Иногда они довольно долго стояли там, не говоря ни слова. Из леса по ту сторону границы до них доносились слабые звуки — к которым они поневоле прислушивались, — похожие на трудно поддающееся описанию постукивание мелких обломков, которые после кораблекрушения выбрасывает море на песчаный берег и на которых невольно задерживается взгляд путника: эта встревоженная глухим ропотом опушка, которую патрулируемые войной леса как бы окутали счастливым дыханием настороженной тишины, привлекала и интриговала Гранжа. Эрвуэ бросал сигарету и делал несколько глотков из своей фляги; они сворачивали с просеки вправо на тропу, которая шла вдоль границы. С этого момента они совсем переставали разговаривать. Шли, немного пригнувшись, по заглушавшему их шаги мягкому ковру гнилых листьев, все глубже забираясь в некое подобие незатейливой и ветхой уже норы огромного зверя, пробуравленной в рогатке из колючих лесных веток. Когда Гранж на мгновение направлял перед собой луч электрического фонарика, конус света резко выхватывал из тени частые дуги нижних веток, которые, переплетаясь, образовывали над тропой свод из сучков и травинок; они блуждали там, как насекомые в бороздках мха; когда он гасил фонарь, постепенно из недр черной ночи над головой у него проступало вытянутое и слегка фосфоресцирующее облако, разрываемое острыми концами веток. По мере того как они продвигались вперед, ночь менялась: полуночное оцепенение мало-помалу вздымалось над верхушками деревьев, и посвежевшая атмосфера снов наполняла подлески голубым дымом ладана; всходила луна и насколько хватало глаз делала землю переходимой вброд — так же мягко и незаметно, как временное улучшение погоды просушивает дороги. Сзади Гранж слышал только шаги Эрвуэ, который то и дело наступал на сухие ветки, да равномерное бряцанье его ножен со штыком, возобновлявшееся всякий раз, когда он отпускал их, чтобы сделать на ходу глоток из своей фляги. Направив фонарик влево, в глубину подлеска, у самой земли можно было заметить блестящие, как жемчугом унизанные каплями провода и колышки низкого проволочного заграждения, бежавшего вдоль границы; вдруг сверкание нескольких пар глаз, попавших в ловушку пучка света, и трескучий удар грома: это резко срывались с места и ныряли сквозь листья в темноту зайцы. Справа взгляд скользил по длинному лесному скату, спускавшемуся к прибрежным оврагам Мёза; дикая луна плыла высоко над черными лесами; клубы дыма углевозных топок, отяжеленные и придавленные холодом ночи, усеивали плоскую арену лесов широкими золистыми хлопьями, которые, медленно кружась, то опускались на ночь, то приподнимались по краям арены мягкими, волнообразно извивающимися движениями медуз. Гранж смотрел, весь охваченный вниманием и чувством странной отрешенности. Было какое-то необыкновенно сильное очарование в том, что он так долго стоял здесь — уже после того, как полночь давно звенела церковными колоколами, — на этой болотистой неприкаянной земле, густо приправленной лужами тумана и орошенной потом смутных снов, в час, когда испарения выплывают из лесов, будто призраки. Когда он делал Эрвуэ знак рукой и они оба задерживали на секунду дыхание, то слышали шум окружавшего их моря лесов, долетавший до них на волнах своеобразной музыки, тихой и всколыхнувшейся; на фоне этого продолжительного влажного шелеста прибоя, доносившегося со стороны хвойных боров Фретюра, треск ветвей вдоль дорожек, протоптанных ночными зверями, журчание источника или подчас возбуждаемый полной луной громкий лай раздавались время от времени над дымящимся чаном лесов. Тончайший голубой пар насколько хватало глаз стелился над смутным заповедником — пар, который был не дымовой завесой сна, скорее бодряще-призрачным испарением, раскрепощавшим мозг и заставлявшим плясать перед ним все пути бессонницы. Гулкая и сухая ночь спала с широко раскрытыми глазами; тайно встревоженная земля вновь была полна предзнаменований, как в те времена, когда на ветвях дубов развешивали щиты.
За хвойным лесом Фретюра они, преодолевая овраги, выходили на большую дорогу, садились на траву обочины и молча курили до тех пор, пока со стороны блокгауза Бютте на асфальте, за излучиной дороги, не раздавался звон шагов приближающегося патруля. Гранж ощущал восхитительную пустоту в голове; исходивший от земли холод предрассветных часов пробирал до костей: раскинувшись в шинели прямо на траве, он весь сосредоточился на запахе горячего кофе, который лейтенант Лаво, человек предусмотрительный, готовился налить ему из термоса. Его вполне устраивало, что война заявляет о себе таким образом: столкновением резко противоречивых ощущений. Порою, когда патруль запаздывал, он, несмотря на голод, ненадолго засыпал на прихваченной морозцем траве, и почти тотчас же его начинали одолевать сны. Почти всегда повторялся один и тот же сон о дорогах. Снились танки, по длинной просеке несущиеся прямо на амбразуру форта. Снилось то, что будет.
Если ночь была светлой, а дороги — сухими, он на обратном пути расставался с Эрвуэ на развилке под огромными дубами, отсылая его в дом-форт; дальше он, никуда не сворачивая, шел по другой тропе, которая кратчайшим путем вела через молодой ельник в Фализы; отсюда он, пройдя вдоль вишневых деревьев и грядок люцерны, выходил на поляну, где кривыми оглоблями тянулись к луне нагромождения сброшенных в траву камней. Перемахнув через плетень, Гранж садами выходил к двери домика Моны; боясь разбудить ее, он обворачивал железную крестьянскую щеколду своим носовым платком; еще с порога, прячась в густой тени шкафов, увешанных латами отблесков лунного света, он слышал протяжное и легкое дыхание, освежавшее его усталость. От пузатых комодов исходил запах лаванды; через открытую дверь были видны первые грушевые деревья аллеи, ветвистые и чопорные в лунном свете, как кораллы в морской глубине. Он садился подле нее и, вспомнив о ночной прохладе, натягивал ей на плечи острый красный уголок одеяла, соскользнувший на пол; как котенок, во сне выпускающий когти, она лежала на тряпках своей корзины, и он знал, что вторым покойным утренним сном она засыпала лишь в самый разгар большой постельной схватки. Он не будил ее. Затаившись в темноте, проникнутый какой-то доселе неведомой ему самому нежностью, он на нее даже не смотрел. Он лишь прислушивался к негромкому, протяжному дыханию у самого своего бедра и — через открытую дверь — к гулкому, напоминающему шум моря копошению Фретюра, которое замирало теперь где-то в отдалении. Ему казалось, что его жизнь избавляется от своих перегородок и что держится все вместе лишь благодаря этой самозакрывающейся двери, которая, перепутав часы сна и бодрствования, из недр разбуженной войной ночи бросала его к Моне. Он зажмуривал на мгновение глаза и прислушивался в темноте к их смешанному дыханию, снова и снова скользившему по протяжному, густому шелесту леса, — это было как плеск волн в глубине грота, которые дышат на фоне рокота бурунов; то же огромное плечо всколыхнувшего землю прилива приподнимало их, неся одновременно бодрствование и сон. Перед тем как уйти, он лишь прикасался пальцами к немного влажной ладошке, которую она держала во сне открытой и повернутой в темноте кверху — жест какого-то слепого благословения, который успокаивал его.
Возвращаясь просекой в блокгауз, в просвете между деревьями он видел, как над долиной Мёза розовеют еще прожектора в первых лучах зари — работа не прекращалась ни днем, ни ночью. Бетонирование шло полным ходом. Неподалеку от Бютте расположился передовой отряд инженерных войск, и в Мориарме намечали в следующем месяце установку на просеке защитных сооружений и закладку вокруг дома-форта предусмотренных инструкцией минных полей.
Первый снег выпал в Арденнах к концу декабря. Когда Гранж проснулся, нейтрально-белый свет, струившийся от земли, пушил на потолке тень от оконных рам; однако прежде всего его поразила не столько необычность освещения, сколько аномальная отрешенность времени — вначале он даже подумал, что остановился будильник; комната, весь дом, казалось, парили над длинной ледяной дорожкой в уютной и пахучей монастырской тишине, которая становилась все ощутимее. Он встал, увидел в окне безбрежно-белый лес и снова лег в тихой комнате, щурясь от охватившего его чувства лучезарной радости. Дыхание тишины вокруг него становилось еще неуловимее в этом роскошном свете. Время делало остановку: этот немного волшебный снег, который собирался перекрыть дороги, открывал для обитателей Крыши пору больших каникул.
Со стороны Мориарме сообщение очень скоро оказалось практически прерванным. Реквизированный одышливый грузовичок, хоть ему и надели на колеса цепи, после того как он раз или два завяз в сугробах, не очень-то стремился преодолевать обледенелые откосы Эклатри. Каждые два дня Гуркюф, вооружившись флягой водки и увешав себя вещмешками, «спускался» в батальон; возвращался он оттуда очень поздно, очень красный, очень пьяный, навьюченный своими мешками, заполненными почтой, банками консервов и пакетами с сухарями. Гарнизон форта, в бинокли наблюдавший в сгущавшихся сумерках за его зигзагообразным передвижением по просеке, подбадривал его на последних ста метрах жреческим концертом, стуча кружками о фляги.
— Давай, Гуркюф, прибавь обороты! — кричал Эрвуэ, в то время как черный клубок раскачивался на снегу, чудесным образом ускоряя шаг.
В армии Мёза применяли лишь механизированный сленг.
Протащив по железной лестнице, Гуркюфа вталкивали в кают-компанию, где Оливон его «оттаивал», то есть, усадив спиной к раскаленной печке, вливал в него небольшими порциями очередную четверть бутылки горячего грога, заменявшего теперь кофе в кастрюльке. Вскоре от Гуркюфа начинал исходить густой пар, а лужа под его стулом все увеличивалась; затем он как-то величественно чихал, и целая гамма странных эфирных соединений заполняла комнату.
— Изрыгает пар похлеще паровоза, — восхищенно присвистывал Оливон, похлопывая его по спине. — Ну и горазд же он выпить…
Варен, не вылезавший из своего кабинета в Мориарме, из-за снега становился все мрачнее. С первыми холодами стало заклинивать пружины этой запаленной армии, заедать моторы ее колымаг, едва ли пригодных даже для больших летних маневров. Над тридцатисантиметровым слоем снега работы, эшелоны, учения, обозы, переклички, стрельбы — все разновидности ежедневного механического скрежета прекратились как по волшебству: гарнизон Крыши стал штабом Великой Кампании, оцепеневшей от зимней стоянки ордой, группками окопавшейся в теплых норах своих печей и ледяных хижин. Немые распоряжения дремали закрытыми на столе капитана. Сославшись на нехватку «лыж» и «горного снаряжения», что выглядело не очень убедительно, Варен воздел руки к небу и принялся говорить с хмурым отвращением, что «нужно обходиться тем, что есть на местах». В тоне капитана сквозила вся горечь отступления из России. Армия, чувствуя, что ей ослабили поводок, не помнила себя от радости. Ее вовсе не привлекала маячившая впереди картина — это неизбежное сражение, к которому она маршировала с вялым энтузиазмом впряженного в оглобли першерона: стоило ей почувствовать, что вожжи немного отпустили, и она тут же утыкалась носом в траву обочин, впадая в забытье, как страус, прячущий голову в песок. И под этим мягким снегом, который приглаживал землю и заметал следы, в ней росла смутная иллюзия того, что она становится невидимой, что сможет обмануть судьбу.
Снег придавал этому низкому грубоватому лесу Арденн очарование, какого нет ни у высокоствольных горных дубрав, ни у хвойных рощ Вогезов под их ледяными сосульками. Неделями цеплялись белые гусеницы за короткие, негнущиеся, неподвластные воле ветра сучья его зарослей, спаянные мелкими леденцами оттепели, живьем прихваченными стужей длинных ночей; целыми днями в осветленном морозом воздухе Крыша укрывалась чехлами, легкими и тяжелыми пакетами, паутинками и длинными белесыми филигранями заиндевелого утра. Пронзительно-синее небо полыхало над праздничным пейзажем. Воздух был терпким и почти теплым; в полдень, когда потоки солнечного света серебрили снег, идя по просеке, можно было слышать, как от каждой тропы исходит вязкий утробный шум оттепели; но как только с наступлением короткого вечера начинал розоветь горизонт над Мёзом, холод опять окутывал Крышу магической тревогой ожидания: запечатанный лес становился бесшумной западней, зимним садом, за запертыми решетками которого свободно разгуливают привидения. Ибо снег ловил дальние огни, и с темнотой холмы Мёза оживлялись; за ореолом строительных площадок теперь нередко светлыми ночами прожекторы противовоздушной обороны до самой границы и дальше прочесывали небо леса четырехполосными пучками света; по складкам снега меж обугленных стволов деревьев пробегало и гасло вдали фосфоресцирующее сияние, похожее на внезапную и слабую вспышку, подпаливающую комок ваты. Эти северные отблески, это ледяное сияние, описывающее круги в пустоте ночи и как бы заострявшее холод, представляли в неверном свете и место, и время года. Иногда лучи, скользившие по его окну без занавесок, будили Гранжа посреди ночи, как когда-то это делал пучок света фар, грубо обшаривавший окна его комнаты на бретонском острове, где ему так плохо спалось; он вставал и, облокотясь на подоконник, некоторое время смотрел, как странные световые столбы медленно, вкрадчиво описывают круги в зимнем небе; и тогда ему вспоминалось прочитанное в глубоком детстве: больные великаны-марсиане Уэллса, непонятно ревущие над оцепеневшими равнинами.
С рассветом, как только небесные знамения угасали, Крыша возвращалась к дикой жизни. Не успевал еще заняться день, а Гранж уже слышал под окнами потрескивание хвороста в костре, который разводил каждое утро Оливон под бельевым баком, где он растапливал снег; вокруг тепла собирались солдаты; иногда погреть у огня руки останавливался направлявшийся на свою строительную площадку лесоруб из Фализов. Гранжу был приятен этот утренний говор под его окнами, когда его дом запасался шумами на весь предстоящий день; с тех пор как выпал снег, в своих взаимоотношениях с Мориарме он больше и больше начинал походить на вассала, который, когда хочет, поднимает мостик на своей башенке, сохраняя таким образом дистанцию. Форт больше не питался от долины: банки с консервами, сухари, что Гуркюф доставлял из Мориарме, скапливались в блокгаузе, образуя нечто вроде личного резерва, за укладкой и креплением которого время от времени наблюдали Гранж и Оливон.
— Теперь можно жить, — кивая на горы провизии в кладовой, произносил Оливон тоном судового инспектора, проверяющего камбуз зажатого паковым льдом судна, — тоном, в котором угадывалось фантастическое желание: хоть бы о них забыли, оставили здесь надолго — навсегда.
В Мориарме Гранж высадился с весьма солидной суммой в бумажнике, которую жизнь в блокгаузе и его жалованье умножали из месяца в месяц: Фализы заменили интендантство. Здесь не было ни булочной, ни бакалейной лавки, однако фермы, обеспеченные провиантом на всю долгую зиму плоскогорья и еще сами выпекавшие хлеб, поставляли все необходимое; вино также было в избытке. Деньги весело уходили, как песок сквозь пальцы. «К черту сбережения, — убеждал он себя, пожимая плечами. — Потом будет видно. Весной…» И затылком ощущал не то страх, не то возбуждение — так пробегают мурашки по телу, когда, мчась по русским горкам, видишь впереди себя изгиб круто ныряющих вниз рельсов.
Никогда раньше до этой зимы на Крыше он не ощущал свою умеренно-бурную жизнь такой сиротливой, избавленной от своих привязанностей, изолированной и от прошлого, и от будущего, словно глубокими разрывами, которые разделяют страницы книги. Какой бы незначительной ни казалась ему его вовлеченность в жизнь, война обрубила даже те немногочисленные связи, которые он признавал; быть может, в последний раз в 1914 году мужчины уходили с мыслью, что вернутся к сбору винограда; в 1939-м они лишь обменивали кино на бессонные ночи в хижинах, но уже не помышляя о возвращении: в глубине души они знали, что не увидят ничего, кроме земли, по которой прошел огонь; едва оставленная, жизнь, обволакивающую теплоту которой они все еще продолжали ощущать, казалось, подверглась мгновенному и бесповоротному одряхлению — засохшая на корню, она была непригодна для жатвы. Перед ним висел еще этот занавес, уже шевелимый дуновениями и освещаемый прожекторами, когда вот-вот должны вспыхнуть огни рампы. Между тем времена надвигались веселенькие. Земля вновь обрела утерянную легкость; с наступлением зимы больные и старики, вслед за эвакуированным приютом, один за другим покидали лесные хижины и отправлялись в тыл, растворяясь в клубах дыма крохотных одышливых поездов Мёза; Крыша помолодела, как город накануне осады, только что выдворивший бесполезные рты. Каким бы маловоинственным ни считал себя Гранж, он невольно испытывал смутное, но сильное волнение, видя в этом грубом взмахе метлы, очищавшем землю от ее отбросов, возбуждающе-горькое наступление весны войны: воздух, омывавший теперь эти аванпосты, был даже посвежее того, что вдыхают на полубаке.
Снег, который отрезал Мёз от дома-форта, приближал его к Фализам. Теперь, когда старейшины племени убрались с плато, уже очищенного войной от годных к военной службе мужчин, женский смех на заснеженных улочках звучал с утра свободнее и звонче, и дела пошли просто. В силу своих пристрастий обитатели дома скорее склонялись к устойчивости и постоянству; и рождественский пейзаж, и долгие ночи, и зыбкость грядущих времен — да и серьезная крестьянская сущность характера, весьма ощутимая у Оливона и Эрвуэ, — все это как бы вызывало у мужчин тоску по женщине у очага. Оливон зачастил в кафе «Под платанами», где Гуркюф помогал ему разливать вино в бутылки, что, по правде говоря, делалось все реже и реже, поскольку с наступлением зимы Гранж превратился едва ли не в единственного клиента этого заведения. Когда он входил в «Платаны», чтобы выпить свой послеобеденный кофе, под календарем с сочными гроздьями и рекламой аперитива «Бирр», возле которого порхали последние осенние мухи, он заставал Оливона в джутовом фартуке (фартуке покойного, думал Гранж: кабатчица была вдовой, жирноватой, но еще приятно улыбающейся) сидящим за столом перед утренней газетой, которую он разъяснял мадам Тране — занятие отнюдь не пустое, ибо Оливон расшифровывал ей помещенные на второй странице «Сообщения префектуры», ставившие в эти смутные времена хитроумные капканы на пути торговцев спиртным. Эрвуэ замещал одного альпийского стрелка подле бледной, невзрачной фермерши, столь отягощенной многочисленным своим семейством и всеми бедами времени, что общественное мнение в Фализах не восприняло появление новой опоры в семье как нечто предосудительное, и Эрвуэ скорее казался в Мазюре одним из тех с неба упавших паладинов, что целиком посвящают себя защите вдов и сирот. Гранж, которого это примерное временное исполнение обязанностей порой несколько озадачивало, успокаивал себя, полагая, что его инструкция — вне службы, — в общем, предписывала ему самое либеральное использование войска в нуждах сельского хозяйства. Когда Эрвуэ с раннего утра, задолго до того, как просыпался дом, видели на тяжелых работах разбивающим лед в луже и расчищающим снег перед дверью, а затем колющим дневной запас дров, то обязанности — довольно серьезные и, скорее всего, достойные, а также отмеченные высокой степенью необходимости — столь явно перевешивали все самые игривые предположения, что порядок здесь как бы восстанавливался сам собой, и Эрвуэ был оправдан в своих делах. Со щемящим сердцем Гранж размышлял о перевоплощениях своего мирка, был близок к тому, чтобы признать его, в общем, недурно устроенным. Если кто и давал повод к беспокойству, так это скорее Гуркюф: выбитый из колеи отмежеванием Эрвуэ, он с надменным видом прогуливался вокруг дома-форта, демонстрируя странное алкогольное целомудрие. Видели, как он в свои свободные часы брел, увязая в снегу, по какой-нибудь тропе, всегда один, всегда вспотевший и раскрасневшийся, яростно колотя себя кулаками по каске и бормоча свои бретонские проклятья в приподнятый воротник шинели.
— Охотится… — подмигивая в сторону Гранжа, таинственно произносил Оливон жалостливым тоном отошедшего от дел отца семейства.
Больше всего удивляло Гранжа то, что создаваемое этими случайными совокуплениями представление являло собой полную противоположность распущенности и образцовый домашний уклад в доме-форте, своеобразная, достаточно вольная дисциплина, установившаяся там, никоим образом от этого не пострадали. Дот заполнял пустую нишу; в деревушку, отданную на откуп блужданиям нежного женского стада, он возвращал мужской уклад: при этом сохранялась непривычная строгость манер, хоть допускавших постель, но требовавших, чтобы все прекращалось до вечерней газеты и домашних шлепанцев. С приближением быстрых зимних сумерек крошечное войско застегивало ремни и, стряхнув на женские пороги пыль со своих шинелей, как в карибской деревне, свободным и бодрым шагом возвращалось на ночлег в дом мужчин, где все было по-иному: язык, настрой, слова, шутки. Хрупким, как бы подвешенным над бездной казался тот мир, однако шестерни его чудесным образом принимались вращаться. Порою Гранж подумывал о тех остановившихся, но вновь запущенных землетрясением часах, которые отбивали теперь лишь четверти часа: он всегда был неравнодушен к тем грошовым и однодневным механизмам — хрупким и нелепым, — в которых случай на короткий миг расцветает необходимостью. В минуты полной искренности он признавался себе, что эти почти животные чувства в расположении войск, насиженные зимой, вылупившиеся сами по себе от уютного тепла домов, успокаивают его: благодаря им его привязанность к Moне направлялась в спокойное русло, обретала прочность, получала виды на будущее.
Теперь Гранж, чтобы поскорее разделаться с тем небольшим количеством работы, что оставляла ему замедленная жизнь форта, вставал очень рано — еще до того, как водянисто-грязный рассвет, более серый, чем земля, задолго до восхода солнца начинал сочиться сквозь рощи; полоскавшийся в еще сумрачном утре дом воодушевлял Гранжа. Он давал инструкции Оливону и пускался в путь, почти на весь день освободив себя от дел. Белый грунт по-утреннему, ново скрипел под обледеневшей коркой; ночь удалялась из леса при полном безветрии, словно впитываемая снегом; прежде чем он подходил к фализской дороге, перед ним у самой земли в длинной перспективе пути вырастал огромный пунцовый диск солнца. Этот миг всегда казался ему новым и чудесным: прохладный воздух был воспален не меньше, чем кровь, взволнованная пробуждением; казалось, никогда еще свет над миром не был так юн. Наконечником своей железной трости он стучал в дверь Моны в приподнятом настроении морозного, обещающего удачную охоту утра, взбодренный рюмкой водки, выпитой спозаранку. В своей курточке, подбитой овчиной, в огромных резиновых сапогах, с волосами дикарки, как бы спутанными сном под открытым небом, в которых, казалось, застряли соломинки, она, как дом с начищенным до блеска красным плиточным полом, излучала свежий, терпкий, приятный запах крестьянского воскресенья — вспоминались жесткая щетка и скребница, мытье обильной водой у водопоя. Снаружи было слышно лишь, как оттепель барабанила крупными каплями тающего по краям крыш снега да крики петухов в солнечном утре. Мона всегда была готова вовремя: каждое утро она выходила из ночи опрятная и светлая, как валун, с которого схлынул ручей.
— Сколько тебе лет? — приглаживая пальцем ее брови, иногда говорил он, опешив от ее красоты больше, чем от неожиданного порыва ветра, моргая глазами перед слишком ярким светом; она же приглушенно смеялась и своими проворными пальчиками взъерошивала его волосы; однако он понимал, что вопрос его бессмыслен и что молодость здесь никак не связана с возрастом; скорее всего, Мона принадлежала к некоему виду мифических существ, как единороги. «Я нашел ее в лесу», — размышлял он, ощущая сладостное покалывание в сердце, на ней было знамение: море вынесло ее к нему в каменном корыте; ее ему дали в долг, и он чувствовал, насколько все это непрочно: волна, выплеснувшая Мону на берег, должна будет унести ее назад.
По тропинке они выходили за ограду голых садов и промерзших капустных грядок и шли до Санс-де-Фретюр. Как только Фализы оставались позади, местность раскрывалась; тропинка карнизом тянулась вдоль опушек по длинному лесному склону, убегавшему в сторону Бельгии. В самом конце головешками черневшего на фоне снегов леса, простиравшегося до самого горизонта без единого дома, без малейшего дымка, виднелся городишко: зацепившись за вершину горы, он, колыхаясь в сиреневой морозной дымке, висел над ущельем, сверкая под солнцем всеми белыми своими домами. Из-за снега он фосфоресцировал, как запретный город и земля обетованная. Все выше поднималось солнце, и каждая ветка начинала уже сочиться дождем крупных капель, однако долго еще, пока они шли к Фретюру, городишко на горизонте, на краю выемки его ущелья, славно искрился между синевой и белизной. Мона утверждала, что это Спа: с тех пор как она прочла на афишах залов ожидания очаровавшее ее слово, она уже и представить не могла, что в бельгийских Арденнах могут быть другие города.
— Почему ты не отвезешь меня туда? — говорила они, тряся его руку с той порывистостью в желании, которая, казалось, всякий раз возвращала миру его новизну. И, встряхнув головой, она добавляла хозяйским, благоразумным тоном не по летам развитого ребенка: —…Джулия могла бы поехать с нами. Знаешь, в Бельгию это стоит не так уж и дорого.
Перебравшись за Фретюром через овраг, они очищали от ночного снега дверь покинутой угольщиками хижины и вытаскивали оттуда салазки. В сущности, это были довольно грубоватые сани, наподобие тех, что служат для спуска древесины с гор; зимой на них, очевидно, таскали из леса вязанки хвороста. Сын Биоро, по прозванию Деревянная Нога, известный в Фализах специалист, разбиравшийся буквально во всем — от электрооборудования до починки фаянсовых изделий, — приладил к ним плетеное сиденье; меж сосен тянули они за лямки крепко сбитые тяжеловатые сани до указателя «Фретюр» — портала из не очищенных от коры стволов, видневшегося в просвете на вершине холма. Мерзлый снег искрился блестками, которые повсюду рассыпало десятичасовое солнце, и оба они смеялись, видя перед собой два огромных букета, одновременно сотворенные их горячим дыханием. Дойдя до указателя, они делили приготовленный Джулией провиант, который Мона несла в рюкзаке. Мона всегда привязывала сани к столбу, как лошадь: это была одна из ее странностей — вместе с привычкой не запирать двери и внезапно креститься одним большим пальцем, — о которых Гранж не осмеливался ее расспрашивать; в минуты душевного подъема он был недалек от мысли, что она владела секретом некоторых полумагических религиозных обрядов из жизни диких племен. Снискать ее расположение совсем не значило завоевать ее: в отдельные моменты она по-прежнему вызывала у него робость.
На крутом откосе холма на месте вырубленного леса открывалась широкая и прямая, спускавшаяся по склону прогалина. Сани трогались с места, тихо скрипя по свежему снегу, затем, с лавинным ускорением, резко ныряли вниз, петляя меж черных пеньков плохо выкорчеванного склона; солнце, снежная пыль, предательские рифы в виде мокрых пней, близкий береговой утес с черными елями — все это проносилось перед глазами Гранжа в стремительном снежном вихре, который щипал за уши и, казалось, избавлял землю от силы тяготения; он чувствовал, как грудь прильнувшей к нему Моны то мягко расплющивается о его спину, то высвобождается при каждом толчке саней; она прилипала к нему, легкая и неуклюжая, как девочка-фея; сажаешь ее на плечи при переходе реки вброд, а ноги под тяжестью такой ноши вдруг наливаются свинцом; иногда игра становилась еще более странной: он ощущал, как рот Моны закрывается у него на затылке, пряча свои свежие зубы, а руки скользят вдоль его рук к запястьям, которые управляли передком. Сани выкидывали их у влажной скалы, размываемой ручьем в глубине оврага; вывалянные в снегу, они, судорожно смеясь, боролись друг с другом руками и коленями, и вскоре он вновь ощущал искавшие его затылок зубы Моны — и тут он вдруг размякал, как кот, которого за шиворот подняли над землей; снег сладостным ожогом скатывался вниз по спине и по рукам. Когда они отряхивались и на секунду-другую садились на сани, чтобы перевести дыхание, он искоса, с тенью неловкости, смотрел на нее — такую худенькую в обтягивающей талию курточке; он думал о тех осах, которым инстинкт подсказывает, какой укус может парализовать. Как только они, замолчав, закрывали глаза, они слышали лишь слабое журчание оттепели в безбрежном, как море, лесу; время от времени где-то очень далеко распалял утреннее солнце одинокий петух: положив голову на плечо Моны, он чувствовал, как на него наплывает мир, весь расцвеченный трогательным изобилием.
Когда они возвращались в хижину и, усевшись бок о бок на санях, подкреплялись тем, что оставалось от провианта, день уже клонился к вечеру; лиловыми подтеками сгущались сумерки на лесном горизонте. Прохлада ложилась на землю, и в косых лучах света мелькал оттенок смятенной грусти. Мона вздрагивала под своей коротенькой, подбитой мехом курткой; она тускнела так же внезапно, как небо в горах, вся раскрываясь предостережениям часа и времени года.
— Я не люблю окончания дня, — говорила она, поймав на себе его недоуменный взгляд. И когда он спрашивал ее, о чем она думает, отвечала: — Не знаю. О смерти…
Иногда она роняла голову ему на плечо и несколько секунд плакала, издавая судорожные всхлипывания — странные, неожиданные, как апрельский дождь. Лютый холод внезапно охватывал его. Ему не нравились слова, зарождавшиеся в этих провидческих детских устах, вдруг наполненных мглой. Когда они приходили в Фализы, холодная синяя тень уже обрубала стены домов по самой середине; ледяные сосульки, образовавшиеся на краях водостоков, наполняли улочки тишиной. Солнце еще не успело сесть, а снег уже становился серым. Земля вокруг них начинала вдруг казаться такой потухшей, такой заледенелой, что предчувствия Моны передавались и Гранжу: он чувствовал, как день единым махом проваливается в глубокий темный колодец, а в нем самом поднимается серая холодная вода, пресный вкус которой уже ощущался во рту. Они раздевались с беспокойной торопливостью сразу, как только Джулия подавала чай; в большой затемненной комнате, наполненной грустью крестьянского вечера, они молча заключали друг друга с объятия. Время от времени он привставал, закутавшись в холодные простыни, прислонялся к подушке и лизал пальцы Моны, скользя взглядом широко раскрытых глаз по пластам густой тени от загромождавшей комнату мебели. «Что со мной? — вопрошал он себя с камнем на сердце. — Кто знает? Сумеречная тоска». Однако его удивляло, что он никогда раньше ее не испытывал… С наступлением ночи на обратном пути его тяготило одиночество; нередко он заходил в Мазюр за Эрвуэ. Они брели по мягкому, впитывавшему шумы снегу. Как только они выходили на просеку, сумерки сменялись огнями строительных площадок Мёза; пятнами разбрасывали они по снегу больную зарю — некое подобие фальшивой авроры. Гранжу чудилось даже, что сама земля покрылась болезненной желтизной, что время терзало ее с медленной лихорадкой — по ней шли, как по трупу, который начинает смердеть.
Вернувшись к себе в комнату, он часто находил на столе корреспонденцию, которую Гуркюф или иногда грузовичок привозили из батальона; и эта перспектива также омрачала его возвращение; он не любил новостей, он был как откомандированный военнослужащий, оставивший где-то позади мать или пожилую сестру и ежедневные прогулки которого ловко выслеживает почтальон. Если он возвращался поздно, то, даже не успев еще зайти к себе, по тишине в кают-компании, которая не была тишиной сна, догадывался, что доставлены бумаги из Мориарме; не проходило и минуты, как Оливон уже стучал в его дверь, якобы для отчета (изображал диковинный иезуитский щелчок каблуками, который веселил Гранжа), а в действительности чтобы принести в кают-компанию утешительную новость, что «у лейтенанта отменное настроение».
Тем не менее причин для беспокойства как будто бы не было. По-видимому, ничто в официальных бумагах не предсказывало каких-либо перемен в секторе Крыши. Время от времени можно было даже обнаружить откровенно успокаивающие признаки, что прибавляло немного оптимизма, как это сообщение инженерных войск — уже предвещавшее длительное весеннее просветление, — согласно которому после оттепели предполагалась выборочная проверка противотанковых мин и их складирование у обочин дорог. Однако в этой унылой бессвязности речи — с каждой неделей она становилась все обильнее — сквозило нечто такое, что слегка нарушало душевный покой: порой казалось, что речь идет о мозге, который хоть и был выключен сном, но находился весь во власти гнетущих мыслей, от чего по телу время от времени пробегали мурашки. Теперь, когда напирала зима, он был, казалось, всецело поглощен передвижением бронетанковых частей, ибо все знали (да и сами танкисты не делали из этого тайны), что в их задачу в случае немецкого нападения входило, захватив часть Бельгии, развернуться по всему фронту оборонительных рубежей. Но когда пытались, насколько это было возможно, расшифровать смысл весьма отрывочных распоряжений, доходивших до Фализов, вырисовывалась интриговавшая Гранжа перспектива: о выдвижении бронетанковых частей вперед, за линию оборонительных рубежей, заботились явно меньше, чем о том, каким образом они должны будут возвращаться назад. Град подробных инструкций с каждой неделей все настойчивее призывал забравшихся в глубокие снега командовавших войсковыми соединениями Мёза к бдительности, уточняя маршруты отступления, ритм прохождения колонн, имена командиров, которым разрешается взрывать объекты. Особо с маниакальной точностью расписывались детали передачи домов-фортов под командование отступающих и вновь пересекающих границу бронетанковых войск. На чертежах, которые получал Гранж, красным карандашом обозначались секторы обстрелов выдвинутой вперед артиллерией, прикрывавшей отход танков за Мёз. «Мёз? — задумывался Гранж, и ему виделся запрятанный в глубине леса дом-форт, будто скрытым длинным лучом выхваченный из темноты и озаренный зловещим мерцанием. — Мёз? Это их немного касалось». Основательно сбитый с толку, он облокачивался на стол, барабанил кончиками пальцев по черному окну. Вслед за этим неприятным ударом поневоле начинала приходить в действие целая система резервных мыслей. В то, что однажды война может обрушиться на дом-форт, ему верилось с трудом: движение в этой тяжелой машине, надежно скрепленной с землей всеми своими скобами, какой была армия, принимало в воображении уродливый вид заранее спланированного переезда на новую квартиру. «Впрочем, кто посмеет заикнуться об этом? — говорил он сам себе, пожимая плечами. — Никто всерьез об этом не думает. Даже в разговорах, в Мориарме…» И тут его рассуждения резко обрывались — он вспоминал о Варене. («Ох уж этот Варен!..» — думал он.) Однако пожатие плеч не все сводило на нет — что-то все-таки оставалось: какая-то тревога, которую не удавалось ни локализовать, ни подавить, — та же, говорил он себе, что отодвигала сон его подчиненных, по вечерам, когда на его столе лежали «бумаги». Прочитав «Пти Ардене» и парижскую прессу, которая доходила до дома-форта, Гранж нередко задавался вопросом, откуда у него теперь это ощущение, что «газеты столь скверны». Ничего не происходило. Война в Финляндии близилась к концу, это было ясно. На Востоке, о котором одно время много говорили, казалось, все было спокойно: нефтяные скважины Кавказа, по-видимому, все никак не решались заполыхать. То же самое и со встречными огнями: рассеянно поалев некоторое время на горизонте, они тлели и гасли один за другим. И теперь на северо-восточном фронте начинала устанавливаться чуть гулкая тишина — начиненная покашливаниями и скрипением стульев, такая, что иногда говорят: ангел пролетел, а гости незаметно отмечают про себя, что время делается тягучим и уже немного неприличной становится пауза между закусками и подачей более сытной пищи. Ибо эта тишина, которая теперь раздражала слух, была голодом, а зевки свидетельствовали не столько о скуке, сколько об опасном открывании челюстей, подразумевающем нечто совсем другое. Зима старела: чувствовалось, что ее спокойствие дает трещины, как тот плавучий остров Жюля Верна, из-за оттепели убывающий день за днем.
Вступив на миг, перед тем как лечь спать, в схватку с этими безрадостными мыслями, которые взбудораживали ночь в блокгаузе и которые он называл своими лаврами, он бросал взгляд на карту Бельгии, висевшую у изголовья его кровати, — бесплатное цветное приложение к «Пти Ардене», обрамленное бахромой французских, немецких и бельгийских флагов; любой из них, когда придет время, можно будет использовать, вырезав по пунктиру: как будто мухи, всякий раз думал Гранж, поражаясь и хмуря немного брови, окружили сыр и ожидают, когда же с него уберут стеклянный колпак. Он тщательно измерял некоторые расстояния, пользуясь шкалой в углу карты и своей пилкой для ногтей. В общем, бельгийской «прокладке» недоставало толщины. От немецкой границы до Мёза можно было насчитать чуть меньше ста километров: три часа не очень быстрой езды. К счастью, это были километры Арденн, которым претили армии, любой мог подтвердить: Жоффр в 1914-м сломал там себе зубы, урок не прошел даром. С радостным каким-то просветлением в мыслях смотрел он на огромное ярко-зеленое пятно леса, который, делясь на части, запускал щупальца далеко за Мёз в районе Льежа; поистине, все, что касалось леса, представлялось особенно важным; к тому же он замечал, что нигде лес не был таким плотным, как напротив Фализов. «Ни одной прогалины!» — говорил он себе с затаенным ликованием в душе, и лицо его расплывалось в улыбке. Впрочем, об этом уже говорили другие. «Огромный лес маленьких деревьев», — написал Мишле; какая армия способна продраться сквозь эти величавые спокойные очевидности? И не просто лес — джунгли. Более того, нельзя сбрасывать со счетов и бельгийскую армию: семнадцать дивизий. Ее заграждения были великолепны. «Лесные дороги, — снова подумал он, искривив лицо. — Перекрыть их кое-где валежником!.. Беда в том, — он опять возвращался вдруг к своей мысли, — что деревья действительно такие маленькие, только ведь все не может быть совсем уж на его стороне». Под одеялом он вновь какое-то время думал о бельгийской армии, о лесе, о заграждениях, об уроках истории. Он был бы несколько удивлен, если бы его внимание обратили на странное забвение армии Мёза, будто ее не существовало вовсе. Он о ней не думал, вот и все, и это было необычно, и, разумеется, ему бы не хотелось вдаваться в причины. Засыпая, он, уже успокоившись, слушал, как растет лес.
К середине января после снегопадов, сделавших дороги совершенно непроходимыми, наступило прояснение, и в час завтрака над долиной Мёза появился немецкий разведывательный самолет — крохотная серебристая песчинка, из-за расстояния казавшаяся почти неподвижной и поблескивавшая на солнце. За ним томно тянулся длинный след из шаровидных клочьев, которые один за другим вылупливались в его кильватере с пушисто-мягким звуком «хлоп». Картина вовсе не показалась Гранжу боевой, скорее она была изящно-декоративной: взрывы чередовались один за другим с такой равномерностью, что казалось, синева ясного утра расцвечивается маленькими ударами небесной ручной сеялки. Самолет прилетал в течение всей недели почти каждый день. Гранж начинал подумывать, что земляные работы на оборонительной полосе Мёза из-за снега более заметны, и этим пользуются, снимая их с воздуха. Когда в час кофе в блокгаузе раздавалось странное неравномерное гудение, все головы разом нацеливались на окна.
— Опять он!.. — цедил сквозь зубы Гуркюф, бросая в сторону самолета косой взгляд.
Он забавно натянул на лоб каску, защищая глаза, якобы от солнца, а на самом деле опасаясь мелких осколков, от которых то и дело позвякивала черепичная крыша домика. Однако ПВО никогда не попадала в цель: пальба велась ветхими 75-миллиметровыми стволами, из которых обстреливали немецкие аэропланы минувшей войны.
— Старая техника!.. — говорил Оливон беспристрастным и брезгливым тоном, вновь беря чашку.
Некоторое время за окнами продолжали раздаваться «хлопки» — обильно-маслянистые, приятные на слух, они в сдержанном темпе официального салюта обсеменяли спокойную синеву.
«Варен, должно быть, не находит себе места, — думал Гранж. — Наверняка после разведывательных полетов ожидает нападения в ближайшие дни».
Он представлял капитана шагающим из угла в угол по своему кабинету, с заложенными за спину руками и с тем дерзким видом, с каким он вдруг застывал перед своим собеседником, шевеля ноздрями и слегка изогнув уголок рта. «Вы еще не поняли?» В отдельные дни тылы дома-форта полностью таяли для него в тумане, но Варен — никогда: он оставался ужасно живым. Возможно, так происходило из-за этого никелированного телефона на его рабочем столе и судорожной руки, более проворной, нежели лапа кошки, которой он накрывал трубку, резко обрывая первый звонок; когда Гранж пытался представить себе неприятность, все являвшиеся ему образы были смутными, все, кроме одного, необычайно четкого: сухая рука Варена на телефоне и нервное, алчное подергивание губ — единственное шевеление в этом склоненном над аппаратом лице. Хотел бы он знать, почему этот образ был для него одновременно таким четким и таким до крайности неприятным. Подчас он с детским самозабвением мечтал о том, что произойдет — в общем-то на войне было не лишне вспомнить и о бомбах, — если однажды далеко, очень далеко за домом-фортом, затерянном на краю мира, отданного во власть призраков и неожиданностей, телефон Варена окажется отрезанным.
К концу недели Крышу окутал пахнущий оттепелью туман; разведывательные полеты немцев прекратились. Затем погода вновь стала сухой и ясной, и два дня резкого холода обрушились на плато; полностью обледенелая дорога практически отрезала Фализы от дома-форта. Его обитатели бродили как неприкаянные, с кислым видом заштиленного экипажа. На третий день рано утром Гранж, одеваясь и дрожа от холода, с удивлением заметил из своего окна одного из солдат блокгауза Бютте — по пояс запорошенный снегом, тот выходил из леса. Из Бютте срочно передавали в неприступные Фализы сообщение Мориарме: приказ о боевой готовности — готовность номер один.
«Однако радио безмолвствует, — успокаивал он себя, терзаясь сомнениями, — и потом этот снег!..» Но снег был не таким уж и веским аргументом рядом с белым листком бумаги на столе, а от молчавшего радиоприемника веяло запахом западни; на войне приказ, новость, простое «говорят» внезапно озаряют все вокруг мрачным пророческим светом, и мир как бы проваливается в другое время года. Вместе с доносившимся из-за стенки стуком о мягкую древесину разобранных затворов (на всякий случай он велел устроить смотр оружия) Гранжу передавалось подавленное настроение его подчиненных. Он не очень-то верил в боевые тревоги, однако они крайне его раздражали. Это было как неудачная игра в карты: целый капитал безмятежных, сладких мечтаний, безобидных прогнозов, накопленный, упроченный за долгие недели, разом вылетал в трубу — все приходилось начинать с нуля. Затем в самой глуши лесов, за Мёзом, армия зафыркала, зашевелилась, завибрировала вдоль границы всеми своими разбуженными антеннами. Ближе к полудню у дома-форта высадился капитан Варен.
— Оливон распорядится, чтобы вам разогрели кофе, — сказал Гранж, когда они сели. — Сегодня утром из Бютте мне передали приказ о боевой готовности, — продолжал он, кашлянув и вызывающе вздернув нос.
Капитан пожал плечами.
— Мне известно не больше, чем вам, дорогой мой. Но все же на сей раз это меня удивило бы. Мы три раза застревали, пока поднимались по Эклатри.
Он с гримасой отвращения кивнул в сторону заснеженной дороги.
— Как у вас, все в порядке? — спросил он почти рассеянно.
— Да вот заглушки для амбразур так до сих пор и не привезли.
Капитан снова пожал плечами. В Мориарме все знали, что он третий месяц рыщет в поисках дефицитного оборудования; он страдал от этих дотов без век, как от увечья.
— Я знаю, — сказал он, и рот его судорожно дернулся. — Не могу же я их родить.
Он пил кофе маленькими глотками, с паузами. Что-то он скрывает, подумал Гранж. Нечто такое, что не решается вытащить на свет. Капитан поставил чашку и взглянул в окно, как делали это помимо своей воли все посетители; в один миг тишина леса — такая навязчивая — хлынула в комнату, так же бесшумно, как вода в затонувшее на большой глубине судно.
— Спустимся вниз, — отрывисто сказал Варен.
Едкий холод оттепели становился в блокгаузе почти невыносимым. На цементе возле люка хода сообщения валялось несколько пустых бутылок. Сквозь амбразуру, как сквозь подвальное окно, скудный день цвета пыли жухлым серым светом падал с заснеженного неба на сырой бетон.
— Пока не наступила оттепель, необходимо сделать просветы под ящиками с боеприпасами, — усталым голосом произнес капитан. — Бетонные сооружения зимой становятся гнездами ржавчины. Один бог знает, что может случиться, если за этим донесением стоит что-то серьезное!
Он продолжил, глядя через амбразуру на дорогу, словно мечтая вслух:
— Все спят. Чем меньше делается, тем меньше хочется что-нибудь делать — смазка и та никого не колышет. После того как выпал этот гнилой снег, на линии дотов больше половины орудий не в состоянии вести стрельбу.
Нежным металлическим щелчком Гранж открыл, затем закрыл затвор противотанковой пушки.
— Я говорю не о вас, — задумчиво протянул Варен. — Процентное отношение. Да и если бы у нас были только ржавые пушки…
Капитан сухо щелкнул кончиками пальцев, похлопал своими мягкими перчатками о краги, вызывающе ухмыльнулся, поморщился и, вздернув подбородок, взглянул на Гранжа.
— Пропащая армия, дорогой мой, мне даже кажется, она сама делает все, чтоб ей поскорее пришел капут. Ну да ладно, не нашего ума это дело, — отрезал он, вновь охваченный той хищной веселостью, что поднимала его тонус. — Кстати, Гранж, — опять заговорил он после паузы, натягивая перчатки, опустив глаза, — как вы насчет того, чтобы перевести вас в полк?
— В полк?
— В роту тылового обеспечения, которая сейчас доукомплектовывается. Недостатка в аспирантах с тех пор, как вы здесь, как будто бы нет. В этом смысле я богач. И что касается кандидатов для харакири, выбор любезно оставили за мной.
Гранж взглянул на капитана и почувствовал, что краснеет. Рота тылового обеспечения считалась довольно «теплым местечком».
— Это несколько обременительно, — не сразу ответил он, без всякого страха показаться неблагодарным. — Если бы я только знал, чем это для меня…
— Нет, Гранж. — Капитан положил руку ему на плечо. — Я, очевидно, не так выразился. Если бы выбор был за мной, я бы вас поберег.
— В таком случае — нет, — сказал Гранж.
Кончиками пальцев он сделал жест, отметающий всякие сомнения.
— Окончательно?
— Окончательно.
Капитан нахмурил брови и кашлянул. Носком отшвырнул к люку пустую бутылку. Выглядел он смущенным и растерянным.
— Здесь нет ничего такого, что затрагивало бы вашу честь. — Он резко повернулся к Гранжу. — Это вовсе не вопрос чести. Уставной перевод по службе, и только. Здесь вы не на своей должности. Вы будете заменены унтер-офицером.
— Нет, — снова возразил Гранж приглушенным голосом.
Опять наступила тишина.
— Женщина? — сказал Варен.
Он изобразил едва заметную гримасу какого-то ледяного равнодушия, и Гранж подумал, что она, должно быть, является выражением его сладострастия.
— Нет, — повторил Гранж после некоторого молчания. — Не совсем так.
— Тогда что же?
— Я хотел бы остаться под вашим началом.
— Нет, — отрезал капитан, похлопав кончиками пальцев по кобуре. Его насмешливо-любопытный взгляд несколько оживил Гранжа. — Нет, навряд ли… Это бы меня удивило.
После осмотра блокгауза оба поднялись на минуту в комнату Гранжа. Капитан вручил ему документы; он мимоходом бегло взглянул на них: обычное как будто бы воркованье — то, что Гранж называл «таможня», инструкции по содержанию в порядке оборудования дотов, усиление наблюдения за границей, минирование и установка проволочного заграждения. Было, однако, и нечто новое: каталог эскизов немецких бронемашин; листая его, Гранж вдруг снова задумался. На этот раз речь о линии Зигфрида уже не шла: война быстро размякала за неизменными официальными фразами, с началом нового года она незаметно легла на новый курс.
— Гм… да! — протянул капитан, глядя поверх плеча Гранжа. — Они становятся серьезнее…
На языке капитана они никогда не означало «немцы», а всего лишь бурные сферы власти, высшее начальство, против которого он оттачивал свой ум. «В сущности он сатанист, — говорил иногда себе Гранж, удивляясь чувству симпатии, толкавшему его к капитану. — Своего бога он видит в плаще с нарукавными знаками различия».
— Я уверен, вы знаете, когда все начнется, — сказал Гранж. Улыбка получилась натянутой; недавняя размолвка между ними давала о себе знать, он снова начинал нервничать.
— Приблизительно… — произнес капитан с наигранной невозмутимостью и закурил. Кончиками перчаток отодвинул каталог. — …И поверьте, я ничем не рискую. Вот увидите, это начнется с первыми ласточками.
Некоторое время они, не зная, чем заняться, смотрели в окно; выпили еще кофе. Полуденное солнце стало уже немного ярче; просека тут и там была исполосована коричневыми пятнами. Было слышно, как капли оттепели одна за другой падают с водостоков на курятник.
— Почему вы хотите остаться здесь? — внезапно подал голос Варен. — Нет, — он разрубил ладонью воздух, — позвольте. Я не люблю добровольцев, и я знаю, что это такое. Если вы скажете мне, что хотите сражаться в первых рядах, я меньше стану вас уважать и я вам не поверю.
— Нет, — ответил Гранж, — дело в другом. Мне здесь нравится.
Он с удивлением слушал самого себя, словно не понимая, откуда ему вдруг стало известно все то, что он сейчас сказал.
— Да, видно, так оно и есть, — немного помолчав, вымолвил капитан.
Взгляд его вновь был сосредоточен на перспективе дороги.
— А вы чудак! — Он неуверенно хохотнул.
Он встал, собираясь откланяться, и подтянул ремешок каски. Облагороженное усталостью, с огромным, как у хищной птицы, носом и с тяжелыми кругами под глазами, лицо тотчас же стало красивым и суровым.
— Итак, решено, — подытожил он, протягивая руку Гранжу, и впервые в его взгляде промелькнуло что-то похожее на радушие. — «Перечитав, стою на своем», как пишут в следственных протоколах.
— Стою на своем, — сказал Гранж. — Не думаю, чтобы это вас очень обрадовало.
— Вы заблуждаетесь, мой дорогой, — серьезным тоном произнес Варен, снова зажигая сигарету. — Не так уж неприятно воевать вместе с людьми, выбравшими свой способ дезертирства.
Вечером Гранж вышел немного прогуляться. Разговор с капитаном взволновал его, надо было подышать воздухом. А удивляло его прежде всего то, что, беседуя с капитаном, он неожиданно для себя понял, как мало значила Мона в резком, почти животном желании остаться, которое его вдруг охватило.
— Чтобы здесь жить? — произнес он чуть ли не во весь голос.
Сквозь переплетение голых стволов он посмотрел на жалкий шале с его длинными подтеками ржавчины, исполосовавшими бетон и теперь уже спускавшимися до самой проволоки, палисадник, усеянный консервными банками, облупившуюся халупу курятника — и пожал плечами. Здесь или где-либо еще — для службы ему подошло бы любое место. Нет, тут другое. Восторженность, с которой он воспринимал жизнь в Фализах, дыша, как ему казалось, так привольно, как никогда раньше, больше всего походила на чувство, испытанное в далеком детстве во время каникулярной высадки на открытый всем ветрам берег моря, — это лихорадка, охватывавшая его, как только в окне поезда, еще за много километров до побережья, он начинал видеть, как чахнут и убывают деревья, тоска, которая вдруг сдавливала горло при одной лишь мысли, что его номер в отеле не будет, возможно, выходить окнами прямо на волны. А на следующий день он увидит и эти песочные замки, и сердце забьется сильнее от того только, что они стоят, потому что все знали, а в то же время и не верили, что скоро все это будет сметено приливом.
Вечером, отправив несколько писем, сочинять которые все больше и больше становилось для него неприятной обязанностью — слишком много стен надо было пробить, чтобы тебя услышали, — и подписав свой ежедневный отчет, он лег раньше обычного. Он любил читать в постели длинными зимними вечерами под шумное дыхание кают-компании, пробивавшееся сквозь тонкую перегородку; он любил, повесив ключ от блокгауза у изголовья своей кровати, ощущать, как вокруг него дом-форт, непроницаемый, замкнутый в самом себе, как корабль с задраенными люками, в походном порядке дрейфует сквозь ночь. Однако в тот вечер вместо книги он снял с планшета оставленный капитаном каталог эскизов и долго его листал. Тяжелые серые силуэты, которых он никогда раньше не видел в репродукциях, казались ему необычайно экзотическими — другой мир; в них было что-то от немецких военных машин — барочное, театральное и зловещее одновременно, — которые сквозь требования техники находят способ помнить еще и о Фафнере. «Weird»[10] — подумал он; подходящего слова во французском он не подобрал; все это он созерцал со странным смешением чувств: отвращения и завороженности. За окном с наступлением ночи припустил тяжелый арденнский дождь, барабанная дробь которого все еще приглушалась снегом. Он невольно прислушивался к шумам, доносившимся из кают-компании, опасаясь, что его застанут врасплох — как за разглядыванием неприличных фотографий.
К концу зимы Гранж получил отпуск. В тусклых лучах промозглого рассвета Париж показался ему грязно-серым, неприветливым. В отеле, где он поселился, синие лампы отбрасывали на кровать пустынно-холодный больничный свет, такой сомнительный, что все надо было проверять на ощупь. Настоящее тепло ощущалось лишь там, где жались друг к другу тела, — в светящихся гротах баров и театров; казалось, что все живое мало-помалу забилось в норы, как во времена ледников. Посещая ресторанчики, Гранж завязал несколько случайных знакомств; однако общаться ему не хотелось — не лежало сердце, но это было сердце города; Париж превратился в вокзал, в хлопанье дверей между прибытием и отправлением поездов, а ночью вдоль траншей домов угольного цвета мигали коптящие огоньки ламп. Но вот с первыми днями еще зябкой весны в скверах усаживались гуляющие; скрестив на груди руки, они созерцали город тем тяжелым взглядом, равно праздным и озабоченным, каким обводят свой дом жильцы накануне переезда. Теперь, когда огни над городом растаяли, он потерял свою пушистость, и уже начинало проглядывать его жесткое нутро; этот узел дорог, каким он был всегда, сейчас худел между армией и загородными виллами, как город Византийской империи; из глубин своих опустевших улиц он вслушивался в идущий от границ смутный грозовой гул, подпитываясь лишь истощенной кровью сверхштатных служащих да отбывающих трудовую повинность лиц.
Гранж скучал: он снова стал ездить поездом на природу. После резкого потепления на Вьене началось половодье: слюнообразная, едкая вода заливала низкие, уже зеленеющие луга; однако в Шинонских долинах на холмы уже повсюду осела легкая синева Турени; по ободранному мелколесью песчаных косогоров там и сям по сухим зимним веточкам пробегали искры — вспышки желтоватой зелени. Он покидал гостиницу рано утром, оставляя справа от себя Вьену, видневшуюся в просветах между голыми еще тополями за длинными шлейфами тумана; внезапно на излучине долины за мостом появлялся опрятный, будто сошедший со страниц молитвенника городок; встав вместе с солнцем, он цеплялся за склон невысокого холма; улицы его были усыпаны белой пылью, жавшиеся друг к другу крыши из синих чешуек выступали из утренних туманов, сверкая перламутровым блеском, как косяк пескарей, а высоко над его домами тянулась огромная и широкая куртина замка, как царский венец, который обеими руками растягивают во всю длину. Он проходил по мосту с первыми повозками крестьян, едущих на рынок, и с утра пораньше взбадривался, бывало что и натощак, в крошечном тенистом кафе, уставленном ящиками с бересклетом, слабым розовым вином с берегов Вьены, слушая, как по булыжной мостовой узких, устремленных вверх улиц катятся окованные железом тележки и двуколки.
Город не тяготил его: он казался ему выдернутым из времени, освеженной лубочной картинкой. Странный, доселе неведомый свет мерцает какое-то мгновение на одном из уголков пятнадцатого века. Решетка Шинонского замка вновь поднимается: под звуки труб торжественным кортежем, подобно ошеломляющему ряду одномастных карт для игры в тарок, выходит из-под сводов Принц Аквитанский в сопровождении Девы и Синей Бороды. Мир разошелся на некоторых основных своих стыках; внезапно вздрагивает сердце, взрывается возможность: большие дороги на мгновение открываются «нежелательным пришельцам».
Что еще ему нравилось в этих краях, так это камень — меловой песчаник, белый и пористый, то высохший и хрустящий на солнце, то размягченный, отслаивающийся, шелушащийся в сырости зеркальных, продырявленных камышом вод, марморированный важнейшими дымчато-серыми тонами, шероховатыми пропитками бювара, изъеденный затвердевшей в неровностях, тончайшей плесенью рокфора. Это был нежный, как бы женский материал — мягкий, с глубокой и чувствительной дермой, весь покрытый пушком мельчайшего тиснения воздуха. Когда Гранж возвращался из Шинона, он останавливался у Вьены с застроенной стороны и, находясь в прекрасном расположении духа после хмельных завтраков с вином и жареной свининой, разглядывал потаенные загородные дома, уютно расположившиеся за закрытыми решетками и старенькими клумбами, утыканными отцветшими кудельками штокроз, — дома, так удивительно гармонировавшие с этим часом, спокойно засиявшие в нежном пенистом свете, подобно женщине в саду.
Впрочем, здешние обитатели о войне не говорили, и даже не похоже было, чтобы ею особенно интересовались. Душноватая атмосфера Парижа с ее слишком явственной и тяжелой тревогой здесь выветривалась, отходя в область тех неотвратимых явлений природы, искусство предсказывать которые и составляло крестьянскую мудрость. Эта война без души и без песен, ни разу еще не вызвавшая единого порыва толпы, которая в каждом тайно звучала как «я» и никогда как «мы» и держала в заточении великое множество личных мирков, деревню сбивала с толку куда меньше, чем город, ибо не шла вразрез с привычным ей мышлением: недалеким расчетом и безропотным, чуть мистическим приобщением к неопределенному по своей природе будущему. Здесь как будто бы ничего не изменилось, разве что стало заметно несколько необычное разрежение рабочих рук; это наводило на мысль не столько о кануне вооруженного смертельного столкновения, сколько о стране, которая в расчете на долгосрочное укрепление свозит людей в чрезмерно открытые пограничные районы, насаждая на этих форпостах массивную миграцию молодежи. «Забавно, — думал Гранж, — что в нынешние времена молниеносной войны на границах устраивается не армия, а колония. Еще год-два — и эта армия положит начало новому роду; это неизбежно уже хотя бы потому, что в Мориарме, да и в другие места, треть офицеров привезли жен; я сам…» Сидя за плетеным столиком в своей веселой светлой комнате, выходившей окнами на вьенские тополя, он, не обремененный никакими заботами, вновь предавался одной из своих любимых грез на Крыше. Ничем не походила эта война на другие войны: это было вялое вырождение, бесконечно угасающие сумерки мирного времени, такие долгие, что после этого странного межсезонья, этого погружения в сияние белых ночей невольно можно было грезить о новом дне, который, не нарушая связи, спаивается со старым. Быть может, страна собиралась отделить от себя, на долгие годы переселить на свои границы привилегированное племя — ленивую и буйную военную касту, во всем, что касается хлеба насущного, полагающуюся на гражданских и в конечном счете требующую его, подобно тому как вооруженные кочевники пустынь взимают дань на возделанных окраинах. Своеобразные прирубежные бродяги, странники из Апокалипсиса, они, свободные от материальных забот, знакомые лишь с символами и предзнаменованиями, живут на краю укрощенной бездны, не занятые ничем, кроме великого ожидания чего-то смутного, непредвиденного и катастрофического, как в тех старинных сторожевых башнях, что виднеются на берегу моря. «В конце концов, — говорил он себе, все больше и больше погружаясь в грезы, — и так тоже можно было бы жить».
Время от времени он писал Моне немногословные, чуть ребяческие письма. Это столь явное ее сходство со стебельками на солнце, эта манера столь прямо, столь неуклонно тянуться вверх по нити жизни невольно распрямляла и его; в ее сиянии он стыдился тайных складок своей души не больше, чем дерево на солнце своих корявых ветвей. Было лишь это странное ощущение свободного падения, этой зыбкой тошноты, становившейся его пороком, о чем он никогда ей не говорил, от чего она была отстранена и в чем, быть может, заключалось главное. То, что он, когда возобновлялось это легкое головокружение, называл «спускаться в блокгауз». Но что до остального, то стоило ему лишь почувствовать, насколько мысль о военной цензуре, наугад распечатывающей письма, сковывает его, как он сразу начинал яснее отдавать себе отчет, что с Моной он живет нагим.
Накануне отъезда он увидел себя в необычайно странном сладострастном сне. Он висел — то ли на виселице, то ли на ветке, — в общем, на большой высоте; сияло солнце, и эта, мягко говоря, неудобная поза, казалось, не создавала немедленного дискомфорта, поскольку он с особым удовольствием разглядывал светозарный пейзаж и закругленные макушки деревьев далеко внизу под собой. Однако центр, услаждавший его чувственность, был куда ближе. Прямо под ним — так, что его голые ступни временами почти касались белокурых волос, — на тонкой веревке, стягивавшей его щиколотки, висела сама Мона. Ветер медленно раскачивал их обоих в приятно прохладном воздухе, и через веревку, которая душила Мону, особенно когда та дергалась в легких, поднимавших ее плечи конвульсиях, ему — его стянутым щиколоткам, а также шее — передавалось столь острое ощущение тяжести ее живого и обнаженного тела, растягивавшее, пронзавшее и переполнявшее его, что он испытал никогда прежде неведомое ему наслаждение, и это опасное занятие завершилось финальной непристойностью, которую приписывают висельникам.
Вслед за этим странным открытием, каким явился его сон, Гранж все утро ходил охваченный неким изнурительным, все истребляющим жаром. Какой все-таки странный, говорил он себе, пронзительный любовный сон, отмеченный печатью поистине потрясающей близости. Безмолвие, высота, рокот моря были такими, как на каменистых вершинах, где ветер начинает сбивать верхушки деревьев, или еще на очень высоких утесах, откуда открывается вид на самое сердце города.
Когда он высадился в Мориарме, Крыша показалась ему уже другой. Вдоль Мёза с новых защитных сооружений только что была снята опалубка: то тут, то там свежая серость оголенного бетона раздражала глаза. Городок кишел войсками больше обычного. Фронт Мёза пополнялся народом: то тут, то там расквартированные войска повсюду разрежали безлюдье Крыши — это танковые части перешли через реку, продвинув свои передовые позиции до линии домов-фортов. Для Крыши тоже, хотя и с ощутимым опозданием по сравнению с Туренью, наступила весна, звучная и сияющая. На пути к доту ощущалась сладостная прохлада омытого западным ветром воздуха; идти приходилось между двумя залезавшими на щебенку шоссе пластами нового дерна, в разлетающихся брызгах листьев и птиц. Все же это была нездоровая, странная весна: по тому, как она хлынула на едва подсохшую после оттепели Крышу, чувствовалось, что ее уже теснит, подталкивает знойное лето из тех, что, наполненные треском горящих лесов, подчистую выпалывают заскорузлую землю. Она наступала до срока, экзотическая под этим холодным еще небом, как ранняя Пасха. Гранж оглядывался вокруг, поражаясь этой панической, буйной спешке времени года; ему казалось, что он высадился в каком-то незнакомом городе, где повсеместно украшают цветами балконы и с рассвета устилают коврами улицы. Как если бы ожидался чей-то приезд.
Своих подчиненных он нашел помрачневшими. Весна чуть-чуть излишне суетилась. За Мёзом прямо-таки с роскошью было оборудовано дивизионное стрельбище с движущимися мишенями на вагонетках. Теперь Эрвуэ и Гуркюф дважды в неделю упражнялись там со звеньями орудийных противотанковых расчетов из блокгаузов.
— Началась суета! — недовольно ворчал Оливон.
Не успел Гранж вернуться назад, как на границе на несколько дней вновь была объявлена тревога: немцы наводняли Норвегию; на сей раз оттепель была действительно настоящей. По телефону, достигавшему теперь дома-форта, Гранжа часто вызывали в Мориарме. Сразу после полудня вдоль стен желтых строений потоками невидимых паров поднималась от тротуаров скороспелая жара; городок прел на дне своей долины, покрываясь прогорклой и прокисшей испариной. Мориарме с его жужжащими теперь канцеляриями, его скверными слухами становился ему невыносим — город, в котором назревает чума; немного свежего воздуха он снова вдыхал лишь на подъеме к Крыше, там, где дорогу внезапно поглощала тень деревьев. Добравшись до Эклатри, он оставлял ненадолго дорогу и подходил к краю утеса. Прежде чем вновь пуститься в путь, он присаживался на каменную скамью, уже залитую желтоватым светом. Посреди огромного лесного амфитеатра, наполненного свинцовой жарой, в рассеянном освещении аквариума был виден лишь притаившийся на самом дне долины городок, укутанный в тепло своих сероватых камней, и Мёз, слабо шевелящийся в глубине зеленых сумерек, как карп на дне садка.
«Чего мы здесь дожидаемся?» — говорил он себе, ощущая во рту все тот же хорошо знакомый ему привкус пресной, тепловатой, тошнотворной воды. Мир начинал вдруг казаться ему необъяснимо чуждым, безразличным, отделенным от него милями. Все, что было у него перед глазами, как бы разжижалось, тускнело, коварно уносилось в своем нетронутом еще обличье течением маслянисто-мутной реки и безнадежно, неистощимо уходило и уходило.
Наступил май, и ранняя жара тут же разразилась вялыми, недозрелыми грозами, которые, увязнув в этих косматых лесах, целыми днями кружили и бродили над Крышей. Варен ежеминутно вызывал его по телефону (и хотя капитан держал теперь своих командиров постов на конце провода, как рыбу, которую только-только подсекли и водят, иногда он все же ослаблял леску). Гранжу больше не хотелось оставаться в блокгаузе. Дом давил ему на плечи; лишь на вольном воздухе он чувствовал себя хорошо. После обеда он чаще всего отправлялся глянуть, как продвигаются работы во Фретюре, где заканчивалась установка проволочных заграждений. Как только Гранж, преодолев макушку холма, возвышавшегося над свежими сосновыми насаждениями, ощущал вокруг себя открытое, наполненное движением воздуха и облаками пространство пустынных высокогорных болот, он испытывал внезапное облегчение моряка, поднявшегося на палубу. Болото представляло собой скудную, заросшую торфяным мхом и болотным чаем пустошь, охваченную по краям, там, где виднелись небольшие возвышения, короткими языками желтого пламени утесников; лужи мутной, с рябью воды тут и там амальгамировали облысевшую поверхность этого сероватого арктического взгорья, цвета лишая и гнилой соломы. В самом конце болота, там, где смыкалась завеса низких еще деревьев, несколько развернувшихся в цепь по глухой пустоши солдат в одних рубашках втыкали колья и не спеша разматывали проволоку; различалась приглушенная расстоянием, вялая возня с мотыгами, лопатами и ножницами, такая же, какая бывает летними вечерами в садиках вокруг небольших городков. Высокое небо, безмолвное, удручающее, наполненное, подобно котлу, тяжелыми парами, образовывало пустоту — странную тишину вокруг крохотных воскресных мастеров, забивавших колья виноградного ряда в этой словно созданной для шабаша пустоши. Некоторое время Гранж исподлобья с тягостным чувством наблюдал за благодушным farniente[11] на шутовской стройплощадке, и рядом с этим огромным небом, этим широким, гнетущим горизонтом лесов в нем росло неясное, животное сомнение, выводившее его из душевного равновесия, как если бы только что здесь, вдруг, сейчас со всей очевидностью произошла необъяснимая серьезная ошибка в масштабах. «В общем, начинается осада Алезии. Однако же!» — повторял он про себя, озадаченный. Пожимая при этом плечами, он невольно думал о Варене, и болезненная складка вновь образовывалась у него внутри под желудком, там, где завязываются дурные предчувствия: как будто возникла срочная необходимость предупредить кого-то, включить сигнал тревоги. Чуть поодаль от стройплощадки на вбитом посреди пустоши колу висел ручной пулемет — раскинувшись на траве, подложив под голову руки, растопырив ноги, беспечно посвистывал стрелок по имени Джим Пастуший Посох. «Они не осознают», — размышлял Гранж, хмурый и раздосадованный. Варен, лейтенант-танкист, Норвегия, заглушки, которые все не везли, какое-то мгновение беспорядочно мелькали у него в голове, напоминая вялое бегство воды из сливного бачка.
Однажды вечером к концу первой недели мая, поскольку ужин закончился рано, Гранж отправился с Эрвуэ инспектировать поляну в отметке 403, туда, где инженерные части недавно начали новую рубку. Вечер был ясным, но тяжелым; в лесу — полное безветрие. Они шли по извилистой тропинке, окаймленной кустами земляники, и, когда в разговоре возникали паузы, невольно прислушивались, удивляясь этому опорожненному дню, широко раскрытому, как веки умершего, и пережившему отход зверей ко сну. Эрвуэ говорил мало; оказавшись в очень высоком в этом месте строевом лесу, где тяжелые, крупные звезды-солнца падали на уже черный дерн, они вновь переходили на широкий шаг и окунались в безмолвие часов патрулирования, когда единственным доносившимся до их слуха звуком был нескончаемый шелест трущейся о колени холодной травы. Странная мысль сверлила мозг Гранжа: ему чудилось, что он идет по этому необычайному лесу, как по своей собственной жизни. Мир отошел ко сну, как Гефсиманский сад, устав от опасений и предчувствий, опьяненный тревогой и усталостью, но день не угас вместе с ним: оставался этот прозрачно-холодный, роскошный свет, переживший людские заботы и как будто горевший над опорожненным миром для себя одного, — этот пустой зрачок ночной хищной птицы, приоткрывающийся раньше времени и как бы рассеянно глядящий куда-то вдаль. Стоял день. Все было озарено странным сиянием преддверия рая, избавленным от опасений и желаний, целомудренным светом, подобным тому, что освещает, но не греет мертвую луну.
Когда они подошли к пригорку, где рубка уже коснулась густых зарослей, было еще достаточно светло. На дороге вдоль рытвин, заполненных последними грозовыми дождями, в косо падавших лучах выделялись два рельса мутной воды; от насыпи, покрывшейся свежей травой, исходил запах помолодевшей земли, прохладный, как в яме для выращивания кресс-салата. Одинокий зов кукушки с перерывами доносился из чащи в конце поляны; высоко в возмущенном пухлыми облаками небе Эрвуэ указал Гранжу на сарыча, который, чуть живой, медленно кружил над теплыми испарениями леса, как догоревший клочок бумаги над сильным огнем. Его неподвижное дежурство вносило в раздавленную тишину леса зловещий штрих. Тряхнув плечом, Эрвуэ взялся за ремень винтовки.
— Без глупостей! — сказал Гранж, коснувшись его руки.
Выстрел в лесу, не пополняя списка охотничьих трофеев, вызывал внезапную лавину бумаг из Мориарме.
Поворотом плеча Эрвуэ вернул винтовку в прежнее положение и выразительно плюнул в рытвину.
— Полевые сторожа! — фыркнул он с угрюмой гримасой.
— После войны стреляй сколько душе угодно. Согласись, нас тут не очень-то дергают.
— Я и не говорю этого. — Вид у Эрвуэ был растерянный, озадаченный, а взгляд — как у побитой собаки. — Скорее наоборот.
— Ты бы хотел воевать?
— К чему спешить, господин лейтенант. — Он пожал плечами и взглянул Гранжу прямо в лицо. — Совсем ни к чему. Только здесь, знаете, странно как-то… — Он указал на пустынный лес и покачал головой. — …Никакой поддержки…
Они быстро прошли лесосеку. Растительность, на которую велось наступление, была чересчур молодой: почти ни один из уже обтесанных кольев не достигал нужных размеров, — впрочем, работа велась с крайней небрежностью. Подле куч скелетоподобных кругляков у леса приютилась случайная соломенная хижина; они вошли. Три-четыре обтесанных пня служили сиденьями; на одном из них с почти символическим видом лежала колода карт и стояли две пустые бутылки — как натюрморт этой войны, зимовавшей теперь на солнцепеке. Гранж сунул руки в карманы и, не присаживаясь, скорчил в адрес жалкой халупы гримасу в духе Варена.
— Национальные мастерские… — процедил он сквозь зубы. — В конце концов, они платят своим людям такие крохи!..
Он махнул рукой, как бы говоря: «Уберите это». Едва ли сиеста этой уподобившейся спящей красавице армии волновала его. И он даже где-то в темном закоулке своей души чувствовал себя соучастником. Было что-то чарующее, захватывающее в том, чтобы взобраться на этот пьяный корабль, сбросивший за борт штурвал, затем весла, — странное очарование движения по течению воды.
Они уселись на пни и молча закурили. К западу, там, где солнце завершало свой отход ко сну, образовалась тяжелая гряда грозовых облаков. За окнами хижины время от времени слышался лишь шелест листьев, рассекаемых возвращающимся к своим птенцам дроздом, да порой, совсем близко, шараханье зайца в чаще. Ближе к Бельгии далекие синеватые разливы переходили уже в ночную мглу. По небу с трудом передвигался тяжелый свод облаков; на краю горизонта над лесом сквозь сгущавшиеся сумерки начинало пробиваться трепетание зарниц. Вечернее успокоение не было сном; овеваемая этим далеким трепетанием земля, казалось, все внимание теперь сосредоточила лишь на тяжелом колпаке, который с каждой минутой все выше поднимался в небо. Несколько капель одна за другой упали на покрытую жестью крышу, затем все стихло; жженый запах пыли поднялся от почвы, донося до ноздрей всю силу жары.
— Странная весна, — сказал Гранж, расстегивая куртку. — Улегся бы на траве и спал.
— Точно, — согласился Эрвуэ. — Не хочется возвращаться.
— Давай дойдем до Сенс-де-Брэ. Взглянем на проволочные заграждения.
Как только они очутились на едва заметной тропинке, которая вела к границе — настоящая тропа контрабандистов, — в ноздри им ударил запах прогорклой зелени, придавленной к земле надвигающейся ночью, дурманящий больше, чем запах свежескошенного сена. Время от времени к самому лицу поднималась пелена прохлады, внезапно холодившая виски; все выбоины на дороге были еще затоплены лужами от последних гроз. Сквозь ветви над ними проглядывала лента желтого света, стремительно поглощавшаяся тяжелой грозовой тучей. На этой зигзагообразной тропе очень быстро терялась ориентация. Знакомое блаженное чувство охватывало Гранжа; всякий раз, проникая в темноту леса, он как бы окунался в свободу.
— Как будто бы пришли, господин лейтенант.
Они услышали позвякивание консервной банки. На одном из поворотов тропинку пересекали заграждения: они наткнулись на проволоку прежде, чем увидели ее. По ту сторону границы тропинка ныряла в неглубокую лощину, по которой уже стелился шлейф тумана — липкий и ровный, как дым от ситары. Бельгийский склон вновь довольно резко шел вверх, образуя заросшую травой и обезлесенную возвышенность, кое-где усеянную молодыми елочками. Слабый свет взошедшей и пока не укрывшейся за тучей луны цеплялся за этот ровный скат и, смешиваясь с остатками дня, превращал поляну по ту сторону туманного пруда, за темными конусами его елей, в запретное и немного сказочное место — не то в гульбище эльфов, не то в поляну для шабаша. За хребтом, к которому поднимался луг, меж деревьями проступал конек очень низкой крыши — очевидно, хижина угольщиков или лесорубов.
— Дела теперь идут еле-еле, — сказал Эрвуэ, кивнув в сторону крыши. — Заграждения все-таки им мешают.
— Хижине?
— Проводникам. Это тайник контрабандистов.
Мало-помалу Гранж понял, почему он любил брать рвуэ в свои ночные походы. Того завораживала граница. Он в подробностях знал и примитивные, и хитроумные ее тайники, умел различать ночных крылатых хищников, семенящие шажки обитателей нор. Гранж чувствовал, что ничто не сближает их больше, чем эти короткие разговоры шепотом, перемежаемые молчанием, эти долгие ночные подслушивания, когда они вместе патрулировали, рукой в перчатке нащупывая в темноте, как поручень, невидимую проволоку колючих заграждений. Их связывала линия жизни, одиноко протянувшаяся сквозь тяжеловесную ночь.
— Ремесло не приносит больше дохода, — поморщившись, опять подал голос Эрвуэ. — К тому же они заняты в других местах.
— Сборы?
Гранж поднял голову, немного удивленный. По сообщениям из Мориарме он знал, что переходы границы стали до странности редки.
— Да, — сказал Эрвуэ. — Парней из пограничной зоны, а потом и остальных. Похоже, запахло жареным. За это время призвали много народу. В одном только Варени…
— А тревогу так и не объявляют, — заметил Гранж не очень уверенно.
— По-моему, они должны все-таки что-то знать, господин лейтенант. — Эрвуэ покачал головой. — Они ближе, чем мы. А как же иначе. Сейчас ведь самый сезон.
Какое-то время они молча курили. Распогодилось. Тучи рассеивались; за бельгийским горизонтом с умиротворенным рокотом проходящей боком грозы вяло прокатились один-два раската грома. Выглянула луна; в глубине просеки, на поляне, склон покрывался инеем минерального холодного света и, как глазками, весь был усыпан чернильными тенями молодых, присевших на траву елок. До этого вечера у Гранжа никогда еще не возникало ощущения, что он живет в глухом лесу; вся необъятность Арденн дышала на этой поляне призраков, подобно тому как трепещет сердце волшебного леса вокруг его родника. Эта пустынность высокоствольной рощи, это сонливое бдение тревожили его. Он размышлял над странными словами, сказанными Эрвуэ: «Никакой поддержки». То, что осталось у них за спиной, то, что им полагалось защищать, уже не имело такого значения; связь была оборвана; в этом наполненном предчувствиями мраке разумные основания бытия потеряли свою остроту. «Быть может, впервые, — говорил себе Гранж, — я мобилизован в грезящую армию. Я грежу здесь — мы все грезим, — но о чем?» Все вокруг него было растерянность и колебания, неуверенная хватка; как будто сотканный людьми мир распускался петля за петлей; оставалось лишь чистое слепое ожидание, когда звездная ночь, глухие леса, огромная ночная волна, которая, вспучиваясь, вырастала над горизонтом, грубо срывают с вас одежды — так прибой за дюнами вызывает внезапное желание остаться нагим.
Какое-то время они говорили об очередном отпуске Эрвуэ. Вода из Ла-Брийера сейчас ушла, подумал Гранж; он с особой отчетливостью представлял себе большие полотнища пепельно-рыжих ковров между протоками, до бесконечности растянутые легким туманом от торфяных пожаров, который никогда не поднимался полностью; он вспоминал о том загадочном недуге — медленном жаре, с наступлением лета охватывавшем внутренности земли, который горел под травой без тепла и пламени, но когда его дразнили, концом вороша торфяник, он разражался снопами искр, как собака, показывающая клыки.
— Вот и все!.. — подытожил Эрвуэ с каким-то безразличием.
Сами того не сознавая, они говорили о крае, как о туземной Африке, куда приятно отправиться в воображаемое путешествие, хотя и представляли себя там весьма смутно.
— А с Мазюром расставаться не жалко? — спросил Гранж, слегка касаясь его плеча.
— В Мазюре уже никого не осталось, — сказал Эрвуэ, не глядя на него. — Они позавчера эвакуировались. Это даже хорошо. Сейчас не время для женщин, — добавил он, пожав плечами.
Они молча вернулись на вырубку. Луна, которая теперь выпаривала туман, придавала ей смутные очертания джунглей; в глубине увеличившейся поляны в холодном сиянии лес стоял стеной, неподвижно, как человек.
— Возвращайся в дот, — сказал Гранж Эрвуэ. — Мне надо сходить в Фализы.
У Моны в домике еще горел свет. Гранж два-три раза громко лязгнул щеколдой: так он возвещал о своем приходе, когда она еще не спала. Мона читала, лежа на животе, босая, одетая лишь в синие полотняные брюки и одну из блуз Джулии.
— Иди садись…
Не вставая, она повернулась на бок и втянула в себя живот, чтобы ему хватило места на диване. Ничто так не связывало его с ней, как эти отточенные движения слепой, проявлявшиеся у нее в общении с ним.
— …Что случилось, мой маковый цветик? — пропела она, приподнимаясь на локте и чуть встревоженно глядя ему в лицо.
— Война… — устало выдохнул он, привычным жестом повесив каску на толстый ключ в шкафу.
У него вдруг защемило на сердце: краем каски, которая всякий раз какое-то время раскачивалась на своем подбородном ремне, на навощенном дереве была процарапана тонкая кривая бороздка.
— Какой ты глупый! — сказала она, привлекая его к своему рту.
Но они быстро отстранились друг от друга: его губы, прижатые к ее губам, отдавали пылкой печалью, были увядшими, кисловатыми на вкус.
— Ты болен, птенчик. Это наверняка болотная лихорадка, — сказала она, взяв его за запястье и со сведущим видом покачав головой. — Джулия все время говорит, что ходить по ночам на высокогорные болота в эти обходы, как делаешь ты, так вредно.
— Нет, Мона, уверяю тебя. Война взаправду. Тебе следует уехать, — сказал он, отворачиваясь и не столь уверенно, как ему того бы хотелось.
— Как ты скучен, дорогой!..
У Моны вырвался хорошо ему знакомый вздох-предвестие. Был час песочного человечка: сон внезапно бросал ее, совсем беззащитную, поперек кровати — козочка, на все четыре ноги которой набросили путы. И порой этот сон бывал хитрой уловкой, как у тех кротких зверьков, что перед лицом опасности притворяются мертвыми.
Он слегка встряхнул ее, взяв за плечо.
— Тебе следует уехать, Мона, понимаешь? — повторил он серьезным тоном.
— Да что случилось?
Она резко выпрямилась и посмотрела на него своими фантасмагорическими глазами.
— Предупреди Джулию. — Он машинально взял ее пальцы в свои. — И уже завтра…
Он смотрел сурово, отсутствующим взглядом; он чувствовал, как время подталкивает его за плечи; он думал о тех вокзальных перронах первого утра, где прощание несет в себе привкус небытия, но где зато столь свеж предрассветный ветерок. Он не осмеливался сказать ей, что она, такая легкая, все же загромождала его жизнь и что теперь он жаждал одиночества.
Мона долго плакала: ее крохотная тяжелая головка, сотрясавшаяся на плече у Гранжа, была вся липкая от слез, но он не испытывал от этого ни подавленности, ни тревоги: он чувствовал, что слезы эти были торжеством пьянящей молодости — как апрельский ливень, как липкое от своего сока молодое дерево. Когда рыдания стихали, они вместе вслушивались в гул разбуженного леса, прорывавшийся через раскрытую дверь, и рядом с собой он ощущал, как восстанавливается ее нежное ночное дыхание, словно у растения, на которое упали последние капли грозы. «Настоящая весна», — думал он. Он задавался вопросом, любил ли он Мону. И да, и нет, но одно он знал точно: место в его сердце было только для нее.
В ночь с девятого на десятое мая аспирант Гранж спал плохо. Накануне он лег с тяжелой головой, оставив все окна распахнутыми для преждевременной жары, которую не сбивала даже ночь леса. Проснулся он очень рано, с таким ощущением, какое бывает, когда всю ночь видишь сны: в голове стоял ненормальный, настырный гул. Бодрящий поток прохладного влажного воздуха стекал на него с расположенного рядом окна, он скользил по его лицу с неким особенным музыкальным и вибрирующим касанием, как если бы он был соткан из стрекота надкрыльев. На какое-то мгновение в смутном забытьи у него возникло приятнейшее чувство, что время перепуталось и лесной рассвет смешался со знойным, наэлектризованным стрекозами полуднем. Затем впечатление локализовалось, и он понял, что у самой его щеки одно из оконных стекол, от которого отвалилась замазка, дрожит и безостановочно подпрыгивает в раме. «Это мое стекло, — сказал он себе, вновь ныряя головой в подушку, — надо будет сказать об этом Оливону». Между тем из глубины полумрака он различал в утреннем воздухе, никак не связывая их с этим дрожанием, пронзительные звуки панической срочности, которые росли с каждой секундой, — своего рода молниеносно протекающая беременность дня; он также с удивлением сознавал легкость, гротескную тонкость крыши над собой, которая, казалось, улетает куда-то ввысь; он ежился в кровати, сам не свой, голый и очутившийся в самом эпицентре стекавшего с неба гула, который все нарастал. Два удара в дверь на сей раз окончательно разбудили его.
— Пролетают, господин лейтенант, — сказал за дверной створкой Оливон.
Диковинный, с горловым оттенком голос был придушен безразличием, стоявшим где-то между неверием и смятением.
Люди уже торчали в окнах — босые, растрепанные, в спешке застегивающие ремни на брюках. День еще не занялся, но ночь на востоке бледнела, уже окаймляя серым кантом безбрежный морской горизонт бельгийских лесов. Мокрый рассвет был очень холодным; подошвы ног стыли на сыром бетоне. Чудовищный гул, медленно восходящий к своему зениту, проникал через распахнутые окна. Казалось, гул этот исходит не от земли: равномерно наполнявшийся им небосвод внезапно стал твердью небесной, начинавшей вибрировать, как листовое железо; сначала это скорее напоминало странное метеорологическое явление, северное сияние, в котором звук необъяснимым образом подменился светом. Впечатление это усиливалось ответом тонувшей в ночной мгле земли, где ничто человеческое еще не двигалось, но которая встревоженно, беспорядочно перекликалась там и сям голосами своих зверей; в холодной мгле, когда звуки разносятся очень далеко, со стороны Бютте без конца, как в полнолуние, выли собаки, и временами слышно было, как низкий равномерный гул перекрывается поднимающимся из ближайших подлесков приглушенным и вкрадчивым клохтаньем сигнала тревоги. От горизонта пошла новая гудящая волна, начала шириться, не спеша поднимаясь к своей спокойной кульминации, величественно вкатываясь на небо, и на этот раз внезапно собаки умолкли, осталась только она. Затем гул начал стихать, теряя свое мощное, унисонное звучание ровной волны, оставляя волочиться позади себя икающее, крадущееся одиночное гудение, и грянули петухи в пустынном лесу на изумленной и очищенной, как после грозы, земле: занимался день.
Вдруг они почувствовали, что зябнут, но и не подумали закрывать окна; напрягаясь, они прислушивались к легким шумам, которые ветер принялся гонять над лесом. Оливон приготовил кофе. Возник довольно жаркий спор. Оливон, чье мнение не разделял никто, утверждал, что это возвращаются из Германии английские самолеты.
— Им нужен Гитлер с его флотом, господин лейтенант. У англичан только это в голове, на остальное им наплевать.
Гранж всегда поражался тому всезнающему виду, с каким перемигивались солдаты, когда речь заходила об английской политике. Для них она была хитроумнейшим ударом исподтишка, образцовой загадкой скрытого надувательства.
— Узнаем из газет, — подвел черту Гуркюф, который, пребывая в сомнении, с утра пораньше откупорил бутылку красного вина.
Вскоре, однако, стало ясно, что день так сразу не войдет в свою колею. Вновь на горизонте стал нарастать гул, в этот раз не такой сильный, ощутимо сдвинутый к северу, и вдруг довольно плавно скользивший в посветлевшем небе над самым лесом шлейф черных точек начал делать кульбиты: два, три, четыре мощных взрыва потрясли утро, и из чрева взбудораженной земли со стороны отдаленных позиций танкистов грянул яростный, захлебывающийся треск пулеметов. И на сей раз в кают-компании наступила тишина. Прядь серого дыма, жалкая, чуть ли не разочаровывающая после такого грохота, извивалась и медленно рассеивалась далеко над лесом. Они долго смотрели на нее, не говоря ни слова.
— Нужно одеться, — бесстрастно заключил наконец Гуркюф.
Зазвонил телефон.
— Это вы, Гранж?
Голос был низкий, глуховатый, не столь ироничный, как мог бы того ожидать Гранж. Он раздавался на фоне непривычного шума: в то утро в канцелярии капитана стоял настоящий переполох.
— Передаю вам приказ о боеготовности номер один… — Голос Варена выделил эти слова со смакующим юмором. — …Письменное подтверждение скоро получите. — Голос стал фамильярнее и насмешливее: должно быть, капитан отделался от какого-то официального посетителя. — Заметьте себе хорошенько — один, а не два, потому как у нас должен быть порядок. А мы всегда опаздываем. Но разумеется, это всего лишь задаток. У вас есть радио?
— Нет, приемник сломан.
— Жаль, дорогой мой, жаль, утро просто захватывающее. Они вступили в Голландию, Бельгию и Люксембург. — Капитан продолжил назидательным тоном: —…Так что направьте двух человек к границе. С инструментом. Сегодня с утра бельгийцы будут разбирать свою баррикаду. Возможно, им понадобится помощь.
— Сейчас же отправлю.
Капитан не вешал трубку.
— Все нормально? — сказал он после паузы уже другим голосом, в котором слышалась робость.
— Почему бы и нет?
— Я хочу сказать… — Капитан вдруг как бы смешался. — Ну, вам это все-таки интересно.
Гранж обнаружил, что новость не производит большого впечатления на его людей. Туманная завеса ложной войны теперь приподнималась, наполовину приоткрывая чересчур хорошо просматривающуюся перспективу, которая была не из самых приятных. Но оставалась полоска неизвестного, где все могло еще увязнуть, заглохнуть. Жили бы не замечая. Бельгия, Голландия — это было куда ближе, чем Норвегия. Но с малой толикой изобретательности еще можно было затуманить себе мозги.
— Мы, во всяком случае, тут как у Христа за пазухой, — сказал Оливон, окинув кают-компанию трогательным хозяйским взглядом. — Не то что танкисты, — добавил он лицемерно. — Вот тем достанется.
В первые утренние часы тонус кают-компании начал ощутимо подниматься. Эрвуэ и Гуркюф вернулись с границы с флягами, полными можжевеловой водки, с карманами, набитыми сигаретами и бельгийскими флажками. Из Варени прибыл сам бургомистр, чтобы открыть баррикаду. Было много женщин. Эмоциональный подъем бельгийцев живо передавался солдатам. Весть о чудовищной далекой встряске привела их в состояние оцепенения; они соизмеряли ее с ответным ударом, который почти мгновенно обрушится на границу.
— Этим бошам еще дадут прикурить, — провозглашал Гуркюф, уже весь красный, потный и ставший оптимистом.
К восьми часам на просеке началось оживление. Промчались, несясь на всех парах к границе, три мотоцикла, два из которых были с колясками. Затем проехала машина с отличительным флажком и отряд инженерных войск. За домом-фортом со стороны позиций танкистов нарастал, становясь все сильнее и сильнее, гул моторов. Гранж, Оливон, Гуркюф и Эрвуэ сидели теперь на подоконниках, свесив ноги вдоль стены, словно это было утро 14 июля. Нещадно пекло солнце, небо было безоблачным. Около девяти часов обширный гул на западе разразился оглушительным треском, затем сделался спокойнее и плавно перешел в ровное низкое гудение, и появились танки.
Надо всем господствовал шум: тяжелый, сверлящий грохот сотрясавшегося железа, цепей, гусениц и брони сдавливал затылок и больше уже не отпускал. На обочине дороги группки штатских — которые как по волшебству возникали из пустынных лесов, привлеченные шествием, — при прохождении первых машин издали несколько приветственных возгласов, но, обескураженные, очень скоро бросили это занятие: они ждали теперь, чтобы поскорее прошел этот несколько громоздкий товарный поезд, а на машинах мимо них проплывали безмолвные, равнодушные люди, выглядевшие почти как пожарники, усевшиеся в ряд вдоль своих лестниц. Солнце уже нагревало броню; экипажи были в рубашках, некоторые — с обнаженным торсом; под тяжелыми шлемофонами лица с выступившими на них капельками пота казались до странности юными, но юность эта была истрепанной, судорожной, снедаемой изнутри, как та, что бывает на сортировочных конвейерах или приемных площадках в шахтах, где ее полными лопатами швыряют в цепкие объятия машин; это наводило на мысль не столько о ружье с цветком в 1914 году, сколько о машинисте скорого поезда, приподнимающем свои огромные очки над впалыми, непомерно блестящими глазами, о докере в угольном бункере. И как от чудовищного шума, так и от этой пугающей угрюмой молчаливости внезапно застывали на обочине дороги безмолвные группки, глядя на странный людской поток в рабочих комбинезонах, замасленный и до половины туловища зажатый в сталь.
Караван шел долго, обильно окатывая лесную поросль серой пылью, со свистками, остановками, скрежетом, нервными ударами по тормозам, от чего машины резко вздрагивали всем корпусом. Гарнизон дота давно умолк: теперь ощущалось лишь палящее солнце, пресная сухость пыли в горле, лязг раскаленной стали и хруст раздавливаемых булыжников. К десяти часам колонна машин стала редеть: служба снабжения, другие службы и курсирующие взад-вперед тыловые подразделения, должно быть, держались крупных, более проходимых трасс. Время от времени еще проезжали одиночные мотоциклы с колясками; дорога освободилась, и теперь они катились быстрее. Было ясно, что спектакль окончен: группки распадались и по-прежнему оцепеневшие люди медленно уходили вдаль по дороге; лишь при появлении догоняющих они, не останавливаясь, рассеянно помахивали руками, как велогонщикам, отставшим от основной группы.
Затем наступили два долгих пустых часа. Около полудня вверх по дороге в сторону Бельгии проследовала рота пехоты. Люди шли гуськом по одной стороне дороги, держась в тени деревьев, с большими интервалами между группами — все это напоминало людей, отправляющихся на поиски приключений. Самолет вынудил пехоту заново карабкаться по лестнице лет, возвращал ее к обозу контрабандных торговцев корчемной солью, к затаившимся за изгородями игуанам, к военной тропе Последнего из Могикан.
Проходившему с последним взводом младшему лейтенанту и его солдатам, с которых уже градом катился пот, Гранж предложил выпить. Ему вдруг стало немного стыдно перед ними за свой непомерно богатый погреб. Впрочем, в то утро хотелось вкусить всего, что проходило по трассе: дорога присасывала вас своим гулом, как медицинская банка. Батальон пехотинцев направлялся для поддержки танковой дивизии; по словам лейтенанта, в Бельгии он освободит ее от охраны мостов.
— Только у них моторы, а у нас — наши ноги, — пояснил он, розовый, улыбающийся, но чуть запыхавшийся, со стаканом в руке. — Там такой кавардак, уж поверьте мне. Нам еще долго не добраться до своих позиций.
Люди вновь отправились в путь. Их позиции на Мёзе были обстреляны утром. Они удалялись, двигаясь довольно странным образом: придерживаясь леса, чуть откинув голову, приподняв край каски, время от времени украдкой бросая быстрые взгляды наверх, в свободный просвет неба над дорогой.
После полудня на дороге появился другой кортеж, шествовавший в противоположном направлении: уезжали последние обитатели Фализов, в срочном порядке эвакуируемые на вокзалы Мёза. Обоз отличался хмурой, почти военной собранностью — ничего от омерзительного пафоса брошенных в панике ферм, заплевывающих дворы куриными перьями из своих разорвавшихся перин. Народу в Фализах оставалось крайне мало: старики и дети, навьюченные багажом, уехали с наступлением зимы; чувствовалось также, что это было население старой пограничной области, в календаре у которого, помимо мороза и града, всегда имелось место и для других непредвиденных случайностей. Выселенные из домов, они уходили скорее достойно, не призывая в свидетели небо и не ропща, привычные к сжатым предуведомлениям, как люди, которым военные власти уступили несколько клочков земли на стрельбище. Женщины, почти все молодые, тихонько плакали, восседая на аккуратно увязанных простынями тюках с бельем; молча, но с весьма непреклонным видом шли за повозками мужчины; даже сын Биоро ковылял за своей животиной, воинственно штурмуя дорогу деревянной ногой. Он увозил в повозке мадам Тране, волосы которой были стянуты алым платком — прислонившаяся к бортику, уже потерявшая свежий вид из-за пота и дорожной тряски, она походила на русскую бабу; облако нищеты и пыли окутывало скудный обоз дорожного цвета, и не только одна тревога внезапно старила лица; чья-то могучая рука мешала карты, люди вступали в мир скорых проводов и расставаний на неопределенный срок; кортеж проплывал перед глазами, окрашенный уже поблекшим, полинявшим цветом воспоминаний. Оливон обнял мадам Тране, но и место, и взгляды стесняли его; в последний момент он лишь смачно, по-крестьянски поцеловал ее в щеку.
— Ключ я оставила над дверью, — сказала она ни тихо, ни громко, помахав им рукой. — Кафе, сами знаете…
Они молча обменялись рукопожатиями.
— Встретимся после войны. Когда вздернем Гитлера! — не очень убедительно крикнул Гуркюф, но реплика упала, как грубость, не отозвавшись ни эхом, ни смешком.
Кортеж удалился. Мадам Тране развязала свой платок и, вцепившись в бортик повозки, еще долго махала им издалека. Мужчины шли, не оборачиваясь, тяжело опустив плечи, экономным шагом, рассчитанным на долгий путь.
Массовое бегство из Фализов резко омрачило настроение в блокгаузе, сильно подскочившее утром благодаря прекрасному выезду танков. Под вечер где-то очень далеко к югу раздалась серия глухих, как из-под земли, взрывов; на этот раз взрывная волна сотрясала не оконные стекла, а казалось, шла от бетонного пола, вибрировавшего под ногами, как наковальня; чувствовалось, что мрачные, многозначительные послания перекрещивались в недрах возмущенной земли. В кают-компании люди, чтобы занять время, ели, грызли хлеб, плитки шоколада; то, что началась настоящая война, можно было определить по дружному, подобному жерновам, скрежету челюстей, который теперь раздавался в минуты затишья. Но при грохоте взрывов они переставали есть и с выражением тупого беспокойства на лицах рывком поворачивали головы в сторону шума, как пугливая лошадь, которая поднимает голову от своего пастбища и резко поводит ушами. Когда после легкого дребезжания земли вновь воцарялась тишина, в лесных зарослях у самых окон становился слышен птичий писк, а под ногами раздавалось звонкое постукивание пустых бутылок, от толчков перекатывающихся по полу блокгауза; и долго еще они прислушивались к этому новому ощущению внутри себя, которое помогало им различать тоскливую суету в еще более отдаленных глубинах.
Вечером Гранж должен был отправиться в Фализы на поиски мотков колючей проволоки, сложенных там инженерным подразделением, — Мориарме предписывал в срочном порядке укрепить небольшую сеть проволочных заграждений блокгауза. Затихло жужжание последних самолетов; в вечерних сумерках была разлита праздная нега, и сам день, казалось, украдкой расстегивает свои доспехи и расслабляется после чересчур сильного напряжения; где-то очень далеко раздавался глухой, как удары молотка, стук дятла о стволы дубов, и, когда он взлетал, под сенью деревьев слышались его крики, напоминающие ржание. Поток войны схлынул; однако он оставил после себя цепляющуюся за кустарники серую пену; на фализской дороге вдоль обочины валялись пустые бутылки, канистры из-под жидкой смазки, консервные банки — расплющенный гусеницами мягкий асфальт шоссе был как гофрированный от тонких блестящих заусениц. Когда Гранж вышел на прогалину, край леса отбрасывал на пастбища длинную тень; в золотисто-медовом свете пылали всеми своими стеклами окна приюта. Поравнявшись с первыми ригами, он, почувствовав себя неважно, приостановился, сел с краю дороги на сваленный в траву каменный столбик и на мгновение задержал дыхание. Он слушал тишину. Это была вялая, поблекшая тишина, как бы заткнувшая на солнце свои уши тонкой ватой, как снег или как сумерки перистых руин, где порхают летучие мыши. Идя по дороге, вы попадали в эту тишину внезапно, как спрыгивают по ту сторону ограды — слегка оглушенные, растерявшиеся, смутно опасающиеся, что чья-то рука вот-вот ляжет вам на плечо.
«Я здесь один, возможно ли это?» — глупо подумалось Гранжу, и он невольно обернулся, почувствовав щекотание неприятной дрожи на спине. Он разглядывал окружавшую его траву, черную, высокую, уже влажную, в которую зарылся столбик, крошечную пустынную улицу, обнесенную враждебным: частоколом запертых дверей и окон, по которой вечерний ветер бесшумно перекатывал тончайшие кружева пыли. Окна приюта потухли, и сразу как будто стало темнее; тонкая пыль песком ложилась на сероватые стены, уже выцветшие черепицы, ставни и двери.
Гранж сошел с дороги в переулок, пролегавший позади домов; пройдя между капустными грядками, холмиками овсяной мякины и подпорками горошка, он очутился перед домом Моны. После ее отъезда он еще не появлялся в Фализах; машинально два или три раза он дернул железную задвижку. Он снова обернулся, охваченный еще большим беспокойством: с полдюжины белых кур перестали скрести овсяную мякину и, приподняв одну лапу, с глухим клохтаньем изучали его профилями своих красных глаз; казалось, что эти крохотные животные с осторожным заговорщицким видом сетуют в сумерках на вдовство человека. Дверь бесшумно открылась, когда он, подняв щеколду, толкнул ее. Из-за запертых ставен и позднего часа в комнате было очень темно; в полумраке мерцал лишь медный столик да — еще слабее — навощенные филенки шкафов, оживляемые лучом света, проникавшим сквозь приоткрытую дверь. Комната утратила свой былой невероятный беспорядок: гамак с запутанной сетью веревочек был сложен; не имеющей возраста печалью веяло от строгой мебели, голых стен, по которым теперь, после долгой зимы, стекал запах холодной плесени, смешиваясь с восковым ароматом жесткого полотна, стопками сложенного в шкафах. На занавеске проснулась застигнутая лучом света большая синяя муха и принялась тяжело жужжать в плотном воздухе.
«Итак, это было здесь…» — подумал Гранж, слегка оробев. Ему хотелось уйти; тишина странным образом сдавливала виски. Спертый воздух, состарившийся гипсовый дневной свет, проникавший сквозь ставни и фрамугу, вызывали тошноту. Он распахнул настежь дверь; на пороге появилась курица, вытянув шею, вгляделась в полумрак, но, похоже сбитая с толку ковром, она после секундного замешательства с презрительным кудахтаньем направилась к своему овсу. Сквозь разжиженный воздух еще доносились, но все реже и реже, крики птиц, собиравшихся к ночи на каштане у кафе «Под платанами». Гранж присел на кровать, задумался; под его весом кровать прогнулась со знакомым скрежетом пружин; внезапно его охватило желание улечься здесь, лицом к стене, навсегда очистившись от мыслей и мечтаний: Через час лесная ночь с ее диким запахом, шорохами зверей войдет через открытую дверь, отпуская грехи этому благоухающему жаром миру; он охотно воображал себе спокойствие пруда, черную прохладу колодца, которая вместе с ночью просочится в нутро запертого дома; Гранжу казалось, что что-то в нем тогда закупорится безнадежно и навсегда. Он почувствовал, как у него сдавило горло; нервно передернул плечами. Ключ был оставлен в замке; он запер дверь на два оборота и положил ключ в карман. Снаружи было еще светло, но уже прохладно; пробиваясь сквозь персиковые и вишневые деревья, на овощные грядки ложилась нежная тонкая сетка желтого света.
Склад колючей проволоки он довольно легко нашел в запертой висячим замком пристройке за приютом. В Фализах ему делать было больше нечего, но возвращаться не хотелось: ночь обещала быть тяжелой и неопределенной, и от мысли, что Варен, быть может, позвонил в блокгауз, он мрачнел. Снова выйдя в переулок, он нерешительным шагом направился в обратный путь в направлении кафе «Под платанами». Множество выходивших на улицу окон были без ставен; их молчаливый взгляд одновременно и стеснял и притягивал его; он шел зигзагами через пустынную улицу от одного окна к другому. Припадая к ним, он сквозь тонкие, инкрустированные толстыми бутылочными осколками стекла различал голый красный плиточный пол, кровать из орехового дерева, вдовствующую без своего белья, а на закопченных стенах — более светлые прямоугольники загаженных мухами зеркал и содранных семейных фотографий; иногда пятно над кроватью имело форму креста; еще свежая ветка освященного самшита либо висела на гвозде, либо валялась на полотняном матрасе в серую полоску. Именно эти светлые пятна на стене производили особое впечатление разгрома: дома от них еще больше казались отданными на разграбление, брошенными на произвол судьбы; казалось, что только что среди бела дня погас маленький ночник. Время от времени Гранж невольно останавливался и прислушивался: птичий писк затихал, оставался лишь приятный гам, с которым устраивались на ночлег в каштане у кафе «Под платанами», да далеко за домами дрозды зазывали на лесную опушку. Перед палисадниками в воздухе, неподвижность которого не нарушалась уже ничем, поперек улицы укладывались отчетливые запахи жасмина, сирени и глициний. Очутившись перед кафе «Под платанами», Гранж вспомнил о словах мадам Тране.
«В конце концов, она сама приглашала меня», — подумал он, осмелев. Зонтик исчез, но садовые кресла и столик остались на своих местах. Густая тень падала на них от каштана, увенчанного затихающей птичьей возней; приподнятая над землей небольшая терраса выглядела как театральная сцена, где задняя дверь, чтобы открыться, ждет только щелчка лунного света. Гранж толкнул дверь и, исследовав при помощи электрического фонарика застекленный шкаф, добрался до бутылки коньяка. Ощутив вдруг сильную жажду, он отправился к колодцу, чтобы вытащить ведро воды. В пустынной тишине лебедка издала неуместный чудовищный вопль; разбуженный платан наполнился клохтаньем, осуждающим, но приглушенным, уже ночным. «Если бы я остался здесь, у меня бы возникло желание разговаривать с животными», — подумал Гранж. Закат по-прежнему был ярко-желтым; под ним за оконными стеклами напоминавшей кузницу школы в косых уже лучах солнца светились парты, как множество маленьких зеркал. Удобно разместившись в глубине кресла, он вытянул ноги и роскошно положил их на стол. На улице появился черный кот и стал наискось пересекать ее, осторожно переставляя лапы; какое-то время он косился на Гранжа, затем, по зрелом размышлении, направился к террасе. Гранж схватил его за шиворот; едва очутившись у него на коленях, притворявшийся, что хочет удрать, зверек принялся неприлично урчать, как захваченный неприятелем городишко. Гранж пил маленькими глотками, охваченный необычайно смутным возбуждением; к нему примешивались слегка пьянящее, беспокойное ликование человека, которому «все дозволено», сдерживаемое желание бить посуду и поднять ночной шум, чувство истинного блаженства, рождаемое прохладой вечера, и, в самой глубине, глухая животная тревога, взлелеянная этим безмолвием, грезившим о трубном гласе Страшного суда. Но крохотная теплая жизнь, засыпавшая у него на коленях, успокаивала его.
— Господин лейтена-ант!..
У входа в деревню он услышал Эрвуэ, который окликал его, будто из глубины черного леса. Они обшарили риги, порой прибегая в поздних сумерках к помощи электрического фонарика; нашли, в конце концов, старую тачку, на которую и погрузили мотки колючей проволоки. Для двоих безлюдье призрачной деревни становилось на редкость приятным: они чувствовали себя свободными, осмелевшими, готовыми к приключениям, довольными тем, что все свое они носят с собой. Перед тем как уйти, они налили себе под каштаном новую порцию коньяка. Наступила ночь, спокойная и светлая; каштан над их головами вырисовывался в небе тяжелым чернильным облаком с завитушками по краям, которое отбрасывало на террасу черную тень, но сквозь бахрому его листьев и даже в их разрывах был виден блеск беспорядочного нагромождения звезд; они переговаривались почти шепотом, мирно, временами замолкая; безлюдье, благоухание леса, бархатная тень гигантской кроны, призрачная царственность этой мертвой деревни производили на Гранжа впечатление особого великолепия. Земля, помолодевшая от благоухания высоких трав и ночного стойбища, дичала, вновь исполнялась варварского желания селиться на просторе; в ушах стояла прохладная тишина. Укрывшись в тени деревьев, где двигались лишь красные точки их сигарет, они разглядывали в конце полного синей ночью переулка крыши, которые начинали увлажняться луной. Летучие мыши перестали порхать вокруг каштана; от совсем близкой опушки леса доносилось странное «стой, кто идет?» лесной совы.
Утро следующего дня было необычайно тихим. Фализская дорога опустела, лес возвращался к своему одиночеству. Но спокойствие Крыши уже не было прежним. Время давило; под желудком образовалась какая-то перегородка, нервозность овладевала ногами и руками. Хотелось есть стоя, уткнувшись носом в окно. День был жарким и тяжелым. Вчерашняя пыль лежала на неподвижных листьях; лишь струя теплого воздуха дрожала над щебенкой.
К середине дня картина резко изменилась. Тяжелое жужжание стало нарастать вместе с жарой со стороны Мёза, и, посеянные один за другим почти по всему полукругу западного горизонта, небосклон расцветили почти одновременно букеты мощных взрывов. Но в этот раз серые клубы дыма на горизонте медленно ползли вверх от лесов — сначала три, потом семь, восемь, десять, пятнадцать. Они не выглядели ни патетическими, ни даже по-настоящему зловещими. Но они были здесь, безвозвратно, как новое время года, дорисовывая пейзаж; чувствовалось, что хочешь не хочешь, но без них им теперь не жить. По всей закраине Крыши только что промчалась проворная рука, зажигая рампу.