жили здесь так, как если бы кислорода в воздухе поубавилось, а свет — что было едва заметно — стал скуднее; в этом мире уже как бы и не ждали добрых вестей; дышали здесь лишь в сумерки, свернувшись клубком и находя покой в своего рода прозорливом хитроумии, которое раз за разом вводило мысль в заблуждение относительно того, что может произойти. Это был мир не вызывающих боли, но скверно прогрессирующих заболеваний — мир сдержанных прогнозов.

— В Фализах есть фермы, так позавчера по ним ходил мэр. Советовал отправить детей в глубинку, — снова заговорил Оливон.

По-прежнему избегая смотреть на Гранжа, он не сводил глаз с шоссе, где колеса все неистовее давили свежую щебенку.

— Приказа об эвакуации не было.

— Не было?..

Оливон сосредоточился на новости, но было видно, что окончательно она его так и не успокоила…

— Однако ж в Мориарме приезжали шишки. Вчера Эрвуэ выведал на лесопильне.

— Шишки?

— Да, шишки — генералы, — скорчив гримасу, тускло произнес Оливон. — С инспекцией. Даже поднимались к границе. И к доту, что в Бютте.

Гранж всегда поражался той изощренности, с какой информация тысячью путей — на манер арабского телеграфа — распространялась в армии, предусмотрительно обходя стороной офицерские кадры — как колонистов, сиротливо стоящих посреди туземной толпы.

— Это избавило нас от хлопот принимать их у себя.

— Точно!

На сей раз, поворачиваясь к Гранжу, Оливон расслабленно улыбнулся.

— И все же, — он вновь нахмурил брови, — это плохой знак. Восемь дней назад они установили тяжелую артиллерию за Мёзом. Вполне может быть, что это случится на неделе…

— Что случится?

— Ну как же, господин лейтенант… — смутился Оливон и отвернулся, на этот раз немного обиженный. — Неприятность, вот что.

«Хоть солнце и не вспоминают, но среди нас оно всегда», — подумал Гранж. Легкий холодок пробежал у него по спине. Его рассудок был устроен так, что логические выводы его мало трогали, но зато чужие предчувствия вливались в него, почти не встречая сопротивления; то, что в Варене его лишь раздражало, теперь атаковало его нервы более изощренным способом: это было как запах пороха в воздухе, как заразительный страх зверей перед грозой.

— Немцы не сумасшедшие, — сказал он, пожав плечами. — В ноябре! Как только выпадет снег, дороги здесь…

Концом своей трости он не очень уверенно ворошил подстилку из опавших листьев, которую ветер налепил на выступающий край дороги. Какое-то мгновение они, уже сухие и посеревшие, вихрем кружились в воздушных потоках машин. По обе стороны от просеки сквозь голые ветви исхудавшего леса везде просвечивало теперь уже бледно-голубое небо. Вдалеке, над бугристой поверхностью лесосек от ветвей медленно поднималась тонкая змейка пыли: танковые маневры проходили также на просеке, ведущей в Уш. Война устраивалась не спеша: неощутимо, легкими прикосновениями, она овладевала землей, как это делает пасмурное время года; когда Гранж с Оливоном замолкали, слышны были лишь рев моторов да отдаленное урчание самолета авиашколы, вяло раскачивавшегося над клубившимися испарениями Мёза. День был ясным, но уже холодным: звуки разносились очень далеко.

— Хитрюги эти немцы, господин лейтенант.

Оливон помрачнел и упрямо, как человек, который знает то, что знает, покачал головой.

— Их не проведешь.

Они прикончили бутылку, не издав больше ни звука. Машины теперь шли с промежутками; в скорбном безмолвии зимние сумерки вновь опускались над лесом. Только они поднялись, чтобы вернуться в блокгауз, как услышали позади себя чихание мотора: на обочине шоссе почти рядом с ними остановился разведывательный автомобиль; в наступающей мгле он из-за своего серого артиллерийского цвета казался особенно массивным. Из него вышли командир и водитель; покопавшись в двигателе и замерив бак, направились к Гранжу, который наблюдал за ними, остановившись под кроной деревьев.

— У нас горючее на исходе, — сказал младший лейтенант. — Есть тут где-нибудь поблизости телефон? Боюсь, что сегодня здесь никто уже не проедет, — поморщился он, повернувшись к пустоте уходящей вдаль дороги.

Телефон в Фализы еще не провели. Гранж отправил только что вернувшегося Гуркюфа на велосипеде в Мориарме. Техпомощь могла прибыть не раньше чем часа через два. Гранж пригласил приунывший экипаж к себе и послал вниз за новой бутылкой. В этой армии, менявшей кожу с опозданием в тридцать лет, мотор возрождал давно забытую субординацию. В шлемах велогонщиков на средние дистанции, в огромных очках и промасленных комбинезонах танкисты, что бы там о них ни думал Гранж, внушали почтение. Он чувствовал себя деревенщиной рядом с этими автомобилистами героической эпохи, выходящими из колесницы громовержца, чтобы утолить жажду в бедняцкой хижине.

— Потешный у вас бунгало, — прищелкнул языком лейтенант, когда они поднялись по лесенке. — И чем же вы тут занимаетесь? Сушите грибы?

Танкисты с некоторым изумлением водили глазами по комнате, выглядывали в замурованные ветвями окна.

Гранж пустился в объяснения. Секрет домов-фортов был секретом полишинеля, но апатичность этой на ходу засыпавшей армии все-таки немного охраняла его, несмотря ни на что: он знал, что за Мёзом никто — или же почти никто о нем не слышал. Когда он закончил, в комнате воцарилась тишина.

— Неплохо устроились, — суховато заметил лейтенант, очевидно для того, чтобы только не молчать.

Он подошел к окну и, переменив тему, завел разговор об охоте: на прошлой неделе в Уше один солдат из его взвода, загружая машину, выстрелил из пистолета в дикого кабана.

— Надеюсь, вам не придется стрелять в более крупную дичь, — вежливо вставил Гранж.

Опустошая бутылку, обменялись несколькими банальностями. Гранж чувствовал себя не в своей тарелке: лейтенант продолжал стоять, все время поглядывая на окна — посетитель в комнате больного, внезапно охваченный желанием пойти подышать воздухом. Было уже совсем темно.

— Может, покажете мне вашу крепость? — вдруг сказал лейтенант тоном человека, желающего поговорить с глазу на глаз.

Ступеньки лестницы были мокрыми и скользкими: с наступлением ночи заморосил дождь. В свете электрических фонарей блокгауз выглядел еще менее приветливым, чем днем. На стенах блестели широкие пятна подтеков, как в пещере; то здесь, то там в темноте под ногами трескались раковины улиток, которые с появлением ночной сырости выползали из подлеска и сквозь амбразуры проникали внутрь. Тяжелый и слизистый запах, поднимавшийся из леса, сдавливал горло — затхлый запах подвалов и помещений для выращивания шампиньонов.

— Странный домишко.

Лейтенант поморщился. Застоявшаяся прохлада вынуждала его вздрагивать и принюхиваться к влажному воздуху. Он ощупал рукой тонкий ствол орудия и приподнял полотняный капюшон затвора…

— Уж очень смахивает на фамильный склеп, вы не находите? Простите мне, быть может, не совсем уместную шутку, — смутился он, едва обозначив улыбку.

— Привыкаем, — сухо ответил Гранж и пожал плечами.

Настроение его ухудшилось: он уже жалел, что пригласил танкистов.

— …У вас в машинах, когда начинает нагреваться масло…

— Да, да, дело вкуса, — перебил лейтенант примирительным тоном.

Он с любопытством заглянул в амбразуру. На всем его лице отражалась ирония, ноздри и верхняя губа легонько, но беспрерывно подрагивали, как нос у кролика; это безустанное, звериное принюхивание раздражало Гранжа: он как будто искал в спертом воздухе подозрительный след, нечто более бесплотное, чем запах. Время от времени лейтенант косился на Гранжа с веселым подмигиванием, что в таком месте выглядело довольно мрачновато.

— А это что такое? — спросил он, показав на люк эвакуационного хода.

Гранж приподнял его: в свете фонаря первые ступеньки немного выступили из темноты; из отверстия дохнуло запахом корней и сырой земли.

— Так, значит, вы собираетесь здесь остановить панцердивизию? — вновь заговорил лейтенант, шаря в карманах и надув щеки, словно мысль эта казалась ему презабавной.

— Я не представляю, как танки пройдут сквозь лес. — Гранж неприязненно поднял брови. — Да и это тоже кое-чего стоит…

Носком ботинка он указал на затвор орудия.

— Будут не только танки…

Голос лейтенанта стал внятным и отрывистым, странно беспристрастным.

— Я поделюсь с вами последней новостью, самой свеженькой. С первыми танками пойдут саперы, а вслед за ними — мотопехота, лихие ребята! И пойдут эти удальцы не по дороге, а в обход. Вежливо так постучат в дверь вашего сейфа, но не пальцем, а парочкой гранат — и вам ничего не останется, как только уснуть вечным сном.

Он снова поднял глаза к потолку, постучал по стенке согнутым пальцем, присвистнул.

— Нужно заминировать подступы к блокгаузу. Да и потом, что я могу поделать? — сказал Гранж и пожал плечами.

— Вы резервист?

Гранж кивнул.

— Я вижу только один выход, дорогой мой товарищ…

Он положил руку Гранжу на плечо и впился в него взглядом, в котором уже не было и намека на шутку.

— Ценный совет в обмен на вашу ценную бутылку. Я бы изловчился и переменил обстановку. Эту штуковину, которую вам сдали в лесу в аренду, я, знаете, как называю? Не в обиду вам будет сказано, я называю ее ловушкой для дураков. Вы попадетесь, как крыса в капкан.

Минуту-другую они молчали.

— …Знаете, что я обо всем этом думаю… — Он усмехнулся криво, но почти галантно. — …В общем, вы оказались в дурацком положении. Остается только молить господа, чтобы они не пришли.

На просеке шумно просигналили; они поднялись наверх. Прибыла машина техпомощи; танкисты откланялись.

«Я буду жечь в блокгаузе серу, чтобы отпугнуть их», — подумал Гранж, раздосадованный и злой. На его счастье, он был один.

Он чувствовал себя не столько обеспокоенным, сколько одураченным — как человек, только что одолживший все свои деньги жулику.


Осень задержалась на Фализских холмах гораздо дольше, чем того ожидал Гранж; после нескончаемых дождей, размывших подлесок и приклеивавших к подошвам «платформы» из гнилых листьев, вдруг налетел сухой восточный ветер; небо сразу очистилось, затвердела дорога, зашелестели еще не опавшие листья молодых дубков; это напоминало бабье лето — стремительно-властное, уже прихваченное морозцем, прорвавшееся в самую середину декабря. Когда ранним утром Гранж спускался по лестнице, чтобы выкурить на просеке свою первую после кофе сигарету, каждая травинка была украшена жемчугом белого инея, но на обочинах по кончикам стебельков уже стекали на песок тяжелые капли; над лесом, который благодаря дубам еще казался одетым в густую листву, небо холодного синего цвета, с блеском оконного стекла, зябло в порывах усиливавшегося ветра. Он любил этот морозец, который укреплял дороги и порою доносил до самого дома-форта скрежет фализской лесопильни, удары топора и звонкий треск падающих деревьев; на дороге, где подкованные ботинки высекали из щебенки снопы искр, утро благоухало свежеспиленной древесиной и кремнем; несколько минут вместе с терпким воздухом зари он невольно вдыхал ту пьянящую, свойственную военным утрам веселость, которая восходит к отдохнувшим плечам, к тонизирующей прохладе ночлега под открытым небом, к свободе вновь открывшихся путей. Все признаки наступающей зимы радовали его; он любил эту благословенную пору, когда открывался доступ к продолжительным снам и коротким дням; это было похищенное, плохо используемое, но лучшее, нежели любое другое, время; оно напоминало волшебные каникулы, предоставляемые лицеистам в результате пожара или какой-нибудь эпидемии.

Теперь по пути в Фализы он перед поляной сворачивал на земляную тропу, которая ныряла вниз между опушкой лесосеки и терновой изгородью палисадников: если после восхода солнца он был свободен, ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем будить на заре Мону и с запахом влажного утра входить к ней в дом. В такой ранний час над лугами еще колыхались пруды тумана, из которых выглядывали лишь дома, гребни изгородей да рощицы круглых яблонь. Из труб уже текли струйки дыма; кое-где одинокие женщины переходили вброд залитые туманом невидимые аллеи и развешивали между квадратными овощными грядками белье для просушки. Для Гранжа представление о счастье всегда было связано с садовыми дорожками, и война его только усилила; эта омытая ночью дорога, досыта накормленная свежими растениями и съестным изобилием, была для него теперь дорогой Моны; на опушку леса он ступал, как на берег острова блаженства. Дверь Моны никогда не была закрыта — нет, она не боялась, что ее друг, входя утром в дом, может ее разбудить; просто она была из породы тех кочевников пустыни, на которых щелчок замка действует угнетающе; где бы она ни находилась, она всегда разбивала свой шатер на ветру. Когда Гранж входил, в квадрате серого света, образованном открытой дверью, он прежде всего замечал содержимое ее карманов вещи, которые она бросила на медный стол, перед тем как лечь спать: ключи, мятные леденцы, инкрустированные хлебными крошками, агатовый шарик, флакончик духов, огрызок карандаша и семь-восемь однофранковых монеток. Остальная часть комнаты была полностью погружена во мрак. Гранж не спешил открывать ставни; он тихонько садился у едва выступавшей из тени кровати, просторной и неприветливой, освещаемой снизу пылающими угольками камина и сальными отблесками медного тагана. Но вот Мона просыпалась, так же внезапно, как свет переходит в тень (она и засыпала на полуслове, как совсем еще маленькие дети); оторопевшая, взлохмаченная, истерзанная, разбитая, она смотрела на Гранжа, и он, словно попав под душ апрельского водопада, весь день ходил сам не свой; но то чувство, когда он ее видел еще спящей, перевешивало все: сидя подле нее, он ощущал себя ее защитником. Холод проникал в комнату, несмотря на умирающий огонь; сквозь неплотно закрытые ставни сочился серый рассвет; на секунду он почувствовал себя брошенным на самое дно угасшего мира, разрушенного злыми чарами; худые мысли, одна мрачнее другой, не давали ему покоя; он растерянно озирался вокруг, словно искал здесь некий гнойник — причину того, что утро казалось таким бледным и коченела, вот-вот готовая умереть, эта грустная комната… «Лишь бы она не умерла», — суеверно шептал Гранж, и слова эти в комнате с закрытыми ставнями отдавались рассеянным эхом — мир лишился надежды; казалось, ничто уже не в силах пробудить его от этого сна.

Мона спала на животе, завернувшись в одеяла, вцепившись в края кровати просунутыми под валик руками, и Гранж, наклоняясь к ней, невольно улыбался, всегда удивляясь тому, с какой жадностью это хрупкое тельце даже во сне стремилось обладать тем, что однажды признало своим. Она часто засыпала нагой; приподнимая простыню с ее плеча, Гранж понимал, что в этом внезапном детском сне, так сильно удивлявшем и подавлявшем его, в последний миг к ее усталости примешивалось воспоминание о сладостной западне: будто жажда новой встречи, как под конвоем, вела ее к нему всю долгую зимнюю ночь; его сердце начинало биться сильнее, он быстро и бесшумно раздевался и ложился рядом с ней. Иногда, подложив под нее одну руку, а другой скользнув к впадине живота, он какое-то время держал ее в охапке, спящую, завернутую в пакет из постельного белья; в течение долгих минут, чувствуя, как через затекшие руки ему передается тепло ее мягкого тела, он, восхищенный и оробевший, смотрел на нее, как на похищенного ребенка, которого уносят, завернув в одеяло. Он припадал ртом к ее плечу; она моментально просыпалась, жадно хватала его руками и тут же подставляла для поцелуя свой упрямый лоб — она была настоящим дождем поцелуев, не знавшим усталости, юной грозой, весело расточавшей свои шаловливые ласки. Он вставал с кровати, голый, распахивал ставни навстречу уже ясному утру, когда туман зависает над садом и яркий солнечный луч беспрепятственно добирается до самой постели; обессилевшие, они не размыкали объятий, часами купаясь в желтом солнце, которое слабо шевелило на стене сеточкой веток; она жила вдоль него, как шпалерное дерево. Раздавался озорной стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, входила Джулия с подносом, на котором дымился завтрак. Гранж рывком натягивал на себя простыню, Мона же, нагая, так и оставалась сидеть в развороченной постели, и Джулия, ставя поднос, едва слышно смеялась своим гортанным смехом перед эфирной грудью и молодым животом, выступавшим из пены простыней, как из моря. «Моя любовница», — думал он растерянно, и от этого слова его всего захватывала волна хмельного восторга; дерзкие глаза и улыбка этого юного, отнятого от груди рта наделяли ее поцелуи каким-то неистовством, в котором все перемешивалось. Ничто так не приводило его в замешательство, как эта не знавшая ни пресыщения, ни усталости жажда обладать ею, которую едва ли предвещало ее первое появление — тревожное, едкое и лишенное всякой чувственности; и то, что она поймала его в сети, с быстротой молнии бросила на свою кровать — так что у него аж дух перехватило, — еще больше сбивало его с толку; ему виделся в этом признак трогательной гениальности.

— В любви, — говорил он ей, — ты придерживаешься тактики Наполеона: главное — ввязаться в драку, а там посмотрим.

Одним пальцем он поигрывал золотым крестиком, который она носила на шее; он вспоминал, что вечерами она, как прилежная монахиня, молилась перед сном и читала вместе с Джулией отрывки из «Золотой легенды», которую знала в подробностях. Когда они первый раз спали вместе, она, пока он отдыхал в темноте, принялась вдруг с каким-то детским воодушевлением рассказывать ему историю святого Бенедикта и его сестры Схоластики, радовавшейся, что непогода задержала брата подле нее и позволила ей чуть дольше насладиться беседой и его уроками. За окном тяжелый арденнский дождь хлестал по лесу на мили и мили вокруг. Это было так неожиданно — и тем не менее так прелестно. Необыкновенно детский тон разговора наводил на мысль о юных школьницах, забившихся от сильного дождя в тайник и рассказывающих истории в ожидании конца грозы.

— Но как ты могла знать? — то и дело повторял он с ошеломленным недоумением, прижимая к своему плечу маленькую, такую благородно-белокурую головку.

— Ты не глуп, — отвечала она благоразумным ртом молодой невесты, приподнимаясь, опершись на локоть, и, приложив к губам пальчик, пристально разглядывала его. — Ты не глуп, но ты немного простоват.

Даже когда они завтракали, она обвивала его ногами, как молодой щенок, покусывала руку, которая помешивала ложкой чай или пододвигала сахарницу. «Ты как попугай на дереве, — говорил он ей, смеясь и погружая руку в длинную и струившуюся, как вода, шевелюру, — все время цепляешься то лапкой, то клювом». Покусывание превращалось в укус; он прижимал ее к себе, слегка царапая, обозначая этим страсть, от которой начинает играть кровь; одновременно он разглядывал на стене желтое солнечное пятно, которое уже опустилось и вскоре должно было коснуться кровати. «Мало времени, — думал он про себя как-то оцепенело, — у меня мало времени». Он вскакивал с постели и торопливо одевался — как раз сейчас грузовичок отправлялся в Фализы. Война всегда приводила Мону в состояние скептического, снисходительного удивления.

— Что ты забыл, дорогой, в этом доме? Он так уродлив, — иногда говорила Мона, пока он одевался.

Она смотрела на него, слегка нахмурив лоб, как бы обозначая сложную мысль, опершись локтями о край кровати, обхватив ладонями подбородок, — и эти слова внезапно отдаляли его от нее, отрывали от привычного берега; ему казалось, что под ним дрейфует — и ничто не могло ее остановить — створка гигантской раковины, уже подхваченная дыханием моря.

Когда он возвращался в Фализы, весь остаток дня протекал бурно и свежо; даже если он не должен был встречаться с ней, всегда оставалась вероятность того, что в любую минуту она может прийти; она могла или подсесть в машину, спускавшуюся из деревушки в Мориарме, или же уводила Джулию на прогулку в лес — и вот уже мелкие шажки стремительно поднимаются по лестнице дома-форта; ему казалось, что пустые часы навсегда исчезли из его жизни. Даже ее отсутствие не было ему в тягость; в каждый из этих дней он вступал, как в открытые всем ветрам аллеи пляжей, — одни свежее других, ибо на каждом повороте непроизвольно поднимаешь голову, чтобы увидеть, не блеснет ли еще раз море в конце уходящего вдаль пути.

Вместе с провизией и корреспонденцией грузовичок доставлял из Мориарме также и прессу; порою, ожидая Мону после обеда в доме-форте, он, чтобы заметить ее еще издалека, устраивался у окна, откуда, если наклониться, просматривалась вся дорога, и раскладывал перед собой целую кипу газет. Он вряд ли мог объяснить себе, что вызывало у него повышенный интерес к ним в этот момент. От благовоспитанного тона этой писанины его неизменно тянуло на зевоту — этакое празднословие наихудших, ничем не занятых дней знойной поры, прикрашенное, однако, каким-то робким вступлением духовых инструментов; пристрастие к подвижным видам спорта на открытом воздухе удачно сочеталось в них с приторнейшими воздыханиями рубрики сердечных дел: «Во время инспекционной поездки в порту Лориана утонул морской офицер. — Роман о любви до тридцати восьми лет, роман о славе после тридцати восьми — такой была героическая жизнь легендарного Костюшко. — Почему бы нам не сыграть несколько тактов „Марсельезы“ после „God save the King“?[8] — спрашивает бригадный генерал Спиерз у палаты общин». Эта камерная болтовня ненормальных оттеняла пустоту, делая ее почти завораживающей; неожиданно какая-нибудь зияющая в конце абзаца фраза, загадочная и содержащая намек, наводила на мысль о том, что в газете не хватает, очевидно, целого листа. Война поблескивала, коптила тут и там, как плохо погашенный костер; внезапно переменившийся ветер одним броском покрывал сотни миль, разметывая искры, достигавшие даже дремучих лесов Карелии. Что в действительности могла означать война в Финляндии? Чувствовалось, что на вольных просторах рассеянно продолжается мировой ход событий и поступавшие оттуда вести не очень-то отличаются от того, что происходило всегда; удивляла даже мысль о том, насколько обитаемой была эта война, вот только эта жестикуляция оставалась беззвучной, как если бы за ней наблюдали через плотный иллюминатор — казалось, что на сердце Европы, на сердце мира спустился огромный батискаф, и вы чувствовали себя как в западне под этим стеклянным колпаком, влажный воздух которого давил на виски, вызывая легкий шум в ушах. Гранж то и дело отрывал взгляд от этих заполненных пустотами страниц и смотрел в сторону леса; ему вспоминался 1914 год: забираясь в детстве на чердак, он частенько забавлялся тем, что листал подшивку пожелтевших газет со статьями, исполненными грубого желания рвануться вперед, подобно лошадям, долго рывшим копытами землю за белой чертой и выстрелом стартового пистолета пущенным разом в галоп перед топающей и визжащей публикой, — чем объяснить, что нынешняя война заразила мир таким болезненно-томительным ожиданием? Время от времени от ветки отделялся сухой листок и бесшумно пикировал на шоссе — такой ничтожный в прозрачно-холодном воздухе; но то, что приближалось, вряд ли можно было назвать зимней спячкой; скорее думалось о том мире, который затих на подступах к тысячному году, со смертью в душе, повсюду разбросав бороны и сохи, ожидая предзнаменований. «Нет, — думал Гранж, — на сей раз подкарауливают не галоп Апокалипсиса: по правде говоря, не ждут ничего, кроме разве что этого уже смутно предугадываемого ощущения конца» — как в плохих снах, когда при свободном падении все внутри обрывается, — ощущения, которому, если попытаться быть точным — хотя этого совсем не хочется, — больше всего подошло бы, очевидно, выражение «дойти до ручки»; и действительно, наилучшим выходом теперь был пьяный сон на песчаном берегу; никогда у Франции не было такого тошнотворного привкуса во рту, и никогда она с такой яростью не натягивала на голову одеяло. Покончив с газетами, он наливал себе немного кофе, приготовленного в кастрюльке на плите, и закуривал сигарету. Вновь приступать к чтению он не спешил (в своем сундучке вместе с несколькими детективными романами — уже проглоченными, но неизменно перечитываемыми — он привез томик Шекспира, только что вышедший из печати «Дневник» Жида и «Незабываемое» Сведенборга в английском издании); он на секунду пытался представить себе надвигающуюся войну, то есть старался выстроить более или менее вероятный план развития событий, в котором бы нашлось место нескончаемому туризму в лесу. В настоящей войне его беспокоила не столько опасность для жизни, сколько передвижение: наихудшим из зол была необходимость покинуть дом-форт. Однако в целом шансы представлялись умеренными. Вступление в Бельгию исключалось: одного раза было достаточно. Быть может, немцы нападут через Швейцарию или же возьмут в осаду линию Мажино; это бы растянулось надолго: немного академичная дуэль артиллерий, что-то вроде осады Парижа в семидесятом, когда празднично разодетые семьи собирали осколки снарядов, прогуливаясь вдоль бастионов. Или же дело между собой уладят летчики. Иногда он воображал две армии часовых, продолжавших нести свою нескончаемую караульную службу с каждой стороны border[9], превратившейся в джунгли диких трав; больше всего ему нравилась сама идея границы, воспоминание о «Казаках» придавало ей какую-то поэтичность: начнется дикая жизнь, длительные попойки, товарищество завсегдатаев леса, ночи в засадах, наполненные шорохами зверей и птиц. Даже известная умеренность такой жизни не сделает ее с течением времени невыносимой, а напротив, более сопряженной с риском и более настороженной, когда звук выстрела не обязательно будет означать, что стреляли в дичь. Он будет жить здесь с Моной.

«Да кто знает?» — размышлял он, щуря глаза от нахлынувшего потока слепой радости, никогда не испытанной ранее и путавшей его, и торопливо проводил кончиками пальцев по дереву своего елового стола: за последние несколько недель он стал суеверным. Однако даже в этой мысли он не находил отдохновения: это был обманчивый сон тела, которое всю ночь приноравливается к легкой бортовой качке скорого поезда, находящегося в движении.

Из окна, где он нес вахту, он замечал Мону сразу, как только она выходила к устью фализской дороги, в полумиле от дома-форта, — крохотная темная точка секунду как бы колебалась, остановившись в отдалении, возле ограды, затем вливалась в свою реку и текла к дому; он был уверен, что это она — прохожие появлялись на просеке лишь в определенные часы, и Гранж всех их знал. Иногда с ней вместе двигалась другая темная точка — то была Джулия; он как можно раньше пытался определить, которая из них Мона, и даже прежде, чем малейшая ее черточка становилась различимой, он узнавал ее по той более свободной, более легкой манере движения, с какой она скользила по течению дороги — как лодочка, подхваченная бурным потоком. По обе стороны белой дороги простирались пустынные заросли, полыхавшие грозовым рыжим цветом под огромным, насколько хватало глаз, небом; он ощущал сумрачное шевеление окружавшего его мира, так напоминавшего этот подозрительный лес, но перед ним была эта дорога; казалось, что Мона плывет к нему по ней, как по реке, впадающей в море.

Ночи в лесу теперь уже не были такими спокойными, как прежде. Из Мориарме поступали приказы, предписывавшие контролировать нелегальные переходы границы между домами-фортами, организовав ночное патрулирование; и блокгауз в Фализах часто поднимался по тревоге утренним грузовичком. В этих ночных экскурсиях все участвовали добровольно; солдатам нравилось, что служба становится более динамичной; мертвый штиль не сулил ничего хорошего, а эти ночные бдения официально определяли им место в безвредной войне: они их успокаивали. С собой Гранж предпочитал брать Эрвуэ, человека молчаливого и обладавшего неслышной кошачьей ловкостью. Они выскальзывали из блокгауза в ночь, такую спокойную, что когда шли по дороге, то слышали со стороны долины колокол отдаленной деревушки — одиннадцать полных и тяжеловесных, несмотря на расстояние, ударов; затем, намного отчетливее и ближе, — звон бельгийской колокольни. В течение получаса они шагали по просеке; за излучиной деревья вдруг начинали сжимать дорогу с боков и сверху, загоняя ее в глубокую темную рытвину с запахом мха и застоявшейся воды. Внешний край этой сумрачной рощицы обозначал границу; здесь, на берегу уснувшей Бельгии, они останавливались и какое-то время молча курили, подобно путникам, которых тропа привела к обрыву. Рощица была окутана густым мраком — в нескольких шагах от Гранжа все тонуло в духоте подлеска, который отбрасывал в темноту еще более черную тень; он видел только — совсем рядом с собой — красную точку сигареты и слышал щелчок магазина, который вставлял в пистолет Эрвуэ. После этого воцарялась почти волшебная тишина. Странное чувство овладевало им всякий раз, когда он зажигал сигарету в этом глухом подлеске: ему казалось, что он сбрасывает с себя все оковы; он входил в искупивший свои грехи мир — мир, очищенный от человека, припавший к своему звездному небу в таком же томительном волнении, какое присуще лишь пустынным океанам. «Я один на всем свете», — говорил он самому себе со все нараставшим восторгом.

Загрузка...