Ховрин Николай Александрович Балтийцы идут на штурм !

Ховрин Николай Александрович

Балтийцы идут на штурм!

{1}Так обозначены ссылки на примечания. Примечания в конце текста книги.

Аннотация издательства: Революционная романтика - вот чем прежде всего привлекает к себе эта книга. Автор ее - бывший матрос линейного корабля "Император Павел I", участник большевистского подполья на флоте, а затем член Центробалта. Он встречался с В. И. Лениным и выполнял его задания командовал отрядом революционных моряков, штурмовавших Зимний и арестовывавших Временное правительство. В воспоминаниях нашли отражение и сложная обстановка тех дней, и самоотверженность рабочих и крестьян, пошедших за ленинской партией, и матросские думы о жизни о будущем. Книга рассчитана на широкий круг читателей.

С о д е р ж а н и е

Подполье

По тюрьмам

" Долой царя!"

Революция продолжается

Большевики

Центробалт

Июльские дни

Корниловщина

Накануне

Октябрьский штурм

За власть Советов

Об авторе воспоминаний. В. К. Архипенко

Примечания

Подполье

Горько плакала мать, провожая меня в 1914 году на военную службу. Шла война, уносившая миллионы жизней. Газеты были полны сводок об убитых и раненых. С точки зрения матери, мне повезло больше, чем младшему брату Алексею. Его мобилизовали вслед за мной и почти сразу отправили на фронт. Я же, став моряком, попал на корабль, который не принимал участия в боевых действиях.

В те дни основные силы Балтийского флота стояли в Гельсингфорсе (ныне Хельсинки). От неприятеля эту военно-морскую базу отделяла мощная Моонзундская оборонительная позиция, состоявшая из минных полей и системы береговых батарей. Возле нее несли дозорную службу эсминцы, тральщики, подводные лодки, легкие крейсеры. Они вступали в бой с патрульными судами противника, отражали атаки подводных лодок и самолетов. Линейные же корабли и тяжелые крейсеры стояли на Гельсингфорсском и Ревельском рейдах, ожидая своего часа. На один из таких кораблей, формально входивших в состав действующего флота, и направили меня после непродолжительной подготовки во флотском экипаже.

Назывался наш линкор "Император Павел I". Однако полное наименование фигурировало лишь в официальных бумагах. Между собой моряки называли его просто "Павлом". Он вступил в строй в 1907 году, но построен был еще по "доцусимским" проектам и к началу первой мировой войны безнадежно устарел, не идя ни в какое сравнение с новейшими зарубежными кораблями.

Служить на флоте с непривычки было трудно. Необычным и сложным казался размеренный по минутам ритм корабельной жизни. Но с первых же дней я почувствовал силу матросской дружбы, готовность товарищей прийти на помощь в трудную минуту. Старослужащие охотно объясняли новичкам все, что было непонятно. Мне, например, больше всех помогал матрос Василий Марусев общительный и знающий человек. Был он среднего роста, худощав, но довольно силен физически. Несколько старили его усы цвета соломы, которые он отращивал на казацкий манер и имел привычку теребить во время разговора. Мне нравились его рассудительность и спокойствие, умение смотреть на вещи, что называется, в корень. Свою морскую специальность он знал в совершенстве и многому меня научил.

До призыва Марусев был помощником машиниста на паровозе, участвовал в революционной борьбе, имел связь с большевиками, которые вели работу среди железнодорожников. На военную службу его призвали еще до начала мировой войны. В характеристике с последнего места работы о нем говорилось как о человеке не слишком благонадежном в политическом отношении. Может показаться странным, что пролетарию, отнюдь не лояльному по отношению к властям, вдруг доверили защиту монархического строя. Но у царского правительства не было иного выхода - флот нуждался в специалистах, знающих технику. Отбирать их приходилось преимущественно из рабочих. Так взяли и Марусева. Сначала он попробовал "побрыкаться" - заявил даже, что не будет принимать присягу. Василия арестовали и по приговору суда направили в дисциплинарный батальон. Там его в короткий срок научили уму-разуму. Придравшись к совершеннейшим пустякам, Марусеву публично всыпали сто розог. Позднее он сам не без юмора говорил мне, что это явилось для него убедительнейшим доказательством того, что он избрал неверный путь: нет никакого смысла лезть на рожон, открыто пререкаясь с начальством. Жизнь научила его осмотрительности, у командиров не было больше поводов цепляться к нему, и его отнесли к категории "перевоспитанных".

Марусев же установил связь с большевиками и включился в партийную работу, к которой потом привлек и меня.

Вторым моим другом стал матрос 6-й роты Федор Дмитриев. С ним и с Марусевым я часто проводил свободное от службы время. Мы беседовали о доме, о заводской жизни, о корабле. Постепенно, с оглядкой стали говорить и о политике. Я рискнул сказать новым друзьям, что участвовал в забастовках, читал рабочую газету "Правда". В свою очередь Дмитриев признался, что и он был участником стачечной борьбы, рассказал о выступлении против царского самодержавия ивановских ткачей. От него я впервые услышал о товарище Арсении. Дмитриев с восторгом говорил об этом революционере, о его бесстрашии и стойкости. Лишь после установления Советской власти мы узнали, что под именем Арсения скрывался Михаил Васильевич Фрунзе.

С этого разговора мы стали друг с другом откровеннее. Наши мнения по основным политическим вопросам совпадали. В беседах стали участвовать и другие моряки - командир кормовой пушки Фотиев, командир бомбового погреба Муратов, матросы Громов и Чистяков, а также мои одногодки Алпатов, Мишин и Крылов. Их хорошо знал Марусев. Он заверил, что все они вполне надежны.

Я начинал догадываться, что на корабле существует какая-то организация. Вскоре мое предположение подтвердилось. Как-то вечером товарищи предложили мне вступить в подпольную большевистскую ячейку. Я согласился без колебаний.

Принимали меня в партию без протоколов и резолюций. Рекомендации, понятно, тоже были устными. Важное в моей жизни событие произошло в присутствии нескольких человек - Марусева, Чистякова, Муратова, Громова, Фотиева. Мы сидели за столом в каземате, и со стороны могло показаться, что, как обычно, рассказывали друг другу матросские байки. Я заверил товарищей, что давно мечтал связать свою жизнь с партией и готов выполнять любые ее задания.

Так я стал членом Российской социал-демократической рабочей партии. Первым моим поручением было вести беседы с молодыми матросами, выяснять их настроения, агитировать против царизма и империалистической войны. Через несколько месяцев мне поручили заведовать подпольной библиотекой. Вся она вмещалась в самодельном фанерном ящике, спрятать который не составляло особого труда. Я поместил книги в нашем каземате под восьмидюймовой пушкой. На ящик навесил замок, будто в нем хранились инструменты.

Литература сугубо нелегального характера добывалась через знакомых социал-демократов. Нам удалось раздобыть "Коммунистический манифест", "Нищету философии", "Анти-Дюринг". Эти произведения я хранил пуще всего и давал читать только самым надежным товарищам.

Кроме запрещенных политических книг были и научно-популярные. Их приобретали вскладчину. В магазин за ними ходили обычно Дмитриев, Марусев или Чистяков. Эти издания использовались для работы среди малограмотных моряков. Они помогали просто и доступно объяснять исторические события, многие явления природы, бороться с суевериями.

Но и такого рода брошюры приходилось пропагандировать тайком. Начальство запрещало все, что могло пробудить мысль рядового матроса. Поощрялось лишь чтение церковных книжек, сказок, лубков.

Очень скоро наша библиотечка полюбилась морякам, а самым популярным произведением стал "Коммунистический манифест". Эту маленькую, но удивительно емкую книжку, проникнутую святой ненавистью к угнетателям, многие знали чуть ли не слово в слово. Для меня и моих товарищей она явилась как бы окном в новый мир. "Коммунистический манифест" сделал нас сильнее, он вселял уверенность в том, что строй эксплуатации и насилия неизбежно будет сметен. Прочитав этот труд, мы особенно остро почувствовали, что наша организация - частичка великой армии борцов за свободу и что наши усилия приближают час общей победы.

Большое влияние на нас оказывали также революционные стихи. Правда, в нашей библиотечке их не было, но зато на корабле служил человек, который наизусть знал великое множество поэтических произведений, - это радист Баранов. Он привил мне, да и многим другим, любовь к поэзии. Баранов был года на два или на три старше меня. Среднего роста, сухощавый и стройный, с задумчивыми выразительными глазами, он выглядел среди здоровяков матросов несколько тщедушным, я бы даже сказал хрупким. По манере говорить Баранов скорее напоминал интеллигента, нежели рабочего, каким он был на самом деле. До военной службы Баранов много читал и серьезно занимался самообразованием.

Вечером в уголке кубрика вокруг него часто собирались моряки. Баранов часами декламировал. Больше всего нам нравились стихи, посвященные борьбе с угнетателями. Некоторые из них, может быть, покажутся в наши дни наивными и художественно слабыми. Но тогда мы с жадностью, как губка влагу, впитывали в себя слова, призывавшие к борьбе за свободу. Радист очень любил читать стихотворение неизвестного автора, в котором рассказывалось, как восстал против тиранов народ Франции, разрушивший ненавистную Бастилию. Большое и незабываемое впечатление произвели на нас строфы Каляева, написанные им перед смертью. За убийство московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича царские власти приговорили Каляева к виселице. Прошло уже полвека, но я до сих пор помню его страстные строки. Вот они.

Мне смертию грозят.

Но разве смерть пугает?

Ведь это торжество для жизни молодой,

Когда покорно в рабстве умирают,

Остаться с поднятою гордо головой.

Ведь это торжество, когда у ног тирана

Несчастный, обездоленный народ

Покорно ползает, зализывая раны,

Стопою твердою взойти на эшафот.

И с высоты его, окидывая взором

Толпу насильников, холопов, торгашей,

Страну, покрытую бесправия позором,

Дрожащую под плетью палачей,

Сказать: я жил, я верил в свои силы,

Бестрепетно я шел в неравный бой,

Свой светлый идеал сберег я до могилы

Ведь это торжество для жизни молодой!

Мы не могли не восхищаться мужеством человека, идущего без страха на смерть ради свободы народа.

Мы читали книги и слушали стихи урывками, в свободное время, которого, кстати, было очень мало. Приходилось выкраивать минуты за счет сна. Собирались обычно по вечерам. Для конспирации большевики-подпольщики и примыкавшие к ним матросы были разбиты на пятерки. Связь между ними осуществляла особая группа. Мы называли ее центральной пятеркой, хотя по численности она была больше остальных. По сути дела, это был подпольный комитет. Несмотря на мою партийную молодость, товарищи включили в состав этого органа и меня. Это было большим доверием, и я изо всех сил старался его оправдать.

Из каждой пятерки только один человек знал кого-либо из комитета. Такая организация обеспечивала довольно гибкое руководство, гарантировала от поголовного провала.

Нам было известно, что жандармское охранное отделение на каждом корабле имело своих людей, и поэтому держали ухо востро. Агенты-осведомители служили вместе с нами и ничем не выделялись из общей массы. На крупных кораблях с охранкой обычно был связан и кто-либо из офицеров. У нас на "Павле" таким жандармским прихвостнем был старший штурман Ланге. Этот человек, разумеется, скрывал свое истинное лицо не только от матросов, но и от командного состава: многие офицеры, даже из самых заядлых монархистов, брезгливо относились к таким типам.

Осторожный Ланге однажды допустил довольно грубый промах, благодаря которому нам и удалось его раскрыть. Штурмана подвел разорванный конверт, оставленный им в офицерском гальюне. На измятом клочке хорошо были видны фамилия Ланге и штамп жандармского управления.

Находка попала в руки вестового матроса, входившего в одну из наших пятерок. Он немедленно уведомил об этом своих товарищей, а связной сообщил в руководящую группу. Мы организовали наблюдение за штурманом и теми, с кем он чаще всего общался, надеясь выявить провокаторов. Однако сделать это нам не удалось. А в том, что агенты на линкоре есть, никто из нас не сомневался. Мы даже подозревали нескольких человек. Но прямых улик против них не было.

Подозрения наши, видимо, все же имели под собой почву: после Февральской революции матросы, которых мы держали на примете, внезапно исчезли с корабля - не иначе, как учуяли опасность и сбежали от расправы, знали, что, если их раскроют, пощады не будет. Каждый из них мог "нечаянно" свалиться в угольную яму или очутиться за бортом во время шторма. Такие случаи были. Я не раз слышал рассказ о том, как в 1912 году в том же Гельсингфорсе матрос Мокроусов, узнав, что один из его сослуживцев был связан с охранкой и выдал ей нескольких человек, своими руками задушил предателя во время ночной вахты. Сам он спасся от виселицы, бежав в Швецию. Впоследствии Мокроусов стал героем гражданской войны. О подвигах матроса-комбрига и партизанского командира ходили легенды.

Об осведомителях охранного отделения я говорю здесь подробно для того, чтобы нынешние читатели могли лучше представить себе тяжелую, а порой невыносимо трудную обстановку, в которой приходилось работать большевикам-подпольщикам на флоте. Малейшая неосторожность могла обойтись дорого. За три года до того, как я попал на линкор "Император Павел I", по доносу агентов охранки было схвачено двадцать девять человек. Девятерых царский суд за участие в подготовке вооруженного восстания приговорил к смерти. Лишь нарастание революции спасло их. Казнь была заменена каторгой. Остальные арестованные на "Павле" отбывали наказание в тюрьмах и арестантских ротах.

И все же, несмотря на тяжелые условия, мы активно работали среди моряков, вовлекая их в нашу организацию. Люди тянулись к нам, презирая опасность: ненависть против царского строя, против палочного режима на корабле была сильнее страха перед жандармами.

Матрос царского флота был существом полностью бесправным, и это ему давали почувствовать на каждом шагу, причем очень часто в самой издевательской форме. В Кронштадте, например, у входа в парк висела таблица с надписью: "Матросам и собакам вход воспрещен". Процветало рукоприкладство, хотя официально оно и запрещалось. Уже в первые дни службы я явился свидетелем отвратительной сцены. Грузили уголь. Мы таскали его в корзинах и тазах. Матрос Головач по ошибке схватил стоявшую возле камбуза какую-то посудину с картофельными очистками и высыпал их в угольную яму. Ничего страшного в этом не было - очистки сгорели бы в топке. Тем не менее мичман Батагов с бранью набросился на моряка и начал его бить. Головач был головы на две выше низкорослого Батагова, и тот подпрыгивал, чтобы ударить по лицу. Матрос стоял, опустив руки по швам, бледный, и еле сдерживал ярость. Мы молча смотрели на избиение, зная, что за резкое слово против офицера можно угодить под военный суд.

От офицеров не отставали и младшие командиры. Они еще чаще пускали в ход кулаки. Особенно отличался в этом главный боцман Белоконь. Однажды, подойдя к группе первогодков, сидевших на баке, он приказал им построиться. Те быстро выполнили приказание, ожидая, что скажет им главный боцман. А Белоконь подошел поближе и вдруг залепил увесистую оплеуху матросу Богомолову. Увидев, что остальные шарахнулись от него в сторону, боцман довольно захохотал. Таким образом он нередко забавлялся.

От нас требовали, чтобы мы всегда были подтянутыми и аккуратными, чтобы обмундирование было без единого пятнышка. А как обеспечить чистоту, начальство не задумывалось. Стиркой матросы занимались сами. Зимой - в кочегарной бане, летом - на верхней палубе. Тазов для этого не выдавали, стирать приходилось прямо под струей. Бывало, только развесишь бельишко сушить, а тут вывернется откуда-нибудь портовый буксир, обдаст его черным дымом - и начинай сначала.

Часто вахтенные матросы принимали на корабль мясные туши, при этом, конечно, пачкалось обмундирование. А перед обедом общий осмотр. Звучала дудка боцмана, раздавалась команда:

- Все на шканцы, построиться!..

Полуротный командир внимательно осматривал руки, одежду. У только что работавших на разгрузке на робах, понятно, были кровяные следы. "Провинившиеся" немедленно брались на карандаш, следовал приказ:

- Постирать, после обеда показать...

Как хочешь, так и выполняй его. Не выполнишь - поставят под винтовку.

Нелепостью было и то, что нам запрещали перешивать казенное обмундирование, даже если оно уродовало человека. Был у нас случай, когда одному матросу из нашей роты выдали брюки с перекошенным швом. В них его не пускали на берег. Насидевшись без увольнений, моряк выпросил запасные брюки у товарища и подогнал их под свой рост. Но и на этот раз его не пустили в город - теперь уже за нарушение запрета.

За недостачу казенных вещей матросов отправляли в военно-исправительную тюрьму на срок до двух месяцев, а за нарушение дисциплины - в дисциплинарный батальон, где вполне официально разрешалось пороть розгами.

Приходилось переносить и грубость, и издевательства, и побои. Некоторые пытались протестовать. Непокорных ставили под ружье, сажали в карцер, отправляли на фронт. Но и это не всегда сдерживало. Служил у нас в роте Василий Бурыкин - жилистый, сухощавый человек с ершистыми волосами и торчащими рыжими усами. По натуре он был правдолюбцем и мучительно переживал малейшую несправедливость. Бурыкин иногда высказывал офицерам не совсем приятные вещи, за что отсиживал в карцере, побывал в дисциплинарном батальоне. Случалось, что товарищи были вынуждены буквально хватать Василия за руки, чтобы уберечь его от беды. Помню, как-то вечером мы сидели в каземате, беседовали. У входа неожиданно возник шум. Оказалось, в темноте кто-то из матросов не успел уступить дорогу офицеру, и тот так толкнул моряка, что он упал. Видевший это Бурыкин выскочил из-за стола, выдернул металлический рычаг от пушки и бросился в коридор. Мы едва успели перехватить его.

Свирепые и унизительные флотские порядки, по мнению начальства, должны были "выбить дурь из матроса", держать его в страхе и повиновении. На деле же получалось наоборот. Люто ненавидевшие существовавший режим, моряки все больше озлоблялись, чутко воспринимали агитацию против власти и были готовы в любой момент выступить против угнетателей.

К осени 1915 года наша подпольная организация была уже довольно многочисленной. Нас беспокоило отсутствие связи с другими кораблями и базами. Мы понимали, что к восстанию надо готовиться сообща - один линкор погоды не сделает и в случае выступления может быть быстро изолирован. Поэтому старались найти пути для общения с другими подпольными организациями.

В это время произошел так называемый бунт на "Гангуте", всколыхнувший весь флот. "Гангут" был не чета нашему "Павлу". Вступивший в строй уже в дни войны, он по праву считался одним из сильнейших линейных кораблей в мире. Построили его по проекту талантливого русского судостроителя Бубнова вместе с тремя "близнецами" - "Полтавой", "Севастополем" и "Петропавловском". Каждый из них обладал большой скоростью, мощным вооружением и надежной броневой защитой. Эта могучая четверка, составлявшая 1-ю бригаду линкоров, была подлинной гордостью русского флота.

События на "Гангуте" развернулись неожиданно. В один из вечеров, когда с камбуза принесли ужин, часть команды не стала есть кашу, приготовленную из недоброкачественной крупы. Отказ от пищи был типичным выражением матросского протеста. Моряки собирались группами и в полный голос ругали начальство.

Их озлобление и повышенную нервозность можно было понять. Как раз в тот день на корабле производилась погрузка угля. По существующей на флоте традиции матросам после работы полагалось дополнительное питание. В этот же раз выдали обычную порцию каши, да к тому же прогорклой.

Надо сказать, что обстановка на линкоре и без того была накаленной. За несколько дней до вспышки на "Гангуте" были обнаружены революционные прокламации. В кубриках матросы говорили о бесчеловечном обращении с ними. К вечеру 19 октября было ясно, что недовольство экипажа вот-вот вырвется наружу. Большевики с "Гангута" понимали, что стихийное, неподготовленное выступление безоружных моряков будет потоплено в крови, и всеми силами старались сдержать страсти. Однако кое-где произошли столкновения с офицерами. Дело дошло до драки. Очень бурным было и объяснение со старшим офицером, которого командир специально прислал для переговоров. Но до вооруженного выступления дело не дошло. К ночи напряжение спало. И тем не менее власти объявили события на "Гангуте" бунтом. Десятки матросов были арестованы.

Следствие велось предвзято. Командование флота упирало на то, что произошел именно бунт. А за это в военное время полагались весьма строгие наказания, вплоть до смертной казни. Факты подтасовывались. Например, во время общего галдежа кто-то крикнул: "Бей баранов!" Старший офицер, являвшийся остзейским немцем и обладателем баронского титула, заявил следователю, что матросы призывали бить не баранов, а баронов. Изменение одной лишь буквы в слове придавало выкрику политическую окраску. Подобными натяжками изобиловало все состряпанное против гангутцев дело.

Нам, рядовым матросам, в то время не были, конечно, известны все обстоятельства событий на "Гангуте", а тем более ход следствия. Мы пользовались лишь слухами и, к сожалению, не всегда точными вестями "матросского телеграфа". Одно было ясно: готовится расправа над неповинными людьми. На флоте шло глухое брожение. Подпольный большевистский комитет на "Павле I" в эти дни особенно остро чувствовал, что отсутствие связей с другими кораблями резко ограничивает рамки партийной деятельности. События на "Гангуте" убедительно показали, что разрозненные выступления не только бесцельны, но даже опасны для общего дела, потому что позволяют властям расправиться с недовольными поодиночке. Это подстегнуло нас. С новой энергией мы начали искать контакты с другими большевистскими организациями. Наконец установили связь с ячейками на линейных кораблях "Петропавловск" и "Цесаревич". А вскоре нам неожиданно представился случай связаться с подпольщиками за пределами Гельсингфорса.

Произошло это при следующих обстоятельствах. В конце октября 1915 года "Павел I" направился в Кронштадт для ремонта и подготовки к зимней стоянке. Осенняя Балтика встретила нас неприветливо. Холодные волны одна за другой накатывались на корабль, пронизывающий сырой ветер свистел в снастях, выдувал последние остатки тепла из-под матросских бушлатов. И все же команда радовалась перемене обстановки, возможности побывать в другом городе.

В связи с этим походом возникли некоторые планы и у нас, подпольщиков. Наша центральная пятерка поручила каждому члену партии через знакомых и родных узнать что только можно о кронштадтских большевиках. Первым радостную весть принес нам матрос четвертой роты Василий Ломакин. На берегу он встретил своего двоюродного брата Федора, который тоже служил на флоте. Это была на редкость счастливая встреча - родственник Ломакина состоял в нелегальной организации и имел задание установить связь с нашим кораблем. Он сообщил, что на "Павел" придет представитель кронштадтского подполья.

Мы были несказанно рады этому. Кронштадтцы передали нам манифест Циммервальдской конференции и другие материалы. Из них мы впервые узнали об организации группы левых циммервальдцев и что присутствовавшие на конференции большевики во главе с В. И. Лениным хотя и голосовали за манифест, считая его первым шагом в борьбе против войны, вместе с тем отметили его недоговоренность. Стал известен нам и взгляд ленинцев на выход из войны: только превращение ее в войну гражданскую может дать демократический мир.

Полученные материалы легли в основу нашей агитационной работы. По поручению комитета наиболее подготовленные товарищи стали проводить с матросами беседы, разъясняя позицию ленинцев по вопросу о войне и мире. До ушей начальства, конечно, дошло, что моряки часто собираются группами и о чем-то говорят. Но что могло оно сделать? Лишь ускорить ремонт корабля и скорее уйти из Кронштадта?..

Наконец в один из вечеров Дмитриев и Марусев отозвали меня в сторонку и сообщили, что завтра на линкор придет представитель кронштадтской большевистской организации Иван Давыдович Сладков. Вести переговоры с ним поручалось мне. Товарищи предупредили, что Сладков явится под видом моего земляка и, следовательно, держать себя надо соответственно. Польщенный доверием, понимая всю важность этой встречи, я не мог заснуть до утра, беспокойно ворочался в своей подвесной койке.

Встреча состоялась точно в назначенный час. В каземат вошел бравый и подтянутый унтер-офицер в ловко пригнанной по фигуре шинели. Кончики его усов были лихо закручены кверху. Он поздоровался со всеми по-военному четко, а потом направился прямо ко мне, видимо уже зная, как должен выглядеть его "земляк".

- Ваня, дорогой! - крикнул я как можно радостнее. - Как ты нашел меня? Как там дома? Что родственники пишут?

- Да не спеши ты с вопросами, - остановил меня Марусев, - дай человеку шинель снять, чайком угости... а то накинулся... А мы, братва, айда по своим делам. Не будем мешать землякам, пусть поговорят, душу отведут...

Он удалил из каземата всех, и мы остались с гостем вдвоем. Унтер-офицер улыбался, видимо довольный тем, как ловко Марусев создал нам условия для разговора. Потом протянул мне руку:

- Ну, давай теперь как следует познакомимся, товарищ Ховрин!

Так я впервые встретился с Иваном Давыдовичем Сладковым - человеком большой и красивой судьбы, несгибаемым борцом за дело партии. Сладков был в это время одним из руководителей Главного судового коллектива РСДРП. К моменту нашей встречи судовой коллектив успел установить связь со многими кораблями и, по сути дела, являлся руководящим органом большевистского подполья на всем Балтийском флоте.

Иван Давыдович служил инструктором-указателем в Учебно-артиллерийском отряде, был у начальства на хорошем счету. Прекрасно знавший свое дело, исполнительный и подтянутый, он был в глазах командования примерным служакой, человеком, внушающим доверие. Никто из офицеров, конечно, не догадывался о другой стороне его жизни, о том, что он вступил в социал-демократическую партию еще до первой мировой войны.

Основная цель визита Сладкова на наш корабль состояла в том, чтобы договориться о способах связи в дальнейшем, когда "Павел" вернется в Гельсингфорс. Мы просидели с ним часа два. Для маскировки на столе стояли чайник и кружки. Но чаепитием нам некогда было заниматься - мы составляли шифр. Так, крейсер "Рюрик" условились называть Антоном, линейный корабль "Гангут" - Гаврилом, крейсер "Диану" - Дашей. Фраза "мама жива и здорова", например, обозначала, что в организации все обстоит благополучно. А такой вот текст письма, как "из дому пишут, что яровые уродились хорошо. Вчера во время увольнения на берег встретил земляка из соседней деревни. Зовут его Антон", нужно было понимать так: "подпольная работа дает хорошие результаты. Вчера установлена связь с товарищами с крейсера "Рюрик".

Шифр составили в двух экземплярах - один для Сладкова, другой для меня. Все черновики были тут же уничтожены. Сладков рассказал, что через несколько дней из Петрограда должны поступить прокламации, и обещал занести пачку к нам на корабль. В случае если к тому времени "Павел" уйдет, политические листовки будут доставлены в Гельсингфорс. Нам надо было подыскать надежного человека на линейном корабле "Цесаревич", который должен встать на ремонт в кронштадтском доке после нас. В этом помог Марусев. Оказалось, что на "Цесаревиче" служит его приятель - кочегар Ерохин. Марусев обещал договориться с ним обо всем. Сладков записал адреса Ерохина и мой. По правилам конспирации он должен был выучить их наизусть, а бумажку уничтожить. Но он почему-то не сделал этого. Такая небрежность впоследствии нам очень дорого обошлась...

В Кронштадте "Павел I" пробыл недолго. Все же в оставшиеся дни я успел побывать на подпольном собрании на берегу. Нашего представителя на него пригласил Глав-вый судовой коллектив. Собрание проходило в чайной, присутствовали на нем матросы и рабочие. Перед нами выступил товарищ из Петербургского комитета РСДРП. Он рассказал о положении в стране, подчеркнул, что для нас главное сейчас - копить силы, расширять организацию, быть в готовности в нужный час дружно выступить вместе с рабочими против царского самодержавия.

Там же, в чайной, я познакомился с представителем кронштадтского подполья Владимиром Михайловичем Зайцевым. Это был закаленный большевик и опытный конспиратор. Работу вел умно. Вплоть до Февральской революции ни жандармы, ни флотское начальство так и не заподозрили в нем большевистского организатора. У матросов Зайцев пользовался огромным авторитетом. Владимир Михайлович говорил мне о том, как важно создать в Гельсингфорсе разветвленное подполье.

Вернувшись в Гельсингфорс, "Павел I" занял свое привычное место на рейде, где ему предстояло простоять во льду очередную зиму. Внешне на корабле все было по-прежнему. Но это только внешне. Мы заметно активизировали свою работу среди команды. Кроме того, нам удалось наладить и укрепить связи с большевиками, служившими на других кораблях. Начинали уже подумывать о создании комитета, который руководил бы подпольем в масштабе всей военно-морской базы. В это время произошло событие, которое едва не закончилось трагически. В центре его оказался матрос Павел Ефимович Дыбенко. Высокий, плечистый, быстрый в движениях, он отличался шумным и общительным нравом. В выразительных его глазах всегда пряталась лукавая усмешка. Человек он был начитанный, за словом в карман не лез. Многие моряки тянулись к нему. По специальности Дыбенко был электриком, следил за исправностью электрических сетей. Имея доступ во все уголки корабля, он успел завести немало приятелей среди специалистов самых различных служб. Дыбенко смело и убедительно критиковал существовавшие порядки. Он мог бы стать прекрасным большевистским агитатором. Но нас смущало одно обстоятельство - уж слишком открыто выражал он свои мысли. Порой ругал царя и правительство со всеми его министрами даже в присутствии малознакомых людей. Бывало, даже вступал в споры с офицерами, в присутствии непроверенных людей позволял себе нелестно высказываться о командовании. Из-за этого мы воздерживались давать ему какие-либо поручения.

Однажды декабрьским вечером Дыбенко вернулся на корабль из увольнения очень возбужденным и начал собирать вокруг себя матросов. Через некоторое время ко мне прибежал взволнованный Марусев. С трудом переводя дыхание, он сказал:

- Срочно собирай центральную пятерку!

- А что случилось?

- Дыбенко агитирует матросов начать сегодня восстание...

От этой новости я чуть не сел на палубу. Звать команду к неподготовленному выступлению - значило бессмысленно подставить людей под пули, обречь восстание на неизбежное поражение. Я помчался по кубрикам, разыскал Дмитриева, Чистякова, Чайкова и других членов комитета. Мы подошли к группе, в центре которой находился Дыбенко. Он рассказывал, что побывал в "Карпатах" (так у нас называли скалистое место за городом, где обычно собирались матросы, желавшие быть подальше от глаз начальства). Дыбенко говорил, что в "Карпатах" состоялось собрание военных моряков. Оно постановило сегодняшней ночью подняться на всех кораблях и освободить ожидавших суда матросов с "Гангута".

Мы видели, что идея эта пришлась многим по душе. Даже отдельные члены нашей организации поддержали мысль о восстании. Эти горячие головы могли наломать немало дров. Некоторые из них предлагали не дожидаться ночи, а начать действовать немедленно. С большим трудом нам удалось унять разгоревшиеся страсти и уговорить матросов подождать, что скажут представители всех рот корабля. Созывать многолюдное собрание было по меньшей мере неосторожно. Однако в сложившейся ситуации мы скрепя сердце вынуждены были пойти на это.

Собраться договорились на броневой палубе. После отбоя пробирались туда с большой осторожностью, торопливо спускались в единственный люк. Когда пришли все, выделили товарищей, которые в случае опасности должны были предупредить нас, и собрание началось. Дыбенко изложил суть дела. В заключение сказал, что первым выступить предстоит экипажу нашего линкора. На вопросы, кто присутствовал на сходке в "Карпатах", Дыбенко не мог ответить толком. Разгорелись ожесточенные споры. Решить задачу было сложно. Если восстание на других кораблях в самом деле начнется, то мы не имели права остаться в стороне, обязаны были выступить вместе со всеми. Если же это была затея лишь группы не в меру горячих голов, то, поднявшись, мы подставим под удар сотни матросов, провалим с таким трудом налаженную организацию. Представители рот в конце концов поддержали точку зрения комитета - сейчас не выступать.

Расходились не спеша, по одному, по двое. Вышедший вслед за мной Дмитриев заметил:

- Больше такой неосторожности допускать нельзя! Стоило только одному шпику выследить нас и захлопнуть люк, как весь актив очутился бы в мышеловке.

Он был прав. Но, к счастью, все обошлось благополучно. Я думаю, что никто из матросов не заснул в ту тревожную ночь. Лежали молча, чутко прислушиваясь - не донесутся ли звуки выстрелов с соседних кораблей. Однако на рейде было спокойно.

Прошло утро, за ним день - никаких событий. Члены нашей организации, увольнявшиеся на берег, получили задание разузнать все, что возможно, о собрании, которое, по словам Дыбенко, происходило в "Карпатах". Выяснить ничего не удалось. На Дыбенко стали смотреть косо. Не знаю, как сложились бы наши отношения с ним дальше, но вскоре он был отчислен в батальон морской пехоты, направляемый на фронт.

Я вспоминаю об этом вовсе не для того, чтобы как-то опорочить человека, который впоследствии так много сделал для революции, стал одним из крупных военачальников Красной Армии. Мне и самому приходилось впоследствии работать с Дыбенко бок о бок, и действовали мы дружно. Скорее всего, тот случай был следствием нетерпеливости и горячности Дыбенко, который, не подумав как следует, решил своим вмешательством ускорить события, поднять матросов "Павла", а там, дескать, и весь флот поддержит... События тревожной ночи заставили нас еще острее почувствовать, как важно иметь надежную связь с другими кораблями базы. Вскоре нам удалось договориться с представителями нескольких команд. Решено было провести встречу и обсудить вопрос о совместных действиях. Комитет направил на нее Марусева и меня.

Собрались мы в маленьком уютном финском кафе на окраине города. Уселись за столиком, заказали кофе и булочки. Разговаривали вполголоса, так, чтобы наши слова не долетали до хозяина, находившегося в другой комнате. Все шло хорошо, пока в помещение не зашли двое незнакомцев. Увидев их, Марусев сразу же толкнул меня ногой под столом. Одного взгляда на непрошеных посетителей было достаточно, чтобы понять, с кем имеем дело. Не знаю отчего, но многие шпики охранного отделения были на одно лицо, и узнать их можно было в любой толпе. Котелки, которые они носили, воспринимались чуть ли не как часть формы. Вошедшие тоже были в котелках. Усевшись за столик возле двери, они стали бесцеремонно рассматривать моряков.

Не нужно было никакого сигнала. Все поняли, в чем дело, и начали по одному расходиться. Вышли на улицу и мы с Марусевым. Пройдя два квартала, заметили, что один из агентов прицепился к нам. Мы попытались от него отвязаться. Но он упорно преследовал нас. Возвращаться с этим хвостом в порт было нельзя. Марусев вспомнил, что он знает проходной двор. Дошли до него спокойным шагом, но, как только скрылись за воротами, пустились бежать во весь дух. Выскочив на соседнюю улицу, увидели неподалеку фотосалон, юркнули в него. Сухонький и разговорчивый фотограф тотчас занялся нами. Он стал расспрашивать, какие снимки нам нужны, предложил посмотреть образцы. Мы с удовольствием занялись этим: спешить все равно было некуда, чем дольше пробудем в фотографии, тем больше шансов, что шпик потеряет наш след, если только не догадается заглянуть сюда.

Нам повезло. Агент охранки не обнаружил нас. Мы благополучно вернулись на корабль.

В эти дни в городе появился новый человек по фамилии Брендин. Он приехал из Кронштадта и устроился работать в Гельсингфорсе на ремонтном заводе. Прежде он служил на крейсере "Россия" унтер-офицером, но был уволен по болезни. Брендин привез нам весточку от большевиков Кронштадта. Он разыскал Марусева и попросил, чтобы кто-нибудь из нашей организации пришел к нему на берег. Члены подпольного комитета на "Павле" обрадовались, надеясь, что посланец привез нам необходимую литературу и инструкции. Встретиться с Брендиным поручили Дмитриеву и Марусеву.

Но наши товарищи вернулись разочарованными. Приехавший рассказал им, что его послал в Гельсингфорс Тимофей Ульянцев. Имя это нам не было известно. Только впоследствии мы узнали, что он являлся одним из руководителей Главного судового коллектива РСДРП. Ульянцев дал Брендину наши адреса да еще письмо к одному мастеру с ремонтного завода с просьбой поселить приехавшего. Никаких конкретных поручений Брендин не имел.

С нетерпением ждали подпольщики, когда же наконец прибудет из Кронштадта "Цесаревич". Ведь Сладков обещал нам прислать прокламации с кочегаром Ерохиным. Наконец корабль пришел, но от Ерохина не было ни слуху ни духу. Членам комитета это показалось подозрительным.

Вскоре до нас дошли сведения о решении суда по делу матросов с "Гангута". Из тридцати четырех человек было оправдано восемь. Двадцать четыре - приговорены к различным срокам каторжных работ, двое - к расстрелу. Командующий Балтийским флотом, опасаясь новых волнений, приказал смертную казнь заменить каторгой. Но и этот приговор военно-морского суда был чудовищно жесток. На долю двадцати шести матросов пришлось в общей сложности 256 лет каторжных работ. И это лишь за протест против плохой пищи и грубого обращения офицеров!

Я, как и мои товарищи, глубоко переживал судьбу гангутцев. Тогда мне и в голову не приходило, что сам в любой момент могу очутиться в таком же положении. Никто из нашей организации в те дни не подозревал, что в руках охранки уже есть ниточка, которая тянулась к нам...

28 декабря вечером, уже после отбоя, я лежал в койке и читал книгу. Другие матросы укладывались спать. Неожиданно в каземат вошел наш ротный командир мичман Князев в сопровождении фельдфебеля. В визите командира не было ничего необычного. Он обязан был время от времени посещать нас, смотреть за порядком. Но то, что вместе с ним был фельдфебель, сразу насторожило. Пришедшие подошли к старшине Веремчуку и что-то тихо у него спросили. Мне показалось, что была произнесена моя фамилия. Я быстро отложил книжку и притворился спящим. Мичман Князев вышел, а фельдфебель, приблизившись к моей койке, потряс меня за плечо.

- Одевайся! - приказал он.

Натягивая робу, я лихорадочно думал: "Что могло случиться?" Провожаемый молчаливыми взглядами товарищей, вышел вслед за фельдфебелем из помещения. Он направился к матросским рундукам. Похоже было, что сейчас начнется обыск. Тут я вспомнил, что у меня на одном кольце с другими ключами и ключ от нашей подпольной библиотеки. Хорошо, что спохватился вовремя. Когда спускались по трапу, мне удалось незаметно отцепить ключ от фанерного ящика и засунуть его в сапог. Подойдя к рундукам, фельдфебель спросил, какой из них мой, и потребовал открыть. Я повиновался. Среди вещей ничего крамольного не оказалось. Фельдфебель забрал только письма из дому и несколько старых журналов. По возвращении в каземат он приставил ко мне матроса, объявив, что это мой выводной и без него я не могу никуда выйти. А выводному велел никого не подпускать ко мне. Но как только фельдфебель ушёл, меня сразу же окружили товарищи и начали спрашивать, в чем дело. А я и сам ничего не знал. Кто-то из подпольщиков тихо спросил, не приходилось ли мне в последнее время разговаривать с кем-нибудь из посторонних. Я отрицательно покачал головой.

Не прошло и часа, как фельдфебель появился вновь.

- Забрать койку, - сказал он.

Это означало, что меня отправляют в судовой карцер.

В нем я пробыл двое суток, безуспешно гадая: за что могли меня посадить, в чем проявил неосторожность? Держали в полной изоляции и никуда не вызывали. Лишь мельком удалось увидеть Марусева. Он воспользовался тем, что помещенным в карцер приносили пищу матросы их же роты. Передавая миску, он шепотом спросил:

- За что?..

Я развел руками. Обеспокоенный Марусев забрал грязную посуду и ушел. Глядя на уходившего товарища, я не знал, что вновь встречу его только после Февральской революции...

В тот же вечер под конвоем двух матросов и одного унтер-офицера меня сняли с корабля и пешим порядком отправили на гарнизонную гауптвахту.

По тюрьмам

Одиночка... До сих пор это слово вызывает у меня неприятное ощущение, напоминая о днях, проведенных в тюрьме. Подолгу не слышать человеческого голоса, не иметь ни малейшего понятия о том, что делается за глухими стенами, быть заживо похороненным в каменном мешке - что может быть ужаснее?

Впоследствии я читал об узниках, проведших в одиночном заключении по многу лет. Мне трудно представить себе это. Даже один месяц в таких условиях показался мне вечностью. Я сидел, не зная, за что арестован. Тридцать дней - достаточно большой срок, чтобы вспомнить мельчайшие подробности своей жизни на корабле. Но ничего такого, что могло бы меня выдать как подпольщика, я вроде не допустил. Оставалось только одно ждать. Рано или поздно должны же вызвать на допрос. Тогда можно будет понять, по какому делу привлекаюсь...

Наконец настал день, когда меня отвели в жандармское отделение Гельсингфорса. Однако в этот раз никто никаких вопросов мне не задавал. Я был поставлен перед фотоаппаратом и запечатлен в двух видах. Затем мои пальцы вымазали черной краской и сняли с них отпечатки. После этой процедуры я окончательно утвердился в мысли, что попал в разряд государственных преступников.

Возвращенный в опостылевшую одиночку, я стал было опять гадать, за что схвачен, но потом махнул рукой. Тревожила лишь судьба товарищей: как они там? Не раскрыта ли наша организация?

На этот раз размышлять пришлось не слишком долго. Утром меня снова доставили в жандармское отделение, теперь уже в сопровождении двух конвоиров с обнаженными шашками.

В приемной меня посадили на стул. Проходили час за часом, а мною никто не интересовался. Видимо, столь долгое ожидание входило в систему "психологической обработки". Когда прошло часа четыре, меня ввели в большую комнату. В ней за столом, склонившись над бумагами, сидел генерал. Шевелюра и усы у него были почти совсем седыми. Он молча что-то писал, а я молча стоял у двери. Так прошло еще минут десять. Потом генерал приказал подойти поближе, но головы так и не поднял. Я приблизился, и опять наступила долгая пауза. Наконец генерал отложил ручку в сторону, откинулся на спинку кресла и взглянул мне в глаза. Последовавшие вопросы были самыми обычными, что называется, протокольными - где родился, кто родители, где они работают и живут. Потом генерал откашлялся и уже другим тоном сказал:

- Ты находишься на военной службе, да еще во время войны. А между тем вступил в преступную организацию, ставящую целью свергнуть государя и правительство. Надеюсь, что ты и сам хорошо понимаешь, какой карой это тебе грозит. Предупреждаю: в создавшихся условиях одно лишь чистосердечное признание своей вины, полное раскаяние и раскрытие всего, что неизвестно еще правосудию, - только лишь это может дать надежду на помилование и избежание строжайшей кары...

Слушая эти слова, я подумал: что-то случилось в Кронштадте. Решил отрицать все подряд, а там будь что будет.

- Ну-с, понял, что я тебе сказал? - спросил генерал после внушительной паузы.

Вытянув руки по швам и выпятив грудь, я гаркнул:

- Не могу знать!

Генерал поморщился, забарабанил пальцами по столу.

- Вот что, братец, оставь эти штуки, не на палубе находишься. Скажи-ка, знаешь ли ты эту личность?

Он протянул фотографию, и я увидел совершенно незнакомое лицо, а посему вполне чистосердечно ответил, что не знаю этого человека. Генерал начал показывать другие фотографии. Все это были незнакомые люди. И вдруг на одной узнал своего кронштадтского знакомого Ивана Давыдовича Сладкова одного из главных руководителей матросского подполья. Не знаю, удалось ли мне скрыть волнение. Во всяком случае, генерал начал на меня наседать вовсю.

- Да ты припомни, припомни, - настаивал он, - этого ты наверняка должен знать. Встречался же с ним?

- Не могу знать! - стоял я на своем, твердо решив придерживаться намеченной линии.

- Должен ты помнить этого человека, обязательно должен...

- Не могу знать!

- Ну что ты, как попугай, заладил "не могу знать"! Я же предупреждал, что только признание может облегчить твою участь. Это тебе ясно?

- Не могу знать!

Наверное, жандарму надоело мое упрямство. Вынув из отдельной папки листок бумаги, он сунул его мне под нос. Я увидел переписанный четким почерком шифр, составленный вместе со Сладковым во время стоянки в Кронштадте, а сбоку, на поле, адрес: "Действующий флот, линейный корабль "Император Павел I", .2-я рота, Николаю Александровичу Ховрину". Все честь по чести, и даже имя, отчество полностью. Деваться было некуда, но и терять, собственно, тоже нечего, а потому я сказал снова:

- Не могу знать!

Тогда генерал показал изъятый из моих вещей цифровой шифр, написанный моей собственной рукой. Это надо было как-то объяснить. Я придумал историю, которая мне показалась убедительной. Дело обстояло якобы так, что в Ревеле я встретился с незнакомым человеком по имени Василий, который научил меня от скуки коротать время за составлением цифровых записей. Этот незнакомец как будто сидел в тюрьме, а по какому делу - не знаю. Где он находится в настоящее время, тоже не ведаю.

- Ну, допустим, что все это так и было, - сказал жандарм. - Но каким же образом мог очутиться твой адрес в Кронштадте у подследственного Сладкова?

- Не могу знать!

- Но Сладкова ты уж знаешь...

- Не могу знать!

Генерал наконец вышел из себя. Он стал кричать, обзывать меня идиотом, стучать кулаком по столу. Я только глупо таращил глаза и продолжал твердить свое. Жандарм умолк и озадаченно посмотрел на меня. Может быть, у него мелькнула мысль - не имеет ли он дело со случайным человеком. По крайней мере я на это надеялся. Генерал прекратил допрос. Так состоялось мое первое знакомство с жандармским генерал-майором Поповым.

Теперь кое-что прояснилось: очевидно, Сладкова арестовали и при обыске нашли шифр с моим адресом. Возможно также, что схвачены и другие участники подполья, которых я не знал, но которые, по-видимому, были как-то связаны со Сладковым. Все это наводило на тревожные размышления. Утешало одно: на "Павле I" Сладков имел связь только со мной и, судя по всему, охранка еще не нащупала нашей корабельной организации. Конечно, жандармы постараются кое-что выведать у меня. Так что пало держаться...

Мои думы прервал лязг засова. Дверь распахнулась, и в камеру втолкнули незнакомого матроса. Когда мы остались вдвоем, я стал расспрашивать его, за какие грехи он сюда попал. Вновь прибывший ответил, что служит на линейном корабле "Петропавловск", а посадили его за то, что переодевался в штатский костюм. Говоря об этом, он многозначительно добавил, что причина ареста может быть и другая. Помня о возможной провокации, я перевел разговор на другую тему. А несколько часов спустя меня предупредили. В общей уборной один из арестованных успел шепнуть, что соседа ко мне подсадили специально.

Вернувшись в камеру, я буквально впился глазами в "моряка". На моем лице, видимо, довольно ясно отразились овладевшие мною чувства. Сосед съежился и отошел в дальний угол. Наверное, человек поопытнее и повыдержаннее не показал бы и виду, что заподозрил что-то неладное, но я не сумел сдержаться и начал задирать провокатора. Он еще больше сник, стушевался, глаза его растерянно забегали по сторонам. Это меня подогрело. Я двинулся на него, прижал к стене и сказал зловеще:

- Вот что, сукин сын: мне терять нечего... Этой же ночью я тебя прикончу!

Агент бросился к двери и, как сумасшедший, стал барабанить в нее кулаками и вопить, чтобы его отсюда перевели. Просьбу его уважили довольно быстро, и я снова остался один. А дня через два меня по этапу отправили в Кронштадт и поместили в военно-морскую следственную тюрьму. По пути наведались в кронштадтское жандармское отделение, где меня еще раз сфотографировали, измерили уши и голову, определили цвет глаз.

В военно-морской следственной тюрьме (во времена парусного флота в этой каменной постройке, обнесенной земляным валом, размещался склад боеприпасов) было пять больших камер. Четыре из них были общими, в каждой из которых могло поместиться до пятидесяти арестованных. Пятая - разделена на двенадцать узких "пеналов" длиной два и шириной полтора метра. Эти клетушки - по шести с каждой стороны - выходили в коридорчик, где круглосуточно дежурили часовые. Двери "пеналов" запирались одним ключом. Хранился он у боцмана тюрьмы. Кроме того, все это помещение запиралось еще и снаружи.

В один из таких "пеналов" попал и я. Он не имел окна и был очень тесен. Электрический свет проникал в этот каменный мешок из коридора через зарешеченный вырез в двери, на которую с моим появлением навесили дополнительный замок.

Начальником военно-морской следственной тюрьмы был в то время подполковник Вандяев. Когда меня привели впервые, он долго читал сопроводительные бумаги. Это был довольно плотный краснолицый пожилой человек. За спиной его висели иконы, лампадка. Прочитав мои бумаги, он аккуратно сложил их, вышел из-за стола и, заложив руки за спину, спросил:

- Заповеди тюремные знаешь?

- Никак нет!

- Ну и дурак. Слушай и запоминай. Заповедь первая: клопов на стенке не дави. Заповедь вторая: начальство не гневи.

На этом и закончилось наше первое знакомство. В дальнейшем мне еще не раз пришлось встречаться с этим человеком и узнать его поближе. Вандяев был прежде просто матросом. Потом выслужился и очень дорожил своим званием и местом. Второй заповедью он и сам неукоснительно руководствовался в своей жизни, стараясь никогда не вызывать недовольства начальства. Когда ему доводилось встречаться со старшими по чину, он отдавал им честь не хуже строевого матроса. Если звонил по телефону главный командир кронштадтского порта Вирен, Вандяев разговаривал с ним только стоя. А если был в фуражке, то прикладывал руку к козырьку. Конечно, он знал, что начальник не мог этого видеть. Расчет служаки был прост: рано или поздно о его подобострастии Вирену расскажут. Авось учтется при случае...

Заключенных Вандяев не притеснял, на нарушения тюремного режима смотрел сквозь пальцы. Я убедился в этом в первую же ночь. Когда начал было уже засыпать, вдруг услышал какую-то возню у двери. Пулей сорвался со своей деревянной полки и приник к крохотному окошку. Выводной пытался открыть замок. Увидев меня, он сделал предостерегающий жест. Я не знал, что и думать... Но вот дверь распахнулась, и передо мной возник улыбающийся Сладков. Чего-чего, а такой встречи я, конечно, не ожидал. Оказалось, Иван Давыдович - мой сосед. Сидит уже давно. Здесь же находился и Ерохин с "Цесаревича", которого мы столь тщетно ожидали в Гельсингфорсе. Я затащил Сладкова к себе. Скоро пришел и Ерохин. На мой вопрос, как это им удалось договориться с охраной, они ответили, что матросы из караульной команды, когда начальство покидает тюрьму, разрешают заключенным видеться друг с другом.

Разговаривали мы почти до утра. Из слов товарищей узнал все, что произошло с ними после того, как "Павел I" покинул Кронштадт. Сладков, получив обещанные прокламации из Петрограда, как мы и уславливались, отнес пачку Ерохину на линкор "Цесаревич". Тот спрятал листки, попросив принести еще. На другой день Сладков, сказавшись нездоровым, не пошел проводить занятия с матросами, а, нагрузившись листовками, отправился в док. Уйти ему было просто, потому что, как инструктор, он имел постоянный увольнительный билет. Сладков не подозревал, что за ним уже следили. Поднявшись на корабль, он обратился к вахтенному офицеру и спросил, нельзя ли ему повидать земляка. Тот приказал Сладкову пройти в рубку, а сам направил посыльного за старшим офицером корабля. Иван Давыдович понял, что дело неладно. Но деваться было некуда. Появившийся старший офицер, видимо, уже знал что-то о Сладкове. Грубо ругаясь, он начал обыскивать Ивана Давыдовича и вскоре вытащил у него из-под поясного ремня пачку политических листков.

Ерохин в это время в кочегарной бане стирал белье. Его вызвали и заставили открыть рундук. В нем нашли прокламации. Обоих подпольщиков отправили на пристань, где их уже ждала машина жандармского отделения.

Сладков рассказал также, что арестованы еще два члена подпольной организации - Кузнецов-Ломакин и Филимонов. Оба они содержатся в этой же тюрьме, но в другом помещении. До остальных охранка пока как будто не добралась. Сказать точнее он не мог - давно не было вестей с воли.

Сладкова и Ерохина допрашивали уже несколько раз. Им тоже показывали фотографии. Иван Давыдович знал почти всех, но, конечно, никого не признал.

Я спросил у Сладкова, каким образом попал в руки жандармов наш шифр, да к тому же с моим адресом. Он нахмурился, опустил голову.

- Моя вина, - сказал он глухо. - Надо было выучить наизусть, а бумажку уничтожить... Пытался я на допросе выгородить тебя, придумал историю. Не поверили...

Безусловно, Сладков допустил вопиющую небрежность. Однако сердиться на него я не мог. Мы договорились, как дальше держаться на допросах, и разошлись.

Порядок в военно-морской следственной тюрьме был своеобразный. Спали здесь в основном не ночью, а днем. Ночью же заключенные навещали друг друга, в общих камерах резались в карты и даже пили неизвестно как добытую водку. Караульная команда, несшая службу внутри тюрьмы, не препятствовала этому. Снаружи тюрьму охраняли солдаты кронштадтского гарнизона, которые к тюремным делам не имели никакого отношения.

Но однажды один из дежурных офицеров при коменданте после проверки внешнего караула ненароком заглянул в окно общей камеры. Зрелище, представшее перед ним, потрясло его. В камере шло лихое веселье чуть ли не с плясками. Ничего не понимая, прапорщик начал стучать по решетке. На него долго никто не обращал внимания. Наконец к окну подошел матрос. Увидев офицера в армейской форме, он с минуту подумал, потом снял штаны и прижал к стеклу ту часть тела, которую обычно деликатно называют местом пониже спины. Прапорщика чуть удар не хватил. Несмотря на позднее время, он помчался к начальнику тюрьмы. Вандяев не любил, когда кто-то совал нос, куда ему не положено, и, видимо, решил проучить молодого прапорщика. Согласившись, что случай этот вопиющий и его ни в коем случае нельзя оставить без внимания, он сказал, что заняться этим инцидентом лучше с утра. После завтрака Вандяев привел жалобщика в камеру и приказал арестованным построиться. Боцман из караульной команды доложил, сколько людей в наличии и что ночью никаких происшествий не было.

- Врешь небось! - строго сказал начальник тюрьмы. - Вот его благородие говорит, что было.

Заложив за спину руки, он не спеша прошелся вдоль строя заключенных матросов.

- Что же это вы, охальники, делаете? Разве мыслимо показывать чужому человеку голую задницу, да еще офицеру? А ну, признавайтесь, кто это сделал?,

В ответ - молчание. Тогда Вандяев еще раз изложил суть дела. Из рядов послышалось хихиканье. Прапорщик покрылся багровыми пятнами. Вандяев повернулся к нему и с сожалением произнес:

- Не сознаются, подлецы... Может быть, вы в лицо... или еще как узнаете?

Раздался взрыв смеха. Однако Вандяев и бровью не повел. На полном серьезе он уговаривал прапорщика, чтобы он постарался узнать обидчика.

Офицер понял, что над ним откровенно издеваются. Трясясь от негодования, он поспешно удалился.

Однажды в тюрьме поднялся невообразимый переполох. И арестованные из общих камер, и матросы караульной команды начали авральным порядком наводить чистоту: мыли, скребли, подметали каждый уголок. В нашем карцере тоже чистили все, даже то, что не поддается чистке... Я не мог сообразить, в чем дело. Кто-то шепнул, что ждут самого адмирала Вирена - главного командира порта и военного губернатора Кронштадта. Этого человека боялись. Это был монархист, до фанатизма преданный царской фамилии. Назначенный в Кронштадт как начальник, способный искоренить "крамолу", он ввел в крепости суровейший режим. К нижним чинам Вирен придирался особенно беспощадно. Он всегда находил предлог, чтобы наказать матроса. Иногда доходил до того, что заставлял моряков прямо на улице расстегивать брюки, и смотрел, есть ли на белье казенная метка. Поэтому, завидев адмиральскую пролетку, нижние чины бросались куда глаза глядят. Вирена люто ненавидели. Впоследствии царскому сатрапу дорого обошлась его свирепость.

Прослышав о том, что во вверенной ему тюрьме содержатся важные государственные преступники (так именовала нас охранка), Вирен пожелал самолично взглянуть на бунтовщиков. К его приезду все внутри сверкало чистотой не хуже, чем на палубе боевого корабля. Охрана тоже выглядела так, что хоть на парад.

Меня приезд адмирала волновал мало. Правда, любопытно было увидеть человека, о котором так много говорили. Вскоре он появился. Моя клетушка располагалась ближе всех к входу. Очевидно, поэтому Вирен и начал с нее. Вандяев зычным голосом приказал мне встать возле двери. Я повиновался. Через окошко были видны лишь шея и грудь адмирала, увешенная орденами. Мне велели развязать тесемки на воротнике форменной рубахи. Я выполнил это требование. Адмирал интересовался, есть ли у меня на шее крест. Крест у меня был. Носил я его по двум причинам. Во-первых, мать взяла с меня клятву, что я не сниму его за все время военной службы, а во-вторых, он нужен был мне для маскировки.

Вирен озадаченно помолчал, потом громко сказал:

- Другой и два наденет!

Возле камеры Ерохина он не стал задерживаться, возможно, потому, что матрос служил на корабле, не приписанном к Кронштадтской базе. Зато, увидев Сладкова, разошелся вовсю: топал ногами, кричал на всю тюрьму, что это позор для флота, когда унтер-офицер выступает против отечества. Я уверен, что, будь у Вирена на то право, он, не задумываясь, повесил бы нас в назидание другим. Пока же адмирал довольствовался криком. К счастью, он вскоре уехал.

22 февраля 1916 года (это было через несколько дней после визита Вирена) Сладкову, Ерохину и мне надели наручники. А некоторое время спустя вывели за ворота тюрьмы. Сначала мы думали, что идем к пристани, но оказалось - на Павловскую, в казарму учебно-минного отряда. Там нас посадили в карцер.

Когда конвойные удалились, к окошку стали подходить матросы и спрашивать, не нужно ли нам чего. В щель под дверью они просовывали разную снедь. Это сочувствие к нам растрогало даже сурового Сладкова.

- Легче дышится, когда знаешь, что на свободе остались друзья и соратники, - задумчиво сказал он.

Матросская солидарность вызвала в нас прилив новых сил, зарядила бодростью.

Только одну ночь провели мы на Павловской улице. Утром отправились к Петроградским воротам, где формировались этапы. Здесь произошел небольшой инцидент. Начальник конвоя - унтер-офицер - отказался принять нас в наручниках, ссылаясь на устав, по которому нижние чины, неразжалованные и носящие форму, не должны заковываться. Наши охранники вступили с ним в спор. Однако унтер-офицер был непреклонен. Начались переговоры по телефону с Вандяевым. В конце концов пришел боцман из тюремной караульной команды и снял наручники. Мы были от души благодарны начальнику конвоя. Как хорошо, что он назубок знал воинские уставы!..

Из Кронштадта в Ораниенбаум этап двинулся по льду. Там сели в арестантский вагон. Отправления прождали несколько часов. Наконец поезд тронулся. 41 хотя уже стемнело, нам удалось определить, что едем мы в Петроград.

На Балтийский вокзал прибыли поздно вечером. Арестованных несколько раз пересчитали, а потом долго вели по улицам вдоль Обводного канала. На ночлег разместили в Пересыльной тюрьме, всех в одной камере.

Название тюрьмы было в известной мере условным. Здесь сидело немало людей, приговоренных к бессрочным каторжным работам. Проходили годы, а они все дожидались пересылки и уготованных им работ. С нами, однако, этого не случилось. Ни свет ни заря нас подняли, в кабинете начальника устроили беглый опрос, затем, сформировав группу человек в двадцать пять, куда-то погнали. Невыспавшиеся, мы устало шагали по темным улицам огромного города, таща с собой пожитки, завернутые в одеяла.

Первую остановку сделали в тюрьме предварительного заключения. Здесь от группы отделили нескольких человек. Оставшиеся проследовали на Выборгскую сторону к "Крестам". И там кого-то оставили. Так от тюрьмы к тюрьме таял наш этап, пока в нем не остались Сладков, Ерохин и я. Конвой же был в прежнем составе. Редкие ночные прохожие с изумлением смотрели на странную процессию - трех исхудавших матросов сопровождали десять солдат с обнаженными шашками.

На какой-то малолюдной улице Петроградской стороны незнакомая женщина неожиданно бросилась к нам. Конвойные не успели опомниться, как она сунула мне в руку какую-то бумажку и убежала. У меня взволнованно забилось сердце: наверно, друзья с воли что-то сообщают нам. Когда тревога среди охраны улеглась, я осторожно разжал кулак. В нем оказалась не записка, а трехрублевая купюра...

Мы продолжали шагать. Все известные нам тюрьмы Петрограда уже обойдены. Оставалась одна, о которой не хотелось думать. Однако вскоре именно она и предстала перед нашими взорами. Это была Петропавловская крепость, куда самодержавие отправляло самых опасных своих врагов. Высокой же чести мы удостоились!

Миновали тяжелые железные ворота, прошли по булыжной мостовой мимо собора и очутились перед двухэтажной постройкой. Здесь наше внимание привлекла одна деталь. К подъезду дома было приделано решетчатое сооружение - нечто вроде железной клетки, запертой снаружи на замок. Чтобы войти в здание, нужно было сначала проникнуть внутрь этой клетки, в которой стоял часовой с винтовкой. Такого мы еще не видели...

Сладков лишь покачал головой. Ерохин мрачно процедил:

- Одним словом - Петропавловка...

Как только мы вступили в нее, нас разъединили.

Вскоре меня втолкнули в какую-то комнату и приказали раздеться догола. Все вещи собрали и унесли. Взамен выдали белье, грубые туфли и суконный халат. Обрядив таким образом, меня отвели в одиночку и закрыли снаружи на засов.

Камера была довольно просторной - десять шагов в длину и пять в ширину. Потолок высокий, сводчатый. Почти посредине, поперек, - железная кровать, намертво вделанная в пол и стену. Возле нее на кронштейнах полочка, выполнявшая роль стола. Чуть выше, в стене, - электрическая лампочка, несколько в стороне - вторая, послабее. Та, что поярче, включалась вечером и утром на определенное время. Другая же горела всю ночь, чтобы из коридора можно было видеть, чем занимается заключенный. Включались и выключались они в коридоре. В углу камеры, у стены, где дверь, - унитаз и умывальник. Вот и вся обстановка.

Окно камеры с толстой решеткой находилось высоко, сквозь него виднелся лишь маленький кусочек неба. Ни стула, ни табуретки не было. Дверь массивная, с глазком и форточкой, через которую подавали пищу. Глазок застеклен, с заслонкой снаружи. Открывалась она всегда внезапно - в коридоре лежали половики, а надзиратели носили мягкую обувь, их шаги не были слышны.

Меня это око страшно раздражало. Когда в него кто-то смотрел, у меня было чувство, будто мое тело протыкают шилом. Угнетала также мертвая тишина. А шуметь и разговаривать запрещалось категорически. Еду подавали молча, на прогулку выводили молча, в баню вели молча. Это тоже действовало на психику, и иногда хотелось кричать в полный голос.

В первый день пребывания в камере меня поразил ее резонанс. Стукнешь миской по столу - и отзвук долго не замирает. Удивленный этим эффектом, я попробовал запеть. Тотчас же открылась форточка, и мрачный голос из-за двери произнес:

- Петь не разрешается!

Я умолк, походил немного и начал насвистывать. Форточка вновь открылась, и тот же голос напомнил:

- Свистеть не разрешается!

Затем надзиратель протянул мне тоненькую книжицу в синем переплете. Это была инструкция. Из нее я узнал, что можно делать заключенному, а чего нельзя. За нарушение режима полагались различные наказания, вплоть до строгого карцера. Делать нечего, надо подчиняться.

Режим Петропавловки был таким, что заключенный постоянно чувствовал одиночество, днем и ночью находился под пристальным взглядом. На прогулку (очень короткую - всего полчаса) выводили только по одному. Надзиратель приносил шинель, фуражку, брюки и сапоги, присутствовал при одевании и выводил во внутренний дворик. Там полагалось шагать по кругу. От подъезда следил за заключенным крепостной солдат, а с другой стороны вышагивал жандарм.

Раз в две недели водили в баню, находившуюся тут же, во дворе. Два конвоира оставались в раздевалке, а двое других дежурили внутри, как бы выполняя роль банщиков. Они не разрешали заключенному самому наливать воду в тазик, если надо, помогали тереть спину. И все это без единого слова.

Заключенному не давали в руки ничего, что могло бы в какой-то степени послужить оружием. Нужно, скажем, остричь ногти - приходил надзиратель с ножничками и выполнял эту нехитрую процедуру. Он же пришивал и отлетевшую пуговицу. Полотенце выдавали утром и отбирали перед сном.

Питание было скудное. Утром давали кипяток и заварку, ломоть белого хлеба. На обед приносили жиденький суп, а на второе чаще всего кашу. На ужин опять же каша и толченая картошка...

В гнетущей обстановке Петропавловской крепости было одно светлое пятно - заключенным разрешалось читать книги из тюремной библиотеки. Запас литературы в ней был весьма большой. Процедура получения ее была такая. В камеру передавались список литературы и грифельная доска. На ней надо было написать названия интересующих произведений и молча возвратить надзирателю.

Прежде мне некогда было особенно читать. Теперь это стало моей единственной утехой. Я буквально набросился на русскую классику, проштудировал многотомную историю России Соловьева.

Иногда, начитавшись, забирался под жесткое тюремное одеяло и подолгу не мог уснуть. Думал о воле, о родных, о товарищах с корабля. Что и как у них? Все ли на местах? Размышлял и о предстоящем суде. Надежды на благоприятный исход не было. Если уж упекли в Петропавловку, - значит, дело серьезное. Недаром, видно, жандармский генерал пугал на допросе виселицей... Мне не совсем было ясно, почему меня, молодого матроса и довольно неопытного подпольщика, поместили в тюрьму, в которой содержались самые опасные враги самодержавия. За что мне такое отличие? Ведь если смотреть на вещи объективно, то я ничего особенного сделать не успел. Неужели матрос 2-й статьи Николай Ховрин представляет столь серьезную опасность для царизма? Сказать по правде, я даже загордился на какое-то время. Но постепенно все же понял, что дело вовсе не во мне лично, не в Ерохине и Сладкове. Сами по себе мы не представляли никакой опасности для существующего строя. Царизм, несомненно, пугала наша принадлежность к партии большевиков. Правительство не без оснований опасалось, что большевики могут повернуть за собой рабочих и крестьян, одетых в солдатские и матросские шинели. И если это произойдет, то самодержавию - конец. Я и мои товарищи были страшны властям, потому что они видели в нас частичку организованной силы, подрывавшей армию изнутри,

Дни в заключении были однообразны и до мелочей похожи один на другой. Лишь изредка они нарушались чем-либо необычным. Однажды ко мне в камеру пожаловал начальник тюрьмы, заявивший, что в его обязанности входит опрашивать заключенных, желают ли они говеть, исповедоваться и причащаться. Я подумал: если соглашусь, то смогу увидеться с Ерохиным и Сладковым в церкви. Там сумеем как-нибудь перекинуться словечком.

- Желаю и говеть, и причащаться, - ответил я.

Однако мой расчет на встречу с товарищами не оправдался. Вместо церкви меня отвели в одну из соседних камер. Она была точной копией моей. Разница состояла лишь в том, что кровать и унитаз были закрыты простынями, а к стене прислонен складной иконостас. Старенький священник елейным голоском стал расспрашивать меня о совершенных грехах. Я вяло отвечал, что уже долго сижу в заключении и грешить не имел возможности. А в душе корил себя за то, что свалял дурака. Однако сразу уйти считал неудобным.

Помолчав немного, попик подвел меня к окну и, указывая на голубой квадрат, сочувственно спросил:

- На волю-то хочется, а?

- Еще как, батюшка! - в тон ему ответил я.

- Так ты скажи мне, за что тебя жандармы арестовали, покайся...

Я усмехнулся и посмотрел на священника так, будто передо мной была гадюка.

На этом и закончилась моя первая и последняя исповедь в тюрьме.

Несколько дней спустя произошло событие, которого я никак не мог ожидать. Утром меня привели в комнату для свиданий - помещение, разделенное на две части железными сетками. За столом сидел знакомый уже начальник тюрьмы. Внезапно открылась противоположная дверь, и я увидел мать - бледную и исхудавшую. Она бросилась к решетке, протягивая навстречу руки.

- Мама, как ты сюда попала? - ошеломленно спросил я.

Она, словно не слыша моих слов, смотрела и смотрела на меня сухими, блестящими глазами, а потом вдруг сказала тихо, отрешенным голосом:

- А Лешеньку-то убили...

Я почувствовал, что горло сдавило, как клещами, стало трудно дышать. Погиб на фронте младший брат, которого я так любил. Мать что-то торопливо говорила, но ее слова не доходили до сознания, потому что в ушах стояло одно: "А Лешеньку-то убили..." Так и прошло, точно в полусне, это короткое и неожиданное свидание.

Ночью, лежа на спине и глядя в потолок, я гадал, кто мог сообщить матери, что я нахожусь в Петропавловской крепости. Неужели с корабля? Нет, скорее всего это сделали жандармы. Им нужно сломить мою волю.

На следующий день вызвали на допрос.

В комнате, куда меня привели, я увидел гельсингфорсского знакомого жандармского генерала Попова. Он сидел за письменным столом, а на подоконнике довольно-таки легкомысленно примостился какой-то чин в форме министерства юстиции.

- Ну-с, Ховрин, - сказал Попов почти весело, - вот мы опять встретились. Теперь нам уже все известно, и отпирательства ни к чему. Хочу предупредить, что чистосердечным признанием еще можно смягчить свою вину. А теперь рассказывай все, что знаешь, назови тех, кто вовлек тебя в преступное сообщество.

Я равнодушно проговорил:

- Не могу знать!

Попов насупился, краем глаза взглянул на чиновника, сидевшего на подоконнике, потом стал быстро задавать вопросы, из которых я понял, что он действительно многое знает, пожалуй, даже больше, чем я сам. Однако я по-прежнему упорствовал:

- Не могу знать!

Как и в Гельсингфорсе, Попов быстро вышел из себя. Человек на подоконнике чуть заметно улыбался, наблюдая этот спектакль. Ничего не добившись и в этот раз, жандармский генерал велел меня увести.

В камере я долго ходил из угла в угол, пытаясь понять, откуда Попов знает подробности о работе нашей подпольной организации. Неужели кто проговорился? Как необходимо было увидеться с товарищами!..

Ответы на свои вопросы я получил только тогда, когда познакомился с обвинительным заключением. Было это так. Утром в камеру принесли одежду, как это всегда делалось перед прогулкой. Но на этот раз меня вывели за ворота, возле которых стояло пять тюремных карет, и усадили в одну из них. Примерно через полчаса я был уже в здании суда. Там увидел всех арестованных по нашему делу. Среди них был и мой первый наставник по большевистскому подполью Василий Марусев.

Поговорить с друзьями не удалось. Мы только издали улыбались друг другу. Всего обвиняемых оказалось двадцать человек. Штатских было только трое, остальные - матросы. Нас поодиночке подводили к столу и вручали по экземпляру обвинительного акта.

Вернувшись в камеру, я углубился в чтение бумаги. Все мы обвинялись в создании нелегальной организации, ставившей себе целью насильственное изменение существующего строя, в распространении запрещенной литературы и листовок, в агитации против правительства, в попытке разложить армию. Из акта явствовало, что подпольная большевистская организация на Балтике распространила свое влияние на весь флот.

Несмотря на арест группы организаторов подполья, партийная работа среди матросов не ослабла. По этому поводу начальник кронштадтского жандармского управления доносил: "В настоящее время почти на всех судах замечается приподнятое настроение... Идейные руководители подпольной работы на военных судах всячески удерживают матросов от единичных выступлений, подготовляя соответствующую обстановку на случай общих выступлений и учитывая возможность активных выступлений со стороны рабочего класса, могущих оказать решительное влияние на изменение существующего государственного строя..."

Из этого документа видно, что жандармы и сами поняли, что им не удалось разгромить большевистскую организацию.

В момент ареста я слабо представлял себе размах партийной работы на флоте. Полная картина вырисовалась значительно позже.

Кронштадтской организацией РСДРП, взявшейся объединить подпольщиков Балтики, руководили замечательные люди ленинской закалки. Среди них в первую очередь хочется назвать Степана Лысенкова, Ивана Дудина, Тимофея Ульянцева, Владимира Зайцева, Ивана Сладкова. Эта организация распространила свое влияние сначала на учебные отряды и учебные корабли, стоявшие в Кронштадте, на воинские части и службы крепости. Следующий этап - связь с основными базами Балтийского флота - гельсингфорсской и ревельской. Руководить всем флотским подпольем стал Главный судовой коллектив. Его основной опорой в Гельсингфорсе были большевики линейного корабля "Император Павел I", а в Ревеле - крейсера "Россия".

Главный судовой коллектив имел тесный контакт с Петербургским комитетом РСДРП, получая от него инструкции, литературу, листовки. Для работы в Кронштадте Петербургский комитет направил профессиональных революционеров К. Орлова (Егорова), А. Михельсона и рабочего М. Стакуна. Наиболее опытным среди этих товарищей был Кирилл Орлов - подпольщик с большим стажем, участник Севастопольского восстания 1905 года, не раз судимый царскими властями. Он изведал тюрьмы и ссылки, бывал за границей. В деятельности кронштадтской организации он играл большую роль.

В конце 1915 года охранке удалось напасть на след некоторых членов РСДРП. Одним из первых на заметку был взят Сладков. За ним установили слежку, выяснили, с кем встречается. Арестовали в тот момент, когда он нес листовки. От Сладкова ниточки протянулись ко мне и Ерохину. Одновременно под стражу взяли матросов Власа Филимонова и Федора Кузнецова-Ломакина. Оба - ближайшие помощники Сладкова. Охранка установила, что они, бывая в Петрограде, посещали квартиры революционеров, взятых па учет жандармами. На этой пятерке и замкнулся круг. Ни один из нас не дал никаких показаний.

Но у охранки на примете был еще один человек - унтер-офицер с крейсера "Россия" Брендин. Он находился в товарищеских отношениях с Тимофеем Ульянцевым - руководителем корабельной подпольной организации и одним из членов Главного судового коллектива. Ульянцев доверял Брендину и, когда узнал, что тот по болезни уходит в шестимесячный отпуск, решил использовать его для связи с Гельсингфорсом. Брендина снабдили адресами гельсингфорсских подпольщиков. В том числе поручили связаться с Марусевым и со мной, дали письмо к надежному человеку, работавшему на ремонтном заводе, чтобы тот помог Брендину устроиться на квартиру.

Приехав в Гельсингфорс, унтер-офицер связался с подпольщиками. От нашей корабельной организации к нему ходили Марусев и Дмитриев. В это время Брендин и попал на подозрение охранки. За ним установили наблюдение.

Когда арестовали Сладкова и его товарищей, Главный судовой коллектив немедленно уведомил об этом Брендина и посоветовал ему быть осторожнее. Получив это предостережение, Брендин растерялся и пал духом. Он перестал выходить из дому, очевидно, чтобы не привлекать к себе внимания. Но при этом и в голову не пришло уничтожить или хотя бы спрятать адреса и другие компрометирующие материалы.

Арестовали его с богатым "багажом". Нити, которые Брендин дал в руки жандармам, позволили им схватить в Кронштадте Ульянцева, Мусьяченко и Писарева, в Петрограде - Орлова, Михельсона и Стакуна, в Гельсингфорсе Марусева, Варюхина, Мурашова, Вахрамеева. Последнего, правда, арестовали по ошибке, но об этом я скажу несколько дальше.

На допросах Брендин рассказал все, что знал (а знал он немало). Когда ему устроили очную ставку с арестованными, он стал всех подряд признавать членами подпольной организации. При этом даже оговорил человека, который попал в руки охранки случайно.

Арестовать должны были и Федора Дмитриева - участника нашей корабельной подпольной организации. Он приходил вместе с Марусевым на встречу с Брендиным. Но шпики в тот раз хорошенько не рассмотрели Дмитриева и впоследствии спутали его с матросом Вахрамеевым, который был такого же роста и тоже брюнет. Увидев однажды на улице Вахрамеева вместе с Марусевым, шпики решили, что он и есть тот самый человек, который приходил к Брендину. Его выследили, узнали, на каком корабле служит, и схватили. Когда на допросе жандармы показали Брендину фотографию Вахрамеева, вконец запутавшийся унтер-офицер подтвердил, что это и есть матрос, приходивший к нему с Марусевым. Так нежданно-негаданно Вахрамеев очутился среди обвиняемых. Однако он ничем не дал понять жандармам, что это ошибка, дабы они не смогли добраться до Дмитриева.

Впоследствии, узнав о показаниях Брендина, Кирилл Орлов и Тимофей Ульянцев стали считать его провокатором охранки. Но я думаю, что они ошибались, Брендин просто был малодушным человеком. Если бы он действительно был агентом охранки, его вряд ли дали бы в обиду, не позволили бы уголовникам издеваться над ним. А Брендина били смертным боем во всех камерах, где он сидел, и даже в тюремном лазарете. К началу суда он был уже полным инвалидом.

Суд над двадцатью участниками подполья начался 26 октября 1916 года под председательством генерал-лейтенанта Алабышева. Членами суда были капитаны 1 ранга Теше и Махлин. От обвинения выступал помощник военного прокурора Шпаковский. Первые три дня нас возили из Петропавловской крепости в каретах, но вскоре чины жандармерии одумались и поместили нас в карцер Гвардейского флотского экипажа, казармы которого находились на той же улице, что и суд.

Там я познакомился с теми подпольщиками, кого еще не знал. Сильное впечатление произвел на меня Тимофей Ульянцев - человек, напомнивший мне горьковского Данко. Он был предан революции до самозабвения и делал все, что мог, чтобы приблизить ее. Для него не существовало личной жизни, он всегда был занят партийными делами. Ульянцев горел сам и зажигал других. О себе думал меньше всего. Я уверен, что для революции он, не колеблясь, вырвал бы, как Данко, собственное сердце.

Ульянцев попал на флот в 1909 году, служил во флотском экипаже, в учебно-минной школе, на минном заградителе "Онега", на тральщике и на крейсере "Россия". Последние месяцы перед арестом он провел в 1-м Балтийском флотском экипаже. И повсюду он сплачивал вокруг себя матросов, разъяснял им цели и задачи большевистской партии, раскрывал перед ними язвы существующего строя. Ульянцев был одним из организаторов Главного судового коллектива. Работу вел умело и осторожно. Лишь провокатор Шиба помог охранке напасть на его след.

Внешний облик Ульянцева на всю жизнь остался в моей памяти таким, каким я увидел его на суде, - высокий, худощавый, порывистый, с большими и всегда блестевшими глазами. Говорил он с убежденностью и страстью, подчеркивая слова взмахом руки и глядя собеседнику в глаза. Товарищи любили его, враги боялись.

После Февральской революции Ульянцев стал одним из самых авторитетных руководителей кронштадтского гарнизона.

Убежден, что таким, людям, как Тимофей Ульянцев, надо ставить памятники. Царский суд считал Ульянцева главным организатором подполья в Кронштадте. Однако в его распоряжении было мало улик как против Ульянцева, так и против других обвиняемых. Основными документами служили прокламации, найденные при аресте Сладкова и Ерохина. Кроме то го, в деле фигурировал шифр, составленный мной и Сладковым (с моим адресом на полях). Были приобщены также письма и адреса, найденные у Брендина, использовались агентурные сведения. Среди арестованных были люди, которым вообще нечего было предъявить. Например, Филимонова и Кузнецова-Ломакина арестовали только потому, что они были друзьями Сладкова. Совершенно не в чем было обвинить матроса Николая Писарева.

Самым страшным и крамольным, с точки зрения царских судей, был текст прокламации. Я приведу его почти полностью:

"Солдаты! Вас, которых оторвали от родных гнезд, разлучили с женами и детьми, во имя чего и чьих интересов заставили вас идти сражаться с врагом, которого вы раньше не видели и не знали? Для кого нужны те потоки крови и горы трупов, которыми устланы галицийские поля и Карпатские горы?.. Нет, нам не нужна война. Не в наших интересах она затеяна. Война... затеяна в интересах крепостников дворян и хищнической буржуазии... Не пора ли задуматься над вопросом, чтобы самим положить конец этой бессмысленной войне?.. Не пора ли обернуть... штыки против угнетателей народа помещиков, буржуазии, царизма? Да, товарищи, пора! Прислушайтесь, что говорят передовые рабочие, организуйте ротные, батальонные и полковые солдатские дружины, читайте, распространяйте листки, подготовляйтесь и подготовляйте товарищей, чтобы, организовавшись, выступить вместе с революционным пролетариатом на борьбу с царским самодержавием и кровожадно-хищными капиталистами... Только совместной борьбой мы завоюем себе лучшую долю... Становитесь в ряды революционной армии под красным знаменем РСДРП! Один за всех, и все за одного! Да здравствует революционное объединение солдат и рабочих! Долой царское самодержавие! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует конфискация земель!"

Содержание прокламации суду казалось настолько страшным, что ее решили не зачитывать. Основные усилия обвинения сводились к тому, чтобы доказать, что все арестованные являются членами преступной антиправительственной организации, угрожающей безопасности государства. На этом основании прокурор требовал применить к нам самую суровую меру наказания. Защитники же доказывали, что многие из нас не связаны друг с другом и не могут быть причислены к единой организации.

Защита у нас была хорошая. Петербургский комитет РСДРП пригласил пятерых прогрессивно настроенных адвокатов (официально же считалось, что к ним обратились сами подсудимые и их родственники). Они быстро нащупали слабые места обвинения и делали упор на слабость улик. Прекрасно зная законы и судопроизводство, они цеплялись за каждый сомнительный пункт. Ожесточенные споры между защитой и обвинением вспыхнули, например, по поводу записки, переданной Ульянцевым Брендину. Записка эта предназначалась для подпольщиков с линейного корабля "Павел I". В ней, в частности, сообщалось, что "были трения по поводу работы комитета". Первая буква в слове "трения" была написана не очень разборчиво. Обвинение доказывало, что первую букву следует читать, как "п", и, значит, все слово должно читаться, как "прения". Защита же настаивала на букве "т". Суть этого спора заключалась в том, что если непонятное слово обозначает прения, то это говорит о том, что происходило заседание комитета, то есть комитет существовал и работал. Если же речь шла о трениях, то это вовсе не говорило о том, что комитет существует, ибо мог идти разговор лишь о его будущей работе.

Дебаты были длительными, и ни одной из сторон не удалось убедить другую.

Несмотря на слабость улик, суд наверняка приговорил бы многих к повешению, если бы не произошли события, заставившие его быть крайне осторожным в выборе меры наказания. На защиту подсудимых поднялась такая сила, перед которой дрогнули нервы власть имущих.

Большевики Петрограда, внимательно следившие за процессом, пришли на помощь. По призыву столичного комитета РСДРП рабочие города объявили политическую забастовку. За два дня до открытия суда на петроградских предприятиях появилась листовка Петербургского комитета РСДРП, в которой говорилось: "Товарищи рабочие!

26 октября состоится суд над теми из наших товарищей матросов, кто захотел включить свои силы в революционное движение рабочего класса. Им осмеливаются угрожать смертью за то, что они в душных казармах сохранили ясность революционного сознания. Несмотря ни на какие угрозы военного положения, товарищи матросы не захотели, не смогли быть бессловесным орудием в руках шайки грабителей, упивающихся никогда не виданной прибылью, барышами от устроенной ими всемирной бойни.

Царский суд хочет из матросов сделать преступников, но для нас они останутся примером. Мы знаем, что они идут за дело народа, против угнетения его господствующими классами и царской монархией.

...Товарищи матросы и солдаты! Мы заявляем свой голос возмущения против смертельной расправы с вами. В знак союза революционного народа с революционной армией мы останавливаем заводы и фабрики. Над вами занесена рука палача, но она должна дрогнуть под мощным протестом восстающего из рабства народа.

Долой суд насильников! Долой смертную казнь! Да здравствует стачка протеста! Да здравствует единение революционного пролетариата с революционной армией!"

Пролетариат столицы откликнулся на призыв большевиков. В тот день, когда начался суд, остановились десятки заводов и фабрик. Сто тридцать тысяч рабочих включились в политическую стачку. Замерли станки крупнейших заводов, выполнявших заказы армии.

И царский суд дрогнул перед силой пролетарской солидарности, не посмел расправиться с обвиняемыми, как намеревался. В последний день суда мы, стоя, выслушали приговор, произнесенный от имени Российской империи. Тимофей Ульянцев приговаривался к восьми годам каторжных работ, Брендин - к семи, Сладков - к шести и Орлов - к четырем. Дело о Ерохине было выделено в отдельное производство, потому что незадолго до конца процесса с ним случился в карцере сильнейший нервный припадок и его увезли в госпиталь. Остальных суд не признал виновными из-за недостаточности улик.

Так рабочие Петрограда спасли жизнь подпольщиков-матросов.

Приговоренных к каторжным работам сразу же увезли. Стакуна и Михельсона, как лиц гражданских, отпустили, других направили сначала все в тот же карцер Гвардейского экипажа, а оттуда под конвоем перевезли в Кронштадт. Несмотря на решение суда, нас не собирались отпускать.

Нас ждали новые мытарства.

"Долой царя!"

На Балтике было три флотских экипажа. 2-й и Гвардейский размещались в Петрограде, а 1-й - в Кронштадте. 1-й Балтийский флотский экипаж находился на особом положении. Туда, как в ссылку, отправляли всех неблагонадежных матросов. Еще накануне войны комендант Кронштадтской крепости в одном из писем с раздражением замечал, что экипаж переполнен "всеми отбросами флота", и требовал, чтобы поднадзорных матросов высылали куда-нибудь подальше от столицы. Но, видимо, число неблагонадежных было слишком велико. Вплоть до Февральской революции в кронштадтских казармах находились сотни сосланных с различных кораблей моряков.

В сумрачный осенний день под конвоем туда же направили и нас. Определили во вторую роту "временно пребывающих". Сюда зачисляли наиболее провинившихся. В самом подразделении еще раз рассортировали. В первом взводе оставили более или менее терпимых, с точки зрения начальства. В четвертый отобрали самых опасных. Нас, оправданных по суду, закрепили именно за четвертым взводом.

Во всех взводах второй роты обмундирование было разным. В первом матросы носили обычную форму, установленную уставом. Во втором - лишь рабочее платье с синими матросскими воротниками поверх рубах, в третьем тоже рабочая форма, но уже без воротников. В четвертом - как в третьем, но только вместо сапог выдавали лапти. Надо полагать, что ношение лаптей было одной из форм наказания. Но нас эта обувь мало смущала. Гораздо хуже было то, что четвертый взвод находился в особом помещении, запиравшемся снаружи на замок, и мы, по сути дела, продолжали оставаться под арестом.

Распорядок дня был жестким, свободного времени не оставалось ни минуты. Особенно донимали строевые занятия, и тем более что занимались мы не во дворе, а в душном и пыльном помещении. Руководил шагистикой прапорщик, фамилию которого я не запомнил. Он строил нас в две шеренги, заставлял маршировать вокруг кроватей.

Прапорщик требовал, чтобы мы печатали шаг. Будь на нас сапоги, мы, конечно, порадовали бы слух прапорщика. Но от лаптей какой звук? Прапорщик злился, кричал:

- Крепче ногу!

Однако желаемого эффекта не получалось. Тогда он командовал:

- Бегом - марш!

Мы носились вокруг кроватей до тех пор, пока не надоедало нашему мучителю. Приходилось сносить все это молча - иначе грозил карцер. Наказывали нас часто. Особенно старался "подловить" матросов боцман Гусельников, отличавшийся крайней жестокостью и самодурством. Если бы не страх перед расстрелом, матросы давно бы проломили ему голову. На флоте такие случаи были. Об одном из них я услышал, когда нас переводили из кронштадтской военно-морской следственной тюрьмы в Петроград. В нашем этапе находился матрос Кожин, служивший прежде на одном из миноносцев. Издевательскими придирками корабельного боцмана он был доведен до того, что однажды, стоя на вахте, выстрелил обидчику в спину. Суд приговорил Кожина к смертной казни.

Не лучше Гусельникова был и командир экипажа капитан 1 ранга Стронский. Этот вообще не признавал иной меры наказания, кроме тридцати суток карцера. При обходе экипажа он вслушивался в доклады командиров лишь краем уха и почти каждый раз изрекал:

- Тридцать суток!

О Стронском матросы рассказывали такой анекдот. Однажды ему доложили, что ночью на конюшне околела кобыла. По своему обыкновению, не вникая в смысл доклада, он тут же распорядился:

- Тридцать суток!

Не знаю, был ли в действительности такой случай, но это в характере Стронского.

Командир 2-й роты "временно пребывающих" подпоручик Сафронов отличался непроходимой глупостью. Он выслужился из рядовых благодаря тому, что вызубрил наизусть все воинские уставы и в совершенстве отработал строевые приемы. По царским законам, дослужившийся до офицерского звания получал так называемое личное дворянство. Сафронов нанял гимназиста, чтобы тот учил его "манерам" и объяснял "заграничные" слова. Подпоручику хотелось, чтобы и дети его носили дворянское звание. Но для этого нужно было, чтобы и жена его была из дворянского сословия. А так как супруга Сафронова происходила не из привилегированного класса, то честолюбивый подпоручик написал на имя Вирена рапорт с просьбой разрешить ему развод.

Вирен, насколько мне известно, отклонил его просьбу.

Ротный командир ничем не отличался от своих коллег-офицеров в жестокости и самодурстве. Он частенько заходил по вечерам к нам в четвертый взвод, чтобы поговорить "на умные темы". Сафронов присаживался на матросскую койку и, поманив кого-нибудь пальцем, спрашивал:

- А ну-ка, братец, скажи, что такое зенита? Не знаешь? А об обрите что-нибудь слыхал?

Подпоручик имел в виду зенит и орбиту. Не получив ответа, он самодовольно улыбался и уходил радостный, считая, что утвердил свое умственное превосходство.

Вечером, перед сном, нас собирали в углу помещения, где висела икона, и заставляли петь "Отче наш", "Богородицу", "Спаси, господи, люди твоя". На эту процедуру являлись ротный и полуротный командиры. Они ходили между нами и время от времени наклонялись то к одному, то к другому. Так они проверяли, достаточно ли громко поют молитвы матросы.

Ненавидели экипажных офицеров люто. И стоит ли удивляться тому, что во время Февральской революции Стронского и других ротных командиров восставшие застрелили в первую очередь.

Несмотря на всю тяжесть режима в 1-м Балтийском флотском экипаже, больше всего угнетали нас не свирепые порядки, а то, что мы находились под замком. Вести с воли к нам просачивались с большим трудом. Все же мы знали, что подпольная организация Кронштадта продолжает действовать, и довольно активно. Осенью 1916 года охранка произвела новые аресты, но и на этот раз ей не удалось разгромить подполье. В Кронштадте находился мой друг с "Павла I" Федя Дмитриев, направленный на учебу в машинную школу. Он сообщил, что на "Павле" все в порядке, товарищи помогают, чем могут, моей семье. Я очень хотел встретиться с ним, но это оказалось невозможным.

Во флотском экипаже мы задержались недолго. Все тринадцать "оправданных" были переведены в плавучую казарму, как она называлась официально. На деле же это была настоящая тюрьма с соответствующими порядками. Под нее приспособили старое судно с деревянной обшивкой, построенное в переходный период между парусным и паровым флотом. Оно могло двигаться как с помощью винта, так и ветра. В кормовой части имелся специальный колодец. Через него водолаз добирался до винта и снимал его, если надо было перейти на парусный ход.

К тому времени, когда нас перевели на эту допотопную посудину, она давно уже забыла, как выглядит открытое море. С судна были сняты механизмы и рангоут с такелажем. Средняя часть была перекрыта досками, образующими нечто вроде крыши. Внутри стоял небольшой котел системы Шухова для отопления, встроены нары. Народу здесь было порядком - до сотни человек. В большинстве это были матросы с крейсера "Аскольд", присланные сюда из французского порта Тулон. На их истории остановлюсь подробнее.

Накануне первой мировой войны крейсер "Аскольд" находился во Владивостоке. Русское правительство договорилось с союзниками о том, что он будет нести боевую службу в Индийском океане, охраняя союзные суда от немецких рейдеров. Но потом "Аскольд" перевели в Средиземное море, где он действовал совместно с английскими и французскими кораблями. После полутора лет почти непрерывного плавания "Аскольд" встал на ремонт в Тулоне.

Между матросами и командирами сложились тогда весьма натянутые отношения, которые объяснялись жесткими порядками и бесчеловечным отношением к команде со стороны некоторых офицеров, и особенно инженер-механика Петерсона. В это время в Тулоне появился некий Виндинг-Гарин - русский подданный, служивший во французской армии. С его слов командованию "Аскольда" стало известно, что на корабле готовится восстание и команда якобы запаслась револьверами и винтовками. Это была чистейшей воды провокация. Дважды проведенные обыски показали, что у матросов вовсе нет оружия. На этом дело могло бы и закончиться. Но в ночь на 21 августа 1916 года под офицерским помещением в пороховом погребе "Аскольда" раздался взрыв. Немедленно начатое расследование показало, что был взорван патрон 75-миллиметрового снаряда. Из Петрограда пришла депеша: во что бы то ни стало разыскать виновных. Следствие установило, что в момент взрыва все матросы спали на своих местах. Было также доказано, что взрыв произведен с точным расчетом, чтобы не сдетонировали боеприпасы корабля. Приглашенные на "Аскольд" французские эксперты заявили, что так подготовить взрыв можно было только при участии офицеров. Короче говоря, все данные свидетельствовали о провокации.

Но эти факты не были приняты во внимание. Суд, устроенный тут же, на корабле, признал виновными матросов. На рассвете 15 сентября четверых русских моряков расстреляли во французском форту Мальбуск. Около ста человек списали с корабля и отправили в Россию. Почти все из них попали в плавучую тюрьму.

Они рассказали нам, что подозревают в провокации инженер-механика Петерсона. Однако прямых доказательств против него нет. Среди аскольдовцев было несколько большевистски настроенных товарищей, знакомых с нелегальной литературой. Но в массе своей прибывшие из Тулона были далеки от политики и до ареста не интересовались ею. Впоследствии многие из этих моряков связали свою судьбу с партией большевиков, участвовали в Октябрьской революции, сражались на фронтах гражданской войны.

Жизнь наша здесь была однообразной. Поднимали нас ни свет ни заря. Начиналась уборка. Воду из-за борта качали ручной помпой. Потом всех выстраивали на корме, пересчитывали и под конвоем вели в порт на работу. Чаще всего нас заставляли засыпать ямы и выбоины. Матросы впрягались в телегу, у кочегарки нагружали ее шлаком, затем тащили к местам, которые надо было выравнивать. Иногда нас посылали во двор Адмиралтейства Петра I. Тут мы перетаскивали тяжелое листовое железо. Через день-два нам приказывали эти же листы перенести на прежнее место. Это было откровенным издевательством.

Наступили холода, началась осенняя слякоть, а у нас худая обувь. Как-то я попробовал обратиться к помощнику начальника тюрьмы флотскому кондуктору Денисову. Этот рыжий детина, приложив ладонь к уху и скаля зубы, переспросил:

- Что? Не слышу, говори громче!

Глянув на наглую морду тюремщика, я понял, что просить его о чем-либо нет смысла, и ушел.

Вскоре выяснилось, что во время работы можно и отлучиться. Конвойную службу несли матросы, они отпускали нас под честное слово на час-два, а иногда и больше.

Кронштадтцы Филимонов и Кузнецов-Ломакин сумели быстро связаться с подпольщиками. Удалось побывать в городе и мне. К этому времени моя семья перебралась в Кронштадт, и я отправился прямо к своим. Мать не удержалась от слез, увидев, каким оборванцем стал ее сын. От родных я узнал, что к ним часто захаживает Владимир Михайлович Зайцев - тот самый, с которым мы познакомились в ноябре 1915 года во время нелегального собрания в чайной. Я попросил младшую сестру Веру сбегать за ним и пригласить к нам, если его отпустят из части. Зайцев вскоре пришел.

Он коротко рассказал о важнейших событиях, о том, что комнату, в которой живут мои родители, подпольщики не раз использовали как явку, хранили в ней нелегальную литературу. Зайцев считал, что зимовать в плавучей тюрьме нам совершенно незачем и надо подумать о побеге. Он обещал организовать его, а мне поручил подготовить товарищей.

В свою корабельную темницу я возвращался в тот день преисполненный самых радужных надежд. Но, увы, им не суждено было сбыться. Дня через два в плавучую тюрьму пожаловал адмирал Бутаков - представительный мужчина с огромной окладистой бородой, в которой заметно пробивалась седина. Он произнес перед строем речь, суть которой сводилась к тому, что у батюшки-царя поистине безграничное терпение и он дает возможность нам, каторжникам и крамольникам, искупить свою вину. Надо только не щадить себя во имя веры, царя и отечества.

Услышав эти слова, мы переглянулись: уж не на фронт ли собираются нас направить? Догадка подтвердилась. На следующее утро всех переодели в солдатское обмундирование, сшитое из плохонького японского сукна. К борту нашей "плавучки" подошел ледокол. Приняв новоиспеченных солдат, он направился в Ораниенбаум. Там нас распределили по теплушкам и повезли дальше.

Пять суток тащились мы по железным дорогам, подолгу простаивая на разъездах и полустанках. Навстречу с фронта тянулись поезда с ранеными солдатами. Мимо окон медленно проплывали заснеженные поля и леса, у тону вши о в сугробах деревушки. На станции Орша наконец высадились. Конвой повел нас к деревне Харьковка, где размещался штаб военно-морского артиллерийского полка. Здесь поставили на довольствие.

Через несколько дней нашу команду разбили на небольшие группы и разослали по подразделениям. Меня и еще троих моряков, переодетых в полевую форму, направили в Оршу. Мои попутчики были с разных кораблей: Иван Мурашов - с "Петропавловска", Тимофей Попов - с "Гангута", Михаил Филиппов - с "Дианы". По дороге разговорились. Довольно скоро выяснилось, что ни у кого из нас нет желания проливать кровь за царя-батюшку. Обнаружив полное взаимопонимание в этом вопросе, мы решили ошибиться в направлении и вместо передовых позиций отправиться в Припятскую военную флотилию, корабли которой зимой стояли во льду и не воевали.

В пути провели несколько дней и в конце концов очутились в Мозыре, где стоял штаб флотилии. Там мы дружно заявили, что утеряли проездной документ, выданный на всех, и вот пришлось так долго идти. Пока начальство выясняло, что с нами делать, мы жили в землянке на левом берегу Припяти, недалеко от местечка Пхов. Но недолго. Вскоре под конвоем нас вернули в военно-морской артиллерийский полк. Оттуда без задержки направили на передовую.

По пути на фронт я уговаривал товарищей бежать. Но они не согласились, опасаясь военно-полевого суда. Зато меня снабдили документами на чужую фамилию. План побега разработали сообща. У нас была лишняя шинель. Мы сказали начальнику конвоя, что хотели бы ее продать на вокзале, а на вырученные деньги купить водки. Услышав о водке, хмурый начальник конвоя оживился и дал свое согласие на эту операцию. Но предупредил, что со мной пойдет сопровождающий.

На станции, забитой воинскими составами, по путям я на перроне слонялись сотни солдат. Вся эта масса находилась в непрерывном движении и казалась огромным растревоженным муравейником. Вместе со своей охраной я пробился к месту, где под тусклыми станционными фонарями шел бойкий торг. Здесь солдатская одежка перемешалась с полушубками и пальто. Деревенские бабы продавали яйца, пироги, караваи хлеба, вареную и сырую картошку. Тут же предлагали зажигалки, сапоги, пуховые платки.

Я тоже перекинул шинель через руку, предлагая покупателям. Пока ее щупали, мяли и рассматривали на свет, я потихоньку оглядывался вокруг. Совсем рядом стоял какой-то состав. Бросив шинель на руку солдату, я крикнул ему:

- А ну-ка подержи, дядя!

Он машинально подхватил суконный ком, а я метнулся в сторону, нырнул под вагон, пролез под колесами еще нескольких поездов. Сзади слышались крики:

- Стой! Стой, тебе говорят!

- Хватай его, держи!

Но я уже был за железнодорожными путями и что есть духу мчался прочь от станции в темноту. Когда бежать стало невмочь, остановился отдышаться. Никто не гнался. Теперь можно было спокойно подумать, куда двигаться дальше.

Неподалеку светились огни не то гостиницы, не то трактира. Я отправился туда, предъявил, как это полагалось по правилам военного времени, хозяину документы и сказал, что хотел бы переночевать. Он молча отвел меня в маленькую комнатку.

Утром вернулся на станцию, зная, что наш эшелон уже наверняка ушел. Проверки документов не боялся: бумаги у меня были надежные. Быстро разыскал состав, направляющийся в Петроград, и занял место в вагоне.

Доехал без приключений. На вокзале всех прибывающих солдат направляли в отдельное помещение для проверки. Дело было обычное, и я встал в общую очередь к одному из столов. Когда она подошла, я протянул документ проверяющему. Он внимательно просмотрел его, положил на стол и коротко сказал:

- Пойдешь в казарму.

- Это еще зачем? - забеспокоился я.

- Порядок такой. Отойди в сторону, не задерживай других.

На мою попытку что-то сказать он нетерпеливо махнул рукой и, уже не обращая на меня внимания, крикнул:

- Кто там следующий?

Потолкавшись немного, я встал в очередь к другому столу с командировочным удостоверением. Но и там произошла примерно такая же сцена. Разговорившись с солдатами, я узнал, что сейчас на всех вокзалах у прибывающих нижних чинов отбирают документы, ведут в казармы, а оттуда уже с увольнительными отпускают в город. Такая перспектива меня вовсе не устраивала, ибо серьезная проверка могла установить фиктивность моих бумаг. Поэтому, пробившись к выходу, я выскользнул на улицу и зашагал куда глаза глядят.

Положение мое было незавидным: на руках у меня теперь ничего не было, и любой патруль мог задержать. А это означало - арест за дезертирство. Куда податься? Вспомнил о тетке, служившей кухаркой у отставного генерала. Хотя с ней мы встречались редко и плохо знали друг друга, но больше идти было некуда.

Родственницу разыскал скоро. Она сразу поняла мое положение. В кладовой среди старья нашла бушлат и шапку. Мою шинель и солдатскую папаху отобрала и спрятала. Долго думал, как быть дальше. Решил пробираться в Кронштадт. Там были товарищи по подполью, там жила семья. Конечно, появляться в Кронштадте было опасно. Туда уже наверняка сообщили о побеге, меня мог узнать в лицо кто-либо из офицеров, тюремщиков или жандармов. Но приходилось идти на риск, потому что другого выхода я не видел.

Зимой на остров Котлин добирались обычно через Ораниенбаум, а дальше пешком по льду Финского залива. Я хорошо знал, что протоптанная по льду дорога вела к воротам, где находился жандармский пост. Но его можно было миновать. Дождавшись темноты, я двинулся в путь. За полверсты до контрольно-пропускного пункта свернул в сторону и вышел на берег, где находились склады лесопилки. Тут уже не составляло труда проскользнуть мимо ворот, возле которых, зажав между коленей старенькую берданку, мирно похрапывал одетый в тулуп сторож.

Ночевал дома. Утром сестренка Вера помчалась с запиской на Петровскую улицу в службу связи. Вскоре явился Владимир Михайлович Зайцев, как всегда спокойный и уравновешенный. Мы крепко обнялись.

- Ну, давай рассказывай, беглец, - сказал он улыбаясь, - как не захотел за царя-батюшку воевать...

Я вкратце поведал о своих злоключениях. Зайцев задумался, потом произнес негромко:

- Без документов и квартиры ты долго не проживешь. Здесь тебе оставаться нельзя - чего доброго, жандармы наведаются. Придется переходить на нелегальное положение. Дам я тебе один адресок в Петрограде. Там спросишь Петра Журавлева.

- Это какой Журавлев? - спросил я. - Уж не матрос с "Павла I"?

- Он самый. Только теперь не матрос. Одним словом, тоже в подполье. Журавлев поможет тебе определиться...

Пришлось снова собираться в дорогу, хотя после долгих мытарств смертельно хотелось отдохнуть дома, как следует отоспаться.

Для выезда из Кронштадта не требовалось никаких документов. Поэтому я спокойно отправился к городским воротам и даже позволил себе некоторую роскошь - доехал до Ораниенбаума на извозчике. Вернувшись в Петроград, разыскал Журавлева. Мы долго вспоминали о корабле, перебрали общих знакомых. Прежде я очень мало знал Петра, но теперь он казался мне самым близким человеком... Петр переправил меня дальше. Там я тоже не задержался, получив новый адрес в Озерках - дачном предместье Петрограда, где встретился с Сергеем Томовым - рабочим пузыревского завода. У него и стал жить.

Вечером к Томову зашел незнакомый мне человек.

- Знакомьтесь, - сказал Сергей, - это Андрей Козырин. Тоже беглый, как и ты.

Мы улыбнулись и крепко пожали друг другу руки. Козырин уже кое-что слышал обо мне. О себе говорил скупо. Прежде он служил солдатом в кронштадтском артиллерийском полку, участвовал в подпольной работе. Во время арестов осенью 1916 года очутился в руках жандармов. Но власти, не располагая достаточными уликами, не судили его, а отправили на фронт, до которого он на доехал, ибо, так же как и я, сбежал по дороге.

Первые несколько дней, проведенных на квартире у Томова, я, кроме мелких дел по хозяйству, ничем не занимался. Безделье скоро надоело, и я сказал об этом Сергею.

- А ты не спеши, - заметил он, - заявка на тебя дана; как получим документы, так и определим куда надо. А чтобы не скучал, я принесу одну игрушку.

Он вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся с гранатой. Запал в ней зажигался, как спичка, от специальной дощечки-чиркалки. Я вопросительно посмотрел на Томова.

- Изучи эту штуку, - предложил он серьезно, - возможно, скоро пригодится!

- От жандармов отбиваться, что ли?

- Нет, брат, как бы им от нас отбиваться не пришлось...

Я понял его намек - уже слышал, что в столице начались крупные стачки, волнения.

На другой день Томов принес мне паспорт. Он был на имя мещанина города Казани Николая Ивановича Иванова. А фотография - моя.

- Ну, как сработано? - с гордостью в голосе спросил Сергей.

- Ничего не скажешь - комар носа не подточит!

- То-то же! Завтра пойдешь с ним на наш завод наниматься на работу. С мастером я уже переговорил. Все будет в порядке.

И действительно, прием прошел без каких-либо проволочек. В конторе только предупредили, чтобы я сдал паспорт на прописку. Меня направили в цех и поставили к револьверному станку.

Завод принадлежал капиталисту Пузыреву. Официально он считался автомобильным, но выпускал запасные части и отдельные детали для военной техники. Располагался в Головинском переулке невдалеке от Большого Сампсониевского проспекта.

Уже через несколько дней я ничем не отличался от тысяч других питерских рабочих.

Паспорт мой был отдан па прописку. Сергей Томов обещал в ближайшее время добыть и воинский билет. Однако забота о документе скоро отошла на второй план - нагрянули события, заслонившие собой все.

С середины февраля 1917 года на петроградских предприятиях стали одна за другой вспыхивать забастовки. Начались продовольственные волнения, рабочие демонстрации. Вся столичная полиция была приведена в боевую готовность. Рабочий Петроград бурлил. 23 февраля замер и наш завод. Пузыревцы присоединились к всеобщей политической стачке.

Сквозь широко распахнутые заводские ворота мы вышли на Большой Сампсониевский проспект, весь запруженный народом. К нам присоединились женщины, стоявшие в очередях за хлебом. На улицы вышли также работницы текстильных фабрик. Демонстрация медленно продвигалась по улице. Возле клиники Виллис произошла заминка - дорогу перекрыли конные городовые. Заслон стоял плотной стеной поперек улицы. Когда передние ряды демонстрантов подошли к ним вплотную, они пустили в ход плети. Сзади напирали, и передним некуда было податься. Раздались крики избиваемых:

Загрузка...