Эспен Ховардсхолм ИСТОРИЯ О КАЛЛЕ И РЕЙНЕРТЕ


Espen Haavardsholm

BOKA OM KALLE OG REINERT


© Gyldendal Norsk Forlag A/S 1978


Перевод с норвежского Л. Горлиной


1

— Ну-ка послушай, что это там за звук?

— Да нет, не это.

— Но ты его слышишь, а, Калле?

— Подозрительно, верно?

I can’t get no[9]

— Нет, третья программа тут ни при чем.

— Наверно, двигатель барахлит, что ж еще?

— Это смахивает... знаешь, на что это смахивает? На свисток.

And I try

And I try

And I try

And I try[10]

Свисток. Свисток Круски. Бронзовая медаль в беге на три тысячи метров с препятствиями. Мельбурн тысяча девятьсот пятьдесят шесть. Круска. Это мы его так прозвали. В честь Ларсена Круски, героя Мельбурна. «Мальчики! Ста-а-ановись! Смирно! Мальчики-и-и! Двоих добровольцев посылаю с поручением и освобождаю от физкультуры!»

«Мальчики-и-и! Ста-а-ановись! Шагом марш!»

Круска битюг. В линялом тренировочном костюме. Небось ясно, кто всегда вызывался в добровольцы?

I can’t get no

А может, все-таки не свисток? Может, просто колесо вжикнуло по асфальту? Крутой поворот, и все такое?

I can’t get no

— Вот сволочь, опять — слушай, Калле, слушай!

— Нет, какой же это, к черту, свисток?

— Неужели не слышишь?

I can’t get no

— Да выключи ты этот приемник к чертовой матери!

— Газуй, газуй! Понял?

— Полиция, чтоб мне сгнить, полиция!

— Ты что, не слышишь, это легавые!

— Сколько лошадок в этом моторе? Ну-ка, милые, не подведите! Смотри — маячок. Вон, в зеркале. Этот патруль всегда ездит с собаками, Калле. Маячок и сирена. Дело дрянь. Давай я и твой ремень пристегну. Теперь они нам действительно нужны.

Вот так всегда.

Одно и то же, без конца, стоит мне вспомнить ту ночь, когда они ухлопали Калле.

С той ночи все и пошло.

Я пытаюсь припомнить все, что случилось, каждую мелочь. Я помню безлюдную Грёнландс-торг — летний цирк, автобусы, прицепы, аттракционы, всюду пусто, нигде ни души. Помню пути товарной станции, и цвет Главного почтамта, нависшего над Восточным вокзалом, и бетонные бортики дорожной развязки, и стену, на которой написано мелом: Сигге — осел, что курит травку. Помню запах свежей росы и грязных курток, помню вкус погасшей самокрутки на кончике языка и вибрацию капота, передающуюся всему телу, когда машину заносило на поворотах так, что внутри все обрывалось. Я помню все, но не помню голоса Калле.

Голоса Калле нет в этих воспоминаниях, он исчез. На его месте зияет дыра.

И так всегда, что во сне, что наяву.

Точно голос Калле исчез вместе с ним, точно Калле прихватил его с собой и где-то спрятал.

Одному богу известно, как часто мне снится та ночь. Опять и опять, и я свертываюсь клубком и ору во всю глотку. Прибегает мамаша. Берет меня за ручку и гладит по головке, как маленького.

— Тебе что-то приснилось? — спрашивает она. — Рейнерт, проснись! Что тебе снится?

Но я молчу. Сяду в постели, уставлюсь на нее, а как пойму, что все это сон, снова ложусь, отворачиваюсь и тут же засыпаю.

Когда мы бежим и всё ни с места — это еще цветочки, и когда они стреляют, и когда на меня прыгает собака, и когда меня тащат берегом обратно к лесочку на пляже Бюгдё и я вижу, что там лежит Калле, — это все цветочки.

Но когда я зову его во сне, говорю с ним, ору изо всех вил, а его голоса нет, — вот это по-настоящему жутко.

Я понимаю, что́ он говорит, но голоса его там нет. Я не могу вспомнить его голос. Словно он говорит за стеклянной стеной. Что́ он говорит, я понимаю, помню все слова и что когда случилось, но как он это говорил, не помню.

Вот она где, самая жуть!

Потому что по этим кошмарам получается, будто Калле погиб прежде, чем все началось.

В этих моих кошмарах у него нет голоса, и потому ясно, что ему крышка. Он меченый, как говорит моя мамаша. Она у меня с Севера. Там всегда так говорят про человека, которому суждено было погибнуть. Ну хотя бы в море во время шторма. Меченый был, говорят они, когда кто-ни будь утонет. Если верить мамаше.

Вот это и есть самое страшное.

У Калле нет голоса, и, значит, все бесполезно. Он обречен, должен погибнуть в конце сна. Так что сон вроде бы и не нужен. Или, вернее, так: это уже не сон, а кошмар. И он не кончится, пока я не скорчусь и не заору. Пока кто-нибудь не разбудит меня. Не положит этому конец. Скажем, мамаша. Раз или два в последнее время меня будила Сири. Бедная Сири, вот она труханула в первый раз. Уж как я ее потом успокаивал да объяснял, что это кошмар и что от меня это не зависит. Вообще-то кошмары мне снились и раньше, до Калле, просто теперь, когда он погиб, все эти кошмары бывают про него.

Начинаются они, как самый обычный сон — о спортзале, о девчонках, о том, что я где-то слоняюсь или меня преследуют, и вдруг появляется Калле. И раз у него нет голоса, я как будто понимаю во сне, чем это кончится. Понимать понимаю, а помешать не могу. Все должно идти своим чередом.

Я даже думал, что, будь у меня пленка с голосом Калле, все было бы о’кей. Хоть с этим кошмаром было бы покончено.

Я спрашивал у его папаши с мачехой, нет ли у них случайно какой записи или, может, они знают, у кого есть.

Но они говорят, что ничего такого не знают.

Спрашивал я и у Лайлы с сестрой, нет ли у них пленки с его голосом, они часто развлекались, записывая наши разговоры.

Но и у них почему-то ничего не сохранилось.


Это случилось в прошлом году, в апреле. Апрель тысяча девятьсот семьдесят пятого. Ты наверняка читал в газетах. Все газеты об этом писали. Осло был затянут туманной дымкой. Весна началась сразу, как по команде. Теплый ветер трепал волосы, забирался под рубашку. Парки подернулись паром, даже над илистой водой порта, над Бунне-фьордом, стоял пар. Началась весна, и мы уже третий день слонялись по городу, был воскресный вечер. Впрочем, когда мы угнали машину, уже наступил понедельник. Но мы плевали на это, ведь никто не ждал нас утром в понедельник — ни цеховой мастер, ни классный воспитатель, ни сам дьявол. Мы были свободны как птицы. А можно сказать и так: нам не нужно было идти на работу. Не удалось нам никуда устроиться. Вот мы и слонялись без дела.

Угнать машину — плевое дело. Плоскогубцами, которые он всегда носил вместе с ключами, Калле отжал стекло. Он сел за руль, я включил зажигание. На все это нам понадобилось секунд сорок, от силы пятьдесят, на площади не было ни души. Ни на площади, ни на ближайших улицах.

Мы выбрали большой серебристо-серый французский «ситроен», у которого рессоры такие, что чувствуешь себя, будто принцесса на горошине. Та, которая сквозь сорок тюфяков и перин ощутила эту горошину. Вот именно, как та принцесса. Чудны́е рессоры в этом «ситроене» — тебя начинает покачивать даже от самого плевого бугорочка. Так и до морской болезни докачаться недолго. В обычной машине ведь как — там тебя один раз тряханет, и порядок. А в этих «ситроенах» и двойные рессоры, и стабилизатор, и уж не знаю, что еще, и после какой-нибудь паршивой выбоины тебя будет качать еще метров сто, если ты, конечно, посильней разогнался. А мы в ту ночь гнали как сумасшедшие. Небось в «ситроене» это нарочно устроено, для рекламы, чтобы содрать за него подороже. Специально для тех, кто боится всяких резких толчков. Ведь так, правда? Я уверен, что этим типам из рекламы ни разу не приходилось удирать на своей машине от полицейского патруля, да еще по блокированной дороге, как нам с Калле! А то бы они еще крепко подумали над этими рессорами. Машину качало и болтало, будто в городе в ту ночь бушевал шторм. Не угадать, с какой стороны в следующий раз ждать подарка. Вот уж гадость так гадость. Из нас всю душу вытрясло задолго до того, как мы выскочили из этого «ситроена».

Кто ж про это мог знать, просто мы решили угнать машину покататься, а тут подвернулся этот «ситроен». Он показался нам очень шикарным. Наверно, в ту ночь мы были не в себе, и Калле и я. Почему? Даже не знаю. Но ясно, что у человека начинают нервы шалить, если он день за днем болтается без дела. Не думай только, что мы каждый день слонялись по городу и угоняли машины. Но иногда случалось. Мы знали, как это делается. Что правда, то правда. Не зря мы учились в Вейтвете и Линнерюде. Нужно быть полным дебилом, чтобы не понять, как вскрывают и заводят машину, если ты несколько лет каждый божий день торчал на станции метро в Вейтвете. Но говорить после этого, что мы оба опасные, что мы малолетние преступники и представляем собой угрозу для общества, потому что носим при себе велосипедные цепи, ножи, оружие или уж не знаю, что там еще, — этот номер не пройдет. Это даже в суде не прошло. Когда легавый, который убил Калле, вякнул на суде, что он думал, будто мы опасные преступники, и потому боялся преследовать нас, не сняв пистолет с предохранителя, он явно хватил через край. Даже для суда — через край. И судья, и защитник, и присяжные смутились, когда он это сказал. А кое-кто из зала вытаращился на меня — я сидел на скамьях для публики. Сложения я довольно хлипкого, размер обуви у меня сорок второй, и вряд ли кто станет утверждать, что Калле сильно отличался от меня в этом отношении. Да это и проверить легко. Спроси хоть кого из нашего бывшего класса, любого из нашей школы в Линнерюде. Кого, как не нас, Круска обычно освобождал от физкультуры и гонял по своим делам. Таких спортсменов, как мы с Калле, он предпочитал на своих уроках не видеть. Круска болел за честь класса, для него пытка была смотреть, как мы с Калле прыгаем через козла, стоим на руках или пытаемся сделать сальто. Единственное, в чем мы были сильны, так это в беге. Бегали мы отлично. Если нам с Калле во время эстафеты удавалось попасть в одну команду, ее уже ни кто не мог победить. Мы, бывало, кого угодно обставим. Потому что бегать научились, когда были еще от горшка два вершка. От кого только мы не бегали — от дворников, от соседей, от взрослых мальчишек с нашей улицы, от своих врагов, с которыми постоянно воевали, от учителей. Если мы что-то и умели, так это бегать. Только от пули, вылетевшей из «вальтера» калибра 7.65, убежать не так-то легко. Если бы тот легавый стрелял в меня, я бы тоже не убежал.

Калле летел со всех ног. И не его вина, что гад, бежавший за ним, насмотрелся по телику детективов.

Была ранняя весна, только-только стало тепло, весь Грорюд буквально стонал от резкой перемены погоды. В Нижнем Фурусете от Бойни шел пар, как от белого медведя в клетке, громко жаловались моторы рефрижераторов, и люди выходили оттуда с инеем в волосах и каплями холодного пота на шее. Это случилось всего год назад, прошлой весной, а сегодня, похоже, никто уже ничего и но помнит, кроме тех, конечно, кто имел отношение к этому делу.

Но стоит завести о нем разговор, и оказывается, что люди помнят. Отлично помнят все, что случилось той ночью. Они не хотят забывать Калле. Только это меня и спасло. Я и сам был на волосок от гибели после той ночи. Пока до меня не дошло, что не я один помню об этом. Что другие тоже помнят, что это засело в них. И забыть это невозможно.

Многие, оказывается, пострадали от полиции.

Мы-то с Калле еще и раньше бывали в ее лапах. Мы знаем, как бьют там в подвалах.

Только вот Калле не просто пострадал. Он погиб. И рядом с ним не было ни души. Если он и кричал, его никто не слышал. Если просил чего, никто об этом не знает, кроме того гада, который в него стрелял.

Когда Калле упал, он был там один как перст. И кто же, кроме нас, его друзей, может сохранить память о нем — кто он был и за что его убили. Как все произошло и что случилось после. Что было и что стало. Только не знаю, Калле, слышишь ли ты меня там, где ты теперь находишься.

В последнее время я начал читать газеты. Раньше я их не признавал. А теперь признаю. Это одна из перемен, что произошли со мной.

Однажды я прочел в газете интересную статью.

В ней говорилось, что в Америке, то есть в Соединенных Штатах, подсчитали, что обычный мальчишка смотрит телик три часа в день. И им кажется, что это еще заниженная цифра. Значит, получается, что к семнадцати годам — это как мне сейчас — он уже ухлопал не меньше пятнадцати тысяч часов своей жизни на сидение перед ящиком. За это время он, по их подсчетам, стал свидетелем около десяти тысяч убийств. Это круглая цифра, на деле, может, чуть больше, а может, и меньше. Десять тысяч чистых убийств!

И все это толстосумы, они скупили время у телевизионных компаний, чтобы обучать молодежь убийству. Разные там пивовары, производители автомобилей, косметики, майонеза. Они высчитали, что чем больше убийств покажут по телику, тем больше автомобилей и майонеза купят телезрители. «Убийство повышает товарооборот» — так это у них называется. Мне всегда ужасно нравились всякие хитрые словосочетания. Можешь думать об этих пузатых, что хочешь, но свое дело они туго понимают.

Прочел я все это, встал и говорю мамаше:

— Гляди, мамаша, чего тут написано.

А она сама готова смотреть телик до одури. Четыре вечера из семи, она, как пень, торчит перед телевизором, это уж точно. Правда, она очень устает на работе. Если она за день особенно вымоталась, то, как сядет в шесть смотреть детскую передачу, так и просидит перед ним весь вечер до самого сна и выключит его уже только перед последними известиями.

Словно меня на свете нет. Я готов придушить мамашу, как подумаю про этот телик: ведь она от него не отходит с того самого дня, как он у нас появился. Я тогда был совсем маленький. Из-за этого телика мы с ней давно воюем. Сколько раз я, бывало, вымою посуду и ухожу, хлопнув дверью, если она решила, что ей до зарезу нужно посмотреть какую-нибудь идиотскую передачу. Я вовсе не против телика, ты не думай. Я и сам достаточно торчу перед ним, тоже не святой. Только я никогда не мог понять, как моей мамаше могут нравиться эти слюнявые передачи. Кто хочешь разозлится, если на него всегда ноль внимания, вот я и уходил из дому и курил с ребятами травку. Не часто, правда, но раньше я этим баловался. Мы курили у железной ограды Торгового центра, или на станции метро, или у Бённы. Но от этого ты хоть не отключаешься начисто, можешь что-то делать, разговаривать с ребятами, смеяться, ссориться, возиться, ты хоть как-то, но живешь. Не глядишь тупо в одну точку, приклеившись задницей к стулу.

Впрочем, я вовсе не собираюсь ругать мамашу. Она у меня о’кей во всех отношениях. А когда она в настроении, это вообще суперкласс. Тогда лучшей мамаши и не надо. Тогда я ни с кем не поменялся бы. Но если у нее хандра, она — ярмо. Тогда она и ярмо и дерьмо. Пусть это и сильно сказано.

Так вот, значит, я говорю ей:

— Здесь написано то-то и то-то. Будь я среднестатистическим американским мальчишкой, то к сегодняшнему дню уже увидел бы по телику десять тысяч убийств, считая с того дня, как мы его купили.

— Неуж столько много? — удивилась она.

Вот это я в ней уважаю. Она не стесняется своего родного говора. Говорит, как привыкла с детства. Не из тех она, что рвутся из грязи в князи, в «культурные» она не лезет.

— Точно, — говорю. — Ты представь себе. Десять тысяч убийств за семнадцать лет. Это тебе не фунт изюму. А у нас с тобой, может, и побольше наберется. Ведь у нас телик чуть не круглые сутки работает.

Намек она сразу понимает. Можешь не сомневаться.

— Ну, у нас-то, чай, не Америка, Рейнерт. А смотреть занятно. Нешто не так?

— Может, и занятно. Только ведь там туфты навалом.

Мамаша встает и приглушает звук. Это ее обычный компромисс — поговорить ей охота, но ведь страшно, вдруг пропустит что-нибудь интересное.

— Не забывай, Рейнерт, мать-то ведь уже не молоденькая, изработалась, устала, не то что ты. Мое время прошло, мне и отдохнуть не грех, за день-то знаешь как наломалась.

Испорченная пластинка. Всегда на этом месте заедает.

— Да кто с тобой спорит? Но, если уж на то пошло, тебе всего сорок один, ты моложе, чем Элизабет Тейлор. Но ты мне ответь, что ты думаешь о стране, где дети учатся убивать прежде, чем говорить? По душе тебе такая страна?

— Элизабет Тейлор, скажешь тоже! — Мамаша краснеет.

Вернее, не так чтобы краснеет. Просто щеки у нее становятся чуть-чуть ярче.

— Чудно́ как ты иногда говоришь, Рейнерт.

Звонят в дверь, это Биттен с мамашиной работы. Теперь пойдет на два часа болтовни под приглушенный телевизор, а потому я прощаюсь и говорю, что пошел прошвырнуться. Спускаясь по лестнице, я думаю о наших корпусах, об этих сотнях и тысячах людей, что собраны здесь, в Вейтвете. На что они тратят свою жизнь? Что у них на душе?

And I try

And I try

And I try

And I try

Только закрой глаза — и вот он перед тобой, жив-живехонек.

Старые, вылинявшие «рэнглеры», грязная белая майка: через всю грудь — красный высунутый язык, на цепочке серый медальон с изображением скорпиона. Тот же дикий, шальной блеск в хитрых глазах, всегда появлявшийся у него перед очередной выходкой. Те же мягкие кошачьи движения, которыми он снимает плоскогубцы со связки с ключами и отжимает стекло «ситроена», причем делает это быстрее, чем ты нагибаешься и завязываешь шнурки на ботинках.

Машина стояла на уличной стоянке. На большой асфальтированной площадке у входа в метро, в тени жилых корпусов и по соседству с полицейским участком. С тех пор как мы с Калле кончили среднюю школу, нам обоим не раз перепадало в этом самом участке. Мокрыми полотенцами, к примеру. Если тебя угораздит попасть в такой районный полицейский участок, можешь не сомневаться, что там тебя угостят мокрыми полотенцами. Отличный инструмент, эти мокрые полотенца. Костей не ломают, синяков не оставляют, поди докажи, что тебя били.

«А свидетели у вас есть? А какие улики?» — спросили они мамашу, когда она однажды пришла к ним с жалобой. До чего ж мне было жаль ее тогда. Ведь она до смерти боится полиции, а вот все-таки переборола себя, явилась в участок, подошла к барьеру и сказала, что хочет поговорить с начальником. Как раз накануне вечером я вернулся домой похожим на отбивную и утром не мог подняться с постели.

«Без свидетелей нельзя, — сказал начальник, постукивая по столу шариковой ручкой. — Будете подавать жалобу в письменном виде? Но должен честно предупредить — такое дело протолкнуть трудно».

Дома мамаша даже ревела от злости. Ведь она до смерти боится полиции, ее прямо в дрожь бросает, когда к ней обращается кто-нибудь в военной форме, пусть хоть морской офицер, который спрашивает, как пройти к универмагу.

Так вот, значит, открытая стоянка недалеко от полицейского участка, весенняя ночь, такая светлая, хоть газету читай. Тут мешкать нельзя. Когда двое шестнадцатилетних парней возятся среди ночи на стоянке возле новенького серебристо-серого «ситроена», они должны понимать, что имеют все шансы вызвать подозрение, если их кто-нибудь застукает.

Но нас не застукали. Тогда — нет. Зажигание включилось с первой попытки, мы прыгнули в машину и оставили за собой в облаке сизых выхлопных газов и полицейский участок, и стоянку. В тот вечер мы решили покататься на славу. Откинувшись на мягких сиденьях, мы крутили автомобильный приемник, жевали зеленую жвачку и прикуривали самокрутки из табака «Асбьёрнсен» от электрического прикуривателя на приборном щитке. Звук у третьей программы был чистый как стеклышко. Так мы катили и потихоньку начали болтать о школе, о том о сем.

О Круске, преподавателе физкультуры в Линнерюде, который получил свое прозвище за то, что был тощий, хваткий и к тому же воинствующий вегетарианец, как и сам Ларсен Круска. О Лайле, любившей, чтобы ее полапали, когда возились в снегу на школьном дворе. О Стемми, который играл на электрогитаре и считал, что для голоса, для хорошего звучания надо утром и вечером курить травку, он, видишь, возомнил себя новым Джими Хендриксом, но угодил на лечение, когда ему не было еще и пятнадцати, и теперь был полным инвалидом.

Об учителе географии Люнде, которого мы прозвали Ту́пиком, увидев ту́пика на картинке в учебнике. Потому что тупик со своим большим желтым клювом и черным оперением — самая внушительная птица, какую только можно обе представить. Наш Тупик тоже выглядел весьма внушительно, изъяснялся витиевато и был придирчив, как засохшая старая дева. Он поправлял нас на каждом слове и говорил, растягивая гласные. «Нельзя говорить так небрежно, Карл Магнар, — говорил он, — не глотай слоги, не спеши так». О Халворсене, нашем математике, который заводился с пол-оборота и начинал орать, если кто-нибудь из нас не сразу соображал, чего он хочет. Он ерошил себе волосы, топал, как разъяренный бык, и орал со своим ставангерским выговором так, что у нас драло уши: «Да поймите же вы, что это элементарно! Элементарно! Элементарно!»

Вот где был настоящий зверинец! Похоже, что наши линнерюдские учителя вообще не видели детей до того, как явились в учительскую, обеспеченные красными карандашами для правки тетрадей и высокой заработной платой согласно тарифной сетке. Впрочем, не все там были такими идиотами. Взять хотя бы фру Эриксен. Она любила рассказывать нам, как жили раньше, разбила нас на группы, заставляла читать, рисовать, писать сочинения и делать доклады, устраивала в классе диспуты и всякое такое. Один раз — о войнах индейцев, другой — о движении Тране, что было у нас в Норвегии больше ста лет назад, третий — о войне в Азии, о том, как вьетнамцы и кампучийцы объединились, чтобы вытурить американцев.

После этого третьего диспута поднялась жуткая шумиха. Родители «чистеньких» снюхались и устроили скандал — всякие там лавочники, управляющие и прочие карьеристы. Протесты, родительское собрание, шум, крик — и все из-за того, что мы в классе спели одну вьетнамскую песню. Песня, кстати, была мировая, больше нам ее петь не разрешали, потому я ее и запомнил:


В огонь борьбы нас правый гнев ведет,

За нашими шеренгами — народ.

Мы видим дым сожженных городов,

И каждый в битве умереть готов!


Обо всем этом мы и болтали тогда в машине. О Нильсене из четвертого корпуса, который гонялся за нами, когда мы были маленькие и дразнили его. О дикой малине, росшей по склону, что спускался к линиям метро; мы любили валяться на этом склоне и бросать комья глины в проходящие составы, иногда какой-нибудь машинист останавливал поезд и, высунувшись из окна, орал на нас и грозил кулаком. О хижине, которую мы построили в Кулосене и куда Лисе впускала нас по одному и за двадцать пять эре позволяла полюбоваться на свои прелести. Потом, правда, Лисе ударилась в религию и стала примерной христианкой; теперь на большой перемене она распевала псалмы в музыкальном классе и больше не узнавала старых друзей.

Мы с головой ушли в школьные воспоминания, сидя в этом мягком и твердом снаряде — твердом снаружи и мягком внутри, — защищенные музыкой, теплом и подушками сидений, будто космонавты в кабине космического корабля. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду.

Наш космический полет был обращен в прошлое, туда, откуда мы вышли и где чувствовали себя дома, и в то же время он был устремлен вперед, в светлую весеннюю ночь, которая, однако, была достаточно темна, чтобы все, кроме светофоров, дорожных разметок и указателей, не позволявших нам сбиться с пути, казалось сумеречным, неясным и расплывчатым. Вверху — звездное небо, внизу — городские огни, и мы между ними. Мы остановились перед Мореходкой в Экеберге и, стоя лицом к Бьёрвику, толковали, не стоит ли послать все к чертовой матери и уйти в море на одном из пароходов, стоявших там сейчас на разгрузке в потоке желтого неонового света. Дверцы «ситроена» были распахнуты настежь, и третья программа запузыривала на всю катушку.

Только недолго нам было дано любоваться звездным небом и строить планы на будущее. Неужели мы проскочили на красный свет? Или проморгали указатель одностороннего движения? Как бы там ни было, но, едва мы миновали Гамлебюен с его музеем и переездом через железку и свернули налево по Швейгордсгатен, я в первый раз услышал тот посторонний звук. Он доносился откуда-то со стороны Гамлебюен и был сперва такой тихий, что Калле его вообще не заметил. Потому что по третьей программе передавали Роллингов, а Калле по ним с ума сходил. Одну руку он держал на руле, другая свешивалась в открытое окно, теплый ночной ветер врывался в машину, и Калле подтягивал Мику Джеггеру своим хриплым каркающим голосом.

I can’t get no

————— Satisfaction

I can’t get no

————— Satisfaction[11]

Потому-то мы не сразу и заметили, что нас застукала полиция. Сирену они включили только на Ослогатен. Мы Уже проскочили Молочный комбинат и были возле Главного почтамта, когда увидели за собой маячок и сообразили в чем дело. Теперь они начали сигналить нам еще и дальним светом. Этакое идиотское подмигивание дальним светом. Неужели они и впрямь вообразили, что мы так сразу и остановимся у тротуара для проверки документов и последующей расправы в полицейском участке?

Продать себя так дешево — нет, черта с два! У нас уже были приводы, и мы хорошо знали, что такое попасть к ним в лапы. К тому же у нас был шанс оторваться от них. Новенький, отлаженный «ситроен», лошадок в моторе навалом. Вряд ли их тяжелый солидный «вольво» так проворен, чтобы тягаться с «ситроеном».

Мы пристегнули ремни и дали газу. Патрульная машина была от нас метрах в ста пятидесяти, не больше, тут уж выбирать не приходилось, если мы хотели попытать счастья и смыться. Сперва мы думали, что нам удастся уйти от них, петляя по старому центру. Калле крутил как мог — отель «Викинг», Кьеркериста, Гренсен, Пилестредет. В улочках возле площади Святого Улава мы их здорово поморочили, потом, сделав вираж в лучшем стиле автогонок, мы с Нурдрокс-пласс рванули на Драмменсвейен прямо через Дворцовый парк. Свернув в парк, мы выключили фары, и на какое-то время нам даже показалось, что мы их провели, потому что патрульная машина, завывая сиреной, промчалась дальше по Вергеланнсвейен.

— Порядок! — сказал я, наблюдая, что делается у нас за спиной. — Порядок, Калле! Кажется, ушли!

Но радоваться было рано. Кто-то из них, должно быть, смекнул что к чему и сообщил другим по радио. На Драмменсвейен, не доезжая до Солли-пласс, мы увидели черно-белый лимузин, перегородивший всю правую полосу. Двое гадов, вылезая из него, махали нам руками, чтобы мы остановились.

Что форсировать это заграждение, что перейти на левую полосу или пересечь площадь с круговым движением — один черт, мы ведь соображали, что зажигание у них не выключено и что они твердо нацелились расправиться с нами.

— Видел его рожу?.. Нет, ты видел его рожу, когда до него дошло, что такими штуками нас не возьмешь?

Мы летели дальше по Драмменсвейен, нас трясло и качало, от веток, свисавших по обе стороны улицы из садов посольств и особняков, все, кроме нашей бешеной гонки, казалось чудным и прозрачным.

Мы приглушили приемник, чтобы лучше слышать патрульную машину, однако их что-то не было ни видно, ни слышно. Но мы понимали, что номер нашего «ситроена» уже сообщен всем патрулям в западной части города.

Задним умом каждый крепок, теперь легко говорить, что, если б мы бросили «ситроен» в каком-нибудь укромном дворе, смотались оттуда и несколько часов не попадались им на глаза, может, нам бы и удалось выпутаться из этого дела. Задним-то умом каждый крепок. Но мы так не сделали. Сразу после Скиллебекка я крикнул Калле:

— Давай здесь вылезем и попробуем отвалить!

Но он крикнул, что боится, — мы давно окружены, это уж точно. Может, он и был прав. А может, просто одурел от скорости. Так или иначе, наш «ситроен» летел на четвертой скорости, и спидометр заполз за стокилометровую отметку. Колеса скользили на трамвайных рельсах, и нас заносило на поворотах. Легко вести машину, когда не боишься пешеходов, а обитатели посольств и особняков не шляются по улице в два часа ночи в понедельник, даже весной. Теперь по третьей программе передавали блюзы, тренькала гитара.

You can’t trust nobody

You might as well be alone

You can’t trust nobody

You might as well be alone[12]

— Как думаешь, ушли мы от них? — спросил я у Калле. — Думаешь, нам удастся оторваться, если мы и дальше будем так жать?

Я помню все, что он мне отвечал: надо, мол, уйти подальше, чтобы они не наступали нам на пятки, а потом бросить эту телегу и слинять. Но я помню не слова, а только их смысл, и совсем не помню его голоса. Даже если я стану на голову, скрещу в воздухе ноги и до посинения буду твердить «расслабься», мне все равно не вспомнить его голос.

Мы подлетели к перекрестку, откуда дорога сворачивала на Бюгдё. Вот где они приготовились нас сцапать! А мы-то думали, что самое худшее уже позади. Мы шли на скорости более ста километров, выжимая из мотора все, на что он был способен. На Улав-Кюррес-пласс мы уже снова хотели запеть. Маху мы дали, когда свернули влево на Е‑18. Потому что тут, на перекрестке Бюгдё, нам был заготовлен тепленький прием: четыре патрульные машины крест-накрест перегородили всю проезжую часть улицы, дорога была перекрыта, и легавые как раз раскручивали какую-то штуковину — наверно, мат с шипами или что-нибудь в этом роде, уж не знаю, что именно. Увидев нас, они стали махать руками. Держали они себя победителями, видимо, не сомневались, что дело в шляпе.

У нас было три шанса: сдаться, повернуть назад или попытаться проскочить. Калле прямо взмок. Я понимал, что он прикидывает, как бы нам проскочить. Сам я помалкивал. Я-то был уверен, что нам крышка.

— А так не хочешь! — заорал Калле, и «ситроен» выскочил на тротуар у здания НЭББ[13], а потом резко рванул влево, на мост Бюгдё, легавые брызнули врассыпную. Покрышки аж взвизгнули, когда мы влетели на мост. Полицейские махали нам вслед с такими рожами, будто пытались остановить самого дьявола.


3

Мы с Калле не впервой были вместе на Бюгдё. У Калле есть дядька, он работает сторожем на лодочной пристани в Бестумкилене. Мы частенько к нему наведывались. Он учил нас разбираться в лодочных моторах, водил по просторному помещению, пахнущему краской и суриком, позволял лазать в рубки и машинные отделения. Дядьку зовут Сигурд Муен. Мчась по Бюгдёвейен, мы говорили о судах, которые покачивались у причалов.

— Возьмем сейчас какой-нибудь катер и смоемся, — засмеялся Калле. — Пусть хлопают зенками нам вслед. Возьмем катер и смоемся.

Мост Бюгдё мы проскочили на скорости семьдесят километров, саданувшись правым боком о бортик тротуара. Но это сошло, уж не знаю как, а сошло. Калле был классный водитель, практики у него почти не было, зато было чутье. Он всегда знал, на что способна машина, нутром ее чувствовал. Тоска берет, как вспомнишь об этом, сразу начинаешь думать, что он мог бы стать тем-то или тем-то, а вот уже не станет никем. Он всегда говорил, что хочет быть шофером на дальних перевозках, или бульдозеристом, или крановщиком в порту. Щуплый, невысокий, совсем как я, — его можно было принять за обычного хлюпика, если ты не знал его, не знал, какая сила дремлет в этом тщедушном теле. А он — уж я-то знаю — всегда мечтал управлять чем-нибудь мощным, машиной или грузовиком. Он часто говорил, как это, должно быть, здорово, потому и начал угонять автомобили. Хотелось покататься — вот и все, да еще испытать недолгое чувство свободы, которое охватывает человека в такой машине, я имею в виду в шикарной машине. Он баловался этим куда чаще, чем я. Но за ту зиму и за весну мы с ним вместе два раза точно катались. Такое уж это было время — хуже не придумаешь: заняться нечем, болтаешься, как дерьмо в проруби, только и радости, что разделался с этой чертовой школой.

Никому ты вроде не нужен. Девать себя некуда. Чего мы только не творили в это время — и пили, и курили, и хулиганили. Все было. Ну ясно, и в полицию попадали, там нас избивали где-нибудь в задней комнате, а потом отпускали на все четыре стороны, потому что мы, видите ли, «малолетки». Тоже мне словечко — «малолетки». Чтобы понести наказание, ты, стало быть, малолетка, а когда тебя метелят три амбала, выходит, не малолетка, так, что ли? Несколько раз я попадал в районные участки, а один раз — в центральный. Так там было еще почище. Они взяли нас одного за другим, сперва меня, потом Калле. Когда я очухался после их обработки, оказалось, что бросили меня к алкашам. Калле там не было, только какие-то бродяги задавали храпака, да один молодой парень, он проснулся, когда я зашевелился. Я ему сказал, что сил нет как пить хочется, и спросил, где тут можно раздобыть воды. Но он ответил, что лучше не просить: если в этом ведении попросишь стакан воды, они возьмут и окатят из шланга всю камеру.

Словом, в тот раз мы близко познакомились с полицией. Я это говорю не к тому, чтобы оправдаться, — какие тут, черту, оправдания, если мы неслись по городу на скорости сто километров, вели себя, точно два очумелых фантомаса, помяли чужую машину и вообще рисковали сбить любого, кто попадется нам на пути. Я не собираюсь оправдываться. Глупость, она и есть глупость, в ту ночь мы совсем одурели от погони, от скорости, от напряжения, мы просто потеряли голову. Потеряли голову, это и дураку ясно. Но все-таки не забывай: у нас были причины стараться не попасть к ним в лапы. Мы знали, что по головке нас не погладят. Мы так думали: если раньше нас избивали за всякие драки, ссоры и сквернословие на станции метро в Вейтвете, то что же они сделают с нами теперь? Так что, понимаешь, кроме скорости, напряжения и всего прочего, мы еще просто-напросто струхнули. Честно признаюсь — струхнули. Я и на суде то же сказал, и сейчас не отпираюсь. Мы боялись за свою шкуру, боялись расправы, которая наверняка ждала нас в участке. Что значат по сравнению с этим страхом несколько вмятин на капоте новенького «ситроена» или превышение скорости! Говори что хочешь, но окажись ты в такой передряге, сам начнешь думать, как мы. Нарочно мы с Калле ничего не портили. Мы не из таких. На тех двух машинах, что мы угоняли покататься, не осталось ни царапинки. Покатались и вернули на место. Но тут нас засекли, и мы впали в панику. Тут мы попросту растерялись.

Мы неслись по Бюгдёвейен мимо полей, мимо Королевской усадьбы, мимо Музея народного искусства с полупустой стоянкой. Мимо Музея викингских кораблей, мимо садов, окружающих виллы, — неприступных, самодовольных садов с флагштоками, гаражами на несколько машин и чугунными воротами. И чем дальше мы ехали, тем верней попадали в их ловушку. Сирена и маячок преследовали нас по пятам, нам надо было как-то изловчиться и повернуть назад.

— Они так и будут гнать нас до самой воды! — сказал я.

— А мы там подцепим лодку, — сказал Калле. — Или уйдем вплавь.

Но он уже не хорохорился, нет, и это было видно. Где уж тут хорохориться, когда патрульная машина висит у тебя на хвосте, а на обратном пути поджидают другие машины, набитые гадами, у которых от напряжения аж давление подскочило, и ты, как в ловушке, на этом проклятом полуострове, где со всех сторон море. В конце концов перед нами остались только две дороги, и на обеих висел знак, что это тупики.

— Давай здесь разворачиваться! Дальше нельзя! — крикнул я.

Но Калле и ухом не повел. Не знаю, чего он думал, и думал ли вообще, или просто ехал, пока еще можно было ехать. Дорога, которую он выбрал, была узкая и извилистая, через несколько сот метров мы увидели табличку с надписью: «Частное владение». Частное владение! Как тут будешь разворачиваться! Внизу блестело море, студеное, все в белых барашках.

— Чтоб им провалиться, этим частным владениям! — проворчал Калле. Через открытые чугунные ворота он въехал прямо в парк. Здесь асфальт кончался. Он оборвался на поросшей травой лужайке, сбегавшей к Осло-Фьорду; узкая, посыпанная гравием дорожка окружала какую-то скульптуру и купу невысоких плакучих ив. Калле затормозил и остановился.

Крышка, подумал я, но промолчал. Да и что тут скажешь? Патрульная машина ворвалась в парк и остановилась перед нами. В особняке залаяла собака. Парадная дверь распахнулась, и на крыльцо вышел какой-то тип. Хозяин дома стоял на страже своей собственности. А что, все права были на его стороне. Калле опустил окно и шепнул мне:

— Замри, Рейнерт! Замри и не шевелись!

Вот тут-то легаш из патрульной машины и свалял дурака. Он, как и я, решил, что мы уже подняли лапки кверху и ему остается только вылезти из машины и взять добычу голыми руками. Увидев, что Калле открыл окно, он отворил свою дверцу, вылез и потопал к нам.

Все произошло так быстро, что я и ойкнуть не успел. Когда легавый был уже рядом, Калле отпустил сцепление, и «ситроен», подпрыгнув, рванул с места. Гравий и щебенка брызнули из-под колес, мы дали сумасшедший крен, потом выровняли и той же дорогой покатили обратно. Дядька, что вышел из дома, стоял у ворот. Он орал и махал руками, пес бешено лаял у его ног, потом дядька наклонился и что-то поднял с земли. Прежде чем мы сообразили в чем дело, он швырнул нам навстречу здоровенный булыжник. Зазвенело разбитое ветровое стекло. Он хотел убить нас своим камнем! Но не вышло. Нас он не убил. Только стекло разбил, переднее сиденье было засыпано осколками, а ветровое стекло выглядело так, словно мы побывали в настоящем сражении. Но остановить нас ему не удалось. Теперь нас сам черт не остановил бы! Если человек по-настоящему испугался, у него появляется злость и такая сила, какая ему и не снилась. А этот камень — он нас не на шутку напугал!

Он валялся на полу под ногами у Калле, я поднял его и взвесил в руке.

— Булыжник, — сказал я. — С клумбы. Верных четыре килограмма. Это все тебе, Калле! Прямо тебе в рожу!

— Они тут в Западном Осло все шибко культурные, понял? Некультурные тут не живут.

Теплый весенний ветер со свистом врывался в машину через дыру в стекле. Она была величиной с кулак, не меньше. Мы катили обратно той же дорогой, что и сюда, патруль — сзади, мы — впереди. На ближайшем перекрестке нас опять ждала полицейская машина, загораживая нам путь, чтобы объехать ее, много извилин не требовалось, теперь это, можно сказать, вошло у нас в привычку. Мы свернули влево и погнали дальше по боковой дороге. Виллы, виллы, сады и высокие деревья. Патрульная машина опять висела у нас на хвосте. Что тут можно придумать, на таком расстоянии? Надо было как-то выиграть время. И мы опять проделали тот же трюк, что и в Дворцовом парке. Ночь была теплая, сухая и чуть подернутая светлой дымкой, весенний ветер обжигал наши разгоряченные лица. Мы дождались, когда наша машина влетела на горку, где наверху был поворот, и сразу за поворотом Калле резко свернул в первые же открытые ворота. Этого было довольно: патруль проскочил мимо, не имея возможности затормозить достаточно быстро. Мы дали задний ход, развернулись и погнали в другом направлении, теперь мы очутились позади Музея народного искусства.

Тут-то и обнаружилось, что «ситроен» стал плохо повиноваться. Из-за чего? Из-за того крена у виллы? Или из-за того, что мы долбанулись о бортик тротуара на мосту Бюгдё? Как бы там ни было, теперь наш «ситроен» бежал уже не так резво и не так покорно слушался руля. Потом он вдруг осел и завалился на один бок. Это был уже конец.

— Черт! — Калле выругался. — Что-то барахлит. Утечка в гидравлике, так вроде.

Так или не так, но только нам было уже не до состязания с мощной патрульной машиной, это и дурак бы сообразил.

— Надо его бросать! — крикнул я. — Не́ фига и пытаться уйти на нем! Бросаем и бежим!

— Едем к пляжу! — крикнул он мне. — Это наш последний шанс!

Мы уже не переговаривались друг с другом, только кричали. Проскочив деревянную церковь, мы свернули налево у Королевской усадьбы и погнали вдоль Королевского парка. Вот и пристань на старом пляже, все закрыто, темно, нигде ни огонька — лишь поля, лесок, пустынный причал, запертый киоск и до самого Киллингена студеное, все в белых барашках море. «Ситроен» все больше и больше заваливался на правый бок, у самой изгороди нам пришлось сойти с дистанции. За спиной у нас был весь полуостров, над головой — чистое звездное небо, сбоку — небольшой лесок и кусты, а впереди — безбрежный, ровный Люсакер-фьорд, совершенно пустой в это ночное время. Подведя машину к песчаному валу, Калле крикнул:

— Дуем в разные стороны! Встретимся ночью в камере либо завтра в десять на станции в Вейтвете. Давай, друг, жми!

Это были последние слова, что я слышал от Калле. Вскоре после того он упал на землю с пробитой спиной. Да, голоса его я не помню, но смысл его слов был именно такой. Мы распахнули дверцы каждый со своей стороны и выскочили, не дожидаясь, пока «ситроен» остановится; он медленно катился, точно усталый, запыхавшийся бегемот, наконец, уткнувшись носом в песчаный вал, замер с открытыми дверцами и урчащим мотором. К тому времени Калле уже почти скрылся в редких кустах. Оглянувшись, я увидел, как один из гадов отворяет клетку в багажнике и выпускает собаку, а другой уже бежит к кустам вслед за Калле.

Дальше все происходило, как при замедленной съемке. Эти-то секунды и снятся мне по ночам снова и снова, и я ору во сне. Слева от меня, метрах в тридцати — сорока, мелькает пригнувшаяся к земле фигура Калле. Он, как умеем только мы с ним, бежит по ровному сыпучему песку. У патрульной машины, оскалившись и повизгивая, стоит собака. За Калле бежит легаш в синем комбинезоне, в правой руке у него пистолет, он бессвязно орет в сверкающую весеннюю ночь:

— Стой! Руки вверх! Именем закона!

Я не слышу, что он кричит, но, наверно, что-нибудь в этом роде.

Повернувшись ко всему этому спиной, я припускаю по первой же тропке. Знай себе бегу, и лесок смыкается вокруг меня, и на том берегу я вижу над гребнем холма небольшие белые хлопья тумана. Ледяные пальцы страха впиваются в горло, мне дико хочется добежать до лодочной пристани в Бестумкилене, вскочить в первую попавшуюся лодку, завести мотор и умчаться подальше отсюда.

За мной пустили овчарку, я слышу, как она продирается сквозь кусты все с тем же жалобным горловым повизгиванием.

Четыре минуты третьего, ночь, понедельник, двадцать пятое апреля, над Бюгдё клубится туманная дымка. Прерывистое дыхание, вкус крови от лопнувшей на тубе болячки, повизгивание овчарки за спиной и внезапная острая боль в ноге — это овчарка вцепилась мне в икру. Споткнувшись, я лечу кувырком. Она рычит и перекатывается через меня, уши ее прижаты к голове, в больших, как тарелки, черных глазах — адская ненависть.

Я не знаю, что и как происходило у Калле. Я видел только полицейского в синем комбинезоне — размахивая пистолетом, он бежал к зарослям и кричал, чтобы Калле остановился.

Овчарка окончательно взбесилась. Она лает, кусается и, по-моему, хочет сожрать меня со всеми потрохами. Я отбиваюсь от нее, откатываюсь и, шатаясь, вскакиваю на ноги, из покусанных рук и ног хлещет кровь. Я бью и бью собаку ногами, и наконец она падает. А я все бью ее и кричу, от страха я даже обмочился, и горячая моча смешивается с такой же горячей кровью.

Через лесок ко мне уже бежит легавый. Теперь-то мне не уйти.


4

Позже я мысленно представлял себе, как упал Калле. И этот момент всегда входит в мой кошмар — как он падает. Я так и слышу негромкий звук, словно кто-то топнул ногой или где-то вдали стукнули молотком. Но этого негромкого звука достаточно, чтобы швырнуть Калле на землю с такой силой, будто в спину ему саданул крюк подъемного крана или ударила струя воды, пущенная под высоким давлением. Шатаясь, Калле делает несколько шагов по песку, и из горла у него вырывается низкий клокочущий крик, рев, пробирающий до самых костей, который тут же переходит в какое-то бульканье, словно Калле продырявлен насквозь. Взмахнув руками, он сдавленно охает и валится на правый бок, валится как подкошенный — вокруг облаком взлетает песок.

Но я этого не видел.

Я не знаю, как все было на самом деле.

Это я вижу только во сне.

Он мог упасть и как-нибудь иначе.

Я-то увидел его, когда он уже лежал на земле.

Четверо легавых прибежали, чтобы взять меня в том кустарнике. Они заломили мне руки за спину, дали пинка и погнали обратно. И все время пока мы идем, один из них наклоняет ко мне свою творожисто-белую одутловатую морду и еще сильней заламывает мне руки — по всем правилам, как его научили. Когда он потом отпускает меня, я долго не могу шевельнуть рукой от боли.

У входа на пляж стоят четыре патрульные машины с зажженными фарами. На опушке возле кустов виднеется распростертая на земле фигура. Я не понимаю в чем дело, я только стою и стараюсь разглядеть в сумерках, что же это такое, пока до меня медленно доходит, кто там лежит. И я слышу, как от налетевшего ветра с тихим шорохом встрепенулась листва кустарника.

— Что же это вы сделали? — шепотом спрашиваю я.

Я не собирался шептать, это получилось само собой.

— Что же это вы сделали с Калле? — повторяю я, теперь уже громче.

Легавый с творожистой мордой не отвечает, он только глядит на меня и подталкивает поближе к Калле и к тому, кто стоит над ним, широко расставив ноги. Наконец, он шипит что-то сквозь зубы, скорей самому себе — так мне по крайней мере кажется, — в глазах его мелькают какие-то кровавые точки, и на белесой коже выступают капельки пота.

— Сволочи, вот сволочи! — шипит он. — Любуйся теперь! Сволочи!

Он пытается держать себя в руках, как того требует устав, но все-таки видно, что в его глазах прячется страх. Я смотрю на лежащего Калле и чувствую, что у меня внутри все потихоньку леденеет. Некоторое время я даже не в силах их ненавидеть, и легавых, и все их порядки, мне просто до чертиков жаль и этого с творожистой мордой, и того, кто убил Калле, и себя, и Калле, и весь мир — так жаль, что я вот-вот зареву. Но это длится не больше секунды. А потом ненависть к тем, кто все это сделал, из чего-то неопределенного, мягкого медленно превращается в твердый и острый ледяной шип. И этот ледяной шип вытесняет всю чепуху насчет жалости. Потому что я вижу по лежащему Калле, что он вот-вот отправится в путь к вечным охотничьим угодьям, о которых мы, прячась под одеялами с карманными фонариками, читали в книгах про индейцев, когда давным-давно ночевали друг у друга. Не знаю почему, но мне это ясно. Просто я вдруг все понимаю. Из раны Калле толчками вытекает кровь, легавый, что склонился над ним, пытается ее остановить, но она все течет и течет.

— Калле! — кричу я и бросаюсь к нему. — Калле! Это я, Рейнерт! Узнаешь меня, да?

Но Калле лежит, как лежал, все в той же неудобной позе, ноги у него вроде отнялись, широко раскрытые глаза влажно блестят.

— Его застрелили, да? — спрашиваю я. — Кто в него стрелял? Тот, в комбинезоне?

Легавый с творожистым лицом кивает.

— Застрелили твоего дружка, это верно, — говорит он. — А вот кто в него стрелял, я не знаю.

Я наклоняюсь к Калле. Вижу у него на губах слабую улыбку, вижу, что он пытается что-то сказать. В горле у него булькает, даже слушать жутко. Изо рта течет кровь, он выглядит года на три или четыре моложе, совсем мальчишка, мальчишка, который только-только почувствовал себя взрослым, или что-то вроде того, мальчишка, у которого взрослый парень отбил девочку, и он из кустов смотрит, как тот ее целует. Такой примерно был у него вид. Все дерзкое, жесткое стерлось с его лица, теперь он выглядит просто очень-очень обиженным. И ты видишь, как жизнь покидает его, утекает из него, точно сухой песок сквозь пальцы, видишь, как красная молодая, горячая кровь течет у него изо рта, когда он кашляет, и расплывается по груди большим красным нагрудником, сливаясь с красным высунутым языком на его белой замызганной майке.

— Ты был в той машине? — спрашиваю я легавого с творожистой мордой. — В машине, которая гналась за нами?

Он смотрит на меня и кивает.

— Значит, стрелял твой напарник. Тот, что сидел за рулем. Я видел, у него в руках был пистолет, когда он выскочил из машины.

На это легаш не отвечает. Он не на шутку струхнул, когда увидел, как обстоит дело с Калле. И каждый раз, когда Калле бьет кашель, легаш все больше бледнеет и испуганно вертит головой, высматривая «скорую». От него разит по́том, и ты прямо видишь, как благодарность в приказе, прибавка к жалованью и все такое уплывают у него из рук.

Калле вдруг начинает говорить про Анне-Грете. Что за черт, думаю я, бредит он, что ли, или она давно ему нравится? Впрочем, какая разница? Анне-Грете — девчонка что надо, и котелок у нее варит, это сразу ясно, если только она отважится и раскроет рот. Но Калле и Анне-Грете? Вот бы никогда не подумал. Калле, он горяч как огонь, а Анне-Грете такая осторожная, нерешительная, хотя вообще-то мы все из одной компании. Даже не знаю, что за чепуха лезла тогда мне на ум, голова у меня кружилась как набитая бельем центрифуга, пущенная на полную мощность. Калле-то говорил совсем о другом.

— Передай ей привет и скажи, что она молодчина — не продала нас тогда. Помнишь, тот случай, с сараем. Ведь она видела, как мы удирали оттуда. Вот и поцелуй ее за меня.

И он улыбается этакой хитрой улыбочкой, которая иногда появлялась у него, когда мы вместе курили травку и всякое такое, он только что не смеется. И вдруг опять у него в глазах мелькает то смущенное, растерянное выражение, будто его обманули и обидели. Потом он снова кашляет кровью и говорит:

— Продолжайте по-прежнему, Рейнерт, не сдавайтесь. Вся наша компания. Ладно?

«Что продолжать?» — хочется мне спросить, но ничего этого я не говорю, потому что башка моя все равно как центрифуга, набитая мокрым бельем.

— Не вешай нос, Калле, — говорю я вместо этого. — Тебя в больнице заштопают, и все будет о’кей. Не вешай нос!

Но он вроде и не слышит меня, он весь целиком во власти этого последнего хмеля, который должен перенести его на другую сторону, туда, где обретаются Джими Хендрикс и Дженис Джоплин и куда все эти годы стремился Стемми. С Бюгдёвейен доносится сирена «скорой помощи». Калле дышит все тяжелее, и вдох и выдох у него сопровождаются каким-то странным шипением.

— Помнишь, что нам сказал завуч в тот раз, когда нас застукал?

Это последнее, что он говорит, вернее, шепчет. Но голос, голос его я забыл, и, похоже, мне его уже никогда не вспомнить, разве только смысл слов. Может, я сам придумал эти его последние слова, чтобы они были ему вроде памятника, — вообще-то там, где в моей памяти должен звучать его голос, есть только большое белое пятно.

А вот о чем он подумал, когда сказал о завуче, это я знаю точно, можешь не сомневаться. Потому что завуч застукал нас вместе один-единственный раз. Он привел нас в свой кабинет, и мы сидели там минут пять, а он все молчал и буравил нас взглядом. Потом открыл рот и сказал:

— Твердые орешки, эти ребята из Вейтвета.

И снова прошло минут пять, а он все пялился на нас, словно хотел смутить. Наконец, молчание стало до того тягостным, что Калле не выдержал. Поднял на завуча мрачный взгляд, посмотрел ему прямо в глаза и сказал, подражая его низкому, строгому голосу:

— И девочки из Вейтвета тоже им не уступят!

Ребята из нашего класса просто попадали от смеха, когда мы на переменке изобразили им эту сцену. Такой уж он был, Калле. Никого не боялся. Гордый — ни перед кем не кланялся.

Так что, хотя я и не могу ручаться за каждое слово, сказанное им в ту последнюю ночь, оттого что голос его в моей памяти будто в дыру провалился, — о чем он думал, когда умирал, это ясно. За это я головой ручаюсь. Сразу после этого по его телу прошла как бы судорога. Рука, которую я держал в своей, сжалась так, что его ногти впились мне в ладонь, на губах выступила кровавая пена. Когда «скорая» домчала его до больницы, он был уже мертв, на суде потом говорили, будто врачи удивлялись, что легавые сразу не сообразили, как обстоит дело.

Калле переложили на носилки и увезли. И мы с легавым тоже поехали. До него, видно, только теперь дошло, что из-за этой передряги у него могут быть большие неприятности. Спорю на сотню, что он думал об этом. Не о Калле, не о том, кто он был, этот Калле, или что с ним сейчас, не о жизни, которую они только что перечеркнули у нас на глазах. Все, что он думал об этом, он уже сказал раньше.

— Сволочи проклятые, — сказал он.

А вот когда до него дошло, что это могут счесть нарушением инструкций или уж не знаю, как там это еще называется, когда до него дошло, что этот случай подпортит ему послужной список и помешает повышению зарплаты, когда он наконец все это сообразил, в его глазах заметался страх. Полицейский был и всегда будет тугодумом. Если у него в голове и есть пара извилин, соображает он все равно очень медленно. А этот, по-моему, вообще ничего не понял, пока Калле не умер. Но теперь он смекнул что к чему. Теперь его рожа смахивала уже не на творог, теперь она была как полотно. Его охватила паника, это и дураку было ясно.

Вот черт! — думал он. Всякая сволочь будет совать тебе палки в колеса!

И тут же вспомнил о новой тахте с креслами, которую они с женой приглядели в субботу на Мёллергатен, и отом, что придется сказать жене, что у них не будет возможности приобрести эту тахту, а потом выслушать ее упреки, что он болван и тупица, что у него нет никакой специальности, что его вечно затирают, а он боится даже постоять за себя перед шефом.

Можешь говорить, что я слишком сгущаю краски. Можешь говорить, что я несправедлив. Но если б ты сам видел, как он трясся от страха, ты бы наверняка со мной согласился, иначе и быть не может. Да ты по одной его роже все понял бы. Не о Калле он думал и не обо мне, а о собственной шкуре — его испуганные глаза, казалось, провалились в череп. Помню, я еще тогда подумал: никогда-никогда не забуду сло́ва, которое я дал Калле. Не перестану ненавидеть тех, кто, словно зайца на охоте, застрелил моего лучшего друга. Не забуду бледную творожистую харю этого легавого, когда он, наклонившись, заломил мне руку так, что чуть не выдернул ее из сустава. Не забуду ту овчарку с глазищами, как тарелки, и кровожадной пастью, которая хотела сожрать меня. Не забуду последнюю судорогу, прошедшую по телу Калле, и его ногти, впившиеся в мою ладонь. Не забуду того, в синем комбинезоне, который стрелял в Калле.

Путь мой лежал прямехонько в камеру предварительного заключения на Виктория-Террассе. Это было ясно с самого начала. Но грязного, окровавленного и мокрого они не посмели привезти меня туда. Поэтому сперва мы заехали в больницу «Скорой помощи», где мне дали умыться и наложили несколько швов. Когда Калле привезли в больницу, он был уже мертв. Меня это не удивило, но бесцветная рожа полицейского обесцветилась еще больше, если только это возможно. Он так стиснул челюсти, что, верно, мог бы перекусить камень. Когда мы садились в патрульную машину, что ждала нас возле больницы, я сказал ему:

— Я сейчас как лед, смотри, не обожгись, если тронешь меня.

Но он меня не тронул. Никто не тронул меня в то утро. Он даже не смотрел в мою сторону, будто боялся меня, или себя, или своего шефа, или всего вместе. Он, как обделанный, сидел рядом со мной на заднем сиденье и молчал.

И исчез, словно горный дух, едва только спровадил меня в камеру. Потом я увидел его снова уже на суде, несколько месяцев спустя. Так что, видишь, он все-таки обжегся. Ну, а я, я сидел в камере. Сидел, тупо глядя в пространство, и не мог даже реветь, просто сидел и не мигая смотрел в одну точку. Страшное время началось с той ночи.


5

Сири — вот кто меня спас. Не Май-Бритт. С Май-Бритт мы гуляли, но только добра нам это не принесло. Сири, да еще мамаша, да еще Эудун из нашего старого класса. Честно скажу, если б не было их и если б не нашлось столько людей, которые не пожелали забывать того, что случилось с Калле, мне бы ни за что не выкарабкаться.

Похороны и все, что с ними связано, выглядели так жалко — хоть реви. Пастор с его дешевой проповедью, напичканной поучениями и взываниями к богу. И в то же время, если поглядеть кругом, неподдельное горе на лицах наших учителей, и наших одноклассников, и ребят из Линнерюда и Вейтвета. Я был как в тумане еще спустя много недель и месяцев после этого. Все долгое и жаркое лето тысяча девятьсот семьдесят пятого года я был как в тумане. Судили меня осенью. Я получил два месяца условно. Легавого, который убил Калле, выпустили из предварилки уже через неделю. Его дело слушалось после Нового года в окружном суде первой инстанции, с присяжными. А меня судил городской суд. Два месяца условно. Приговор как приговор, могло быть и хуже. А вот что было в окружном суде, это другое дело. К этому я еще вернусь.

В камере на Виктория-Террассе на меня нашел какой-то столбняк. Мне было до того страшно, что я вздрагивал от любого шороха, даже пошевелиться боялся. Я засыпал и просыпался, просыпался и снова засыпал.

— Я хоть чувствую, что дышу, — сказал я себе, так, прямо в пустое пространство. — Хоть чувствую боль от собачьих укусов.

Но когда в понедельник они меня выпустили, я разве что только дышал, если уж говорить начистоту. Сил у меня не было никаких. А если человек так дошел, как я, он на все готов, лишь бы сбросить тяжесть, которая гнетет его день и ночь. Каждый знает, кто испытал такое на своей шкуре. На все пойдешь, лишь бы сбросить с себя эту тяжесть. И чем больше ты будешь рыпаться, тем хуже завязнешь в этой трясине. Потому что, когда долго болтаешься без дела и не можешь найти себе путного занятия, в конце концов начинаешь верить, что так и должно быть, что ты ни на что другое не годен. Что ты и в самом деле сволочь, как сказал тот легавый, и что тебе вообще уж крышка.

Мамаша приехала за мной. Утром они позвонили ей на работу — ведь я несовершеннолетний, и потому требовалось ее присутствие, когда я предстану перед Следственным отделением.

Бедная мамаша, ее лицо смахивало на гипсовую маску. Но голова работала нормально, мамаша четко ответила на все их вопросы и попросила, чтобы ей разрешили до суда забрать меня домой. Так и вышло, и, хотя полиция явно настроилась на предварительное заключение, судья не осмелился задержать меня. Особенно, когда все узнали, что Калле умер в «скорой», так и не доехав до больницы, что врачам не удалось выцарапать его у смерти. Они все сидели как пришибленные, все, кто в тот день был в суде. Уж не знаю почему, но вид у них был какой-то странный. Все легавые, обычные плоскостопые легавые, выглядели возмущенными до глубины души, точно Калле оскорбил всю полицию, позволив пристрелить себя таким образом.

Но несмотря на все их галстуки и на весь этот парад, несмотря на всю важность, которую они на себя напустили, рожи у них были перекошенные. Ведь суд был набит журналистами. Потому что тот легавый, который убил Калле, тоже был взят под стражу. Это я узнал в Следственном отделении, до того как было решено меня отпустить. Я набрался храбрости, повысил голос и спросил у судьи, что они сделали с тем, кто убил Калле. Тогда-то я и узнал, что он находится в предварительном заключении. И еще я спросил, как его фамилия. Рожа у судьи налилась кровью, и он сказал, что мне незачем это знать, пока не закончится следствие, так он выразился.

Тогда я психанул, вскочил и заорал, что не сдвинусь с места, пока не узнаю фамилии тех двух полицейских, что гнались за нами. Судья наклонился и поговорил сперва с одним типом в черной мантии, потом с другим, это были прокурор и защитник. Я видел, как он косится на скамьи, где сидели журналисты, иначе ему бы и в голову не пришло сдаться. Но он все-таки сдался, черт бы его побрал.

— Вас с Карлом Магнаром задержал городской патруль, — говорит он наконец. — Фамилии обоих полицейских, насколько мне известно, уже сообщены прессе. Это старший полицейский Оддвар Рюд и полицейский Анкер Юл Кристофферсен.

Я смотрю ему прямо в глаза, стараясь не замечать мамашу, которая сидит с таким видом, будто готова провалиться сквозь землю, она делает мне знаки, чтобы я заткнулся и не злил судью, но я спрашиваю:

— А который из них стрелял?

Глаза у судьи пустые, рыбьи, и видно, что он борется с собой, стараясь сохранить невозмутимость.

— Следствие еще не закончено. Больше я ничего не могу сказать об этом.

— Ладно, — говорю я. — Пусть так. Но ведь Калле все-таки лежит в морге, верно? С простреленной спиной? Тогда я переверну свой вопрос и спрошу иначе: кто из них задержал меня?

Судья хлопает глазами, но сдерживается, из себя не выходит.

— Оддвар Рюд показал, что тебя задержал он. Больше я пока ничего не могу сказать.

Потом он кашляет, делает скорбную рожу и продолжает:

— Полицмейстер Осло просил меня передать его глубочайшее сожаление по поводу того, что произошло на Бюгдё нынче ночью. Согласно действующей инструкции, патруль, задержавший вас, не имел права прибегать к оружию, не получив на то разрешения начальства. Такого разрешения дано не было. Полиция сожалеет об этом несчастном случае.

Произнеся что-то в этом роде, он отпускает меня, взяв подписку о невыезде. Когда мы с мамашей выходим на улицу, я больше не в силах держать себя в руках. Я начинаю реветь, тут же на тротуаре, перед судом, на глазах у всего честного народа. Реву и никак не могу остановиться, а мамаша обнимает меня за плечи и осторожно уводит подальше от дверей, и я вижу, что она сама вот-вот заплачет. Но перед тем как уйти, я грожу суду кулаком. Ничего это не изменит, но все-таки мне становится чуть легче.

А после — дом, и новые допросы в полиции, и похороны Калле, и всякое такое. Калле кремировали на кладбище Алфасет. Перед часовней толпа народу, я даже не всех знаю. Я подхожу к отцу и мачехе Калле. Лица у них бледные, измученные, отец говорит мне:

— Как вы могли угнать машину?!

Я его понимаю. Но ведь не в этом дело. Эудун из нашего класса стоит рядом со мной и вмешивается в разговор:

— Ты оплакиваешь сына. А мы — товарища. И у тебя, и у нас одно горе. Ты должен пожать Рейнерту руку.

Они оба слушаются Эудуна — и отец Калле, и его мачеха — и пожимают мне руку. Я говорю, что мне очень жаль, но только не забывайте о том, кто стрелял. Я пытаюсь держаться гоголем, а самому хочется реветь. Мы с Оудуном ходим и слушаем, о чем говорят люди. Большинство вспоминают Калле, рассказывают о нем всякие истории. Мы стоим возле Лайлы, Бённы, Юнни и Анне-Грете и чертим башмаками по гравию.

— Калле был очень несдержанный! — говорит Лайла. — Но товарищ он был отличный! Таких мало. Помните, однажды математик орал на Лисе за то, что она не может решить у доски задачку? А Калле встал тогда и говорит: «Оттого что ты так орешь, ей понятнее не станет!»

— А вообще-то они с Лисе были как кошка с собакой, — добавляет Бённа. — Калле не боялся говорить то, что думает. За это его все учителя уважали, хотя он часто плавал на контрольных и все такое. Он не боялся говорить, что думает!

— А в молодежном клубе, — вставляет Юнни. — Помните тех двух пакистанских парней, как они впервые пришли к нам в клуб? Потом еще они всех обставляли в пинг-понг. А в первый день все от них шарахнулись, и кое-кто начал по углам рассказывать анекдоты про пакистанцев. Тогда Калле и Рейнерт растолкали всех, подошли к этим парням и позвали их играть в пинг-понг.

— Еще бы. — Я улыбнулся. — Мы-то думали, что нашли партнеров, которые играют так же паршиво, как мы! А через две недели они разбили нас в пух и прах! Хотя раньше и ракетку в глаза не видали.

— Вы же их и натаскали, — говорит Эудун.

— Вон они, — говорю я. — По-моему, это они там стоят. Видишь, тоже пришли.

— Все пришли, — тихо говорит Анне-Грете. — Все, кто знал Калле.

Ее лицо, обрамленное длинными непослушными кудрями, слегка раскраснелось, она смотрит в землю.

Фру Эриксен подходит к нам и здоровается за руку. Мы вместе входим в часовню. Она говорит на ходу:

— Какой ужас, Рейнерт! Какая страшная история!

Голос у нее чуть сиплый. Мы сидим, и под звуки органа я рассказываю ей шепотом о последней ночи Калле. На фру Эриксен черный костюм и черный свитер, большие голубые глаза широко раскрыты, лицо растерянное, беспомощное. Она стискивает мою руку.

— Вы поступили очень глупо, Рейнерт.

— Это потому, что мы испугались.

— Я понимаю. Человек сам не знает, что выкинет, если по-настоящему испугается. Но все-таки, Рейнерт. Ты не должен озлобляться из-за этого случая. Обещай мне!

— Не должен озлобляться. А почему же это не должен? Может, объяснишь почему?

— Да потому, что это ничего не изменит, — говорит она. — Ты и так никогда не забудешь того, что случилось. И кто за это в ответе. Но Калле ты не вернешь, даже если ожесточишься и озлобишься.

Она смотрит на меня своими ясными голубыми глазами, и в них нет ни тени колебания. Звуки органа стихают. И я чувствую, что отдал бы руку на отсечение за то, чтобы уметь говорить. Умей я говорить, я бы встал сейчас и сказал все. Все, что знаю о Калле, о всех его мечтах и дерзаниях. Потому что Калле был из тех, кто дерзает. Он искал и путался, он делал много такого, чего не следовало, но в нем было слишком много нерастраченных сил, и он не знал, на что их потратить. Он еще даже не начал жить, когда его убили. Он был полон жизни! Полон протеста! Он был очень смелый и не знал, как распорядиться этой смелостью. Но он дерзал. Бог видит, он был из тех, кто дерзает!

Но вместо меня слово взял пастор. Тот самый старик пастор, который готовил нас к конфирмации. Это его дело — читать здесь проповеди. Вот у кого нет никаких проблем со словами, они так и сыплются из него, точно горох из мешка. Но только что же он говорит? Это я спрашиваю. Что же он такое говорит? Что значат эти его слова? Мы все сидим в часовне. Человек сто, не меньше. Мы собрались, потому что хотим оправдать Калле. Он много значил для нас. В каждом сидящем здесь появилась трещина. И эта трещина, эта рана, которая в самой глубине есть у любого из присутствующих, связывает нас друг с другом. Мы хотим оправдать Калле и ищем слова, способные заполнить эту трещину. А что мы слышим?

Ничего, что могло бы помочь нам, нет в пасторской проповеди. Он все врет, рассказывая о жизни Калле, он жульничает, ему мало просто прочесть нам мораль, он пользуется судьбой Калле, чтобы преподнести нам добрый совет! Кто дал ему это право? Зачем он молится за Калле, зачем читает молитвы, которые Калле ненавидел? Зачем говорит о милосердии божьем, о том, что Иисус Христос все понял и все простил? Кого нужно прощать — легавых? Или он имеет в виду Калле? У меня потеют ладони, лицо горит, и мне хочется крикнуть: «Неправда, пастор Станге! Ты ошибаешься! Ты не имеешь права злоупотреблять памятью Калле!»

Но я молчу. Разве я могу осмелиться на такое?

Я молчу. Прикусив язык, я сижу мрачный, с мокрыми ладонями и думаю, что такие, как этот пастор, никогда не поймут, чего хотел Калле. Чего он добивался. И ясно вижу — куда уж ясней, — что такие, как он, и такие, как мы, живут в разных мирах.

Когда мы пришли в эту часовню, в нас была трещина. И она в нас осталась, эта невидимая трещина, эта рана, зияющая на том месте, которое в нашей жизни занимал Калле.

А пастор просто-напросто пытался засыпать эту трещину камнями. Просто-напросто пытался оболгать, очернить память о Калле, изобразить его таким, каким он никогда не был и быть не мог.

По дороге из часовни я отвожу Анне-Грете в сторону. Анне-Грете до того маленькая — маленькая, и осторожная, и робкая, у нее всегда такой вид, словно она что-то выглядывает, высматривает у тебя за спиной или где-то сбоку от тебя — она почти никогда не смотрит прямо на человека. Но хотя она такая робкая, и так легко краснеет, и кусает ногти, и не смотрит в глаза, она по-своему очень храбрая, даже, можно сказать, гордая. Я сразу беру быка за рога, мне надо отделаться от той ноши, которую Калле как бы взвалил на меня в последнюю ночь. Я спрашиваю:

— Анне-Грете, у вас с Калле что-нибудь было?

Ее глаза бегают вверх-вниз по пуговицам моей куртки. Щеки вспыхивают, и она быстро мотает головой.

— Нет, — решительно отвечает она. — Почему ты об этом спрашиваешь?

Я медлю с ответом.

— Да, понимаешь, он о тебе говорил. Перед самой смертью. Вспомнил тебя. Просил передать тебе привет.

Я вижу, как глаза у нее наливаются слезами, становятся растерянными и смущенными. Она кусает свои и без того обкусанные ногти и вытирает глаза тыльной стороной ладони.

— Он просил, чтобы я... Помнишь тот случай с сараем? Ты нас тогда видела. Он просил передать тебе, что ты молодец: не продала нас тогда.

Анне-Грете поднимает глаза.

— Я и не могла продать.

— Мы знаем, они там здорово на тебя нажимали.

— Я все отрицала. Говорила, что ничего не видела.

Я поднимаю ее лицо за подбородок.

— И еще одна вещь.

Анне-Грете вся напрягается, когда я наклоняюсь к ней и осторожно прикасаюсь сухими губами к ее губам.

— Он просил поцеловать тебя. За него. И передать привет.

Она выпрямляется и замирает.

— Калле, — говорит она, и слезы бегут у нее по лицу. — Калле, Калле! Это правда, Рейнерт? Ты не врешь?

— Нет, — тихо говорю я, — не вру.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Калле! — повторяет она.

Теперь взгляд у нее совсем неживой. Словно перед ней открылась пустыня. Потом губы ее разжимаются, и она смотрит мне в глаза, не в землю, не в сторону, а прямо мне в глаза, и говорит медленно и четко, будто читает приговор:

— Господи, Рейнерт! Зачем вы угнали эту машину?

Потом поворачивается и убегает.

Второй раз я слышу сегодня эти слова.

И каждый раз мне кажется, что меня бьют по голове, бьют лопатой, поленом или уж не знаю чем еще.


6

Однажды за обедом мамаша говорит мне — она видит, что я ничего не ем, и говорит:

— Рейнерт, когда ты нынче встал?

Я ковыряю вилкой в тарелке. Что ей сказать? В девять я еще валялся в постели, встал и оделся только к полудню. А зачем мне вставать раньше?

— В десять, — отвечаю. — А в чем дело?

Некоторое время она молчит, просто сидит и смотрит на меня.

— Уж и не знаю, Рейнерт, но, может, ты захворал. Вон какой тощий стал. Сходил бы на прием к доктору Ли.

— К доктору Ли? — Я взрываюсь. — Ты что, совсем спятила? Что мне у него делать, у твоего доктора Ли?

Мамаша напускает на себя обиженный вид.

— Выглядишь ты плохо, вот что. И придержи язык, с матерью эдак-то не разговаривают.

— Сама ты плохо выглядишь, — отвечаю я. — За каким чертом я пойду к доктору? Тем более к доктору Ли, к этой жабе, он же тебе самой в последний раз не дал освобождения от работы.

— Доктор Ли знает свое дело. И повторяю, придержи язык. Ты его так распустил, что слушать тошно.

За столом становится тихо, и я вижу, как глаза у нее наполняются слезами.

— Я тебе помочь хочу, только и всего. Силушки моей нет смотреть, как ты маешься.

Что угодно, думаю я, только слез с меня уже хватит.

— Ладно, ладно, ладно. Прости, мамаша, я же знаю, что ты за меня переживаешь. Только пойми, никакой доктор меня сейчас не спасет! Может твой доктор достать мне работу? Может он вернуть Калле?

— Рейнерт, сыночек! Ты же ничего не ешь! Я весь обед слежу за тобой. Клюешь, как цыпленок.

— Сколько нужно, столько и ем, — бурчу я. И встаю из-за стола так резко, что дребезжит посуда. — Прости, мамаша, честное слово, я не хочу есть. Душно у нас что-то. Пойду прошвырнусь.

И убегаю, потому что она уже ревет. Когда я хлопаю дверью, я знаю, что она ревет, но ничего не могу с собой поделать, я не в силах сейчас видеть слезы. На улице я встречаю Бённу. Мы начинаем болтать, и он спрашивает, нет ли у меня монет, чтобы нам вместе съездить в город. С монетами у нас у обоих туго, но тут появляется Лайла с новой цыпой но имени Май-Бритт. Цыпа как цыпа, штукатурки на ней вагон: за ушами надушено, губы намалеваны, а на ресницах краски налеплено столько, будто она мышцы век нагоняет, этакий глазной культуризм, стоит эта цыпа, глазками хлопает и улыбается. Она, видишь ли, только-только переехала с родителями в один из новых корпусов в Линнерюде: ну и, ясное дело, настроилась приятно провести вечерок, надо же познакомиться с этими новыми городскими людьми и все такое. Они с матерью и сестрой явились сюда прямехонько из Удала. Папаша ее двенадцать лет каждую неделю, как маятник, болтался между Осло, где работал, и Удалом, и вот наконец они решились: сожгли за собой все мосты, оставили свою землю соседу и сняли хату в городе. Смотреть смешно, как она вся прямо светится от ожидания — нынче пятница, ее первый самостоятельный вечер в столице, так неужто мы проторчим все время здесь, возле дома? И потому мы с Бённой, хоть нам и стыдно, предлагаем девочкам оплатить поездку в город и обещаем в свою очередь пригласить их, когда у нас будут деньги. Но они и не думают отказываться, порядок — мы едем.

Такими, как этот, в ту весну и лето были почти все вечера перед выходными. Прямой дорожкой под густые, тенистые липы Дворцового парка к какому-нибудь перекупщику марихуаны. Потом, сидя на скамейке или развалившись на влажном свежем газоне, тянуть по очереди заветную сигаретку. И пока мы курим, смеемся и рассказываем разные истории, бросая недовольные взгляды на расфранченных пижонов, шествующих по Карл-Юхан, где-то у нас за спиной ноет маг, который кто-то притащил с собой и пустил едва сльшно, чтобы не привлекать внимания дворцовых гвардейцев и полиции:

Well we all need someone

We can lean on

And if you want it

Well you can lean on me[14]

Я так хорошо запомнил именно тот вечер потому, что уж больно худо обернулось дело с этой цыпой Май-Бритт. Все лето я был из-за нее в мандраже, все лето тянулась эта резина, и я не мог найти никакого выхода. Вот уж была деревенская дурочка, ничего не скажешь. За всю жизнь она приезжала в Осло раза три или четыре, хотя папаша ее вкалывал тут каждый день с самого ее детства — с тех пор как лишился работы на лесоповале у себя дома. Она мне все выложила в первый же вечер. О том, как она давила на своих, чтобы они переехали в город, потому что ей надоело жить в деревне и вместе с матерью копаться в огороде. О том, что все ее школьные подружки и приятели уехали из дому и жили теперь на квартирах в Конгсвингере или в Осло, потому что дома не было никакой работы. О том, как уезжали целыми семьями из-за того, что в Удале для них не было будущего и мужчины, работавшие вдали от семьи, устали от барачной жизни и вечных разъездов.

И вот наконец благодаря папашиной работе им подвернулась трехкомнатная квартира в Линнерюде, она освободилась неожиданно, и им нужно было быстро решить, переезжать или нет. И три недели тому назад, когда ее папаша вернулся домой, они устроили семейный совет, который она назвала тайной вечерей, а когда в понедельник в четыре утра он отправился на работу, у них уже было принято решение. Через неделю начались сборы, и вот они здесь, в обетованном граде, как она выразилась, хлопая своими голубыми глазищами. Ничего себе обетованный! В черепушке у нее был такой туман, хоть реви, — ты мог выложить ей всю правду, но она отскочила бы от нее, как от стенки горох. Она, ясное дело, считала, что ее тут ждет по меньшей мере карьера в кино или что-нибудь в этом роде — надо только всем мило улыбаться и делать, как велят. Девчонка, видимо, до одури начиталась всяких бабьих журналов и уж не знаю, чего еще, а штукатурилась она так, что смотреть было противно, и, когда мы расположились в парке покурить, она даже бровью не повела.

— Конечно, в Дворцовый парк, — протянула она с мечтательным блеском в глазах, когда мы в метро решали, куда нам податься. — Я всего один раз была в Дворцовом парке, с папой, но это было очень давно, я была совсем маленькая.

Мы пробовали предлагать другие места, мы-то понимали, что она не совсем для этого подходит, но все было без толку. Лайла уже брякнула, что неплохо бы прошвырнуться по Дворцовому парку, и теперь о чем-нибудь другом нечего было и заикаться.

— Вы обо мне не думайте, — сказала она. — Куда вы, туда и я. Где вы обычно проводите свободные вечера?

Вот так все и началось, и я даже не знаю, как об этом рассказать. Когда мы, по-быстрому тяпнув у «Шотландца» пива, пошли, глазея на прохожих, на витрины, на фотографии у кинотеатров и световые рекламы, она держалась так, словно мы шли не в парк промыслить курева, а прямиком на вечеринку к кронпринцу Харалду с супругой или что-нибудь в этом роде. У некоторых людей просто талант на такие вещи. Они спускаются в подземный писсуар, чтобы курнуть там марихуаны, с таким невинным видом, будто идут в шикарный погребок съесть отбивную. С одной стороны, это подкупает, а с другой — смущает. Что до меня, так я тебе сразу скажу: у меня такого таланта нет. Если я делаю что-то, чего делать не следует, по мне это за версту видно. Сохранять невинный вид — да я этого сроду не умел! Я из тех, кто вечно влипает. Даже если я чинненько стою и болтаю о погоде, будь уверен, найдется какая-нибудь сволочь вроде дворника, учителя, вышибалы или легавого, которая решит, что у меня рыльце в пушку. А если я к тому же начну артачиться, тут уж мне верная крышка.

«Ты еще и дерзишь!» — скажут они и выльют на меня полный ушат брани, а то и накостыляют по шее, чтобы научить хорошим манерам, как они это называют. Да пропади они пропадом, эти хорошие манеры! Если врезать парню, который вдвое слабее и втрое моложе тебя, потому что он осмелился тебе возразить, называется хорошими манерами, то в гробу я их видал, эти хорошие манеры.

Только не надо думать, будто Май-Бритт с этим своим невинным видом и очаровательной улыбкой выкрутилась бы из такой передряги, в которой нам накостыляли бы по шее. Уж на что Калле умел напускать на себя невинность, а вот ведь чем все кончилось. Невинный вид Май-Бритт объяснялся прежде всего ее безграничной доверчивостью. Она так верила людям! Думала, что достаточно переехать из Удала в город, чтобы перед тобой открылся весь мир. Вот в чем была ее ошибка. А моя ошибка была в том, что я озлобился на весь тот мир, о котором она мечтала; он у меня поперек горла стоял. Я не знал ничего хуже, чем этот мир в целлофановой упаковке, о котором она мечтала, начитавшись развлекательных журналов. В меня в тот вечер точно бес вселился, уж потом я кусал себе локти. Вместо того чтобы сказать ей: «Послушай, Май-Бритт, все, о чем ты мечтаешь, — это ложь, жизнь вовсе не такая, как ты думаешь», — вместо того чтобы предупредить ее, я решил ничего не говорить и глаз ей не открывать.

О’кей, Май-Бритт, думал я, ты, понятно, считаешь, будто пойти вечером в пятницу в Дворцовый парк — все равно что побывать на приеме у короля на открытом воздухе, но скоро ты на своей шкуре убедишься, что это разные вещи. Если ты не перестанешь всерьез мечтать о карьере кинозвезды, придется нам помочь тебе и ощипать эти твои голливудские перышки. А если никто не поможет тебе от них избавиться, вот тогда тебе будет по-настоящему паршиво.

Примерно так я думал. И ошибался, потому что не понимал, что, раз уж ты взял на себя труд помочь человеку избавиться от его заветной мечты, нельзя бросать это дело на полдороге, нужно помогать ему и после. Нельзя просто разрушить мечту человека и считать, что дальше все само собой образуется. Ведь в жизни так не бывает. Это в кино так бывает, там все всегда оборачивается к лучшему. В жизни же все складывается к худшему, если тебе никто не поможет. Так с Май-Бритт и получилось, и я горько сожалею, что мы с Бённой и Лайлой в тот вечер толкнули ее на этот путь.

— Май-Бритт, — говорит Бённа, когда мы подходим к парку. — Надо сразу договориться. Решайте, девочки, угощаете вы нас сегодня или нет?

— Конечно, угощаем, — говорит Май-Бритт и хлопает ресницами. — Мы с Лайлой угощаем вас сегодня, а вы с Рейнертом нас — в другой вечер.

— Отлично, — говорит Бённа. — Замечательно. Теперь остался сущий пустяк.

— Да, — говорит она. — А какой?

— Да так, самый что ни на есть пустяковый пустяк, — говорит Бённа и смеется. Он весь трясется от смеха, и мы тоже начинаем смеяться. Потому что смех у Бённы такой, какой принято называть заразительным. Бённа всегда смеется, все время.

— А пустяк такой, — говорит он. — Когда мы придем в парк, там уже нельзя будет махать своими бумажками. Ну, сколько вы жертвуете на сегодняшний вечер?

И опять смеется, уже не так нахально, девчонки вытаскивают деньги, и он прячет их в карман. Я вижу, как Май-Бритт колеблется, вздыхает разок, но деньги все-таки отдает. Ведь у нее их не больше, чем у каждого из нас, работать она не работает, и еще неизвестно, принято ли у них в Удале давать дочкам на карманные расходы, так что монет у нее в обрез, за это я головой ручаюсь.

Не думай, что Бённе все это так уж приятно. Бённа — парень не вредный. Он не какой-нибудь там деляга или спекулянт. Просто безработный вроде нас, и ему тоже бывает тошно от этого, как и всем нам, а когда человеку тошно, он прибегает к наркотикам. И ничего хитрого тут нет. Одни становятся алкашами, другие — наркоманами, есть, правда, и такие, которые обходятся без всякого утешения, только все равно незачем тыкать в алкашей пальцами и говорить, что они, мол, сами виноваты. Ни черта подобного! Просто мы живем в таком городе, где трудно обойтись без утешения. Понятно, я мог бы сказать Бённе.

«Ты, Бённа, поостерегись, — мог бы сказать я ему, — завязывай с этим, пока не поздно. Гляди, что стало со Стемми, с тобой будет то же, если ты не возьмешься за ум и не бросишь, пока не поздно».

Конечно, я мог бы ему так сказать. Но не сказал, потому что и сам любил ловить кайф вместе с Бённой — где Бённа, там всегда шумно и весело. Точно не знаю, но есть у меня подозрение, что он иногда добывает монету, перепродавая травку, а это уж, по-моему, последнее дело, самое распоследнее дело. Но точно я ничего не знаю, и мне не хочется этому верить. Зато я знаю, если Бённа намылился покурить, он расшибется, а деньги добудет, как, например, в тот вечер, да ведь и я тоже принимал в этом участие. Так что я ничего не стал ему говорить, не пытался его останавливать, и вообще. Я только сказал Май-Бритт:

— Послушай, ты хоть понимаешь, на что пойдут твои деньги?

— Да, — говорит. — Понимаю.

Говорить-то она так говорит, но, если судить по ее роже, ни черта она не понимает.

— А ты раньше когда-нибудь курила? — спрашиваю я.

— Да, — говорит, — не то чтобы очень, но...

— Да, то есть нет, — говорю я. — Так хочешь попробовать или как?

— Ясно, что нет, — говорит Бённа и вытаскивает деньги обратно. — Раз такое дело, не надо, я ведь не знал. Ты не стесняйся, выходи из игры. Верно я говорю, ребята?

Говорит, а сам, сволочь, тихонько посмеивается.

Но руки у него дрожат, он-то уже считал, что дело в шляпе, а на те бумажки, что положила в котел Лайла, мы больше двух граммов не получим, это точно.

Однако Май-Бритт решилась. До нее уже начало доходить, что пригласили ее не на званый прием, но она все-таки решилась. Отступать не желает.

— Нет, — шепчет она, глядя в землю. — Я как все.

И туг же вскидывает на меня глаза, точно боится, что сморозила глупость. И я, сам не знаю почему, впадаю в чувствительность и обнимаю ее за плечи. Мы идем в парк и находим местечко по соседству с теми ребятами, у которых с собой музыка. Бённа отлучается ненадолго и возвращается с травкой.

Yeah we all need someone

We can dream on

And if you want it

Well you can dream on me[15]

Пятница, вечер, самое начало июня, в парке благодать, и кажется, будто весь город высыпал на улицу — толпы людей текут в обе стороны по нашему Броду мимо фонтана, а бок о бок с ними строители метро перекопали вверх дном весь центр. Поодиночке, парами или целой компанией люди спешат в рестораны, театры, кино, пивные и забегаловки, молодые и старые, в легких летних костюмах, обласканные теплом светлого июньского вечера.

А здесь, в парке, сидим мы. На самой макушке Ниссебергет, над всей этой оживленной толпой, над людьми, имеющими работу, деньги, дорогие шмотки и правильное отношение к жизни. Над землекопами, которые работают в ночную смену, прокладывая туннель к новой Центральной станции метро, она будет находиться как раз на том месте, где сидим мы, здесь поставят охрану — блюстителей порядка с газовыми пистолетами и легавых с собаками, — чтобы держать нас на расстоянии. Потому что мы — ленивая чернь, при встрече с которой они от страха покрываются холодным потом, особенно если это случается поздно вечером: ведь они считают, что мы обязательно либо нападем на них, либо полезем с разговорами. Эта новая шикарная станция метро строится не для нашего брата.

Когда думаешь о таких вещах, заводишься с пол-оборота, дикая ненависть просыпается в тебе ко всем этим жирным тварям, которые разгуливают здесь с таким видом, словно весь мир существует только для них. Хотя все, что они умеют, — это лизать задницу начальству, третировать подчиненных и хапать все, что под руку подвернется; и плевать они хотели на тех, кто ложится костьми ради того, чтобы они взобрались наверх. А начнись где заваруха, им достаточно позвонить по телефону, и тут же явится полиция с резиновыми дубинками и отобьет тебе почки, а если тебе подфартит, как, например, Калле, заработаешь пулю в спину и откинешь копыта.

Но тут не место и не время говорить о таких вещах. Остается лишь стиснуть зубы да затянуться поглубже, следя, как легкий пряный дымок струится между деревьями и от тягучего мягкого опьянения все становится не таким темным и мрачным. И ты слышишь, как заливается-хохочет Бённа, и чувствуешь, что тебя заражает этот смех, и видишь, как сигаретка идет дальше по кругу. Лайла и Май-Бритт придвигаются к нам поближе, обе совсем размякли.

— Май-Бритт, — говорю я и вижу, как ее тонкая нейлоновая блузка, наэлектризовавшись, искрится в мягких летних сумерках, маленькие электрические разряды вспыхивают между ее блузкой и моей рубашкой.

— Будь начеку, Май-Бритт, — говорю я. — Не то тебя здесь живо наколют. Ты теперь не в Удале. Не давай себя обмануть. Нас, обманутых, и без того слишком много в этом городе.

Но она лишь как-то хмыкает, и от этого звука у меня неизвестно почему слабеют колени. И вдруг где-то внутри у меня возникает ноющая боль, потому что я знаю: этой искры, вспыхнувшей между нами, быть не должно. Для этого мы слишком разные: она — всего-навсего деревенская дурочка с головой, забитой косметикой и поп-звездами, а что я такое — неудачливый асфальтовый ковбой, отирающийся на станции метро в Вейтвете. Что хорошего может из этого получиться?

Но музыка рвется из мага, и по какой-то непонятной причине в этот вечер никто не гонит нас отсюда, хотя город кишит богатыми туристами с их «yerh», «really» и «marvellous»[16], которых следует оберегать от зрелища таких, как мы, — наверно, все сегодня свободны по случаю прекрасной погоды. Близится полночь, сигаретка-утешительница неуклонно переходит из губ в губы, и животный смех Бённы урчит в темноте, словно мы где-то в самом сердце африканского буша, а не в центре Осло. Перед носом у нас — Национальный театр, за спиной — Абель[17], сражающийся с драконом, во дворце сидит король со своими дружками по регате и дружками-судовладельцами, со всеми своими лакеями, гофмейстерами и слугами. Стортинг освещен желтоватыми прожекторами, там сейчас наверняка идет ночное совещание, на котором стряпается очередной хитрый проект, как бы всех мелких землевладельцев из Удала и других норвежских долин загнать, как кроликов в клетки, на нефтяные платформы в Северном море, или на механические верфи Рафнеса, или в многоэтажки Линнерюда, потому что властям так выгоднее, а что там ждет крестьянских дочек с их мягкими, гибкими телами и головами, забитыми чушью из развлекательных журналов, — на это властям плевать.

Take my arm

Take my leg

Ohbaby don’t you take my head

Yeah we all need someone

We can bleed on

And if you want it

Why don’t you bleed on me![18]


7

А в отпуск мы с мамашей и ее подружкой Биттен едем на неделю с туристской группой в Торремолинос. После этого мамаша отбывает на Север, в Кьёпсвик в Тюсфьорде, к дедушке и бабушке, а я остаюсь в городе один. По той причине, что в Испании между нами пробежала кошка: мамаша там закрутила любовь с одним мужиком, чья рожа мне сильно не понравилась.

Когда мы вернулись в Осло, отношения у нас были натянутые, и мы оба решили провести конец отпуска врозь. Вернее, я просто отказался ехать на Север, и мне ничего не стоило уговорить мамашу оставить меня в городе, хотя ей это и было не по душе. Но она ведь понимает, что я уже не тот мальчик, которого можно таскать за собой, как сумку с барахлом. Мне скоро семнадцать, у меня своя жизнь. К тому же я по уши врезался в Май-Бритт. Я кое-что рассказал о ней мамаше, она знает, как я скучал по Май-Бритт в Испании, знает, что, пока мы жили на Солнечном берегу, я только и думал: что-то сейчас делает Май-Бритт, как поживает, с кем встречается, ну и все такое. Да ты и сам понимаешь. Но получилось, будто я влюбился только потому, что мамаша сама влюбилась в этом африканском буше. Она на два дня ездила в Марокко, в Танжер, на экскурсию, от которой я отказался, там-то они и закрутили.

Началось все с того, что мамаша и ее подружка еще в январе записались в туристскую поездку в Испанию. Мы с мамашей и раньше бывали за границей, но мало, обычно ездили в Лисеберг под Гётеборгом или куда-нибудь в этом роде. А вообще-то мы каждый год как штык мотаемся в Кьёпсвик в Тюсфьорде. Это летом, на каникулах. А остальное время торчим дома.

Мамашину подружку зовут Биттен. Она, конечно, хорошенькая, но уж очень дерганая, так мне по крайней мере кажется. Она-то и приставала, чтобы я непременно поехал с ними в Испанию, всякий раз, как я в последнюю неделю заводил речь, нельзя ли мне под каким-нибудь предлогом отмотаться. Она просто в бутылку лезла и начинала кричать, что там все очень дешево и что люди там теплее относятся друг к другу, не то что у нас, по соседству с Северным полюсом, ну и все такое. А главное, била финансовым аргументом: если мы в последнюю минуту откажемся, туристское агентство все равно сдерет с нас деньги. Потом она подмигивала мне и, мобилизовав все свои чары, говорила, что я буду их кавалером и что мамаша накупит мне в Испании всяких шмоток и уж не знаю, чего там еще. Все это, понятное дело, чушь, и я понял их политику, как только мы остановились в отеле. Я был им нужен для отвода глаз, а больше ни для чего. Биттен замужем, муж старше ее на десять лет и надоел ей до чертиков, насколько я понимаю. Раз я еду с ними, им ничего не стоило запудрить ему мозги: они не девицы, пустившиеся искать приключений, а солидные женщины, отдыхающие в обществе молодого человека.

В первый вечер мы вместе идем смотреть город и располагаемся в кафе на открытом воздухе. Заказываем котелок какой-то испанской жратвы и бутылку вина. В первый раз я пил при мамаше. Но это не странно, они и сами тоже были слегка под банкой. Мы жутко вымотались, ведь поднялись чуть свет, чтобы поспеть на автобус, идущий в аэропорт, а потом почти целый день торчали в самолете. Но теперь мы на месте. И должны пожрать в городе. В отеле нас будут кормить с завтрашнего дня.

Я вижу, что Биттен сняла обручальное кольцо. Еще в самолете. И выглядит это глупо — ведь белую полоску от кольца с пальца не снимешь.

— Хорош у тебя парень, — говорит Биттен. Она наклоняется и искоса поглядывает на мамашу.

— Я уж и не знаю, — отвечает мамаша. — Сам-то ты что скажешь, а, Рейнерт?

— Чушь все это, — говорю я. — Ну что, Биттен, гуляем на всю катушку?

— Отчего ж не погулять, на работу не вставать. — Она закатывается смехом.

И вдруг я вижу, что ее рука ложится на мою. Ложится и лежит себе, полеживает, я против воли краснею, покрываюсь испариной и пью больше, чем хотел бы. Вскоре Биттен убирает руку. И я думаю, уж не померещилось ли мне, может, я выпил лишнего и начал фантазировать. За соседним столиком гуляют датчане, громко хохочут, жрут свой датский бифштекс и пьют баварское пиво. Зачем, спрашивается, приперлись в Испанию? Все это они могли делать и дома. Разве нет? Весь Торремолинос выглядит как декорации, построенные специально для нашего брата. Город делится на две части, остатки местного населения загнаны в школы для официантов, на бензоколонки, в бары, на кухни крупных отелей, на стройки. Все, что осталось с тех времен, когда здесь еще не было туристов, кажется тонкой засохшей коркой, которая вот-вот отлетит. Все прочее — театральные декорации для таких, как мы, которые приезжают сюда на неделю, на две, купаются, жрут, пьют, веселятся, пляшут, блюют и уезжают восвояси. А на заднем плане этих декораций расхаживают люди в чудно́й зеленой форме, в плоских черных лакированных фуражках и следят за происходящим. На аэродроме, в барах, в отеле, на пляже, куда бы ты ни пошел. Guardia Civil. Старые, верные сторожевые псы диктатуры Франко.

Это один из тех датчан объяснил мне потом, как они теперь называются. Сперва эти датчане из-за соседнего столика пересаживаются к нам, а потом мы всей компанией заваливаемся в какой-то ночной клуб или вроде того, где, оказывается, веселятся другие датчане. Крики, приветствия, рукопожатия, чоканье, болтовня. Я краем глаза наблюдаю за мамашей. Я не собираюсь приставать к ней, мешать, и вообще, но краем глаза наблюдаю за ней. Ведь это все ж таки моя мамаша, мы живем с ней с тех пор, как я себя помню. Отца своего я никогда не видел, она мне ничего не рассказывала про него, что это был за тип, жив он или умер и как вообще все у них получилось. Точно она навсегда поставила на нем крест. Сколько раз я подъезжал к ней, чтобы что-нибудь выведать, вытянуть из нее правду. Но она молчит как рыба, и все. Думаю, она встретила этого типа, когда уехала из родительского дома, может, это вообще была случайная встреча, и ни к чему серьезному она не привела. Может, он даже не знает о моем существовании. Бабку я тоже пытался расколоть, но, похоже, ей известно не больше моего. Ну, а упрямый такой — это я, конечно, в мамашу. Она упряма как черт. Если упрется, хоть кол у нее на голове теши, все без толку. Вот втемяшилось ей, что никто ничего не должен знать про моего папашу, так это уж намертво. Можешь не сомневаться. Она от своего не отступит. И все-таки настанет такой день. Настанет день, когда я узнаю правду. Например, в день моего совершеннолетия. Почему бы и нет? Она упрямая, но я-то еще упрямей. Настанет день, когда я узнаю всю правду.

Краем глаза я наблюдаю за мамашей. Сейчас она, Биттен и несколько датчан кружатся в хороводе. Оркестр — гитаристы, пианист и ударник — в черных плоских цилиндрах и белоснежных костюмах, они все время улыбаются, а если на мгновение перестают улыбаться, лица у них сразу мрачнеют и на них появляется унылое выражение, но музыканты тотчас берут себя за шиворот и снова улыбаются, как и положено за те деньги, что им платят. Если мне что-то и может испортить настроение, так это такие вот люди, которые прикидываются, будто им чертовски весело, когда на самом деле им хочется пойти в сортир и завыть волком. Тут все музыканты такие. Не один год учились они играть, музыка — их ремесло, они его любят, ведь, наверно, старались вкладывать в игру всю душу, мечтали о чем-то, тосковали и уж не знаю, что там еще, но только в один прекрасный день они очутились здесь, в каком-нибудь вонючем кафе или в не менее вонючем ресторане и теперь играют как заведенные, а люди звенят рюмками, орут, перекрикивая друг друга, куражатся, и ни один болван не понимает, что тут происходит. От такой работенки, я думаю, любой музыкант в конце концов очерствеет — попробуй-ка, повыкладывайся этак изо дня в день. А ведь испанцам, которые играют в ночных клубах, так и приходится. Каждый вечер они к девяти являются на работу и играют до часу, до двух или до трех ночи для толпы раздухарившихся туристов, которые думают лишь о том, как бы посильней забалдеть, они скачут под музыку, не попадая в ритм, или сидят в баре и глушат водку. Глядя на это, человек либо тупеет, либо становится черствым как сухарь.

Большинство в зале старше меня, есть, правда, компания шведских и датских ребят, и я немного болтаю с ними. Но норвежца — ни одного, норвежцы, видно, подались в какое-нибудь другое место. Даже тут, в ночном клубе, за тысячи километров от дома, туристы пытаются отыскать земляков. Если человек не полный дебил, он не станет зря рисковать — кто их знает, этих туземцев, еще обчистят за первым же кустом. Шведские и датские ребята держатся парочками, да они и постарше меня, так что мне их компания не подходит. А главное, у меня внутри все сдавило и не отпускает — где-то сейчас Май-Бритт, о чем она сейчас думает, скучает ли без меня, ну и все в таком роде. Ясное дело — это все чушь, потому что, хоть я и сказал ей, что влюблен в нее, и даже говорил о ней с мамашей и тоже сказал, что влюблен, сам-то я еще не знаю, влюблен я в Май-Бритт или нет. Что значит быть влюбленным? Любовь и всякое такое, что к ней относится, — да в этом сам черт не разберется, попробуй объясни! Стоит начать, такой бредятины наплетешь. Я танцую с одной из шведок, она благодарит меня за танец, потом я сажусь в углу и шариковой ручкой пишу у себя на руке Май-Бритт, и это немного помогает. Пишу, а сам краем глаза поглядываю на мамашу. Она нарасхват, я такого не видел уже много лет. Она все танцует и танцует, потом подходит ко мне и спрашивает, не хочу ли я вернуться в отель, я мотаю головой и улыбаюсь, и она опять идет танцевать. Я ее хорошо понимаю и радуюсь, что ей весело: надо ж и ей когда-нибудь повеселиться, жизнь-то у нее не сахар. Мне приятно, что она веселится на полную катушку. Чего ей не хватает, так это веселья. И в то же время я как-то скисаю, скисаю против своей воли. Я не ревную мамашу, ничего подобного, но просто скисаю. Может, если б она ушла и веселилась где-нибудь без меня, мне было бы легче, надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду. Глупо сидеть и смотреть, как твоя собственная мамаша веселится напропалую. Что ни говори, а это так.

— Ты чего дуешься, Рейнерт? — Биттен ерошит мне волосы. Она сбегала в туалет, заново отштукатурила фасад и теперь, вытянув трубочкой губы, гладит меня по голове.

— Ничего я не дуюсь, — говорю я, даже не стараясь, чтобы это звучало убедительно. Я пью ром с колой и вдруг замечаю, что помещение начинает заваливаться набок.

— Хочешь выпить? — спрашиваю я Биттен.

— Спасибо. — Она пригубливает бокал. — Тебе здесь правится?

— Не знаю, — говорю я.

— Скучаешь по своей Май-Бритт? — спрашивает Биттен и берет меня за руку.

— Может, и так, — отвечаю я.

— Здесь мало молодежи. — Она пожимает мою руку. — Завтра надо пойти куда-нибудь, где поменьше стариков.

— Какая разница? — говорю я. — Потанцуем, а?

— И ты осмелишься танцевать с женщиной, которая вдвое старше тебя? — поддевает меня Биттен.

— Иногда можно, — отвечаю я. — С тобой, например. Только предупреждаю, танцую я слабо.

Мы выходим на середину, и я держусь за Биттен, чтобы не упасть. Биттен — она заводная, я понимаю, что маме именно это в ней и нравится. Огонь баба, с ней всегда весело, мамаша никогда столько не смеется, сколько при ней. Мы танцуем вальс. Вальс я ненавижу, но кое-как справляюсь. Мамаша танцует в другом конце зала с каким-то надутым датчанином лет сорока, он облапил ее своими огромными ручищами. Я начинаю вспоминать, сколько мужчин было у моей мамаши. Получается совсем мало. Когда я был маленький, у нее был постоянный хахаль, кажется, его фамилия была Франсен, он работал плотником. Франсен часто приходил к нам, а иногда и ночевать оставался. Потом он исчез, и с тех пор мамаша лишь изредка встречалась то с одним, то с другим. А сколько их было всего, я точно не знаю. Помню только, что некоторые приходили к нам домой и утром оставались к завтраку. Но в последние годы, по-моему, ничего такого уже не было. Иной раз я даже сам предлагаю мамаше сходить проветриться, нечего ей все вечера киснуть дома. Вот они и ходят вместе, мамаша и Биттен, особенно в последнее время. Иногда Биттен ночует у нас. Однажды я проснулся от того, что она плакала в гостиной на софе, где мамаша обычно стелет ей постель. Я пошел в уборную и застал ее в ночной рубашке и всю в слезах. Мы поболтали немного, только откуда я знаю, как ее утешать. Брак у нее неудачный, мужем своим она недовольна, но развестись вроде боится, я так понял. Но баба она заводная, эта Биттен, по-моему, ей найти себе другого мужа — раз плюнуть. Одевается она стильно, сама шьет, особенно по цвету у нее все здорово получается. Перед нашим отъездом они с мамашей вместе ходили покупать себе наряды, чего они только не выискали, я прямо не узнал мамашу — другим человеком стала. На Бойне Биттен фасует для продажи холодные закуски, у них там это называется «холодная барышня», глупее названия не придумаешь, особенно для Биттен — и «барышня» к ней не подходит, а уж «холодная» тем более.

В два часа мы возвращаемся в отель, идем большой компанией. Покачиваясь от ночного ветра, шелестят пальмы, легкий сухой шелест и запах бензина. Над узкими белыми коробками отелей, разделенными на тысячи номеров, необъятное звездное небо. Я отыскиваю Большую Медведицу, единственное созвездие, которое я знаю. Большая Медведица в Торремолиносе точно такая, как и в Грорюде. Я останавливаюсь под пальмой, меня рвет, потом мамаша провожает меня в номер и помогает лечь.

— С чего это ты такой квелый, а, Рейнерт? — глупо спрашивает она и укрывает меня шерстяным одеялом. Тут, в Испании, не бывает пуховых перин, как у нас, только одеяло да простыня.

— Перебрал малость, — отвечаю я. — Спокойной ночи, мамаша. Ты иди, передавай там привет. Завтра я буду как огурчик.

Она обнимает меня и уходит. Когда я просыпаюсь под утро, ее постель еще стоит нетронутая, но, когда просыпаюсь второй раз, уже почти в полдень, мамаша спит мертвым сном. Я встаю, надеваю плавки и бросаюсь в зеленоватый бассейн, раз восемь прохожусь кролем туда и обратно, потом ложусь на спину и смотрю в небо. Я вовсе не против, чтобы мамаша крутила романы, отнюдь. Только неловко как-то, если это происходит у тебя на глазах. Я быстро знакомлюсь кое с кем из ребят у нас в отеле, и потому, когда за обедом мамаша с Биттен решают поехать на двухдневную экскурсию в Танжер, в Марокко, мы тут же, за столиком, договариваемся, что они поедут туда без меня, а я останусь, но зато поеду на однодневную экскурсию в Малагу. Надутый датчанин с кулаками-кувалдами тоже едет в Марокко, я знаю, мамаша только поэтому и согласилась с моим планом. Мне этот датчанин не нравится. Но мамашу я понимаю.

В последнюю ночь перед отъездом в Норвегию она и вовсе не ночует в отеле. Говорит, что влюбилась и хочет провести эту последнюю ночь с ним, хотя в будущее не верит, в их общее будущее. Олл-райт, говорю, я не собираюсь читать мораль по этому поводу. Но зато говорю, что на Север с ней в этом году не поеду, и она соглашается, что я достаточно взрослый и вполне могу прожить две недели без нее. Я соскучился по Май-Бритт и хочу использовать это время по своему усмотрению, так я говорю мамаше. И хоть ей это не по душе, она уступает.

В ту ночь, когда я сплю в отеле один, без мамаши, мне опять снятся кошмары и я мечусь в постели. Ко мне снова возвращается проклятый страх, мне кажется, что стены отеля сделаны из картона, что в любую минуту может начаться землетрясение и тогда вся эта коробка рухнет к чертовой матери. Перед завтраком я захожу к Биттен. Вдруг она дома — тогда можно позавтракать вместе.

— Заходи, — говорит Биттен из-под простыни.

— Поздно вчера вернулась? — спрашиваю я и неуверенно присаживаюсь на кончик стула.

— Да нет. — Она зыркает на меня веселыми глазами, с которых не смыта вчерашняя тушь. — Подожди, я сейчас душ приму.

Она принимает душ и возвращается в халате, на голову накручено полотенце, с нее капает вода. А потом выкидывает фокус: спрашивает, не позавтракаю ли я вместе с ней у нее в номере, ей, видите ли, надо со мной поговорить. Я не привык завтракать в номерах, и вообще, но что поделаешь, она звонит портье, а через пятнадцать минут является горничная с двумя подносами. Завтрак мы начинаем с коньяка, который пьем из стаканов для зубных щеток. Это для желудка, говорит Биттен, на юге шутить нельзя, глоток коньяку перед едой — и порядок. Пригубив коньяк, она начинает болтать. Спрашивает, помню ли я тот раз, когда она ревела у нас ночью, и все такое, а потом следует повесть о ее супружеской жизни, о том, чего ей в этой жизни не хватает, и уж не знаю, что там еще. Потом о работе, об этом подхалиме, их заведующем, который вечно следит за ними, подкапывается, придирается и требует, чтобы все было по его, о том, как он презирает женщин, будто они все неполноценные или наподобие того, и как «холодные барышни» хотели однажды поставить его на место, когда он разлетелся со своими дурацкими анекдотами. Горничная приносит завтрак, а Биттен тем временем уже разглагольствует о Годе женщины и спрашивает, как я к этому отношусь. Я не против Года женщины, говорю я, но она не сдается и теперь хочет заставить меня понять, почему мамаша влюбилась в этого надутого датчанина, и что она одобряет мамашу, и что мамаша правильно сделала, переспав с ним перед отъездом, даже если этот поступок выглядит опрометчиво, и все такое. Я пытаюсь поддерживать разговор, но замечаю, что необычность обстановки действует на меня все больше и больше.

Мы кончаем завтракать, и меня вдруг охватывает скованность при мысли, что мы с ней сидим в номере одни, среди бела дня, что она в халате и с мокрыми волосами, а я в шортах и тенниске, что она как бы заинтересовалась мной и толкует всякую всячину про себя и про женщин вообще, и у меня от страха начинает сосать под ложечкой. Мы размешиваем в чашках сахар, и на минуту в комнате становится очень тихо. Огромное яркое солнце пышет жаром в распахнутую балконную дверь. Откуда-то снизу доносятся крики из бассейна, шум уличного движения, хриплый гудок парохода. И вдруг я соображаю что к чему, вспоминаю ее руку на моей в первый вечер, когда мы сидели в кафе, и ее молящие и растерянные заплаканные глаза той ночью у нас дома.

— Рейнерт, — говорит она сквозь разделяющую нас ватную тишину, и ерошит мне волосы, и наклоняется так, что я вижу ее грудь.

— Айда на море, — говорю я и вскакиваю. Скованность не отпускает меня, но мне ясно одно: больше нам нельзя оставаться вдвоем в этой комнате.

— Отличная мысль, — говорит она и улыбается. Красиво улыбается, хорошо, ничего злого нет в ее улыбке. И бежит в ванную переодеться, и мы спускаемся на лифте. На берегу мы бросаемся в зеленовато-серую воду и плывем вместе далеко-далеко, и я думаю: Май-Бритт, Май-Бритт, как я тоскую по тебе все время, жутко тоскую.

Но когда я закрываю глаза, я вижу лицо Калле, сосредоточенное, беззащитное, хитрое, и он все время пытается открыть рот, чтобы что-то сказать, но с его губ не слетает ни звука.


8

Мы с Калле натворили много такого, чего не следовало. Я не отрицаю. В пятнадцать лет мы, например, взорвали сарай, и он взлетел на воздух. Никто так и не узнал, чья это работа. А это мы постарались. Анне-Грете видела, но не проболталась. Конечно, мы после жалели об этой глупости и больше уж ничего такого не делали. Но тот сарай взорвали. От него остались одни щепки. Мы смылись, и я еще потом сказал Калле:

— Знаешь, Калле, так дальше нельзя. Надо с этим кончать.

Он засмеялся, в глазах у него мелькнул мрачный непокорный блеск, и он ответил:

— Верно, хватит и одного раза. Зато теперь мы знаем, на что способны!

Такой уж он был, этот Калле. Все ему нужно было испытать, чуть подвернется какой случай, уж он его ни за что не упустит. Мы почему взорвали тот сарай, который и без нас долго не простоял бы? Да потому только, что строители по рассеянности оставили взрывчатку незапертой. А рвануло будь здоров! Земля, дым, доски, щепки так и полетели в небо. От сухого, горячего и едкого запаха защекотало в носу. Ну и дали же мы тогда деру!

Вечно мы откуда-то удирали. Рубашка набита яблоками из чужого сада, осенний вечер — Лайла, Анне-Грете, Калле и я удираем от хозяина, выскочившего на освещенное крыльцо дома. Или так: карманы набиты медной проволокой, которую мы подбираем на заводском дворе на берегу Алнаэльвы, а потом продаем старьевщику. Но появляется сторож и мы сматываем удочки. Или еще: поздно вечером мы пробираемся в депо и залезаем в большие тяжелые электровозы, чтобы поглядеть на щит управления. Но приходит железнодорожник, и мы чешем оттуда.

Уж если мы чему и научились, так это удирать. Когда мы были поменьше, мы, вейтветские, воевали с ребятами из других мест. Иногда нам приходилось спасаться от них. Но чаще — им от нас, нас все боялись, не зря мы были из Вейтвета. Однажды мы с Калле дрались с двумя чужими парнями, один из них выхватил нож. Калле ножа не носил, он всегда ходил с палкой. Тот парень располосовал ему рубашку, но Калле не отступил, бросился на парня и вышиб у него нож. С тех пор нас и стали бояться. Знали, что с нами не так-то просто сладить. Калле был невысокий да и не больно сильный, зато очень проворный, смелый и изобретательный. Мы все считали его вожаком. Если уж он чего сказал, все подчинялись. Если он удирал, и мы удирали. Но если он нападал, мы нападали тоже.

Июль. Жара. Мы на пляже в Лангоре. На пристани у Ратуши втиснулись в маленький переполненный теплоходик. И вот валяемся на траве и беседуем. Май-Бритт, Анне-Грете, Лайла, Юнни и Бённа, Эудун и я. Мамаша укатила на Север, теперь я в хате один. Мы вспоминаем прежние дни.

— Почему нас вечно отовсюду гонят? — спрашивает Бённа. — И почему мы это терпим?

— Вот и Калле всегда говорил о том же, — подхватываю я. — Нельзя терпеть, чтобы нас прогоняли, говорил он, надо протестовать. Хотя бегал он так, что никому за ним было не угнаться.

— Гонят, потому что боятся, как бы мы чего не учинили, — слышится из-под шапки волос Анне-Гретин голос.

— Так ведь мы и учиняем. — Лайла приподнимается на локте. — Скажешь, нет?

— Верно, учиняем, — говорит Эудун. — Но не всегда. Чаще они боятся нас просто так. Потому что мы молодые, потому что выглядим иначе, чем они.

— Они нас не переваривают, — говорит Бённа. — Это точно. Просто-напросто не переваривают. Считают, что мы хулиганы.

На вечер я пригласил Май-Бритт к себе. Она приходит какая-то взвинченная, да и я тоже нервничаю: ведь мы с ней первый раз одни в пустой квартире. Еще утром в Лангоре было ясно: что-то должно случиться. Но мы напускаем на себя безразличный вид, я готовлю еду, завожу музыку и все такое, а она бродит за мной, помогает накрывать на стол, и вообще мы оба до чертиков рады, что руки у нас заняты делом. Я рассказываю о мамаше, о Биттен, о Торремолиносе и этих пришибленных испанцах, у которых при всей их вежливости в глазах сверкает ненависть, о дешевом вине и коньяке, о гражданской гвардии в зеленой форме при кобурах и в лакированных фуражках, которая рыщет повсюду и следит в оба, чтобы все было спокойно, о тюрьме на границе с Гибралтаром, мне о ней рассказывали шведы: туда можно угодить за провоз наркотиков и прочалиться там не один год, и никто даже не потрудится сообщить тебе на родину, где ты находишься, и о мамашином надутом датчанине, одна рожа которого была мне ненавистна. Май-Бритт слушает, вставляет иногда словечко, улыбается и в свою очередь рассказывает, чем занималась, пока меня не было. О том, что ее мать все время ворчит на них с сестрой, о том, что она купила себе новое летнее платье, которое мать считает чересчур дорогим и открытым, о том, что ей посчастливилось получить работу в кондитерской — она там прибирает по вечерам, так что теперь у нее есть свои деньги. Она очень рада, что я не уехал на Север, ее семья поедет отдыхать только в августе, и она боялась, что в июле ей придется торчать в городе одной. Мы начинаем есть и умолкаем. Жуем батон и искоса поглядываем друг на друга.

— Ты вкусно готовишь, — говорит она.

— Я скучал по тебе, — говорю я, не подымая глаз от тарелки.

— Вы с матерью всегда здесь обедаете? — оживленно спрашивает она. — Я тоже скучала по тебе. Ночью было невозможно спать от жары, я все лежала и думала.

— Только по воскресеньям, — отвечаю я. — Обычно мы едим на кухне. А о чем ты думала?

— Сама не знаю. Обо всем. О том, что пишут в газетах, и вообще. Все-таки все должно быть совсем не так.

— Ясно, что не так, — передразниваю я ее. — Ну как, наелась?

— Да-а. Только подожди, давай посидим еще, — говорит она. И по ней как бы пробегает дрожь. Я приношу сигареты и даю ей прикурить. Мы курим, и я вижу, как эта дрожь утихает.

— Боюсь я, Рейнерт. И тебя тоже боюсь. Уж больно ты скор. Куда спешить-то?

Она слабо улыбается. Мы опять начинаем болтать, и я пробую взять ее за руку. Но она вся напрягается и говорит, что сперва надо убрать со стола и вымыть посуду. Так мы и делаем. Это недолго, потом она придумывает что-то еще: то ей хочется посмотреть альбом с фотографиями, то мои пластинки. И всякий раз, когда мы приближаемся друг к другу, у меня по телу словно ток пробегает, словно искра бьет, как тогда вечером в парке от ее нейлоновой блузки. Со мной так было однажды у Анне-Грете, когда никого, кроме нас с ней, в хате не было. У них там на полу ковер от стены до стены, и, если прикоснешься к радиатору или к чему-нибудь такому, тебя вдруг дергает током. Анне-Грете объяснила, что это статическое электричество, и засмеялась. Но у нас-то с мамашей нет ковра от стены до стены. А током бьет, когда мы с Май-Бритт приближаемся друг к другу. Честное слово, и я не виноват, что это звучит так, будто содрано из какого-нибудь дурацкого бульварного журнальчика, никуда от этого не денешься. Наверно, дело в том, что мы оба чересчур нервничаем и не знаем, что предпринять.

Наконец мы усаживаемся на тахту и достаем заветную сигаретку. И сразу нам становится легче, у Май-Бритт развязывается язык. Она рассказывает, как мать трясется над ними с сестрой, как донимает их своей опекой, что мать, на ее взгляд, слишком скаредна и вообще она не разрешает Май-Бритт покупать новые платья и, даже когда они договорятся, что Май-Бритт необходима какая-нибудь обнова, сердится и кричит, что та покупает слишком дорого, ну и все в таком роде. Она кладет голову мне на плечо, и я обнимаю ее. И вдруг она заводит насчет того, как хорошо быть богатым. Не просто пускать деньги на ветер, а быть богатым по-настоящему, купаться в деньгах.

— Надо ограбить почту, — смеюсь я. — Давай вместе залепим скачок на почту? Ты будешь ждать меня у входа в «альфе-ромео», а я ворвусь внутрь с нейлоновым чулком на морде и стартовым пистолетом в руке и очищу сейф.

— Ха-ха, — сухо смеется она.

— Что, не подходит?

— Да я не об этом. Но ты даже не знаешь, как тяжело считать каждый грош.

— Отлично знаю, — отвечаю я, не совсем понимая, о чем это она толкует.

— Я хочу путешествовать, — мечтательно говорит она, — уехать далеко-далеко.

Я наклоняюсь и целую ее. Сперва она сжимает губы, но потом ее язык касается моего, и, когда я ее обнимаю, она вся так и подается ко мне. Откуда-то из глубины у нее вырывается странный звук, то ли вздох, то ли какое-то мяуканье. Мы ложимся на тахту, и я целую ее — волосы, затылок, шею, мочки ушей. Она тяжело дышит, закрывает глаза и не противится, когда я расстегиваю на ней блузку и целую грудь.

— Не надо, Рейнерт, не надо, — шепчет она при этом, а из проигрывателя льется громкий хрипловатый голос Литтл Ричарда:

I’m goin’ up

I’m goin’ down

I’m goin’ up down

down up

Anyway you want[19]

Полутемная гостиная. Вся высохшая от летней жары, с теликом, сервантом, мамашиными гипсовыми собачками, цветами на подоконнике, которые я опять забыл полить, и обеденным столом с зажженной свечой — весь остальной свет мы погасили. В сумерках Май-Бритт жарко приникает ко мне, и я мгновенно вспыхиваю.

— Я не хочу, — говорит она, но я знаю, что хочет, хочет точно так же, как я. Потому что девчонки ничем от нас не отличаются, во всяком случае не настолько. Им тоже этого хочется. Так я считаю.

Но она вдруг садится, потом встает и зажигает свет.

— Рейнерт, я тебя люблю, но я не хочу. Я боюсь забеременеть.

Я всячески успокаиваю ее, и мы идем в мою комнату.

Меня трясет так, что стучат зубы, я снова начинаю ласкать ее, она все еще упирается, и наконец мы оба падаем на кровать. Время идет, но она никак не уступает, хотя сопротивление ее постепенно слабеет. В конце концов она сдается. Для меня это первый раз, по-настоящему я еще никогда не был с девушкой. А для Май-Бритт, по-моему, не первый, но я ни о чем ее не спрашиваю. Около полуночи мы вместе принимаем душ. Чудно́ как-то стоять под душем с девчонкой; под нашим старым, позеленевшим душем, под которым я столько раз по утрам смывал с себя сон. Вся ванная кажется другой, я на все смотрю другими глазами только потому, что рядом Май-Бритт и на ней нет ни нитки.

А потом я провожаю ее домой светлой летней ночью.

— Жалеешь? — спрашиваю я, не глядя на нее, когда выходим на улицу.

— Нет, — отвечает она. — Ведь мы любим друг друга!

Такой уж она человек, иногда она бывает даже чересчур откровенна, знай лепит, что в голову придет. Первое время все у нас идет хорошо, нам так здорово вместе. Мы встречаемся так часто, как только возможно, иногда вдвоем, иногда с Лайлой и Бённой, а то и целой компанией, ездим вечерам в Дворцовый парк, или купаемся в Ингирстранде или Лангоре, или идем в лес, разжигаем костер и жарим на палочках колбасу и купаемся — кто в трусах, а кто просто нагишом — в темной блестящей воде Сварткюлпа. Но хотя нам с Май-Бритт вместе и здорово, нас все время как бы что-то подкарауливает, подстерегает. Что же это такое? Мне кажется, отчасти это связано с разницей в наших мечтах, а отчасти — с чувством собственности, которое теперь появилось у нас друг к другу, и с тем, что не получается у нас по-настоящему уважать друг друга, мы без конца стараемся переделать один другого.

А тут еще этот Уно. Наш Уно любит пройтись насчет постоянных парочек.

— А вот и наши голубки явились, — говорит он, когда приходим, и все ребята смеются, сам знаешь, как это бывает.

— Ты что, теперь под каблуком? — спрашивает он, если я отказываюсь от какой-нибудь затеи.

— Ты Рейнерту не верь, — говорит он Май-Бритт, когда меня нет. — Он, знаешь, себе на уме.

И так Уно действует постоянно. Нам, конечно, все это до лампочки, но уж как-то само собой выходит, что если были сначала неполадки, то семена, брошенные Уно, непременно дадут всходы.

Когда наши отношения чересчур обостряются, мы выкуриваем заветную сигаретку и забываем все раздоры, и на нас нисходит покой, взбудораженные чувства успокаиваются, ревность, недоверие и недовольство перестают нас мучить. После одной из ссор Май-Бритт первая начинает кадриться к другому парню. Потом и я кадрюсь к одной девчонке, мы злимся, ругаемся, но нас снова тянет друг к другу, это уж точно.

Мамаша возвращается с Севера, добрая, загорелая, и весело здоровается со мной, когда я встречаю ее на аэродроме.

Дома она нетерпеливо просматривает письма, лежащие на серванте. Рекламы, счета, несколько открыток, одно письмо. Но от надутого датчанина — ни слова. Она делает вид, будто ей это безразлично, но я-то вижу, что она разочарована.

В начале августа Май-Бритт с родителями и сестрой уезжает отдыхать в Нур-Удал. Последний вечер мы проводим вместе. Сперва мы, правда, крепко поцапались из-за травки: я говорю, что, по-моему, она тратит на нее слишком много денег и что это на нее плохо действует, и предлагаю нам обоим завязать с этим делом, когда она вернется. Она отвечает, что я становлюсь похожим на ее мать и что травка — это ее личное дело. Мы ссоримся, оба лезем в бутылку и подпускаем друг другу шпильки, стараясь уколоть побольней. Дело в том, что когда дружишь с человеком, то хорошо его узнаешь — все его слабые места и всякое такое — и очень быстро понимаешь, чем можно посильней его уязвить. Так что у нас получилась одна свара.

Но все-таки это последний вечер перед ее отъездом, и мы берем себя в руки. Обнимаемся, просим друг у друга прощения, она ревет, и я сцеловываю ее слезы. Мы лежим у штабеля досок на строительной площадке. Май-Бритт, Май-Бритт, как я любил тебя в то лето, какие мы были дураки, сколько зла причинили друг другу!

Свежий запах древесины щекочет ноздри, напоминая о хвое — о соснах и елях, о бескрайних хвойных лесах Удала. Тревожное серое небо, башни из облаков громоздятся на горизонте. Стряхнув с себя все щепки и опилки, мы, крепко обнявшись, возвращаемся домой.

— Будешь писать? — Май-Бритт останавливается перед своим корпусом.

— Спрашиваешь!

— Я буду писать тебе каждый день, — говорит она.

— А я два раза в день, — смеюсь я.

Мы скучаем друг без друга, что верно, то верно. Но пишем раз или два в неделю. Три креста означают поцелуй. Косо наклеенная марка — я тебя люблю. Скоро мне надоедает это сюсюканье, и под конец я пишу только открытки.


9

С Сири я познакомился на одном из бесплатных концертов в парке Санктхансхёуген незадолго до возвращения Май-Бритт. Когда мы с ней познакомились, я был на мели, как частенько случалось тем летом, а значит, в тот день я был как стеклышко. В карманах у меня свистел ветер. На мамашу вдруг нашла подозрительность, она заявила однажды, что у нее из сумочки пропали деньги, и закрутила гайки. Ты получаешь на карманные расходы столько-то и ни десяткой больше, и тут уж, как ни подъезжай, все впустую. Еще в пятницу я просадил последние деньжонки, выданные мне на следующую неделю, и потому в воскресенье утром у меня не было не то что десятки, чтобы войти в складчину на курево, а даже пятидесяти эре на обычную жвачку.

Но проездной билет у меня еще был, и, прочитав в газете, что в Хёугене дают бесплатный концерт, я рванул чуда. Все даровое обладает неодолимой притягательной силой для того, кто просадил последние деньги. К тому же я мог встретить там старых приятелей и перехватить у них десятку. Но сколько я ни просил, никто мне ничего не дал. Плохо дело, Рейнерт, сказал я самому себе, если ты до того докатился, что даже старые друзья не решаются одолжить тебе какую-то жалкую мелочь. И чем больше я об этом думал, тем больше выходил из себя. Я кружил по парку, не находя себе места. Честно говоря, я не на шутку разозлился. И от музыки мне тоже было тошно, она грохотала, как локомотив на Доврской железной дороге, аппаратуру пустили на всю мощность, чувство в этой музыке и не ночевало, лишь стук да грохот, грохот да стук да бессмысленное подвывание электрогитары. И уж совсем меня доконало то, что прошлой ночью кто-то свистнул у меня полпачки сигарет, а мне до смерти хотелось курить.

— Оставь покурить, — говорю я Уно.

Но он только отворачивается и глядит в другую сторону, и я завожусь так, что готов двинуть ему в рыло. Ведь я был в таком состоянии, что мне ничего не стоило сорваться. Ребята хватают меня, держат и пытаются утихомирить, и я вижу, как легаш в штатском, сидевший под деревом с видом обожателя музыки на воскресной прогулке, поднимается со скамьи и направляется к нам. Уно глубоко затягивается, пускает дым мне в глаза, а потом наступает на недокуренную сигарету каблуком и втаптывает ее в землю.

— Пожалуйста, — говорит он, показывая на раздавленный окурок. — Совсем обнищал, своих не держишь?

Все это он делает, чтобы позлить меня, небось мстит за какую-нибудь старую чепуху. Эта сволочь никогда ничего не забывает. Он копит все обиды, которые, как ему кажется, выпали на его долю, трясется над ними, как жмот над дерьмом, и при случае всегда мстит. Все это я давно знаю, но сдержаться не могу: я выкидываю вперед левую, и, если бы Юнни не схватил меня сзади за руку, я бы прилично вмазал Уно. На мое счастье, Юнни оказывается проворней меня, потому что, обернувшись, я вижу двух легашей — стоят, оба в пыльниках, заложив руки за спину.

— Что здесь происходит? — спрашивает один из них.

— А ничего особенного, — отвечает Юнни.

У них с Уно мотоциклы, и они расхаживают в кожаных куртках с пантерами на спине и в черных сапогах. Легаши скептически оглядывают каждого из нас. Уно стоит, вытаращив холодные, круглые, как у рыбы, глаза. А я стискиваю зубы, потому что отлично знаю, что в таком настроении, да еще с моим языком, я живо загремлю кое-куда, если открою рот.

— Они старые друзья, — говорит Сири и глядит на легашей до невозможности горячими карими глазами.

Это первые слова, которые я от нее слышу. Никогда прежде я этой девчонки не видел, и про нашу дружбу с Уно ей ничего неизвестно. Но, не растерявшись, она одной рукой берет за руку меня, другой — Уно и заставляет нас обменяться рукопожатием.

— Просто они немного поспорили, — говорит она. — А теперь помирились. — И улыбается легашам, и издает этакий смешок, самый короткий смешок, какой можно обе представить.

Один легаш стоит, раздув ноздри, как бык, ошалевший при виде красной тряпки, но другой понимает, что им здесь делать больше нечего.

— Никаких фокусов, чтоб все было тихо, — говорит он.

Легаши поворачиваются на каблуках и шлепают на другой конец площадки; Юнни смеется, Сири сует мне в рот сигарету, а Уно стоит с такой рожей, будто сейчас дунет за легашами и выложит им всю правду, но даже он понимает, что этот номер не пройдет, а уж на что он туп. Юнни, Сири, я и еще несколько ребят отходим в сторону садимся на траву. Сири смотрит на меня и говорит:

— Неужели оттого, что охота курить, надо бросаться людей?

— Он первый начал, — бурчу я.

Черт меня дернул, как в детском саду или вроде того, готов провалиться сквозь землю.

— Рейнерт у нас о’кей, — говорит Юнни, — только вспыльчив малость.

— Правильно, он у нас пай-мальчик, — подхватываю я.

На эстраде бит-группу уже сменила какая-то поющая дамочка. Она судорожно тискает и гладит микрофон, и у меня вдруг появляется чувство, что все потеряно, и мне становится так тошно, хоть вой.

А Сири, она только смеется своим коротким смешком, который кончается, еще не успев начаться, когда я беру ее руку в свои, будто микрофон, и начинаю передразнивать певичку. Она и не думает злиться, хотя я кривляюсь нарочно, чтобы довести ее. Ладно, говорю я про себя, ты не дура, только не думай, я тоже не лопух. И кривляюсь еще пуще, чтобы посмотреть, не появится ли в ее непроницаемом, как броня, смехе хоть маленькая трещинка. Но тут она все обрывает, говорит: «Привет, мальчики, до скорой встречи», — и исчезает. А я остаюсь с Юнни и другими ребятами, болтаю, паясничаю, из кожи вон лезу, а голову у меня ломит, словно там пустота, этакая ноющая пустота, уж и не знаю, как это объяснить.

Потом я увидел Сири уже зимой. Иногда мы встречаемся с Май-Бритт, иногда не встречаемся. С июня и почти до конца сентября мы тянем эту резину, но все идет у нас как-то наперекосяк. И не в том дело, что мы с ней очень разные. Я ведь еще и ревную ее, как последний дурак. И она это видит. Ее обижает, что я смеюсь над ее поп-фаворитами и прочей чушью, и она начинает играть на моей ревности, делая заходы на первого встречного. И не думай, что она крутит динамо; когда Май-Бритт под балдой, пусть хоть самую малость, ей уже море по колено. Плохо на нее это курево действует, не переносит она его, теряет над собой всякую власть, и к тому же ей хочется доказать мне, что она не какая-нибудь там Сюннове Сульбаккен или уж и не знаю, кто там еще. А ответственность за все это лежит вроде на мне, ведь это мы первые дали ей тогда покурить, и вообще; и я пытаюсь уговорить ее бросить это дело, а она только пуще упирается. Но в конце концов я сломался. Она как раз снюхалась с одним подонком, который перепродавал ребятам наркотики, этакий юркий типчик с бегающими глазками, монет у него всегда полно, и язык хорошо подвешен. Мы с Май-Бритт перед тем, как назло, поссорились, и я видел, что он кружит возле нее, выпустив когти, ну точь-в-точь коршун над добычей. Вот это меня и добило. Если она такая дура, думаю, что не соображает, чего ему нужно, тут ничем не поможешь. Я только подошел к ним и сказал, что мне надо с ней потолковать.

— Мне с тобой толковать не о чем, — говорит она.

— А мне есть, — говорю я и стою перед ними руки в боки.

После всяких там «тыр» и «пыр» она уступает. Я вываливаю ей все как есть: что он гангстер мелкого пошиба, перепродает наркотики и что ей лучше держаться подальше от таких типов, с ними беды не оберешься. Но Май-Бритт только вскидывает голову и говорит, ей уже осточертело, что я бегаю за ней, как нянька, она и сама знает, что ей делать. Так слово за слово мы опять сцепились, и меня охватывает черная тоска от этого повторения, оттого, что мы вечно возвращаемся к тому, с чего начали, что все идет по кругу. Под конец я просто смотрю на нее и говорю:

— О’кей, выбирай одно из двух: или мы вместе уходим отсюда и подводим черту под всеми обидами, которые причинили друг другу, или ты возвращаешься к этому подонку, и мы больше не видимся.

Она выбирает второе, это ясно, мы расходимся в разные стороны, злые как черти. То есть издали мы иногда, конечно, видим друг друга и все такое, даже так вежливо киваем друг другу, что куда там, — ведь надо показать, что мы взрослые люди, подумаешь, голова не отвалится. Но мы перестаем разговаривать друг с другом и общаемся теперь с разными ребятами. А хуже всего, что после любви к этой дуре я долгое время держусь от девчонок на пушечный выстрел, разве только иногда перебросишься парой слов, и то с опаской. Ведь я прекрасно вижу, что осталось от голубой мечты Май-Бритт, с которой она приехала в город. Как быстро полиняли эти мечты о городе и для Май-Бритт, и для ее сестры, и для ее родителей. Не к добру у Май-Бритт в уголках губ появились горькие жесткие складочки, и на сердце у меня скребут кошки. Теперь поздно локти кусать, думаю я, просто был как в тумане, вот и влип в эту историю.

Лето сменяется осенью, осень — зимой. Каждый день в семь утра мамаша отправляется на Бойню и возвращается вечером в половине пятого. Однажды она забыла дома приготовленные бутерброды. Я взял их и пошел к ней на работу. Бойня находится в Нижнем Фурусете, там работает двести или триста человек — и у Енса Эвенсена, и в Городском мясном центре, и на автокарах, которые разъезжают из морозильника в морозильник компании «Эстландске Фрюсериер». Большая часть рабочих, в том числе и мамаша, работала раньше на старой фабрике Эвенсена, находившейся позади Грёнландслейер; там у них еще были склады в больших старых желтых Мясных павильонах, но потом эти павильоны снесли. Теперь мамаша работает с десятью другими женщинами в цехе, где производится вакуумная упаковка и датировка колбасы, мясных паштетов и всякой всячины.

Первое, что я вижу, войдя туда, — это мамашину сумочку. И мамашину, и всех остальных работниц. Они сложены на особом стеллаже у стены вместе с газетами, иллюстрированными журналами, пакетами с бутербродами и прочей ерундой. Здесь, в жирных парах, проникающих из коптильни, среди обрезков упаковочного пластика и мясных отходов, для каждой сумки сделана своя ячейка. Женщины почему берут сюда свои личные вещи — да потому только, что начальство запирает гардероб в семь утра и не открывает его до половины четвертого, когда все кончают работу. Мамаша говорит, что начальство считает, будто это препятствует воровству, но, может, у них есть еще и другие причины, кто знает. Во всяком случае, сумки работниц рассованы по ячейкам, и все это очень смахивает на магазин дамских сумок или что-нибудь в этом роде, или даже скорей на рынок, где торгуют подержанными вещами. Пусть эти сумки не такие уж и подержанные, многие из них даже красивые и почти новые, но все равно шик с них как-то стерся, и это выдает, что владелица сумки работает не в конторе пароходства Сигвала Бергесена или в другой какой шикарной фирме на втором этаже «Континенталя». Многие сумки открыты, видно, что проворные пальцы шарили там в поисках пудреницы, мятных пастилок, сигарет или помады, когда поток продукции прервался на минуту или на две. Сумки как бы напоминают, что у всех этих женщин в белых халатах есть какая-то жизнь и за пределами фабрики. Но только, когда глядишь, как они работают, стремясь поспеть за машиной, в это трудно поверить. Хоть я и привык двигаться бесшумно и меня звали Кошачья Лапа, когда мы играли в индейцев, меня все-таки удивило, что они не заметили, как я вошел. Так старались не снизить темп работы.

Поэтому я стою и смотрю на них те несколько минут, что остаются до обеденного перерыва. Стою и смотрю на эти открытые сумки, в которых женщины прячут всякие таинственные штучки. Стою и смотрю на мамашиных товарок, на их проворные пальцы, которые спешат, словно за ними гонится сам черт, спешат побольше сделать до перерыва. Я смотрю на их спины, волосы, плечи и руки с напряженными мышцами, на округлые груди, скрытые белыми халатами. Одна девушка, по виду приезжая из Пакистана или еще откуда — я долго не могу отвести от нее глаз, — она такая стройная, видно, что ее еще не сломило, ее прямая спина так, кажется, и говорит: «Вы у меня дождетесь!» Мамашина спина уже так не выглядит. Правда, мамаша не выглядит и сломленной, но все-таки она чуть-чуть поддалась. Я думаю о ее руках, которые мыли и лечили меня, шлепали и подтирали и уж не знаю, что там еще; эти руки прикасались ко мне гораздо раньше, чем я себя помню: я смотрю, как быстро они движутся, словно это уже и не руки, а часть машины. Жутко смотреть, и в то же время я горжусь ее руками, которые могут и подтереть ребенку попку, и соперничать с машиной.

Раздается звонок, и разом все меняется. Мамаша вскакивает со стула, машет мне и улыбается, пакистанская девушка начинает болтать с товаркой, слова сыплются из нее, как горох, за разговором они собирают свои сумки, даже у двух кислых старых теток, которые фасовали фарш, лица вдруг покрываются добрыми морщинками, и они становятся похожими на школьниц, выпущенных на переменку. Мы с мамашей идем вместе со всеми в буфет.

— Ты молодец, — говорит мамаша. — Как это я позабыла свой завтрак! Познакомьтесь с моим сыном! — говорит она тем, кто идет рядом. Они улыбаются, смеются и пожимают мне руку.

— Какой у тебя взрослый сын! — удивляется пакистанка и закатывает глаза. — А сама совсем молодая!

И мамаша заливается краской, точно девчонка, которой сказали, что он хорошенькая.

В глубине зала мы находим свободный столик, оттуда открывается вид на автомобильную стоянку и на весь длинный, плоский, по-осеннему отяжелевший Грорюд. Мамашины товарки засыпают меня вопросами, и я стараюсь всем ответить. Узнав, что у меня нет работы, они тут же выкладывают про своих знакомых, которые тоже сидят без дела, а те, кто испытал это на своей шкуре, рассказывают, как это несладко. Мне об этом можно и не говорить, но все-таки хорошо, что они говорят, и я вижу, что мамаша тоже так думает, ей нравится, что они приняли во мне участие, хотя мне и казалось, что она немного стыдится, что я до сих пор не сумел устроиться на работу. Наконец одна из женщин спрашивает, сколько мне лет. Она держится степеннее остальных, не смеется и болтает меньше. Потом уже мамаша шепнула мне, что это фру Ли, уполномоченная профсоюза от их цеха, она даже входит в правление всей профсоюзной организации.

Узнав, сколько мне лет, фру Ли говорит, что, если я хочу, она может внести меня в список желающих получить работу.

— Здесь, на Бойне?

— Да, если ты не боишься работать там же, где твоя мать. Хотя тебя вряд ли возьмут раньше, чем тебе исполнится восемнадцать, — прибавляет она.

— Я знаю, это всюду так, — говорю я. — Конечно, хочу, заносите меня в свой список, мне все равно, где работать.

И все смеются, будто я отмочил классную шутку.

Когда они уходят к своим машинам, я останавливаюсь во дворе и смотрю на водителей автокаров. На них на всех кожаные куртки и меховые шапки, шарфы, варежки, свитера, они разгружают контейнер с морожеными курами. Один из них с виду чуть постарше меня, я слежу за его движениями, как он переключает рычаги, дает газ, управляет рулем и вилкой. Вся работа проходит в бешеном темпе, кроме одной операции — подводя вилку под стопор, он действует осторожно, словно находится в посудной лавке. Но это только потому, что он здесь новичок. Другие и не думают сбавлять скорость, когда подводят вилку под стопор. На той же скорости они подлетают к тяжелым раздвижным дверям морозильника, нажимают на своем автокаре какую-то кнопку или рычаг, связанный с дверьми, и те отворяются, как раз когда кажется, что автокар сейчас в них врежется.

Разгрузив контейнер, они скидывают шапки и варежки и устраивают перекур, и тогда я вижу, что один из них знаком мне по школе. Тот новенький, самый молодой.

— Привет, — говорю я. — Что кутаешься, замерз?

— Есть немного, — отвечает он. — В морозилке минус двадцать пять. Да и тут тоже сквозняк будь здоров. Ты что, хочешь у нас работать?

— А есть свободное место?

— Нет, у нас-то нет. Может, в каком другом цехе, их тут много, не только наш.

— Я знаю. Меня внесли в список, — говорю я.

Говорю и тут же жалею об этом, но сказанного не воротишь. Однако он не смеется, не хмыкает презрительно или что-нибудь в этом роде, только пускает дым в воздух и говорит, что им бы неплохо иметь несколько человек вроде меня, так примерно он говорит и, кажется, не врет. Впрочем, врет или нет — я возвращаюсь домой гордый, как петух.

— Ты еще такого наслушаешься про эту Бойню — не поверишь, — сказал он также, и эти слова звучат у меня в ушах, когда я смотрю на Грорюд со всеми его заводами, жилыми корпусами и дорожными развязками — чего тут только нет, всего понастроили, теперь осталось только пожинать плоды.

Вот увидишь, придет день, и тебе тоже повезет, думаю я на ходу, глядя, как в Алнабру железнодорожные пути разбегаются веером, который опять-таки делится на множество других, словно распущенный хвост гигантского павлина. И я думаю, как жутко, наверно, быть товарным вагоном, который цепляют то к одному составу, то к другому, то загружают, то разгружают, один день он катит в Стейнхьер со стальной стружкой, другой — в Нутодден с банками краски, утром получает в Сарпсборге бумажную массу, а ночью в Фагернесе — готовые журналы, но что все-таки это в тысячу раз лучше, чем гнить в тупике, как я. Список — всего лишь бумажка, меня и раньше заносили в списки, и ничего из этого не получалось. И тем не менее после этой прогулки с мамашиными бутербродами я возвращаюсь такой обнадеженный, что дома с ходу начинаю пылесосить квартиру. В который раз я слушаю старые пластинки Роллингов и думаю о Калле и о большом красном языке, украшающем его майку, и обо всем, что мы обычно делали вместе. Помню, он потерял сознание в подвале полицейского участка, когда двое легавых держали нас, а сержант в галифе и в сапогах бил сперва одного, потом другого, и опять, и опять, пока все тело не превратилось в горящее месиво, слезы и кровь лились рекой, а Калле все кричал «сволочь проклятая», пока не потерял голос и тело его не обвисло, как тряпка. Я знаю, что́ мне больше всего нравилось в Калле, — это его гордость, он никогда не сдавался, не раздумывал, что выгодно, а что нет, просто не сдавался, и точка. Это мне в нем больше всего нравилось.

Когда я выхожу, чтобы купить нам с мамашей на обед горошек, сосиски и консервированное пюре, я встречаю возле магазина Май-Бритт. Мы по обыкновению киваем друг другу, и я невольно отмечаю, что ее лицо приобрело какой-то мертвенный цвет, какую-то серость, которая как бы просвечивает сквозь всю штукатурку. Я еще раз украдкой взглядываю на нее, когда она с сумкой подходит к своей матери, и у меня в груди все обрывается, потому что я понимаю: она курит.


10

«Анкер Юл Кристофферсен, тридцать один год, полицейский патрульной службы, служит в Полицейском управлении Осло с 1969 года. Жена: Герда, двадцать восемь лет, почтовый экспедитор. Место жительства: Сименсбротен. Послужной список: замечаний нет. Образование: народная школа, средняя школа, курсы водопроводчиков (не закончены), курсы полицейских».

Вот что было написано в бумаге, которую я получил от Гримсму, когда спросил, можно ли мне узнать, кто же в конце концов тот гад, который убил Калле.

— Как это кто? — удивился Гримсму.

— Да так, кто он, что за сволочь и как он ею стал.

— Этого я тебе сказать не могу. Я сам почти ничего не знаю.

— А можешь узнать?

Он задумался, но мою просьбу все-таки выполнил. В следующую нашу встречу он вручил мне эту записку, я иногда разворачиваю ее и читаю. «Анкер Юл Кристофферсен, тридцать один год». Не знаю, как все это объяснить. Но только подумаю, что этот Анкер Юл Кристофферсен стрелял Калле в спину, и мне сразу становится не по себе: ведь он понимал, в кого стреляет, отлично понимал, когда выхватил из кобуры служебный пистолет и бросился за нами в кустарник на пляже Бюгдё. Он видел нас, когда мы бежали. Его машина была совсем рядом, да и ночь была — куда уж светлей.

Гримсму был моим защитником, когда мое дело слушалось этой осенью. Угон автомобиля и бегство от полиции. Гримсму бился за меня, как лев, но мне все-таки отвалили два месяца условно, я уже говорил. Но я не жалуюсь. Мы действительно зарвались той ночью. Понятно, зарвались. Я не жалуюсь, что мне дали два месяца условно. А вот сколько дали Анкеру Юлу Кристофферсену за убийство Калле? Следствие по его делу тянулось очень долго, дело слушалось только после Нового года. В окружном суде первой инстанции. Сразу, когда оно было возбуждено, Анкер Юл Кристофферсен отсидел неделю в предварилке, а потом его выпустили, только временно отстранили от службы.

Перво-наперво мне сообщили, что мы всем скопом должны поехать на пляж Бюгдё. Это у них называется «реконструкцией картины». И вот мы в пятнадцатиградусный мороз бредем на ветру в студеном тумане по заснеженному пляжу и пытаемся вообразить, будто сейчас весна и только что лопнули почки. Одежда судейских не рассчитана на прогулку по снежным сугробам, по их рожам видно, что им хочется скорей вернуться в тепло. Прокурор вышагивает важно, как петух, он все показывает, распоряжается и что-то втолковывает судье и остальным. Защитник похож на хитрющую лису, он что-то спрашивает у следователей, но вообще больше помалкивает да слушает.

Между тем местом, с которого стрелял Анкер Юл Кристофферсен, и тем, где нашли тело Калле, ровнехонько шестнадцать метров. Был сделан только один выстрел. Для предупреждения, как сказал на допросе Анкер Юл Кристофферсен. Но следователи реконструировали полет пули, проследили ее траекторию через листву. Они нашли дереве четыре пробитых листа, и эти пробитые листья точно показали, куда была направлена эта пуля. Она была пущена прямо в цель, ни о каком рикошете не могло быть речи. Пуля шла по прямой из пистолета Кристофферсена в позвоночник Калле. Она задела позвоночник слева, прошла наискосок через нижнюю долю легкого и вышла другой стороны. Расстояние: шестнадцать метров. Если легавый стрелял, только чтобы предупредить Калле, как сумел угодить в него с такой точностью? Если верить газетам, и вообще, выстрел для предупреждения дается ибо в воздух, либо в землю. Ведь так? Я уж не касаюсь других вопросов: кто разрешил Кристофферсену прибегать к оружию в этой погоне? Кто разрешил ему вынимать пистолет из кобуры? Кто разрешил бежать за Калле пистолетом в руке? Кто разрешил снять его с предохранителя? Кто разрешил спустить курок?

Ни на что ему по радио из центра разрешения не давали. Никакого разрешения он не получал.

Мы с легавыми держимся друг от друга подальше. Они не разговаривают со мной, я — с ними. Вся эта затея кажется какой-то игрой. Она смахивает на парад или вроде того, на плохой фильм или на гнетущий непонятный сон, который тебе приснился не ночью, а под утро, когда со снами бывает покончено и ты досматриваешь его, просто чтобы он не пропал зря, вяло, потому что тебе нет нужды вставать и ты можешь валяться, сколько влезет. Вот так примерно все выглядит, когда мы стоим на пляже Бюгдё и «восстанавливаем картину», как они это называют. Двенадцать человек — весь окружной суд — стоят, сбившись в кучу, и глазеют. Ни дать ни взять компания каких-то важных шишек с женами — шляпы, меховые шапки, кое-где платок или вязаная шапочка, и у всех без исключения замерзли ноги — и в кожаных ботинках, и в замшевых, и в дамских сапожках. Меня одолевает чувство, что все это бред какой-то, вранье, которое непонятно зачем им понадобилось. Может, они нашли что-нибудь новенькое, чего не было прежде в полицейских протоколах, вещественных доказательствах и фотографиях, сделанных с воздуха? Нет. Черта лысого они нашли! Единственное, что дало это «восстановление картины», — они своими глазами увидели место и убедились, что Анкер Юл Кристофферсен прекрасно знал, куда стреляет. Никакого густого кустарника на прямой линии между «вальтером» Кристофферсена и тем местом, где нашли Калле, не было. Легавый вытащил пистолет из кобуры, бежал, сжимая его в руке, крикнул «стой!» и выстрелил. И теперь уже всем членам суда ясно, что он отлично знал, куда стреляет. Если ты шлепнешь парня таким образом, во всем мире это будет называться убийством. Но, может, для легавых существуют другие законы, чем для таких, как мы, не имеющих отношения к полиции?

Зал заседаний № 20. Старое здание суда. Поднимаешься по каменным ступеням и входишь в дверь размером с хорошие ворота, и она поскрипывает, когда ты берешься за стертую посеребренную ручку. За дверью — вестибюль, этакая помесь бального зала и коридоров Синг-Синга, потом опять каменная лестница и этажи, этажи, уходящие в сумрак, и маленький закуток для вахтера на втором этаже, в котором горит желтоватая лампа и сидит хилый парень в форме — он и объясняет, куда идти дальше. А после тебе остается только ждать в комнате для свидетелей, сидя на твердой деревянной скамье, покрытой темным лаком и отполированной задницами бесчисленных свидетелей. Из окна этой комнаты видна красная кирпичная стена — окна с узкими, внушительными переплетами, за которыми вдруг мелькнет этакая молоденькая цыпочка с начесанным коком, в водолазке, сидящая за пишущей машинкой. Изредка мимо проедет красный автобус, следующий в Сагене, и снова все тихо, звуки, которые ты слышишь, доносятся из-за угла, с Акерсгатен с ее типографиями и грузовиками, развозящими газеты. Некоторое время я сижу там в одиночестве — второго свидетеля уже вызвали в зал, а двое свидетелей от полиции вышли в коридор покурить — и вдруг замечаю, что меня начинает бить дрожь. Сижу на скамье и пытаюсь вспомнить: что я должен отвечать на вопросы суда и что говорить надо четко и по существу, а не мямлить, путаясь и противореча самому себе, как бывало в школе, когда тебя вызовут к доске решать задачку, которой ты не понимаешь. Меня всего трясет, сперва начинает дергаться левое веко, и я ничего не могу с этим поделать, а после дрожь распространяется по всему телу.

— Зараза, — говорю я себе вполголоса. — Сволочь несчастная. Вошь. Возьми себя в руки.

Но это не помогает. Хуже того, во мне поднимает голову старый страх, страх из моих ночных кошмаров, страх перед выстрелом, который швырнул Калле наземь и который с таким же успехом мог достать и меня, а за этим страхом — детский страх, охватывавший меня в темноте подпола, страх, который я никак не мог побороть. Я хорошо помню западню подпола в доме дедушки с бабушкой в Кьёпсвике — зеленая облупленная краска и цепь, гремевшая, когда западню поднимали, чтобы спуститься в подпол, — и бабушку, учившую меня стучать башмаком по ступеньке, чтобы прогнать крыс. До чего ж я боялся этого подпола! И как часто меня посылали принести что-нибудь оттуда! И как часто я слышал крыс, бегавших там в темноте! Я стыдился своего страха перед темнотой, простительного лишь малышам. Однажды летом во время каникул — кажется, я тогда ходил в школу первый или второй год — я остался в доме один: дедушка был на цементном заводе, а мамаша с бабушкой — в хлеву с коровой, которая должна была вот-вот отелиться. В тот день я решил победить свой страх перед темнотой. Это было среди бела дня, солнце заглядывало в маленькие оконца с серыми тюлевыми занавесочками, я и осмелел только потому, что было так светло. Открыв бряцавшую цепью западню, я постучал башмаком по ступеням, потом сошел вниз и опустил крышку — ослепительный солнечный свет померк и исчез, превратившись в тонюсенькую светящуюся полосочку, я стоял на земляном полу один на один с темнотой, своим страхом и крысами. Стоял и стоял. Страх бился во мне толчками. Я даже подумал, что надо сесть, чтобы не шлепнуться, но продолжал стоять. И тогда я сказал в темноту:

— Только посмей подойти ко мне, крыса! Только подойди! Узнаешь, чем пахнет мой башмак!

В подполе было совершенно темно, никто не знал, где я, западня была закрыта, и я вспомнил, как читал в одном комиксе или в сказке о заживо погребенном человеке. Так, пугая крыс, я простоял там верных пять минут, и, когда истекла четвертая минута, страх перед темнотой был побежден. Я вылез из подпола и пошел в хлев к мамаше и бабушке и с того дня больше уже не боялся спускаться в подпол. Корова раскачивалась всем телом и мычала, ноги ее судорожно упирались в дощатый пол стойла, мамаша и бабушка держали теленка за ноги, корова тянула в другую сторону, и казалось, что добром это не кончится.

— Ну, ну, еще немножко, — говорила бабушка.

— Давай, кормилица, давай!

— Ну-ка, давай!

Я размазывал по лицу слезы и сопли и сам не знал, отчего плачу: из-за коровы ли, мычавшей от боли, из-за теленка, родившегося слепым, мокрым и слизким, но все-таки живым, из-за побежденного страха перед темнотой или из-за всего вместе, а ослепительное летнее солнце освещало весь хлев с его сладковато-пряным, острым запахом навоза, и в солнечных лучах клубилась сенная пыль.

Когда я мысленно дохожу до этой картины, дверь зала № 20 открывается и кто-то кричит:

— Рейнерт Нильсен!

— Здесь! — отвечаю я и уже стою перед судом. Я вынимаю платок и сморкаюсь. Но мысленно я еще там, в Кьёпсвике, в хлеву у бабушкиной единственной коровы, со своим побежденным страхом перед темнотой, который потом возвратился ко мне, но уже не таким, как прежде, от щекочущей сенной пыли я сморкаюсь в платок и поднимаю глаза на судью. И скорей чувствую, чем вижу, что зал набит битком и люди стоят даже вдоль стен, и, когда я прячу платок, там становится тихо, как в могиле.

Судья спрашивает у меня фамилию и адрес. Прокашлявшись, я отвечаю ему.

— Говори громче! — велит он и потом объясняет, что свидетель рискует получить столько-то лет тюрьмы, если даст ложные показания, и всякое такое.

— Можешь ли ты рассказать суду своими словами о том, что произошло в ночь на понедельник двадцать пятого апреля тысяча девятьсот семьдесят пятого года?

Очки у него висят на самом кончике носа. Он глядит на меня поверх очков, на нем черная мантия, и у меня против воли снова начинает щекотать в носу. На сей раз я чихаю и опять лезу за платком. Судья строго глядит на меня, и я слышу движение и шум на скамьях, где сидит публика.

— Прошу соблюдать тишину! — говорит он, и рожа у него краснеет. — Хочешь выпить воды? — спрашивает он уже спокойнее.

Я киваю, лоб у меня покрыт капельками пота, служащий суда приносит мне воды, я выпиваю ее и вытираю лицо тыльной стороной ладони.

И начинаю рассказывать. Я рассказываю все, что уже рассказал тебе раньше: о погоне, о заграждениях и о том, что мы боялись остановиться, ведь нас уже не раз метелили в полиции за один только дерзкий язык и всякое такое, что мы решили, что те избиения окажутся, наверно, пустяком по сравнению с тем, что ждет нас теперь, если мы сдадимся. Я рассказываю со всеми подробностями, как мы дунули из машины в разные стороны, как я видел, что Анкер Кристофферсен бросился за Калле с пистолетом в руке и как на меня в кустах напала собака. И о том, что Калле был еще жив, когда мы с Рюдом подошли к нему, и что Кристофферсена возле него не было, и как Калле умер.

Наконец наступает очередь прокурора и защитника задавать мне вопросы. Прокурор спрашивает, не было ли в нашем поведении на пляже Бюгдё чего-нибудь такого, что позволило бы полицейскому сделать вывод, будто мы вооружены.

— Нет, мы просто дунули со всех ног, и все, — отвечаю я. — Мы только и думали, как бы смыться.

Защитник Кристофферсена каверзными вопросами пытается сбить меня с толку и заставить противоречить самому себе, но не думаю, что ему это удастся, хотя он из кожи вон лезет, чтобы запутать меня. В конце концов я завожусь и начинаю орать, тогда вмешивается судья: дескать, в суде таким тоном не разговаривают. Защитник благодарит судью и сообщает, что больше у него вопросов нет, а сам роется в своих бумажках и, наверно, думает, что вот он какой хитрый и как ловко вывел меня из равновесия.

Следующим дает показания один из следователей, которые осматривали место преступления.

— Можно ли считать, что этот выстрел был дан только для предупреждения? — спрашивает судья.

— Мы установили траекторию полета пули, — отвечает следователь. — Пуля шла целенаправленно, в листьях обнаружено четыре отверстия от нее, и расположение этих отверстий не оставляет никаких сомнений относительно того, под каким углом был сделан выстрел. Можно ли квалифицировать такой выстрел исключительно как предупредительный, решать не нам. Это дело суда.

Потом наступает очередь защитника вызывать своих свидетелей. Ишь, сколько он выставил дружков Кристофферсена, которые так и рвутся сказать о нем что-нибудь хорошее.

— Спокойный человек, никогда не теряет самообладания, — говорят они.

— Надежный полицейский и хороший товарищ.

— Трудно считать это чем-то, кроме несчастного случая.

Пока они так говорят, я пытаюсь представить себе лицо Калле, я закрываю глаза и говорю примерно так: «Ну, Калле, правильно я рассказал про то, что с нами случилось, или нет?» И он кивает мне, весело прищуривает один глаз, широко раскрывает другой и говорит: «Порядок, Рейнерт, ты сказал чистую правду, постарался на совесть, только вот неизвестно, поможет ли это».

В коридоре во время перерыва собираются Эудун, Юнни, Лайла, Анне-Грете, Уно, Бённа и еще кое-кто из вейтветской компании и нашего старого класса в Линнерюде. Бённа показывает пальцем на защитника, который, распахнув широченную черную мантию, спешит в сортир, и смеется своим хриплым утробным смехом: под мантией защитник оказывается костлявым и тощим. Потом Бённа хлопает меня по плечу и говорит:

— Ну и дал же ты им по мозгам, Рейнерт!

Папаша и мачеха Калле тоже стоят в коридоре. Я неуверенно подхожу к ним. Папаша Калле работает в трамвайном депо. Когда мать Калле погибла от несчастного случая, он остался один с маленьким Калле и его сестренкой. А потом женился во второй раз. Муен и его жена стоят отдельно от всех, сразу видно, как они переживают. Я не разговаривал с ними после похорон, иногда только видел их издали.

Папаша Калле долго смотрит на меня.

— Да, Рейнерт, — говорит он. — Я знаю, вы с Калле были закадычными друзьями. И я знаю, вы не виноваты, что он начал стрелять. Но все-таки, должен сказать, никак я не пойму, зачем вам понадобилось угонять автомобиль и мчаться на нем с такой бешеной скоростью. Честно скажу, я этого не понимаю.

— Да, — говорю я, в горле у меня стоит ком.

— Больше тут ничего не скажешь, — говорит папаша Калле и отворачивается.

Служитель объявляет, что допрос свидетелей продолжается, и мы все возвращаемся в зал.

Опять легавые один за другим дают показания. Анне-Грете с маленьким острым личиком и огромной копной вьющихся волос сидит рядом со мной на скамье для публики. Слышно, как она задерживает дыхание, когда вызывают очередного свидетеля. Это представитель патрульной службы, который должен рассказать об инструкции по применению оружия. Я гляжу на Анкера Кристофферсена. Он только что не лопается от гордости; широко расставив ноги, он грузно сидит на скамье подсудимых, и спина у него такая прямая, что можно подумать, будто он сидит в церкви и ждет благословения, а не в суде, где его судят за непредумышленное убийство. Одно его выдает — крепко стиснутые зубы. В угрюмых глазах обида, точно он думает, что попал сюда по какому-то недоразумению. Что ни говори, а это уж ни в какие ворота не лезет. Я бы, например, ни за что не осмелился сидеть в суде с таким видом, будь у меня на совести чья-то жизнь. Да и ты тоже, я думаю. Честно говоря, наглости на это хватит только у легавого.

— Общая инструкция по применению оружия гласит, что оружие должно храниться в сейфе патрульной машины, — говорит представитель патрульной службы. — Правда, патруль с собаками — это особый вид службы. Мы обычно носим оружие в кобуре. Хотя по инструкции не имеем права применять его без разрешения центра.

— Как по-вашему, — спрашивает защитник, — строго ли соблюдается эта инструкция в вашем отделении?

— Нет, — отвечает он. — Утверждать так было бы неправильно.

— Почему же она не соблюдается?

Тот пожимает плечами.

— Нам приходится защищаться. Часто у нас не бывает времени на получение разрешения. Ситуация всегда может принять самый неожиданный оборот. Действовать приходится быстро.

— И как по-вашему, давно ли у вас придерживаются такой практики?

— Да, я служу в этом отделении уже семь лет. Так было все эти годы. Правда, иногда натягивают вожжи и запрещают нам носить оружие. Но потом все опять идет по-старому.

— Вы сами нарушали когда-нибудь инструкцию о применении оружия?

— Должен сознаться, нарушал.

— Вам случалось применять оружие, преследуя убегавших?

— Конечно, случалось. Я скажу так: если нынче работаешь в патрульной службе, значит, твоя жизнь поставлена на карту. Я, например, не осмелюсь преследовать ночью неизвестного человека, если у меня в руках не будет оружия. Кто знает, что там скрывается в темноте? Разве мы не слышали, пусть и не про Норвегию, сколько раз из темноты стреляли в полицейских? Ведь верно?

— Значит, вы считаете, что для вашего отделения патрульной службы действовать так, как действовал подсудимый, то есть носить пистолет в кобуре и вытаскивать его во время преследования, — самое обычное дело?

— Да, самое обычное дело, — говорит легавый, и его отпускают.

Один свидетель сменяет другого. Анне-Грете, затаив дыхание, ерзает на скамье, а иногда щиплет меня за руку и делает гримасу. Кристофферсен сидит, выпрямив спину и широко расставив ноги, в угрюмых глазах — обида. Папаша Калле осунулся и побледнел от усталости. Эудун все больше мрачнеет, он щурит глаза, теперь это две узкие щелки. Когда в четыре заседание закрывают до завтра, Эудун, Юнни, Анне-Грете и я идем вместе выпить колы. Красный от возмущения, Эудун говорит, как только мы садимся за столик:

— Нет, ребята, так не годится. Мы не должны молча все это глотать. Не хватало, чтобы легавые вели себя так, будто между ними и нами идет гражданская война!

— А ты слышал, что он сказал? — спрашивает Анне-Грете. — Он боится без оружия преследовать неизвестных!

— Нет, так не годится, — повторяет Эудун. — Не годится, черт побери! Их дело следить, чтоб люди соблюдали закон. Какого же дьявола они сами его нарушают?

— Хорошо еще, что это выплыло наружу, — говорю я. — Вскрылись делишки нашей чистой, безупречной и мужественной полиции.

— Понятно, хорошо, — говорит Эудун. — Но ведь это свинство, что нам приходится ушами хлопать да помалкивать. Чем мы хуже? У них такой вид, словно они гордятся тем, что плюют на собственные инструкции! Разве это дело? Нужно взять их за жабры, черт побери! Ведь это позор, если все так и есть, как они говорят!

— Стыд не дым, глаза не ест, — бурчит Юнни. — Мы на своей шкуре знаем, что это за хмыри!

— Ну и что, что ты предлагаешь? — взрывается Эудун. — Нужно что-то сделать, чтобы все наконец поняли, что у нас творится. Я знаю, надо поднять весь Вейтвет, давайте соберем всех вейтветских ребят и станем перед зданием суда с лозунгами и плакатами: «Прекратить убийство безоружной молодежи!», «Нет насилию полиции!» Вот как надо выступить! Собрать сотни наших ребят перед зданием суда. Тогда, я думаю, у этих гадов будет бледный вид!

— Поздно! — говорит Юнни. — Теперь уж ничего не выйдет, раньше надо было рыпаться. Скажешь, нет?

— Согласен, — говорит Эудун. — Но все-таки еще не поздно. Айда сегодня вечером в наш молодежный клуб и агитнем, чтобы завтра на суд пришло как можно больше ребят, ведь завтра объявят приговор и все такое. Нельзя, чтобы в зале, когда они будут объявлять приговор, сидела лишь горстка людей, знавших Калле!

Так мы и делаем. Отправляемся вечером в клуб — Юнни, Эудун, Анне-Грете и я. В клубе не протолкнешься: сегодня четверг, вечер «диско». Девчонки кружатся под Смоки, Элвиса, Вэммелей, Пинк Флойд, Мэд, Литтл Ричарда и Дженис Джоплин, а ребята с каменными лицами, покачивая негнущимся торсом, подхватывают девчонок, когда те, кружась, приближаются к ним, кидают их себе на бедро и снова отталкивают. Нетанцующие сбились в соседней комнате за картами и бильярдом и время от времени косятся на танцоров; девчонки, оставшиеся без пары, танцуют друг с дружкой или шушукаются над стаканами колы, обмениваясь последними сплетнями.

Меня охватывает чудно́е чувство, когда я прихожу туда, как-то тепло делается на душе, потому что здесь я словно встречаюсь с самим собой; в ребятах, что пришли сюда сегодня, я узнаю себя и всех нас: Калле, Юнни, Стемми, Эудуна, Лайлу, Лисе, Бённу, Уно, Анне-Грете, — всю нашу компанию из девятого класса Линнерюда. Сколько вечеров провели мы в этом клубе! И всегда он был набит битком, и всегда половина желающих оставалась за дверью. Бывало, когда в дверь уже не впускали, нам с Калле удавалось пролезть в клуб через окно уборной, но потом они разнюхали, в чем дело, и заколотили окно. Однажды нас исключили из клуба на три недели за то, что один из воспитателей застукал нас, когда мы курили в уборной. А в другой раз мы по собственной инициативе и на свой вкус выкрасили в клубе стены, потому что старая краска ужо облупилась. Воспитатели приходили и уходили, мало кто выдерживал нас несколько месяцев подряд, но были и такие, которые не сбегали, и мы им платили любовью, хотя порой и до отчаяния тоже доводили. Не так уж все было гладко! Нас вечно так и подмывало что-нибудь натворить. А нам втолковывали, как нам повезло, что у нас есть свой клуб, мы, мол, даже не понимаем, как должны быть благодарны, что у нас под боком есть свой клуб, хотя треть инвентаря там не действовала как положено, а другую треть кто-то в сердцах переломал. Но мы, видите ли, должны помнить о ребятах, у которых даже такого клуба нет, например в Экерне, у них вообще нет клуба, и, если им хочется вечером развлечься, им приходится топать к нам.

Тоже мне причина плакать благодарными слезами! Мало ли кому еще хуже, чем нам! Мы вовсе не считали, что нам есть от чего рассыпаться в благодарностях. Иметь возможность два-три раза в неделю набиться как сельди в бочку в крохотное помещение, отведенное под молодежный клуб в районе, где жителей не меньше, чем в среднем норвежском городе! Есть за что благодарить! Если нам и дали этот клуб, то исключительно из страха, как бы мы чего не натворили. Эудун говорит, он слышал, будто муниципалитет Осло тратит ежегодно на нас, в смысле на неорганизованную молодежь, по сорок с чем-то эре на душу — за вход в общественную уборную и то больше берут. Расщедрились, нечего сказать! Позаботились о молодежи!

Но все это чепуха, ты только не думай, будто мы свой клуб не любили. Любили, да еще как! И старались бывать там почаще, если только он не был набит так, что больше уже никого не пускали, или временно закрыт, или мы были за что-нибудь временно исключены. Сколько лет мы прибегали сюда при первой возможности, а сейчас мы вроде уже и старики по сравнению с этой мелюзгой. Что же будет, когда нам стукнет по восемнадцать? Но нам пока нет восемнадцати, и на нас здесь смотрят с уважением, потому что мы дольше всех сюда ходим. Мы решаем воспользоваться перерывом, чтобы уговорить ребят пойти с нами завтра в суд. А пока берем колу, садимся за столик и чувствуем, как прежние времена с их угрями, обкусанными ногтями и прочей пакостью снова накатываются на нас. Приятные и неприятные воспоминания сменяют друг друга, и мы снова во власти неуверенности, смущения, робости, а главное — надежды, необъяснимой надежды: что-то непременно должно случиться, что-то непременно изменится и перевернет всю твою жизнь.


Ничто не придет само собой.

В одиночку ты легок, словно пушок,

Но вместе мы весим много тонн.

Немного помощи —

и дело пойдет.

Ничто не придет само собой.


А когда перерыв кончился, и Эудун уже толкнул свою речь, и назначил на утро место встречи, и заставил меня с Юнни тоже сказать несколько слов о Калле — ведь Калле был членом клуба и многие его знали, — и сосчитал по поднятым рукам, сколько человек пойдет завтра в суд и все такое, и мы вернулись к своему столику, — там на одном из наших стульев сидела Сири.

— Привет, — говорит она. — Мы, кажется, знакомы?

— А то как же! — говорит Юнни и краснеет как рак. — Это вот Эудун, а это — Анне-Грете.

— Привет! — говорит Сири. — Здорово вы придумали. Я тоже пошла бы с вами, если б не работала.

— Отлично, — говорю я, больше я в эту минуту ничего сказать не в силах.

Сири поднимает на меня глаза, и я чувствую, как все у меня внутри сжимается в твердый комок. Опять пускают музыку, она орет так, что разговаривать становится легче. Сири продолжает глядеть мне в глаза, и я изо всех сил стараюсь держаться как ни в чем не бывало.

— Значит, ты тоже был тогда на пляже Бюгдё? — спрашивает она, помолчав.

— Был, — угрюмо бурчу я.

— Небось жутко было, да?

— Не без того, — ворчу я.

Мы сидим друг против друга, и я замечаю, как мое колено касается ее, потому что за столиком тесно, и кровь начинает стучать у меня в висках, будто я заканчиваю последний круг марафона, и я покрываюсь холодным потом. Мы вспоминаем то воскресенье в Санктхансхёугене, легашей и все остальное, и, вздохнув поглубже, я спрашивато, нет ли у нее охоты потанцевать, и она не отказывается.

Try

Yeah

Try

Yeah-heh-heh

Try-ah-aha-haah-ahah

If it’s a dream I don’t want nobody

To wake me[20]

Даже не знаю, что именно в Сири так меня зацепило: вздернутый нос, густые светлые волосы, короткий дразнящий смешок или ее спина, прямая как свечка, а может, ее манера вскидывать голову при разговоре и слова, которыми она строчит как из пулемета, если не молчит, глядя на тебя широко открытыми глазами, то внимательными, то дерзкими, то испуганными, то смеющимися, то сухими и враждебными и уж не знаю, какими еще. Но одно я знаю точно: есть у меня чувство, что она настоящая, она человек, не пустышка, она работает, снимает себе комнату и сама себя содержит. Отец у нее алкоголик, она была по горло сыта домашними передрягами и, получив место кассирши в магазине «Ирма», сняла себе комнату и ушла из семьи, чтобы жить своей жизнью, как она выразилась.

Скажи, почему человек влюбляется? На это невозможно ответить. А между тем я влюбился, да так, что голова пошла кругом. Мы с ней танцуем до самого закрытия клуба, потом я договариваюсь с Эудуном, Юнни и Анне-Грете насчет завтрашнего дня, и они ехидно усмехаются, когда я говорю, что иду провожать Сири. Но мне до лампы все эти их улыбочки, они меня не трогают, и, когда клуб скрывается из виду, я осторожно обнимаю Сири за плечи, Она кладет руку мне на пояс, и так мы идем с ней под густым снегопадом, снег тает у нас на лицах, сверкает на ее ресницах в свете уличных фонарей и густо покрывает наши волосы и плечи, а потом осыпается на землю. Мы останавливаемся под деревьями недалеко от ее дома — она живет в Рёдтвете, — и я целую снежинки на ее лице, на волосах, на шее, чувствую, как ее упругое тело прижимается ко мне, и спрашиваю, нельзя ли нам подняться к ней, выпить чайку и всякое такое, а она смеется и говорит, что мы еще мало знаем друг друга, но зато можем встретиться снова. Ей кажется, что я ей нравлюсь, говорит она, уж и не знаю, что она хочет этим сказать.

Я возвращаюсь домой под густыми хлопьями снега, во всем теле такая легкость, точно я лечу, а не иду. Я разбегаюсь и качусь по ледяным дорожкам, и из-под ног у меня взлетает снег, словно из-под снегоочистителя на Доврской железной дороге.

— Касса в «Ирме», знаешь, где кафе «Сесил», — звенит у меня в ушах. — Может, придешь туда как-нибудь за покупками?


11

Утром на меня накатывает тревога. Я вскакиваю раньше, чем меня будит мамаша, лечу в ванную, быстро моюсь, одеваюсь и сажусь к столу, чтобы залпом проглотить чашку кофе, и все это в таком темпе, будто я всю жизнь привык вставать ни свет ни заря.

— Что это с тобой нынче делается? — спрашивает мамаша.

— Ты что, забыла? Забыла, что сегодня выносят приговор? — удивляюсь я. — Вчера вечером мы были в молодежном клубе, ребят агитировали. Сегодня в суде будет не протолкаться.

Так и есть. Я застаю там толпу ребят из молодежного клуба, это не считая нашего линнерюдского класса. Теперь нас тут больше половины. Зато все остальные — легавые. Но конечно, без места остаемся мы и вынуждены стоять в коридоре. Однако Эудун так легко не сдается, он тянет руку, совсем как когда-то в школе, и спрашивает у судьи, нельзя ли перенести заседание в зал попросторней. Здесь много товарищей и друзей Карла Магнара, им тоже хочется послушать.

Но судья не желает и слышать об этом. Он говорит, что сейчас менять зал уже поздно и что все, оставшиеся без места, должны покинуть помещение. Потом стучит своим молотком и объявляет заседание открытым. Эудун опять поднимает руку, но судья отмахивается от него, и всем, кому не хватило места, приходится выйти в коридор.

Тогда, чтобы все могли послушать, о чем они там говорят, мы делаем вот что: те, кому досталось место, меняются с теми, кому не досталось. Мы меняемся местами между выступлениями прокурора и защитника, защитника и судьи. Так никому не обидно. А остальное мы друг другу пересказываем. Прежде чем суд удаляется на совещание, слово предоставляют подсудимому, и Анкер Юл Кристофферсен повторяет то, что твердил все время.

— Я стрелял в землю, — говорит он. — Не понимаю, как пуля могла попасть в него. Сколько служу в полиции, ни разу не применял оружия. Я стрелял в землю, на бегу, положение было каверзное, я не могу объяснить, как получилось, что пуля попала в него. Я много думал об этом. Для меня это загадка.

После выступления Кристофферсена и судьи суд удаляется на совещание. Мы ждем в коридоре. Совещание, наверно, затянется. Не знаю, я никогда никого не судил, да мне этого никогда и не предложат, но ведь ясно же, что дело это сложное, — попробуй реши, чего стоит человеческая жизнь. Жизнь — это все-таки жизнь. В большинстве случаев, когда преступника отправляют за решетку, пострадавшему может быть выплачено возмещение, страховыми компаниями например, у них денег навалом. Но жизнь есть жизнь, ее возместить невозможно.

На папашу и мачеху Калле лучше не смотреть. Мачеха поминутно трет щеки обеими руками с красными распухшими суставами. И молчит. У папаши такое лицо, будто ему на ногу наехала шеститонка и он из последних сил старается не показать виду, что ему больно. Вот кому сейчас тошно, так это им. Старшая сестра Калле замужем, живет в Англии, кроме Калле, у них никого не было. Но он ушел. И больше не вернется.

Служитель суда появился в дверях раньше, чем мы успели разговориться, Эудун, я и другие ребята.

— Готово, — говорит Бённа. — Ничего не скажешь, быстро они тут насобачились отправлять людей за решетку.

Я смотрю на часы. Прошло меньше двенадцати минут. Трудно понять, что это означает. Мы ждем, не садясь. Судья возвращается с похоронной миной, за ним гуськом тянутся присяжные. Председателя присяжных спрашивают, что они решили. За их спинами высокие узкие окна, сквозь серый фильтр копоти от выхлопных газов и грязи в помещение проникает январское солнце. За окном — оживленный городской шум, здесь — мертвая тишина, и в этой мертвой тишине председатель зачитывает решение.

Много времени это не занимает. Решение суда звучит так: полностью оправдать по всем пунктам обвинения. У меня в ушах начинает стучать кровь, мне даже кажется, что я сейчас потеряю сознание. Но я беру себя в руки. Смотрю на Лайлу, Юнни, Эудуна, на Анне-Грете, на родителей Калле, на Бённу, на ребят из клуба.

И тут на скамьях вокруг нас происходит что-то неладное. Я оборачиваюсь и вижу гладкую рожу Оддвара Рюда, вижу его дружка, сидящего рядом. Что же они такое делают? Возникло это где-то сзади, робко, но постепенно приближается. Какой-то звук, только вот какой именно? Я жду, что сейчас судья стукнет молотком, которым он стучал, когда раньше на скамьях поднимался шум, но теперь он почему-то не стучит. Что же это все-таки за звук? Смахивает на зуммер, ровное жужжание растет, ползет и набирает силу, превращаясь в гул. Сперва мне кажется, что это гудит мотор вентиляционной установки, центральное отопление или что-нибудь в этом роде, но мотор тут ни при чем, гул доносится со скамей, из осторожного, смущенного, робкого он становится гордым, громким и всепобеждающим.

Что же это такое? Я ничего не соображаю, все произошло быстрее, чем я рассчитывал, мне, например, казалось, что суд будет биться в душевных муках часа три, а он вернулся через десять минут, вынеся оправдание. Оправдан подчистую, по всем пунктам. Да это же чушь какая-то. Анкер Кристофферсен просидел в предварилке всего неделю и был освобожден на испытательный срок. Что же значит этот оправдательный приговор? Да только то, что жизнь Калле оценили в неделю предварилки, — вот что это значит. Теперь небось Кристофферсен снова вернется на службу? Не знаю, но все может быть. Голова у меня совсем не варит, я снова оборачиваюсь, чтобы посмотреть, откуда все-таки идет этот звук, и передо мной мелькают бледные, худые, морщинистые лица отца и мачехи Калле, я отвожу взгляд, я просто не смею смотреть им в глаза, и, когда я отвожу взгляд, мне все становится ясно, потому что я вдруг вижу Оддвара Рюда.

Что делает Оддвар Рюд? Оддвар Рюд аплодирует. Что делает толстомордый легаш слева от Оддвара Рюда? Толстомордый легаш тоже аплодирует. Что же, они только вдвоем аплодируют? Нет, не вдвоем. С доброй половины скамеек раздаются аплодисменты. Гады аплодируют. Все до одного аплодируют. И это уже не осторожные, робкие хлопки. А громкие, гордые, самодовольные аплодисменты. Они аплодируют, словно иначе и быть не могло.

Анне-Грете встает и смотрит на них. Маленькая, застенчивая Анне-Грете! В глазах у нее слезы, она говорит:

— Как вам не стыдно!

Аплодисменты сбиваются. Не дрогнув, Анне-Грете повторяет свои слова, теперь она только что не кричит, Эудун тоже поднимается и встает рядом с ней. И я поднимаюсь, и все остальные ребята тоже. Последними поднимаются родители Калле. Лица у них как полотно, они в растерянности, они оглядываются по сторонам, смотрят на членов суда, на полицейских, на судью. Но все-таки встают рядом с нами.

— Как вам не стыдно! — повторяет Анне-Грете.

Больше она ничего не в силах сказать. И мы все — тоже. Мы начинаем выходить из зала. Аплодисменты становятся все неуверенней и в конце концов смолкают. Бённа — он идет последним — берется за ручку высокой, тяжелой двери и, выходя, со всей силы хлопает ею.

Родители Калле вздрагивают, они смущены и растеряны, но все-таки остаются с нами.

Мы спускаемся по лестнице, шаги наши грохочут на весь огромный, похожий на Синг-Синг вестибюль. Вот сейчас, думаю я, самое время крикнуть, или запеть, или выкинуть еще что-нибудь, но мы не делаем ни того, ни другого. Молча скатываемся по лестнице и выходим на бледное, холодное январское солнце, обведенное яркой белой каймой, выходим к людям, спешащим по своим делам, поглощенным своей работой или своими огорчениями, к людям с замкнутыми, холодными, неприступными лицами, типичными для жителей Осло. Осло, Осло, город мой, что с тобой стало? Если б ты знал, как люди мечтают о тебе! Но сердце твое не больше булавочной головки, сперва ты огреешь несчастного по голове чем-нибудь тяжелым, а потом поворачиваешься к нему спиной.

По пути к Броду мы постепенно разделяемся. Почти все молчат. Папаша и мачеха Калле, прощаясь, пожимаот нам руки. Уно и Юнни заводят свои мотоциклы и уезжают. Ребята из клуба и из нашего старого класса останавливаются поговорить с компанией молодежи, толпящейся перед магазином. Мы им рассказываем, откуда идем. Они глядят на нас и понимающе кивают, кое-кто ругается, другие просто кивают.

— Вечная история, — обращается ко мне длинноволосый парень в афганской дубленке, лицо у него в угрях, глаза воспалены. — Легавые всегда правы.

— А что было с нашим Фредди, — говорит очкастый малый, попыхивая трубкой. — На прошлой неделе Фредди попал в участок, и его там избили, а потом отправили в больницу немного подштопать. И врач сказал им: «Если из вашего участка к нам попадет еще хоть один человек, подам на вас жалобу. На этой неделе от вас к нам поступает уже третий».

— Ну и как, подал он на них жалобу? — спрашивает Эудун.

— На них подашь, держи карман шире! — отвечает тот, что с трубкой. Я знаю одну девчонку, двое легавых взяли ее к себе в машину в Маридалене, обещали довезти до дому, а по дороге отмели у нее все до гроша и высадили машины, пришлось ей топать домой пешком. Думаешь, она может на них пожаловаться? Знаешь, что бывает, если человек жалуется?

— Вот гады! — говорит Бённа.

— Сволочи, — говорит Анне-Грете.

— Свиньи, — говорит парень в дубленке.

— В Штатах их так и зовут. Pigs. Другого имени они не заслуживают.


Три раза я видел вблизи глаза Анкера Юла Кристофферсена. Неприятное это зрелище, можешь мне поверить. Не знаю, о чем он тогда думал, да и не хочу знать.

Первый раз — в ту апрельскую ночь на Бюгдё, когда вылез из своей машины и шел к нам.

Второй раз — в суде, где я давал показания против него.

И третий — когда зачитали приговор и легавые начали аплодировать.

После этого у меня нет больше желания смотреть в глаза Анкеру Юлу Кристофферсену. Достаточно и этих трех раз. И если я когда-нибудь снова столкнусь с этим человеком, я просто повернусь к нему спиной.


Само собой, кое-кто убеждает меня, что глупо ненавидеть именно этого человека, именно Кристофферсена, а также собак из патрульной службы.

Причем таких много.

Например, Эудун, мы с ним часто спорим об этом, и он твердо стоит на своем.

Взять хотя бы вечер после суда. Пообедав дома, мы встретились, чтобы вместе выпить пива.

— Так не годится, Рейнерт, ты слишком пристрастен к Кристофферсену и овчаркам.

Это после того, как я сказал, что меня тошнит от одного вида типчика в крахмальном воротничке и галстуке, сидящего за угловым столиком, у его ног лежала молодая овчарка. Всякий раз, как открывается дверь, овчарка напрягается, настораживает уши и шевелит носом. И я не виноват, что всякий раз у меня по телу пробегает дрожь. Я говорю, что с удовольствием прикончил бы эту псину. Потому что знаю: по первому знаку хозяина она, не задумываясь, бросится на тебя и прокусит тебе ногу.

— Хорошо тебе рассуждать, сидя здесь, — говорю я Эудуну. — Насколько мне известно, на твоей шкуре нет следов от собачьих клыков. Или, может, есть?

— Нет, нету. И легавый в меня не стрелял, и собаки меня не жрали. Но мне тоже случалось бывать у них в лапах, может, забыл? И все-таки я считаю, что ты слишком пристрастен к этому легавому и к его овчарке, хотя он и убил Калле. Кто знает, может, он в душе мучится, только виду не показывает.

— Ну уж нет! — говорю я. — В такое я никогда не поверю. Сказанул тоже!

Эудун глядит на меня пристально и пытливо. Он не какой-нибудь хлюпик, наш Эудун, он большой, неповоротливый и даже кажется туповатым, пока не увидишь его глаз. Эти карие глаза видят все, от них сам черт не укроется. Я-то, понятное дело, смахиваю на неврастеника, если не на психа, грызу ногти, и вечно у меня во рту либо жвачка, либо окурок. Эудун не такой. Если ты его не знаешь, то легко примешь за медлительного тугодума, но, когда Эудун за что-нибудь берется, он отдается этому со всеми потрохами. Он не размазня. Потому он мне и нравится. Честно, он мне нравится и в то же время не очень, но больше, наверно, все-таки нравится.

— Ты можешь говорить, что имеешь полное право ненавидеть и презирать этого Кристофферсена, — продолжает Эудун. — О’кей! Тут я спорить не буду. Я и сам считаю его полным дерьмом. Можешь и овчарок ненавидеть, пожалуйста. И хватит, остановись на этом, нечего катить бочку на каждого, кто приходит в кафе с собакой!

— Что ты хочешь этим сказать? — угрюмо спрашиваю я. — Куда ты гнешь?

— А туда, что этот твой Кристофферсен — самый обыкновенный мужик! Никакое он не исключение. Можешь ненавидеть и презирать его сколько влезет, дело твое! Но почему ты забываешь о тех, кто вооружает полицию? Кто виноват, что этот несчастный легавый имел в ту ночь возможность шлепнуть Калле? Как по-твоему, кто это, а, Рейнерт? Да, да, и ты это знаешь не хуже меня. Что возьмешь с этого трусливого, растерянного легаша из патрульной службы, который ненавидит угонщиков машин и не понимает, что начальство выдало ему пистолет только для маскарада? Нет, не он виноват в том, что случилось. Бери выше, старик! Выше! Ищи среди тех, кто всем заправляет! Понял?

Эудун всегда так выступает. Думай о нем что угодно, но язык у него подвешен будь здоров. И, конечно, по-своему он прав. Только дело в том, что, когда он так говорит, все приобретает чересчур большие масштабы. Ненависть к заправилам, ненависть к богачам, презрение к соцам. Вот в чем дело. Я-то устроен иначе — сразу лезу в любую заваруху. Я не из тех, кто наблюдает со стороны.

А у него все словно куда-то отодвигается. Причем так далеко, что уже толком и не знаешь, кто они, эти люди. А я Анкера Юла Кристофферсена знаю отлично. Его лицо и голос, этого гада я с завязанными глазами, темной ночью и то узнаю. Все это я с ходу и выкладываю Эудуну.

— Я тебе вот что скажу, Эудун, — прибавляю я, уже заведясь. — Это хорошо, что ты так говоришь, правильно. Я знаю, у нас в Вейтвете о тебе многие невесть что болтают. Но я всегда защищал тебя, ведь если уж на то по шло, в конечном счете правда, наверно, на твоей стороне. Хотя, честно говоря, ты мне сейчас очень напомнил Лисе, когда она разлетелась ко мне на похоронах Калле.

— Да брось ты! — говорит Эудун. — Скажешь тоже!

— Нет, честно, — продолжаю я. — Ну точь-в-точь Лисе, она тоже говорила, что у этого гада душа теперь не на месте, что все это, конечно, ужасно для нас, друзей Калле, но только мы должны опасаться, молиться или уж не знаю что там еще, чтобы не возненавидеть этого гада. Потому что, видите ли, виноват не он один, виновато зло, царящее в мире, и так далее, и тому подобное. Насчет друзей Калле это она, ясное дело, хватила через край, сама-то она, как ударилась в религию и стала пай-девочкой, нас уже в упор не видит. Но смотри, если заменить ее «зло» на твоих «богачей», получится то же самое, что ты только что говорил. Скажешь, нет?

Сперва мне кажется, что Эудун вот-вот не на шутку разозлится. Но он корчится от смеха, захлебывается так, что на губах у него выступают пузырьки пены, он тянется через стол, почти касается моей рубахи, и видно, что мои слова его все-таки зацепили.

— Вот гад, — говорит он, икая от смеха. — Меня еще никто не смел сравнить со святошей-девчонкой.

И неудивительно. В Эудуне добрых девяносто килограммов, и он такой убежденный язычник, что даже отказался от конфирмации, хотя и потерял на подарках не меньше двух тысяч, если брать среднюю цифру по нашему классу.

— Я только одно скажу, — твердо говорю я. — Иногда тебе следует оставлять свои мысли при себе. Нечего вечно ходить и проповедовать. Не всем они нужны, твои проповеди. Кое-кому они, может, и не по душе!

— Нет, Рейнерт, подожди! Послушай меня! Я не верю, что ты не видишь дальше своего носа, черт бы тебя побрал! Никакой он тебе не враг, тот тип с собакой за угловым столиком! Какая тебе выгода затевать с ним ссору?

Но я уже чересчур завелся. Теперь меня так легко не собьешь.

— Ты, Эудун, родился в рубашке. За тебя можно не волноваться. Ты все знаешь, на все у тебя готов ответ. Я выслушал твою проповедь о том, кто вооружил полицию. И знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь: Рейнерт — упертый, но я его перевоспитаю, вот что ты думаешь. А я тебе скажу так: Рейнерт не только упертый, он еще и хитер на редкость. Ясно? Никто ему мозги не запудрит. И делает он только то, что ему по душе. Усек?

Эудун глядит на меня. Глаза у него теперь серьезные. Он ковыряет спичкой в зубах. И меня она бесит, эта спичка, которой он ковыряет в зубах.

— Усек, — говорит он.

И больше ни слова.

Я не спускаю с него глаз. Потом встаю и с полной кружкой пива направляюсь к уборной. Подойдя к угловому столику, я сперва бросаю взгляд на Эудуна, чтобы убедиться, что он следит за мной, а потом делаю вид, будто споткнулся об овчарку на полу. Сценка получается блеск, хотя и неловко хвалить самого себя. Половину пива мне удается выплеснуть тому типу на рубашку, а остальное — на его псину. Сам же я кувырком лечу подальше от рвущейся с поводка овчарки и от овчаркиного хозяина с его галстуком и крахмальным воротничком; мужик побелел, как его рубашка, и уже хотел поднять крик. Но он не успевает даже открыть пасть, как я обрушиваю на него бурный поток извинений и сожалений и бросаюсь вытирать ему рубашку салфеткой.

Шум поднимается дикий, люди вскакивают, чтобы лучше все видеть, тут и официанты, и метрдотель, и уж не знаю, кто там еще, и мне стоит немалых усилий выйти сухим из воды, ведь я знаю, они непременно потребуют мое свидетельство о рождении, прежде чем вышибала выкинет меня за дверь. Здешний вышибала из Халдена, он бывшая звезда юниоров по борьбе; чтобы свести счеты с человечеством, он разработал несколько приемчиков, которые применяет на пьяных, когда их надо выставить. Я это знаю, мы с ним однажды беседовали, когда он был выходной, у него в башке нет ничего, кроме этих приемчиков. Но никто не спрашивает у меня свидетельства и не зовет вышибалу, потому что я, можно сказать, выворачиваюсь наизнанку, предлагаю этому типу оплатить стирку рубашки, сообщаю вымышленный адрес, фамилию и все такое.

— Ради бога, пришлите мне счет, — умоляю я с самой невинной рожей.

Но спасает меня все-таки не это. Спасает меня овчарка, она так страшно скалится и рычит, что даже метрдотель отскакивает на несколько шагов. Она рычит, лает и рвется с поводка.

— Если вы пришли с собакой, пусть она лежит у вас под столиком! — говорит метрдотель. — Чтобы люди об нее не спотыкались.

Потом поворачивается на каблуках и уходит. Я иду в уборную и с легким сердцем возвращаюсь к Эудуну.

— Теперь понимаешь? — спрашиваю я, бросив на него косой взгляд. — И не фига скалиться, Иисус очкастый!

Эудун только хохочет. Он весь прямо трясется и хлопает меня по плечу своей тяжеленной лапой.

— Тебе это стоило кружки пива, — говорит он.

— На это не жаль, — отвечаю я.

Он подвигает мне свою кружку, и я допиваю то, что там осталось. Мы долго глядим друг другу в глаза, просто сидим и пялимся друг на друга. Но тут являются Анне-Грете, Юнни и Лайла, и нам приходится прекратить эти гляделки. Ладно, думаю, в другой раз я тебя не так приложу. И я не удивлюсь, если он думает обо мне то же самое. Потому что мы с ним похожи, и, хотя он весит вдвое больше, чем я, и, насколько мне известно, в два раза сильней меня, и наверняка у него в три раза лучше подвешен язык, есть у нас с ним одна общая черта — мы оба упрямы как ослы.

И мамаша у меня такая же упрямая. Это я в нее.

Мы с ним упрямы как ослы, и, уж если чего забрали себе в голову, нас так легко не собьешь.

Потому-то я и люблю спорить с Эудуном. Сам небось знаешь, как скучно спорить с человеком, который ничего не говорит, кроме «да», «нет», «должно быть», «интересно», «да, можно сказать и так». Уж если спорить, так с тем, кто не боится говорить все, что думает. И изменяет свое мнение не потому, что сдался, когда запахло жареным, а потому, что ты действительно переубедил его.

Просто иногда Эудуновы проповеди становятся мне поперек горла. Это когда он считает, что меня надо перевоспитывать. Тогда я сразу лезу в бутылку.


12

В ту зиму и в наступившую за ней весну в моей жизни происходят два события. Первое — мы с Сири встречаемся теперь регулярно. И второе — нас с Эудуном берут на работу в колбасный цех Бойни.

Правда, это еще не настоящая работа, то есть не совсем настоящая. У них это называется шестинедельными курсами. Если после этих полутора месяцев они в тебе не уверены, то оставляют тебя еще на шесть недель. Вот в нас с Эудуном у них уверенности не было, и нам предложили попрактиковаться еще шесть недель. Плевать нам, конечно, на это. Мы и не рассчитывали, что нас примут под гром литавр и пение ангельских труб, мы, парни из Вейтвета, к такому не привыкли.

Честно говоря, мы вообще не попали бы на эти курсы, если б не фру Ли, которая работает вместе с мамашей. Это она намекнула мамаше, что в колбасный цех собираются взять двоих парней. Я даже думаю, что она отстояла нас, когда мы проработали шесть недель, и они так и не решили, что с нами делать дальше. Одним словом, нам объявили, что мы можем остаться еще на один шестинедельный курс для пробы, если хотим, конечно. А не хотим, можем проваливать на все четыре стороны.

Мастером у нас тощий придира по фамилии Свеннсен. У него острый нос, большие уши и узкие ладони, он смахивает одновременно и на Ларсена Круску в его линялом тренировочном костюме, и на математика Халворсена, который выходил из себя, когда мы не понимали его объяснений. У Свеннсена, можно сказать, на каждом пальце по глазу, слух, как у индейца, а чутье, как у ищейки. По-моему, он считает себя чем-то наподобие фабричного фараона или кем-то в этом роде, уж он не упустит случая лишний раз облаять человека.

Однажды нам с Эудуном велели вымыть колбасный автомат. Провозились мы с ним целое утро. Он весь был забит остатками мяса, фарша, кишок, сала и перца. Сперва мы смываем что можно сильной-сильной струей воды, потом скоблим и драим. И только садимся перекурить, как является Свеннсен. Он не был бы Свеннсеном, если б чутье не подсказало ему прийти именно в эту минуту. Широко расставив ноги и заложив руки за спину, он стоит перед нами.

— Отдыхаете?

— Кто отдыхает? — переспрашиваю я. — Мы вымыли весь автомат изнутри, а сейчас будем мыть его снаружи.

В глазах у Свеннсена мелькает коварство. Он подходит к автомату и проводит пальцем по сверкающему алюминию. Он чуть ли не разочарован, потому что автомат действительно чист, острые вращающиеся ножи, которые перемалывают колбасный фарш, так и блестят. Но вот лицо Свеннсена проясняется, все-таки что-то нащупал, сволочь, своим длинным указательным пальцем.

— Идите сюда! — говорит он.

Мы подходим. Он показывает на темное пятнышко где-то внутри.

— Вымыли? — говорит он. — А это, по-вашему, что такое? Это, по-вашему, называется чисто?

Я стискиваю зубы. Свеннсен обнюхал весь автомат и не нашел ничего, кроме этого единственного пятнышка. О’кей, мы его проглядели, это пятнышко, но неужто с нами нельзя разговаривать по-человечески?

— Аккуратность, — говорит он. — Аккуратность! Зарубите себе на носу! У нас требуется только одна вещь — аккуратность! Небрежность у нас недопустима!

Он долго смотрит на нас, сперва на одного, потом на другого.

— Когда вымоете автомат снаружи, зайдете ко мне. В эту пятницу истекает шесть недель, как вы тут работаете. Надо решить, что с вами делать дальше.

В час мы с Эудуном идем в конторку к мастеру, автомат мы так надраили, что он сверкает, как новенький. Свеннсен заполняет наряды, он кивает нам, не отрываясь от работы. Конторка мастера — небольшое стеклянное стойло. Мы ждем и глядим на Свеннсена, сесть он нам не предложил. Минутная стрелка на больших часах движется рывками, мы переводим глаза на другие часы, которые висят в цехе. Старик по имени Риан поднимает трехпалую руку и машет нам, улыбаясь во весь рот; расставив ноги, он уверенно стоит возле своей электропилы. Не эта ли пила отхватила у него два пальца? На Бойне ходит много баек о пальцах, попавших в колбасный фарш, и вообще. Теперь-то все машины закрыты и такого уже почти не случается. Но электропила открыта до сих пор, и Риан стоит возле нее в кожаном фартуке и сапогах, улыбающийся, трехпалый, и пилит, пилит, а его зоркие, опутанные морщинками глаза неутомимо следят за происходящим вокруг. Другие работяги, те заняты своими машинами, всякими там ножами, топорами и сечками, они лишь изредка поднимают голову и перекидываются парой слов, стараясь перекричать шум. Огромные тележки с мясом снуют из морозильника в цех и обратно. Проходит пять минут, Свеннсен кашляет и отрывается от нарядов.

Он кратко объясняет нам, как обстоит дело: нам предлагается отработать еще шесть недель, только после этого они будут решать, смогут ли предложить нам работу.

— Еще бы, им это выгодно, — тихо шепчет Эудун. — Такой труд дешевле пареной репы.

Мы даровая рабочая сила. За полный рабочий день предприятие не платит нам ни гроша. Мы получаем от профсоюза по тридцать четыре кроны в день, и точка. Тридцать четыре кроны в день — это чуть больше, чем другие получают за час работы. Предприятию мы обходимся даром, ведь мы считаемся на курсах.

— Ну что? — Свеннсен криво улыбается. — По-моему, вы должны радоваться.

— Радоваться? — Эудун удивлен. — А разве мы сачковали, не выполняли порученную работу? Разве не делали все, что нам было велено?

— Ну что ж, — говорит Свеннсен, — если ты недоволен, можешь уволиться. Никто тебя не держит.

— Зачем мне увольняться, мне работа нужна, — говорит Эудун.

— Просто мы надеялись, что наконец-то начнем зарабатывать, — вмешиваюсь я.

— Послушайте, — Свеннсен говорит медленно и внятно, — вы ошибаетесь, если думаете, что я пригласил вас сюда для разговоров. Вам объявлено, как обстоит дело. Не нравится — увольняйтесь хоть сию минуту. Ваше дело — ответить «да» или «нет». Новый шестинедельный курс или ничего. Другого выбора нет.

Шея его покрывается мелкими красными пятнышками, у него всегда краснеет шея, когда он злится. Но Эудун поднимает голову и глядит ему прямо в глаза.

— Курс? — говорит Эудун. — Тоже мне курс! Чему вы нас тут научили — быть на побегушках, мыть да чистить? Если это курс, нас должны были научить чему-нибудь дельному. Например, работать на автомате, я так думаю.

— Чему вас учить, решаю я, — отвечает Свеннсен. — Вам решать еще не положено.

— Так и запомним, — говорю я. — Нам решать еще не положено.

Только ничего это не дает. Выбора у нас нет. Свеннсен молчит, лишь холодно на нас поглядывает.

— Ладно, договорились, — в конце концов говорит Эудун. — Если другой возможности нет, будем учиться еще шесть недель. Ну, а после получим мы работу?

Свеннсен машет рукой.

— Не знаю. Там видно будет, посмотрим, как будете справляться. — И вдруг в нем просыпается этакий добрый дядюшка. — Не вешайте носы, ребята! Ведь я вижу, хватка у вас есть. А сейчас спускайтесь на лифте в коптильню и по этой накладной загрузите там тележку.

Мы киваем ему и выходим. Риан машет, подзывая нас к себе, он сияет всеми своими морщинками и хочет знать, зачем мы понадобились Свеннсену. У Риана на Свеннсена зуб. Если Свеннсен начинает пускать пену по ерунде, можешь не сомневаться, что Риан довольно посмеивается про себя. Риан и еще несколько старых рабочих. Их Свеннсен не задевает — либо опасается их острых языков, либо потому, что они работают на Бойне много дольше него.

— Велено вкалывать задарма еще шесть недель, — объясняю я. — А что будет потом, сам черт не знает.

— Ага, — говорит Риан. — Ясно.

— Живем в полной неизвестности, — говорит Эудун.

Риан дергает плечом и хитро щурится.

— Ясно, — повторяет он. — Хочет вас помурыжить, вот и все. Но я тут поговорю кое с кем. А после и с самим Свеннсеном. Коли старики меня поддержат, вы эту работу получите, я вам гарантирую.

Мы с Эудуном улыбаемся.

— Ты уверен? — спрашиваю я.

— Вот было бы здорово, — говорит Эудун. — Спасибо на добром слове.

— Все будет в порядке. — Риан поглаживает блестящую лысину обрубками пальцев и улыбается во весь рот. — Мы тут привыкли стоять друг за друга.

Мы спускаемся в коптильню, на душе у нас теперь полегче. Но не успели мы нагрузить тележку и до половины, как в дверь врывается Свеннсен.

— Болваны, — орет он и стучит себя по лбу. — Кретины пустоголовые! Дураки! Вот вы кто!

Мы бросаем работу и глядим на него. Мы уже привыкли к его приступам гнева. По-моему, он часто шумит просто так, чтобы мы не забывались. Чтобы помнили свое место. В самом низу. Так, что ниже уже некуда. На сей раз мы не угодили ему какой-то вчерашней работой. Мы слушаем и помалкиваем. Стоим, прикусив языки, и ждем. Наоравшись, Свеннсен вдруг добреет.

— Вот, — говорит он, — не забывайте об этом. Когда хотите, у вас все получается. Колбасный автомат вы таки одолели. В конце концов.

— Дерьмо, — бормочет Эудун ему вслед.

Свеннсен вечно спешит, вечно бежит куда-то. А это уже хорошо. Хоть не стоит все время у тебя над душой. Мотается по цеху, высунув язык на плечо, поэтому нам иногда удается поработать спокойно. Иной раз. И выкроить минутку, чтобы научиться чему-нибудь дельному. Не опасаясь, что он нас накроет.

Но все равно дергаешься, и нервы на пределе, потому что никто не знает, не вынырнет ли он сейчас, будто из-под земли.


Вечерами, если я не ухожу к Сири и не встречаюсь со старой компанией, мы с мамашей вместе пьем какао. Какао со сбитыми сливками и хворостом по мамашиному рецепту. Мамаша печет хворост, я варю какао.

— Я всегда боюсь, что Свеннсен нас застукает, — говорю я.

— Понятно, — говорит мамаша. — По себе знаю. Надо стиснуть зубы и терпеть.

— Да у нас уже челюсти сводит!

— Да, да. — Она глядит в окно. — Я ли вас не понимаю! Знать бы, что вас всех ждет, а, Рейнерт? Всех ребят с нашей улицы?

— Как это, что нас ждет? — удивляюсь я. — Что-нибудь да ждет, не одно, так другое. Ты это про что?

— Да вот. — Она кивает на окно. — Там ведь чисто джунгли. В домах-то у всех и цветные телевизоры, и стиральные машины. А на улице — чисто джунгли.

— Ага, — смеюсь я, — наша с тобой стиральная машина — это в основном я.

— Тебе грех жаловаться, Рейнерт, — говорит мамаша. — Я знаешь о чем думаю? До чего ж красивым мне показался город, когда я сюда приехала. Он и сейчас такой. Красивый. Только он еще и холодный, и жестокий! Зря я с тобой тут осталась. Тебе бы расти где-нибудь, где поменьше асфальта да побольше травки.

— Брось, — обрываю я ее. — Теперь что об этом толковать.

— Знаю, теперь толковать поздно. — Она проводит рукой по волосам, они у нее темные и блестящие. — Да ведь экое безобразие, как они обошлись с тобой и с Карлом Магнаром. Меня это просто убило. Экое безобразие!

— Ясное дело, безобразие! Это ты верно говоришь. Только город тут ни при чем, я так считаю. Город не виноват. Виноваты люди, которые в нем живут. Вот они-то — при чем.

— Тяжеленько вам придется, — задумчиво говорит мамаша и все водит рукой по своим темным волосам.

— Ничего, крепче будем, — улыбаюсь я.

— Дай-то бог, — говорит она и пожимает мне руку. — Ну, спать пора. Я мою чашки, а ты убери со стола.


13

Самые лучшие дни — это когда мы с Сири встречаемся поcле работы. Тогда я хожу и считаю минуты. Тогда Свеннсен может лаяться хоть до посинения, меня это не трогает.

С того вечера в молодежном клубе проходит не один месяц, прежде чем она сдается. Она все время словно колеблется и говорит, что не чувствует уверенности.

— Какой еще уверенности? — спрашиваю я.

— Не притворяйся глупее, чем ты есть, — отвечает она и вскидывает голову.

Тут я пас, от ее манеры вскидывать голову у меня дрожат коленки и шумит в ушах.

— А как ты можешь быть уверена, пока не попробуешь?

— Что же я, по-твоему, делаю все это время, если не пробую? — спрашивает она.

Так мы и тянем. Она много рассказывает о своей жизни: как ее папаша однажды спьяну расколотил всю мебель у них в гостиной, как он тиранил ее мать и братьев. Но в детстве они с восторгом слушали его рассказы о морской жизни — в молодости он много плавал. Рассказывает она и о своей работе, о всяких там чудиках, что приходят к ним в магазин, у нее масса таких историй. Сири часто смеется, смех у нее начинается где-то внутри и постепенно поднимается, пузырится, словно газ в только что откупоренной бутылке. Она может быть грустной, скучной, притихшей, какой угодно, но едва она вспомнит что-нибудь смешное или решит, что я чересчур неуклюж или сказал что-то забавное, она разом меняется. Любой пустяк может насмешить ее до слез. И я тоже смеюсь, чтобы не выглядеть дураком. Хотя и не привык столько смеяться.

Но главное, она очень твердая и самостоятельная. Мне еще ни разу не встречалась девчонка, которая была бы так в себе уверена. Однажды мы с ней куда-то вместе ходили, вдруг она уставилась на меня огромными темными глазищами и вроде задумалась о чем-то. А потом говорит: — Можешь пойти ко мне ночевать. Если хочешь, конечно. Только помни, тихо, без шума!

— Правда? — удивился я. — А хозяйки ты не боишься?

— Я ее предупредила, — говорит. — А ты своей матери не боишься?

Я строю ей рожу. Мы поднимаемся к ней, и дальше все продолжается в том же духе. Когда мы садимся на тахту, она первая начинает расстегивать мне рубаху, расстегивает, а сама шепчет:

— Понимаешь, сижу я сегодня в кассе, выбиваю за овощи и вдруг чувствую, что мне к тебе хочется!

Вон оно что, овощи! Я чуть не упал. Овощи! Сири сама краснеет и смущается. По-моему, на деле она вовсе не такая смелая, какой хочет казаться, но все равно, притворяется она классно. Сири поднимается и ставит кассету со старыми роками. Потом подходит к зеркалу и резкими взмахами причесывает непослушные светлые волосы.

— Терпеть не могу ребят, которые думают, что им ничего не стоит затащить девушку в постель! — бросает она мне в зеркало.

Я молчу, сижу, потягиваю колу, которую она мне сунула.

— Мы теперь уже не такие дуры, ясно? Не думайте, что у нас котелки совсем не варят!

Тут она начинает снимать блузку. И все время глаза ее в зеркало следят за мной.

— Ты тоже разоблачайся! Нечего сидеть и пялиться на меня! Здесь тебе не погребок со стриптизом!

Я не спорю, делаю, что велят. Музыка меняется, а с нею и Сири, она начинает танцевать.

— Вот, — говорит она. — Это как раз для тебя, Тарзан с Бойни!

Some people say a man is made out of mud

But I say he’s made out of muscles and blood[21]

— Давай, Рейнерт! Идем танцевать!

— Послушай, а как же твоя хозяйка? Ты не боишься?

— А ее нет дома! Я уже посмотрела!

I was born one mornin’

When the sun didn’t shine

I picked up my shovel

And I went to the mine

I loaded sixteen tons

What do you get?

Another day older

And deeper in debt[22]

— Держись свободней, не надо так напрягаться. Расслабься, когда танцуешь!

И так далее, и тому подобное. И ей кажется, будто это она мной командует. О’кей, о’кей, думаю. Пожалуйста, если тебе так нравится, я не против!

Когда мелодия медленная, Сири прижимается ко мне, когда она сменяется быстрой, Сири вихрем носится по своей узкой комнатухе. Теснотища жуткая, мы даже стулья кладем на кровать, чтобы освободить себе место. На ленте одни только старые танцы, кассета досталась ей от брата, ушедшего в армию, объясняет Сири. Когда мы вконец упарились, она предлагает играть в жмурки, завязывает глаза мне, а я — ей, потом мы гасим свет, и она начинает меня искать.

— А ты подавай голос, — просит она все время. — Голос подавай.

Загребая руками, мы кружим по комнате, и всякий раз, как я слышу ее рядом, я норовлю увернуться. Довольно долго мне это удается, но вот она хватает меня за штанину. И мы вместе летим на пол. Там-то, на полу, все и происходит. Больше она не противится, верно потому, что считает все это своей затеей. Ей до чертиков хочется быть самостоятельной, больше всего на свете она боится, что ее облапошит какой-нибудь парень. Неважно кто, так мне по крайней мере кажется. Но настроение у ибо меняется мгновенно, за ней не поспеть. Сперва наше объятие больше смахивает на драку. В темноте, на полу, Сири ведет себя, как дикая кошка: рвется, царапается, кусается. Красивый у меня был видик после этого — царапины, следы зубов и уж не знаю, что там еще. Но вот она перестает драться и крепче обнимает меня.

— Рейнерт! — шепчет она. — Рейнерт!

Ее тело то напрягается, как стальная струна, то делается мягким, нежным, податливым. Чудна́я девчонка! Уж если она отдается, то вся целиком, без остатка.

— Ты хороший, — бормочет она потом.

Я молчу. Она совсем сбила меня с толку, эта Сири, я и слов-то найти не могу. Зато замечаю, что теперь мы стали вроде еще ближе друг другу, мы вроде напали на верный путь. Ведь любовь — все равно что джунгли! Ищешь дорогу вслепую, и нет у тебя никакой карты. Мы зажигаем свет, устраиваемся на кровати и болтаем. Увидев, как я разукрашен, она смеется, потом краснеет до слез.

— Небось считаешь меня сумасшедшей? — спрашивает она. — Я ведь не нарочно.

— Хорошо, что в квартире никого нет, — смеюсь я и глажу ее длинные светлые волосы и худую, покрытую веснушками шею. — Ты похожа на горностая, Сири!

— Нет, — отвечает она серьезно и смотрит мне в глаза. — Я не горностай. Я просто хочу быть самой собой!

Однажды вечером в пятницу — уже в середине апреля — мы с ней договорились встретиться после работы. Я захожу в «Ирму» за покупками. Сири сидит за кассой, прямая как свечка, пальцы пляшут по клавишам, в окошечке загораются новые и новые красные цифры, касса гудит. Сири говорила мне, что больше всего боится за спину: у них у половины кассирш сводит мышцы спины, болит позвоночник и уж не знаю, что там еще, и им приходится ходить на всякие процедуры раз или два в неделю. У Сири пока все в порядке, она и сидит так прямо лишь потому, что это необходимо для тренировки спинных мышц, так она говорит по крайней мере. Я беру курево, несколько жестянок пива и встаю в очередь. Я вижу, что она меня уже заметила, но виду не подает. Подходит моя очередь, Сири смотрит на меня этаким сухим, деловым взглядом и говорит громко и звонко:

— Свидетельство о рождении!

— Мне девятнадцать, — глупо говорю я.

— Не верю! — отвечает она. — Свидетельство о рождении!

— Ладно, кончай!

Она выбивает за сигареты и отодвигает пиво в сторону.

— Без свидетельства о рождении — никакого пива! — говорит она. И хоть бы один мускул в лице дрогнул!

Я так завожусь, что мне уже наплевать на наше свидание. Очередь нетерпеливо шумит, приходится заплатить за курево, скорчить ей рожу и убраться восвояси. Когда я встречаю ее в четверть шестого, у нее в пластиковой сумке лежит пиво. Она так и катится со смеху при виде моей кислой как лимон физиономии.

— Нам дают со скидкой, это намного дешевле. Ты же знаешь, — говорит она и обнимает меня.

— Зараза, — говорю я. — Важничаешь, что тебе уже восемнадцать?

Я оттаиваю только после третьей жестянки пива. Мы отдыхаем на траве в Дворцовом парке. Как ни странно, никто не мешает нам пить пиво, гадов нет, и никто нас оттуда не гонит. Я молчалив и угрюм, денек у меня сегодня выдался тот еще — гонка да ругань. Мы решаем пойти в кино, но не можем договориться, на какой фильм. В конце концов мы идем, глядя на витрины и кинорекламы, и злимся друг на друга. И тут, как нарочно, в окне у «Шотландца» я вижу Май-Бритт и Бённу.

Похоже, они уже здорово накурились. Я тащу Сири к ним.

— Привет! — говорю. — Как жизнь?

Я знакомлю их с Сири, они обмениваются рукопожатиями. Вообще я веду себя глупо, наверно, хватаю через край, не знаю.

— Это мои самые лучшие друзья из нашей старой компании, — объясняю я Сири. — Самые что ни на есть лучшие, слышишь! Только теперь мы их больше не видим. Они теперь прячутся от старых друзей, честное слово!

— Кончай трепаться, — говорит Бённа.

Май-Бритт молчит, и мне почему-то кажется, что наше внезапное появление испугало ее.

— Рейнерт мне обо всех рассказывал, — говорит Сири.

— Я о тебе тоже слышала, — отвечает Май-Бритт.

От ее удалского говора уже почти ничего не осталось, только изредка вдруг прорежется, а вообще-то она говорит теперь по-городскому. Мы болтаем о том, о сем. Я говорю, что слышал, будто Стемми загремел за решетку.

— Его песенка спета, — говорит Бённа. — Попал в тиски.

— Ты что! — возмущаюсь я. — Ведь Стемми один из наших!

— Ну и что ж, что из наших? Разве я отрицаю? Просто я видел Стемми перед тем, как он загремел. И этот Стемми, Рейнерт, не имел уже ничего общего с парнем, которого мы знали.

Потом он начинает рассказывать фильм, который они с Май-Бритт только что посмотрели, о каком-то типе, он был всем в тягость, и поэтому ему сделали лоботомию. Так операция называется. Бённа говорит, что лоботомировать — это все равно что выхолостить. Только выстригают что-то в мозгу. «Кто-то пролетал над гнездом кукушки» называется этот фильм. Совершенно здоровый парень, просто он надоел им в больнице, вот они взяли и сделали ему лоботомию.

— Сумасшедшие, — говорит Сири.

— Точно, только у нас в Норвегии этого больше не делают, — говорит Бённа. — Я знаю одну девчонку, она работает в больнице, она мне рассказывала, что так делают в Америке, а в Норвегии с этим давно покончено. Он стал совсем безвольным, тот парень в фильме. Как тряпка.

— Фу, эти больницы. — Май-Бритт всю передергивает. — Этой зимой я работала в прачечной при больнице. В Акере. И бросила. Там столько крови! А я ее видеть не могу.

— Подумаешь, я с утра до вечера купаюсь в крови, — говорю я.

— Верно, ты ведь работаешь на Бойне, да?

— Угадала, — говорю я.

— Нравится тебе там?

— Что значит нравится? Если мне там что и не по нутру, так это не кровь, а мастер. Вот зверь!

— А я не выношу крови. Меня тошнит от одного запаха больницы.

— Да, — говорит Сири. — Плохо сидеть без работы, но и мучиться на работе тоже радости мало!

— А ты где работаешь? — спрашивает Бённа.

— В магазине.

— В магазине? В магазине-то хорошо, — говорит Май-Бритт.

Она вдруг становится какой-то рассеянной, вроде и не принимает участия в нашем разговоре, вроде она с нами и в то же время где-то далеко отсюда. Когда мы с Бённой выходим в уборную, я спрашиваю, как там у них с Май-Бритт. Он прислоняется к стене, вид у него усталый, растерянный, красные влажные губы припухли, кожа бледная.

— Паршиво, — говорит он.

— Почему вас теперь совсем не видно?

Он только мотает головой и повторяет, что все паршиво, но в подробности не вдается. Когда мы возвращаемся к столику, Сири говорит, что Май-Бритт ушла.

— Как так? — удивляюсь я. — Не могла же она в самом деле уйти?

Бённа пожимает плечами. Он как будто не удивлен. Сидит, смотрит в стакан с пивом и курит, торопливыми короткими затяжками. Потом поднимает на меня глаза.

— Значит, не понимаешь? — спрашивает он. — Так-таки ничего не понимаешь?

Я пристально смотрю на него.

— Сегодня пятница, — медленно говорю я. — Вечер. Вы с Май-Бритт теперь встречаетесь, верно? И вдруг вечером в пятницу она смывается от тебя, не сказав ни слова, пока ты вышел в уборную!

— Ничего мы не встречаемся, — холодно отвечает он. — Раз или два не в счет. Мы с ней не встречаемся.

— Ладно, — говорю я. — Пусть так. Но все-таки!

— Послушай. — Бённа встает. — Давай на этом закруглимся, а? Я удаляюсь. О’кей? До скорого! Привет, Сири, рад был познакомиться.

Мы с Сири молча сидим и смотрим на оживленную вечернюю толпу, а потом идем прошвырнуться вдоль причалов и крепости Акерсхус и возвращаемся к ней в Рёдтвет. Там-то меня и прорывает. Полночи мы не спим. Я говорю, она слушает. Из меня сыплется, как из дырявого мешка, я все говорю, говорю и все больше волнуюсь. О Калле. О том, что есть после смерти, если только после нее что-то есть, о том, стал ли Калле чем-нибудь, кроме праха. О Май-Бритт. О том, как ничего у нас с ней не получилось, обо всем, что встало между нами, когда мы с ней бросили встречаться. О том, чем она теперь занимается. О своей работе. О Свеннсене, который хочет обломать нас. И о том, что мы никогда ни за что не дадим себя обломать. Обо всех людях, которых видишь в метро, на улицах, на Бойне и которые выглядят так, словно их уже давно обломали. О ней и о себе. О том, что она для меня не только девчонка, по которой я с ума схожу, но и товарищ, не только девчонка, но и друг. О дружбе. Самое лучшее слово на свете — это дружба. И снова о Май-Бритт, почему с ней мы бы так и не стали друзьями, о ее мечте стать кинозвездой, о ее вере, что все исполнится, стоит только переехать в город, и как ничего не исполнилось, как она злилась на мать, которая все время экономила и тряслась над каждой кроной, и как она мечтала разбогатеть.

В полночь Сири поднимается и ставит чайник. Мы сидим на ее кровати и пьем чай. Сири такая надежная, такая открытая, она слушает все, что ей говоришь, не торопит, не перебивает, не давит на тебя. Сидит и жует жвачку, розовую пузырчатую жвачку, и всякий раз, как Сири выдувает из нее шарик, он лопается с легким треском. Сири почти не говорит, лишь изредка задаст какой-нибудь вопрос или переспросит, если чего не поняла. Раньше, когда мы с ней только подружились, она меня, можно сказать, заговаривала. А сегодня я обрушил на нее столько слов, что в этом потоке и утонуть недолго. Но Сири не тонет, похоже, ей все это даже интересно. Когда она задумывается, у нее на лбу появляется крохотная морщинка. Эта морщинка не дает мне покоя. Мне хочется стереть ее кончиками пальцев. Но я этого не делаю. Я все говорю и говорю. Порой у меня начинается нервный озноб, тогда она обнимает меня, и я закрываю глаза. Но все равно говорю, даже с закрытыми глазами.

— Ну и выдержка у тебя! — удивляюсь я в конце концов. — Столько слушать.

— А у меня завтра выходной, — улыбается она.

— Черт его знает, почему так получается? — говорю я. — Почему человек всегда так боится высказаться? Почему боится говорить о главном?

Измученные, мы засыпаем только под утро. Но не потому, что я выговорился, а потому, что мы оба выдохлись. Так прошел тот вечер, когда я не посмел сказать самого главного. Не посмел сказать, что так и не знаю, была ли это Май-Бритт — та девушка, которую я видел, когда мы с Сири шли вдоль изъеденных каменных стен крепости Акерсхус. Может, все-таки не Май-Бритт. Не посмел сказать, что не знаю, ее ли я видел или только испугался, что это она.

Как на медной пластинке, это выгравировано в моей памяти.

Норвежский банк, темный, пустой, огромный — квадратное здание с печатным двором, словно замкнутое вокруг самого себя, обрамленное автомобильными фарами, несущимися по кругу. У тротуара дверца одного автомобиля открывается. Худеньная темная фигурка в высоких сапожках, джинсах в обтяжку и нейлоновой курточке проскальзывает в эту приоткрытую дверцу, машина рывком разворачивается и уезжает.

Но я не могу в это поверить. Забудь, говорю я себе, засыпая. Ты ошибся. Сколько девчонок носят сегодня высокие сапожки, джинсы и куртки. Это была не она.


14

And I try

And I try

And I try

And I try

За открытым окном машины ночная Грёнландс-торг с летним цирком, автобусами, прицепами и аттракционами, пустынная и безлюдная.

Левая рука Калле свешивается из окна и отбивает такт по серебристо-серой обшивке, мы кричим и поем во все горло, Калле одной рукой ведет машину по брусчатке Швейгордсгатен.

Запах свежей росы и грязных курток, вкус погасшей самокрутки на кончике языка и неожиданный воющий свист где-то за нами, в темноте.

— Зачем вы угнали эту машину?

Усталые, измученные, полные укоризны глаза отца Калле. Анне-Грете с копной вьющихся волос, убегающая от меня на кладбище.

Все внутри переворачивается, как подумаешь: если б мы не угоняли машину! Если б не бросились удирать, когда нас засекли! Если б не продолжали гонку до последнего!

Но думаешь ты так или нет, перед тобой все равно неизбежно встает вопрос, который обойти нельзя. Вот он, этот вопрос: кто они, эти люди, считающие, что можно стрелять в неизвестного человека, убегающего от них ночью? Кто они такие, если уверены, что у них есть на это право?

Калле был один, когда в него выстрелили, никакой компании с ним не было. Он бежал один, один, больше там никого не было. Когда ему выстрелили в спину, он был совершенно один. Никакой компании. Никаких товарищей. Ни души.

Ты понимаешь это, Сири?

Понимаешь, что на всем свете, кроме нас, нет никого, кто бы его знал, кто мог бы сохранить о нем память?

I can’t get no

Тысяча девятьсот семьдесят шестой год. Двадцать пятое апреля, вечер. С той ночи, когда они убили Калле, прошел год. Считай, что это сантименты, но мы с Сири все-таки принесли цветы на его могилу. Сири его даже не знала. Но спросила, можно ли ей пойти со мной, чтобы увидеть, где он похоронен.

В этот весенний день на кладбище Алфасет дует теплый сухой ветер. День не праздничный, обычный вторник, однако на кладбище довольно оживленно. Куда ни глянешь, всюду кто-нибудь подправляет могилу, сажает или поливает цветы. Сухой теплый ветер кружит пыль и песок, и крохотные жесткие песчинки застревают в волосах и колют глаза. Могила лежит в отдалении, на крутом склоне, забрызганном солнечными бликами, пробившимися сквозь листву берез. Как все скромно и просто. Имя, год рождения, год смерти — черные буквы на сером граните. Мы набираем воды в маленькую пластмассовую кружку, что стоит на могиле, и ставим в нее шесть тюльпанов, купленных у входа.

— Как думаешь, его родители придут сегодня? — спрашивает Сири.

— Не знаю. — Я смотрю на кроны деревьев, в которых свистит ветер. Свисток.

— Они не поймут, кто здесь был.

Тогда мы пишем записку: «Калле от товарищей из Вейтвета». И все. Это им понравится. Его родителям. Если они придут сюда сегодня. Или в ближайшие дни.

Внезапно я вспоминаю похороны Калле. Как мы сидели в часовне. Зал, наполненный родными, соседями, друзьями, товарищами, ребятами из молодежного клуба и из школы. Странное, мучительное, недоброе чувство, схожее с тем, какое охватывает тебя, когда ранней весной идешь по тонкому льду и видишь, как прямо под тобой струится грозный, зловещий и мрачный поток, и между вами, между тобой и этой дикой, мрачной стремниной, лишь тонкий, гладкий и хрупкий ледок.

— Если б ты только слышала, что тогда говорил пастор, — говорю я. — Ты бывала когда-нибудь на похоронах?

— Конечно. У меня этой зимой умер дедушка.

— Хуже похорон ничего не может быть.

Ветер доносит до нас шум и запахи города. Гул моторов с шоссе. Жаркий пряный запах горящих листьев. Обрывки духовой музыки.

— Не всегда же так, — говорит Сири. — Конечно, на похоронах всегда тяжело, но они бывают разные.

Я осторожно глажу ее руку и тут же отпускаю.

— Он просто спятил, — говорю я. — Тот пастор, что отпевал Калле. Он нас всех оплевал. Честное слово. Калле презирал церковь. Мы с ним вместе конфирмовались. И пастора он тоже презирал. Мы развлекались, посылая на занятиях по рядам записочки. С загадками, например. Калле презирал пастора. Но отпевал его тот же самый пастор, у которого мы конфирмовались. Ты бы слышала, что он нес! Как будто ни черта не понял! Он во всем обвинил Калле, представляешь себе! На его же похоронах! Он словно хотел победить Калле. Растоптать его. Свести с ним счеты, уже с мертвым. На его же похоронах!

Мы стоим и смотрим вдаль. С ближней лужайки поднимается дым, горят прошлогодние листья. Потом мы с Сири едем ко мне домой. Обед у мамаши уже готов. После обеда мы моем посуду, а мамаша отдыхает. По телику передают последние известия, показывают одних легавых. У нас на работе говорили про это. В Алнабру, по соседству с нами, тут же в Грорюде, вспыхнула забастовка. Несанкционированная забастовка, так ее назвали. Несанкционированная забастовка. Что это такое? Даже не знаю. Похоже, туда послали целую армию полицейских, чтобы подавить ее. Откуда у них такое право? Тоже не знаю. Никогда бы не подумал, что легавых посылают и против бастующих. Раньше этого не было. У нас по крайней мере. В других странах, может, и было, но у нас — нет.

— Рехнулись они там все, что ли, — говорит мамаша.

Мы сидим перед теликом и смотрим, как экспедиторы образовали перед воротами цепь. Они блокируют ворота, и правильно делают. Не хотят, чтобы их работу получили какие-нибудь подонки. Стоят плечом к плечу и держатся за руки. Кое-кто смущенно улыбается. Остальные серьезны. Вид у них самый что ни на есть обычный. Он-то в основном и производит впечатление. Этот их самый обычный вид. Все-таки они, наверно, не такие уж и обычные, если начали несанкционированную забастовку? Один из легавых — небось главный — просит их разойтись. Но они не подчиняются, тогда он приказывает своим людям перейти в наступление. Легавые идут строем на пикетчиков, и начинается драка.

— Разве они имеют право там стоять? — спрашивает Сири.

— Конечно, нет, — говорит мамаша. — Это запрещено!

— Подумаешь, запрещено! — говорю я. — А у них забастовка. Они должны защищать свое рабочее место!

Я так завелся из-за легавых. Вообще-то я мало что смыслю в забастовках и тому подобном. Слышал кое-что, а смыслить ничего не смыслю. Но спокойно смотреть, как легавые идут строем на людей, защищающих свое рабочее место! Этого еще не хватало! Кто такие эти легавые, что позволяют так собой распоряжаться? Если рабочие недовольны своей работой и с отчаяния начали несанкционированную забастовку, значит, у них там в самом деле черт знает что творится. Ведь верно? Но почему их спор должны решать легавые? Можешь ты это понять?

Все это я выкладываю мамаше. Сири, по-моему, согласна со мной, хотя и помалкивает. А мамаша что? Она любую форму уважает. Если пригнали легавых, это что значит? Значит, что люди неправы. Так думает мамаша. Но тут она ошибается!


Утром на работе все только и говорят, что о несанкционированной забастовке экспедиторов.

— Да там сплошь смутьяны, — говорит один тип по прозвищу Дылда.

— Неужто? — спрашивает Риан. — Почему же сплошь смутьяны, ведь они там все участвуют в забастовке.

— Не зря туда столько легавых нагнали! — говорю я.

— Нам ничего не известно, — говорит Дылда. — А только забастовка эта незаконная, факт есть факт.

— Ну, это еще как сказать, — говорит Риан. — Может, даже очень законная. Кто знает?

После пятиминутного перерыва меня посылают в скотобойню с поручением от Свеннсена к тамошнему мастеру. Едва я вхожу в светлый цех со стенами, выложенными плиткой, как через люк в стене туда въезжает только что убитый бык. Он подвешен за ноги на стальной крюк, скользящий по рельсам, проложенным под потолком. Парень в сапогах, белом комбинезоне и кожаном фартуке уже стоит наготове. Без раздумий, не дрогнув, он распарывает быку брюхо от шеи до хвоста — одним махом. Обеими руками вытаскивает внутренности и бросает их в чан. И все это так быстро, словно выпотрошил не быка, а пойманную на блесну треску. Мы с дедушкой всегда так потрошили треску, когда рыбачили с ним в Тюсфьорде и ловили рыбу к обеду. А здесь так свежуют туши — несколько быстрых взмахов ножом вдоль головы и по внутренней стороне ног, и вся эта огромная волосатая темно-серая бычья шкура снимается, как перчатка, вместе с хвостом, ушами и прочим. За этими движениями — годы практики. Приятно смотреть, как он работает, — ни одного лишнего движения, все выглядит простым и легким, пятисоткилограммовая туша висит под потолком на вращающемся стальном крюке. Раньше эта работа была куда тяжелее! Мертвые темные глаза быка еще смотрят на тебя с обидой, а через люк в стене уже въезжает новая туша.

— Здоро́во, приятель! — говорю я, шлепая быка ладонью, и он проплывает дальше.

Тяжелый, неподвижный, висит он на крюке. На обратном пути я сворачиваю в так называемую «холодную кухню», где работает Биттен. Она украшает закуски всякой всячиной — перед ней полукругом стоят миски с майонезом, ломтиками лимона, веточками петрушки, свеклой, зеленым горошком, солеными огурчиками, каперсами и уж не знаю, с чем там еще. Ее ловкие тонкие пальцы снуют между этими мисками и, наконец, завершают свое дело листьями салата. Ювелирная работа! Я вынимаю бычье ухо, которое стащил в скотобойне, и кидаю его на стол перед Биттен. Ойкнув, она поднимает крик, и все «холодные барышни» подбегают посмотреть, что случилось.

— Рейнерт! — кричит Биттен. — Обезьяна несчастная! Сейчас же забери отсюда эту гадость!

— Какую гадость?

— Эту! — показывает она. — Ты у меня дождешься, вот возьму и пожалуюсь на тебя!

— Ах, эту! — Двумя пальцами я поднимаю ухо и размахиваю им перед лицами ошеломленных «барышень».

— Это не гадость. Это обыкновенное бычье ухо, — объясняю я и вытаскиваю второе. — Уши нужны, чтобы слушать, ясно? С такими ушами человек лучше слышит. Они классно улавливают звук. — Я приставляю бычьи уши к своим. Мне везет: «холодные барышни» любят посмеяться, к тому же поблизости нет никого из начальства.

— Рейнерт! Убирайся! — кричит Биттен. — Пошел прочь!

Но я ее игнорирую.

— Что, что, не слышу, — говорю я, сняв уши. — Простите, пожалуйста, но я ничего не слышу.

И начинаю скакать по кухне, как ненормальный, не давая себя схватить, прыгая то перед одной, то перед другой. Я в ударе.

— Бабушка! — говорю я Биттен писклявым голоском. — Почему у тебя такие большие глаза? — И сам же отвечаю грубым голосом: — Чтобы лучше тебя видеть, дитя мое.

— Бабушка! — пищу я подружке Биттен. — А почему у тебя такие большие уши? — И отвечаю хриплым басом, размахивая бычьими ушами у нее перед носом: — Чтобылучше тебя слышать, дитя мое!

— Бабушка! — пищу я в третий раз, подскакивая к самой молоденькой. — А почему у тебя такой большой рот?.. Чтобы тебя съесть! — рычу я волчьим голосом, запихиваю уши в карман, обнимаю ее и чмокаю в щеку.

Теперь пора сматывать удочки.

— Приветик, девочки! — кричу я и отваливаю.

В дверях я сталкиваюсь с их мастерицей. Похоже, что из-за шума, доносящегося сюда из цеха, она ничего не слышала. Я отвешиваю ей низкий поклон, машу рукой Биттен и «барышням», они напустили на себя невозмутимый вид, но ясно, что они вот-вот лопнут, то ли от злости, то ли от смеха. На всех парусах я лечу в свой колбасный цех, опасаясь, что за долгое отсутствие меня уже ждет разнос от Свеннсена. Однако Свеннсена нигде не видно. Я начинаю помогать Эудуну промывать кишки. Грязная это работенка, ничего не скажешь, но вдвоем все-таки терпимо. За работой мы болтаем, челюсти наши так и ходят, перемалывая жвачку. На колбасном автомате ты можешь видеть эти кишки уже в готовом виде. Они появляются оттуда, наполненные фаршем, поступающим из большого смесителя, и спрыгивают с автомата уже готовыми колбасками. Видел бы ты, какими длинными бывают эти кишки! Они тянутся до бесконечности, словно високосный год! Когда они вымыты и простерилизованы, их закладывают в автомат одну за другой. Жратва для норвежцев! Вот это да! Здесь жратвы на целый большой корпус! В одной такой кишке!

После работы мы с Эудуном заходим в кафе в торговом центре Вейтвета. У входа стоят два мотоцикла, вроде знакомые. И верно, за столиком у окна сидят два парня в черных кожаных куртках с пантерами на спине и со шлемами в руках, и кто же это, как не Уно и Юнни, а напротив них со стаканами колы — Анне-Грете и Лайла.

— Все занято или можно присесть? — спрашиваю я.

— Мы еще подумаем, — смеется Лайла.

— Это столик для голодранцев, — говорит Юнни. — Не для солидных работяг с туго набитым кошельком.

— Вот и раскошеливайтесь, угощайте старых друзей, — прибавляет Уно.

— Это уж само собой, — смеется Эудун. — Как твой мотоцикл, еще пашет?

— Летает как ветер, — отвечает Уно, пожав плечами.

— А вообще?

— А вообще, надо б хуже, да некуда. — На лице Уно злость и упрямство.

— Предки хотят выставить его из дому, — тихо говорит Анне-Грете.

— Это еще за что? — удивляюсь я.

— Да так, чепуха. — Уно виляет.

— А ну, выкладывай, — говорит Эудун. — Выставляют они тебя или нет?

— А кто их знает, — говорит Уно, подумав. — Папаша требует, чтобы я продал мотоцикл. А не то пеняй, мол, на себя. Продай мотоцикл, окончи торговые курсы и иди работать в его фирму. А если тебе это не по душе, можешь отправляться на все четыре стороны, говорит он. На все четыре стороны, но тогда уже ты от меня ломаного гроша не дождешься.

— Так и сказал? — спрашиваю я. — А сам-то ты чего хочешь? Как тебе эти торговые курсы и всякое такое?

— Видал я их в гробу, эти торговые курсы, — отвечает Уно. — Ты что, думаешь, он спрашивает, чего мне хочется?

— Ему надо, чтобы ты стал таким же, как он, — говорит Лайла.

Уно поднимает глаза. Его всего передергивает, он морщится.

— Неужели ты не хочешь чего-нибудь добиться в жизни? — говорит он голосом своего папаши. — Нет уж, к богу в рай, — продолжает он своим голосом. — Таким, как он, я быть не хочу.

Спускаются сумерки. Мы растягиваем свою колу, чтобы ее хватило до закрытия торгового центра; скоро его закроют, все позапирают и задвинут стальными решетками. Нам эти стальные решетки хорошо знакомы. Не один год мы их подпирали, можно сказать висели на них. Словно звери в зоопарке, и зиму и лето торчали мы у этих решеток. В метро этими решетками отгородили полстанции и повесили объявление: «Второй выход, к сожалению, закрыт из-за постоянного присутствия на станции нежелательных элементов. Транспортное управление Осло».

Нежелательные элементы! Это, разумеется, мы! Нежелательные элементы. Вот как они относятся к молодежи. Мы для них нежелательные элементы! Куда ни повернись, всюду косые взгляды, потому что они, видите ли, считают, что от такого, как ты, надо ждать какого-нибудь художества.

Патрульная машина медленно катит по дороге Вейтвета. Легавый внимательно следит, как мы идем из кафе; только что за нами, да и за всеми другими, кто сидел там до последнего, опустилась стальная решетка. Он глядит на нас, мы на него. Я заглядываю в машину, лицо одного из легавых кажется мне знакомым, но только на секунду, нет, это не он, не Анкер Юл Кристофферсен.

— Задавили забастовку, теперь у них есть время снова заняться нами, — говорит Эудун.

— Понятно. — Лайла задумчиво прикусила нижнюю губу. — Слушай, Юнни, вы с Калле в прошлом году случайно не на этой машине спустили шины?

— Не диво, что они так пялятся на нас, — смеется Юнни. — Нет, по-моему, не на этой. Но на такой же, — прибавляет он, ухмыляясь.

Мы стоим и болтаем, прежде чем разойтись по домам. Здорово мы тогда накололи легавых. Только один разок нам и удалось так их наколоть. Однажды вейтветские ребята собрались перед торговым центром и завели толковище с легавыми. Чего вы сюда приехали? Чего вы нас отовсюду гоните? Чего вечно следите за нами? Почему мы не имеем права здесь находиться? А где можно? И пока мы так толковали, Калле и Юнни потихоньку подползли и спустили шины на патрульной машине. Вот они озверели, когда это обнаружилось! Через несколько минут подъехали еще четыре машины, вызванные по радио. Кое-кого из ребят забрали. Но только не Калле и Юнни. Их никто но продал. Ни одна душа!

Мы смеемся над этой историей. Хлынувший дождь загоняет людей в дома, но мы не обращаем на него внимания, высовываем языки и лижем легкую влагу. Я вспоминаю, что о Калле прошел один слух, уже после того, как его убили. Не знаю, откуда он взялся, кто его пустил и сколько в нем правды.

— Анне-Грете, — спрашиваю я, — может, ты знаешь, было это на самом деле или нет? Говорят, Калле однажды появился перед кассиршей в торговом центре с нейлоновым чулком на морде. Будто он натянул этот чулок, пока стоял в очереди. Кассирша, не говоря ни слова, выбила ему все, что нужно, и никто в очереди даже не обратил на это внимания. Не знаешь, было такое или нет?

Анне-Грете отбрасывает вьющиеся волосы и смеется.

— Не знаю. Я тоже слышала эту историю, только, наверно, это все сплетни.

— Я знаю про этот нейлоновый чулок, — говорит Лайла. — Только это было еще в школе. Он в коридоре надел на лицо нейлоновый чулок, когда его вызвали к завучу.

— Нейлоновый чулок! — Эудун хохочет. — Это здорово! По-моему, они на нас на всех так смотрят. Смотрят и не видят. Какие там у нас лица. В упор не видят!

— Дайте срок! — смеется Анне-Грете. — Так ты, кажется, всегда говоришь? Дайте только срок!

— Они нас дерьмом считают, — говорю я. — Но мы им еще покажем. Пусть не думают, что убийство Калле сойдет им с рук! Дайте срок!

— Придет день, — Юнни смеется и поддает ногой по мать-мачехе, пробившейся сквозь асфальт, — когда мы с ними рассчитаемся!

Дождь усиливается, улица почти пуста. На стене метро блестит мокрый, недавно приклеенный плакат. По водосточному желобу несется пенистый поток и исчезает в люке канализации. Асфальт даже скрипит под шинами. Дождь отмыл грязные бледно-серые фасады Вейтвета. Деревья тянутся к дождю, листья трепещут под ударами капель. И где-то внизу, за железнодорожным полотном, за пакгаузами и шоссе, за фабричными цехами, свалкой и товарными складами, среди глиняных карьеров, заросших ольхой, и диких лугов течет Алнаэльва, и вода в ней все прибывает. Серая, глинистая, непокорная, течет она там внизу, полноводная и невидимая отсюда. Длинный тяжелый товарняк, извиваясь, ползет от Алнабру. Прищурившись, я гляжу, вниз, в долину, и вспоминаю ту музыку в «ситроене» и Калле.

And I try

And I try

And I try

And I try

— Рейнерт, — шепчет он.

Теперь я слышу его голос совершенно отчетливо.

— Рейнерт! Продолжайте по-прежнему. Помнишь, как мы договорились? Идет?

— О чем речь! — отвечаю я вполголоса.

Ребята вытирают мокрые лица и удивленно глядят на меня. И я говорю уже громче:

— О чем речь! Как договорились!


В ту же ночь голос Калле возвращается и во сне. Такой же, как всегда. Грубый, хрипловатый, чуть каркающий голос, который становился и нежным, и мягким, когда Калле переходил на шепот, или громким и оглушительным, если он волновался.

Мне снится, что рабочие Бойни объявили забастовку и Калле с нами. Он с нами, он работает на Бойне с Эудуном и со мной. И стоит вместе со всеми. Во сне.

Это неправда, будто я ни черта не смыслю в забастовках. Конечно, смыслю, и не меньше, чем ты: надо стоять друг за друга — всем за одного, одному за всех. Я так это понимаю. В одиночку ты нуль, со всеми вместе — сила.

Во сне мы стоим цепью перед воротами Бойни. Как экспедиторы, которых показывали по телевизору. Стоим цепью перед воротами, закрывая все входы и выходы. Мы охраняем свое рабочее место. Бастуем за повышение заработной платы, и мы выиграем эту забастовку, если никого не пропустим на Бойню.

Как иногда говорит старый, морщинистый Риан с блестящим черепом и изуродованной рукой.

— Когда-нибудь, — говорит он, — слова́ им больше уже не помогут. Не знаю когда. Но когда-нибудь нам придется столкнуться не на жизнь, а на смерть, иначе они не поймут, что мы им говорим.

Мы стоим цепью перед воротами. Там все. Даже мамаша. Во сне мамаша тоже с нами. И мамаша, и Биттен, и пакистанка, и фру Ли, и все работницы из фасовочного цеха и «холодной кухни». Мясники в тяжелых сапогах и кожаных фартуках. Водители автокаров. Экспедиторы. Колбасники. Одним словом, все рабочие Бойни, начиная со стариков с Рианом во главе и кончая нами, самыми молодыми, тут. И в центре — Калле.

Калле стоит с нами, он в рабочем костюме, красный высунутый язык на его майке виден из-под расстегнутого на груди комбинезона. Калле улыбается, глаза у него веселые и хитрые. И он говорит мне, доверчиво, с победной улыбкой:

— На этот раз, Рейнерт, мы не сдадимся!

Можешь считать, что сон глупый. Но он означает, что надо стоять друг за друга. Держаться заодно и стоять друг за друга. Только на деле все не так: Калле нет в живых и никто на Бойне не собирается объявлять забастовку. Наверно, он мне приснился потому, что я так психанул, когда увидел в последних известиях этих экспедиторов, как они стояли плечом к плечу перед легавыми и не сдавались. И это здесь, можно сказать, у нас под носом! Совсем рядом. На старой товарной станции на Эстеншёвейен!

А дальше, знаешь, что мне приснилось? Анкер Юл Кристофферсен идет вместе с легавыми. Они явились сюда на машинах и верхом, с мегафоном. Их командир говорит, что дает нам две минуты, чтобы разойтись. Но мы не расходимся, а только плотнее держим цепь, тогда они выстраиваются против нас и идут в наступление.

И с ними Анкер Юл Кристофферсен. На нем все тот же старый синий комбинезон и морская фуражка, что и в ту ночь год назад. На ходу он замечает Калле, и у него отваливается челюсть, точно он зевает. Он так и замирает с открытым ртом. А Калле ничего, он просто стоит плечом к плечу со всеми, и глядит на него.

— Привет, Кристофферсен! — говорит он. — Вот мы и встретились!

И все, на этом конец. Звенит будильник, за окном высокое чистое небо, я встаю и тащусь в ванную. Мамаша — ставит воду для кофе, мы едим, готовим бутерброды и выходим из дому. Обычный рабочий день. Прошел год, как Калле умчался в ту темную страну, откуда нет дороги назад. Некоторые думают, будто в той темной стране что-то есть, что жизнь там продолжается. Но ты не верь тем, кто говорит, будто жизнь продолжается и после смерти, будто там, по ту сторону, справедливость. Потому что это не так. Нет никакой справедливости по ту сторону. Если мы хотим добиться справедливости, надо не поддаваться здесь. А не где-то в другом месте, потому что живем мы здесь. И только один раз.

В обеденный перерыв опять заходит разговор о несанкционированной забастовке экспедиторов.

— Их на испуг не возьмешь! — говорит Эудун.

— Это точно, — подхватываю я и рассказываю свой сон, как мы стояли перед Бойней и с нами был Калле и как он сказал Анкеру Юлу Кристофферсену, когда тот подошел к нам, чтобы разорвать цепь: «Вот мы и встретились!»

— Ишь ты, какие боевые сны тебе снятся! — говорит Эудун.

— Смейся, смейся! — отвечаю я.

Эудун смотрит на меня, у него мощный торс и за стеклами очков внимательные, зоркие глаза. Он усмехается, трясет головой и морщит нос. Я тоже в ответ морщу нос, и думаю о голосе Калле, и вспоминаю, как мы валялись в траве. Когда были мальцами. В густой зеленой траве, затянувшей глинистую землю, среди мать-мачехи, не склоняющей головы даже под ветром. Калле. Эудун. Лайла. Анне-Грете. Юнни. Уно. Стемми. Лисе. Я.

Валялись на животе в густой высокой траве, а ветер шевелил наши волосы, и солнце пекло затылки, и еще ничего не начиналось по-настоящему.


Загрузка...