Тональность пейзажа: коричневый, отливающий бронзой; высокая линия горизонта, низкие облака, по жемчужного цвета земле бредут устрично-фиолетовые тени. Львиный бархат пустынных песков: над озером надгробья пророков отблескивают на закате цинком и медью. Тяжелые морщины песка — как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, набухшему, влажному: нимфа с клейкими крыльями. Тапосирис мертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди с Гарпунами… Мареотис под раскаленной лилией неба.
Лето: цвета кожи буйвола песок,
горячее мраморное небо.
Осень: набухшие кровоподтеки туч.
Зима: студеный снег, ледяной песок.
Раздвижные панели неба.
Проблески слюды.
Чисто вымытая зелень Дельты.
Великолепные россыпи звезд.
А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия — сквозняки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…
Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни — в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться назад, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? Я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о Городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра — и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память ловит собственное отражение в зеркале.
Жюстин, Мелисса, Клеа… Нас и правда было немного — неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всеми разом? Вот и мне казалось — достанет. Обстоятельства и время разметали нас, круг разорван…
Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести их в слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошенным в спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеях времени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, я вдруг почувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей и поступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщины перестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашенными переводными картинками, над которыми старательно трудился я же. Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населяли не Город, нет, — мои бумаги. Я писал их словами, и, подобно словам, они остались бесплотны. Что же заставило меня обернуться?
Но если хочешь идти вперед, сперва научись возвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Просто я многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз — так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазами лишь несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десяток человеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.
«У наших жизней вместо фундамента, — прочитал я у Персуордена, — две-три фундаментальные условности. Наша точка зрения на мир зависит от положения в пространстве и во времени — вовсе не от личной нашей уникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любая интерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов к востоку или к западу — и вся картина меняется». Что-то в этом духе…
Что до человеческих характеров, идет ли речь о реальных людях или о персонажах, — таких зверей в природе нет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений. Личность как нечто единое и стабильное — иллюзия, но иллюзия необходимая, если уж нам суждено любить !
Что же остается неизменным… к примеру, предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатная книга) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающих темных глазах — глазницы сфинкса в полдень. «В конце концов, — пишет Персуорден, — все окажется истинным, и о каждом из нас. Святой и Грешник — товарищи по несчастью». Он прав.
Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя как в реальность…
Выдержка из последнего письма, полученного мной от Бальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачного юмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою — как тебе кажется — все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь, теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы. Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться нечто похожее на истину : я имею в виду ту расхожую монету, которой я могу насыпать тебе по горстке на каждого — включая и тебя, не сомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже перестала мне писать). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над «Mœurs», над дневниками Жюстин, Нессима и пр., ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник — последний источник, к коему следует прибегать, если хочешь узнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить все до конца — на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит о любви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-то казалось — тебя, не так ли? Покайся!»
Я ответил ему — просто отправив на его адрес увесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моим пером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее — «Жюстин», хотя «Cahiers» [1] подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев — благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, я удовлетворил его.
Не могу сказать, чтобы я забыл о Городе, я просто позволил своей памяти выспаться. Хотя, конечно, никуда она не делась и навсегда останется со мной — как мираж, знакомый многим путешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:
«Мы все еще находились в двух-трех часах пути от той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мой попутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальном небесном отражении, сверкала и переливалась панорама Города, словно только что написанная на влажном шелке; однако же невероятно подробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец Рас Эль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая, она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течение достаточно долгого времени она висела в небе, минут, может быть, двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта. Часом позже появился настоящий Город, поначалу далекий и туманный, но постепенно он дорос до размеров миража».
Две или три зимы, проведенные на острове, были отмечены печатью одиночества — мрачные ветреные зимы и летняя жара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобы тосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.
Вместе с весной приходят долгие периоды затишья, недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Море стихает и — тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады и принесут с собой всю трескучую музыку, привычный фон для сухой мелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха да ящерка — вот и вся моя компания.
Да, забыл сказать: единственный наш регулярный визитер, посланник, так сказать, внешнего мира — смирнский пакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегда в один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца. Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, теперь же — я сижу и жду его. Сперва доносится еле слышный шум двигателей. А потом из-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, ярко светящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет за собой полоску шелковистой пены — плотное, хоть и лишенное определенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движется быстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседним мысом, подарив нам обрывок популярной песенки или корку мандарина — я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистом пляже, где мы купаемся, я и ребенок.
Маленькая олеандровая беседка под платанами — мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным морем деревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, пока пакетбот не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне по имени, — четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове, лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельного визита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту и ждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда не расстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаю со вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишу так медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая о писательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежно сопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованием исключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажи себе: а мне плевать , сойду я с ума или нет, и увидишь, дело пойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь через барьер». (Я не знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги, оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сих пор между мной и демонами долгов и работы все еще стоят несколько фунтов.)
Я вдаюсь в подробности моего еженедельного развлечения по одной простой причине; ибо в такой именно июньский вечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чем до крайности меня поразил — хотел написать «оглушил» — здесь ведь не с кем говорить, — но все же «поразил меня». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленький пароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резко развернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился и повис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света; обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленную змейку якорной цепи, в своей символической значимости подобную поиску истины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертого в одиночную камеру духа, как, впрочем, и любой другой писатель, — я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всех парусах в никуда, — и я смотрел во все глаза, как смотрел, наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь у берегов Нового Света.
Темнота, молчание были нарушены неровным плеском весел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходням подошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампу и принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голос вторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовых ветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, — словно явился некий козлоподобный посланец загробного мира. Мы оба затаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга в желтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Панова бородка. «Нет — я настоящий!» — сказал Бальтазар, хохотнув, и мы обнялись — яростно. Бальтазар!
Средиземное море — море до смешного маленькое; величие и продолжительность его истории заставляют нас представить его себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самом деле, Александрия — настоящая, так же как и вымышленная, — лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.
«Я еду в Смирну, — сказал Бальтазар, — оттуда собирался отправить тебе вот это». Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись — мою, исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целыми абзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожий на Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:
«Я долго колебался, говорить тебе некоторые вещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В конце концов, мы интересовали тебя как реальные люди или как «персонажи»? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен. Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив к сумме твоих знаний. Ты писал себе Город, мазок за мазком, по искривленной поверхности — ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать».
Как его занесло на мой остров — по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычно бухты:
«Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостно было вновь услышать его смех.
Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в Комментарий, заново пересмотреть не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), — но саму структуру видения, точку зрения на Город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. «Останься с нами, Бальтазар, — выговорил я, — хоть ненадолго…»
«Мы отплываем через два часа, — сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: — Это может оказаться неплохим галлюциногеном».
«Прекрасно, — сказал я. — Большего мне и не нужно».
«Мы до сих пор живые люди, — повторил он, — что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден — они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать».
«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-под гробовой доски».
Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, — он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, — сказал он тихо, — Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться — на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, — каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната — не мы.
«Тебе здесь одиноко», — сказал Бальтазар.
«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».
«Да, я тебе завидую. Нет, правда».
Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.
«Тот самый портрет, — сказал он. — Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова — как хорошо! — Он улыбнулся. — Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, — она дарует одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничего не ответил. Не решился.
Он обернулся ко мне. «А Клеа?» — спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в расчет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала в другую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей только можно было бы пожелать».
Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой. «Нет», — сказал он, и ни слова больше.
Было уже далеко за полночь, когда из темной оливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж, мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждала шлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.
Весеннее море, за день нагретое солнцем, было соблазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдруг захотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоре менее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и, чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по лееру вверх и как поднимают шлюпку. «Тебя затянет винтом, — сказал он сверху. — Плыви, пока не запустили двигатели». — «Сейчас». — «Постой — пока ты не уплыл. — Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то в воду неподалеку от меня — с мягким всплеском. — Роза из Александрии, — сказал он, — из Города, готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. — Он хохотнул. — Отдай девочке».
«Бальтазар, до свидания!»
«Пиши — если хватит смелости!»
Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней, я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтые озера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.
Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплыл к берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам с собой.
Дома на столе в лужице желтого света лампы лежал объемистый подстрочный Комментарий к «Жюстин» — я решил не менять названия. Текст был исписан весь — на полях, между строчками, поперек — вопросами и ответами, разноцветными чернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мне символом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждый оставил свой след и свой почерк, слой за слоем.
Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобы приучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описать чувство, с которым я читал его ремарки — порой столь подробные, порой же отрывистые, как отрубленные, — те, например, что он поместил отдельно, озаглавив: «Некоторые ошибки и недоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4. Что Жюстин „любила“ тебя. Если она кого и „любила“, то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя для отвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым она как-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил — высшая логика любви!»
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных — кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторону заворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей (внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать с больной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город, единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекие обычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сна я все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший: «Что ты хочешь узнать… что еще ты хочешь узнать?» — «Я должен знать все, чтобы освободиться наконец от власти Города», — ответил я уже во сне.
«Когда сорвешь цветок, ветка вернется на прежнее место. Не так с цветами сердца», — сказала однажды Бальтазару Клеа.
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден был вернуться к исходной точке, как человек, которому в самом конце захватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне. «Истина, — сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь в старый теннисный носок. — Ничто не начинает со временем так сильно противоречить само себе, как истина».
И Персуорден, совершенно по другому поводу — и тоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чем они кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».
Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудь от этой скуки среди городов — море, пустыня, минарет, песок, море?
Нет, я должен холодно и трезво записывать все это черным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдалении ее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, — во мне.
«Le cenacle»[2], — называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром, чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностью малом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси и восхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями; обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлял обедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвые фараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности, набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывал зачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя — где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, прежде чем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своими брокерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набит обгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночь проходил на глазных яблоках), я — учить, Скоби — в полицейское управление и так далее…
Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшее фото этого утреннего ритуала — снимал нас бедолага Джон Китс, корреспондент агентства «Global». Странное ощущение, когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портрет александрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках под пестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей по звукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch» [3] или «Pouagh» [4] — Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следом громкий сухой смех — металлический желудок в судорогах рвоты; прокуренный кашель Скоби: «Toъx, toъx»; мягкое «Tiens» [5] Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».
В одном из углов — я сам, собственной персоной, в вечно мятом плаще — квинтэссенция школьного учителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, на фотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцем с перстнем до виска — роковой жест.
Тото! Он — original, numero. [6] Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем — мальчишеские карие глаза, аккуратный хохолок на голове, странноватая улыбка в духе art nouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых, чтобы платить жиголо. «Toto, mon chou, c'est toi» [7] (мадам Умбада), «Сотте il est charmant ce Toto» [8] (Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов, кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на его морщинистом, лишенном возраста лице, — по-моему, он совершенно счастлив. Так-то.
«Toto, comment vas-tu?» — «Si heureux de vous voir, Madame Martinengo!» [9]
Ярлык Помбаля для Тото и ему подобных: «Джентльмен Второго Склонения». [10] Нескромная улыбка, доброта как способ обезболивания. Он был небогат и даже в излишествах тривиален, но в обществе чувствовал себя как рыба в воде. Ничего не попишешь, таким уж он уродился — женщина; впрочем, родись он и в самом деле женщиной, он давно бы уже сгинул в тоске и безвестности. Педерастия его лишена была всякого шарма, но она же бросала на него отсвет некой с оттенком самозванства сугубой значимости. «Homme serviable, homme gracieux» [11] (граф Банубула, генерал Червони — чего еще желать?).
Чувством юмора природа его обделила, но это не помешало ему в один прекрасный день обнаружить, что он может заставлять людей буквально покатываться со смеху. И французский его, и английский были равно бесцветны, однако стоило ему забыть нужное слово, и он безо всяких колебаний вставлял вместо него любое другое мало-мальски похожее, ничуть не задумываясь о смысле подмены, — и получалось порой изумительно. «Я писал на машинке письмо и несколько раз описался». Или: «Пустой разговор, сплошная трепанация». Или: «Пришла ей перхоть поехать в Европу». И так на трех языках, которых он не знал, но говорил на них — и ему внимали благосклонно, ибо в действительности говорил он лишь на собственном языке, языке Тото.
Невидимый, скрытый линзой объектива, стоял в то утро Китс — наш Славный Парень без страха и упрека. Легкий запах пота сопутствовал ему. C'est le metier qui exige. [12] Когда-то он собирался стать писателем, но ошибся поворотом, и его профессия настолько выдрессировала в нем умение не замечать ничего, кроме поверхности явлений (акты и факты относительно актов), что у него развился типичный репортерский невроз (они и пьют, чтобы загнать его вглубь), а именно: нечто случилось или вот-вот случится на соседней улице, а он не узнает до тех пор, пока не будет уже слишком поздно «сообщить». Навязчивый страх упустить какой-нибудь факт, фрагмент реальности, который со временем утратит всякое своеобразие и даже смысл, наградил его тем самым нервным тиком, какой замечаешь обычно в детях, которым хочется в туалет: они также ерзают на стуле и то сплетают, то снова расплетают ноги. Проговорив с вами пару минут, он дергался, вставал и говорил: «Да, кстати, я тут кое о чем вспомнил — я на одну минуту, ладно?» На улице он с облегчением выдыхал воздух и оглядывался. Далеко он никогда не уходил, просто шел быстрым шагом вокруг квартала, чтобы унять беспокойство. Ничего особенного на соседней улице не происходило, впрочем, как обычно. Он прикидывал, стоит ли прямо сейчас позвонить Махмуд-паше насчет оборонных ассигнований или лучше подождать до утра… В кармане у него всегда лежала горсточка арахиса, он щелкал зубами орешки и выплевывал кожуру, ощущая смутную тревогу, совершенно непонятную взвинченность. Пройдясь, он возвращался в кафе или в парикмахерскую, улыбаясь открытой смущенной улыбкой, извиняясь. Репортер — самый, наверно, цельный тип современного человека. Джон действительно был славным парнем, и все в нем было бы просто замечательно, если бы не та скорость, которую он задал себе на старте, — впрочем, а не относится ли сие в равной мере и к его знаменитому тезке?
Итак, этой выцветшей фотографией я обязан Китсу. (Много позже ему суждено быть убитым в пустыне, в полном расцвете дурости.) Ах, мания увековечивать, записывать, фотографировать что ни попадя! Мне кажется, она происходит от осознания собственной неспособности — неспособности наслаждаться каждым мигом сполна, когда, вдыхая запах цветка, ты убиваешь цветок — каждый раз, с каждым вдохом. У него было чудовищное досье: папки, набитые до отказа надписанными меню, бандерольками от памятных сигар, почтовыми марками, открытками с видами… Позже, однако, во всем этом оказался даже некий смысл, ибо таким странным образом ему удалось собрать целую коллекцию Персуорденовых obiter dicta. [13]
Далее к востоку восседает старый добрый пузатый Помбаль, под каждым глазом — солидный дипломатический мешок. Вот уж на кого не жаль лишней толики тепла и участия. Есть две почти неразделимые проблемы, и это едва ли не единственное, о чем он постоянно думает, — как бы не потерять работу и не оказаться вдруг impuissant [14]: национальный пунктик всех французов со времен Жан-Жака. Мы часто ссоримся, впрочем по-дружески, ибо делим на двоих маленькую его квартиру, что всегда сопряжено с определенного рода сложностями, особенно если сложности эти совершенно определенного рода: les femmes. Но он хороший товарищ, у него доброе сердце, и он по-настоящему любит женщин. Когда у меня бессонница или когда я болен: «Dis done, tu vas bien?» [15] Грубовато, в духе bon copain. [16] «Ecoute — tu veux une aspirine?» или же: «Ou bien — j'ai une jaune amie dans ma chambre si tu veux…» [17] (Это не опечатка: Помбаль называл всех poules «jaunes femmes». [18]) «Hien? Elle n'est pas mal — et c'est tout paye, mon cher. Mais ce matin, moi je me sens un tout petit peu antifeministe — j'en ai marre, hien!» [19] В такие моменты он буквально излучает пресыщенность. «Je deviens de plus en plus anthropophage» [20], — произносит он, комично вращая глазами. Еще ему не давала покоя его работа; репутация у него была не приведи Господи, и слухи уже гуляли вовсю, особенно после «l'affaire Sveva» [21], как он это называл; а не далее как вчера генеральный консул застукал его в тот самый момент, когда он чистил туфли консульской портьерой… «Monsieur Pombal! Je suis oblige de vous faire quelques observations sur votre comportement officiel!» Ouf! [22] Выволочка по первому разряду…
Вот потому-то он и сидит на фотографии как в воду опущенный, размышляя о чем-то, явно не доставляющем ему удовольствия. Позже мы друг к другу изрядно охладели, из-за Мелиссы. Он разозлился на меня за то, что я в нее влюбился, ведь она всего лишь танцовщица в ночном клубе и, как таковая, не заслуживает серьезного внимания. Есть здесь, конечно, и толика снобизма, ибо она тогда фактически поселилась в нашей квартире, а он считает для себя унизительным и с дипломатической точки зрения, может быть, даже неблагоразумным жить с ней под одной крышей.
«Любовь, — говорит Тото, — понятие амбивалютное» — не распространяется ли сия счастливо найденная формула на все разновидности человеческой деятельности? Вот влюбиться, к примеру, в жену банкира — тоже, конечно, чудачество, но уже вполне простительное… А простительное ли? В Александрии способна встретить понимание и одобрение лишь интрига per se [23]; влюбляться же в приличном обществе просто не принято. (Помбаль в душе провинциал.) Я думаю о жутком, исполненном величия покое мертвой Мелиссы, стройная фигурка, спеленутая и стянутая бинтами, подобно жертве некой разрушительной и непоправимой катастрофы. Хватит, достаточно.
А Жюстин? В тот самый день, когда возникла эта фотография, работа Клеа над портретом была прервана поцелуем — если верить Бальтазару. Как могу я надеяться постичь все это, если и представить-то себе подобную сцену могу лишь с огромным трудом? Мне, кажется, придется научиться видеть новую Жюстин, нового Персуордена, новую Клеа… Я имею в виду, мне придется собраться с силами и сорвать туманный занавес — занавес, мною же и сотканный из слепоты моей, из моей ограниченности. Моя зависть к Персуордену, моя страсть к Жюстин, моя жалость к Мелиссе. Все — кривые зеркала… Путь же лежит через факты. Я должен записать все новое, что узнал, и попытаться разобраться, попытаться заново найти утерянную нить логики, хотя бы и властью воображения. Или — могут ли факты говорить за себя сами? Можно ли сказать «он полюбил» или «она полюбила» и не пытаться понять смысл слов, встроить их в логический контекст? «Эта сука, — сказал однажды Помбаль о Жюстин. — Elle a 1'air d'une bien chambree!» [24] И о Мелиссе: «Une pauvre petite poule quelconque…» [25] Может, он был и прав. Но смысл ускользает, их истинная суть обретается где-то в иных местах. Здесь — есть у меня надежда, — на этих исчерканных вдоль и поперек листах бумаги, в этих строчках, что ссучил я по-паучьи из блеклых соков моей души.
А Скоби? Что ж, в нем, по крайней мере, есть недвусмысленная ясность диаграммы — он прост и незатейлив, как национальный гимн. Сегодня он особенно доволен жизнью, с самого утра, ибо сегодня — день его апофеоза. После четырнадцати лет, проведенных в качестве бимбаши египетской полиции, которой он отдал, выражаясь его языком, «вечер жизни своей», его только что перевели в… осмелюсь ли я доверить бумаге страшное слово? — ибо вижу явственно, как настороженно вздрагивает его сухое тело, как зловеще поблескивает, вращаясь в глазнице, его стеклянный глаз — …в отдел контрразведки. Слава Богу, Скоби уже нет среди живых, и душа его не содрогнется при звуке этих слов. Да уж, Старый Мореход, тайный пират с Татвиг-стрит, всечеловек. Как много Город потерял с его уходом! (Какие смыслы слышались ему в слове «сверхъестественный»!)
Я уже рассказывал во всех подробностях о том, как, поднятый едва ли не с постели таинственным посланцем, я в конце концов очутился в изысканных пропорций комнате, где восседал за массивным столом мой покойный ныне друг и смотрел на меня, посвистывая сквозь плохо подогнанную вставную челюсть. Мне кажется, назначение это было для него такой же неожиданностью, как и для меня, его единственного конфидента. Понятно, что в Египте он жил уже давно и хорошо говорил по-арабски; но назвать его карьеру блистательной до сей поры никак было нельзя. Зачем он понадобился разведке? Более того, зачем ей понадобился я? Я ведь уже объяснил им, и весьма доходчиво, что маленький Кружок, собиравшийся раз в месяц послушать, как Бальтазар толкует основные положения каббалы, со шпионажем ничего общего не имеет; объединял этих совершенно разных людей единственно интерес к тематике лекций. Александрия — город сект: сделай они хотя бы слабую попытку навести справки, их взгляду предстало бы редкое разнообразие групп, подобных Кружку приверженцев герметической философии, во главе которого стоял Бальтазар: последователи Штайнера, «христианской науки», Успенского, адвентисты… Что заставило их защититься исключительно на Нессиме, Жюстин, Бальтазаре, Каподистриа и т. д.? Этого не знал ни я, ни, как оказалось, Скоби.
«В чем-то они таком замешаны, — довольно вяло повторял он. — По крайней мере, так считает Каир». Он, по всей видимости, даже не совсем ясно представлял себе, на кого работает. Насколько я понял, он получал распоряжения из Каира в виде шифрованных телефонограмм. Однако кем бы ни был сей таинственный «Каир», денег у него было в достатке: и если он был настолько богат, что мог себе позволить швырять их, не считая, на добывание совершенно бессмысленной информации, — то, в самом деле, почему я должен был мешать ему тратить их на меня? Мне казалось: первое же мое донесение о Бальтазаровом Кружке с успехом похоронит всю их заинтересованность в предмете наблюдения — но я ошибся. Они требовали с меня еще и еще.
В то самое памятное утро, навсегда остановленное Китсом, старый моряк праздновал свое новое назначение и связанное с ним повышение жалованья, позволив себе постричься в центре, в самой дорогой парикмахерской — у Мнемджяна.
Не следует забывать и еще об одном обстоятельстве — эта фотография запечатлела «встречу на явке»; и нет ничего удивительного в том, что Скоби явно чувствует себя перед объективом не в своей тарелке. Ибо со всех сторон его окружают те самые вражеские агенты, чью подрывную деятельность он обязан держать под контролем, — не говоря уже о французском дипломате, о котором постоянно говорят как о главе французской Deuxième… [26]
Прежний Скоби, существовавший на крохотную флотскую пенсию и скудное полицейское жалованье, счел бы визит в подобное заведение непозволительной роскошью. Но теперь он большой человек.
У него не хватало смелости даже подмигнуть мне в зеркале, пока маленький горбун с поистине дипломатической тактичностью изображал стрижку по полной программе, мастерски работая с чисто воображаемым предметом, — ибо сверкающий кумпол Скоби был лишь условно тронут по краям невесомым белым пухом, живо напоминающим о задницах новорожденных утят, и даже остроконечную бородку ему пришлось принести в жертву неумолимому процессу дряхления.
«Нужно отдать им должное, — вот-вот сорвется с его уст хрипловатое замечание (в окружении столь многочисленной, столь подозрительной компании мы, „разведчики“, обязаны разговаривать „натурально“). — Нужно отдать им должное, старина, обслуживают здесь что надо, Мнемджян знает толк», И далее, прочистив горло: «Цельное искусство». В предчувствии малознакомого технического термина в голосе его появляются угрожающие нотки. «Тут все дело в калификации — был у меня один дружок, парикмахер с Бонд-стрит, он мне говорил: хочешь не хочешь, а должен пройти калификацию». Мнемджян благодарит его — сдавленным полушепотом чревовещателя. «Да будет вам, — отвечает ему старина Скоби благосклонно. — Я в таких вещах знаю толк». Теперь он может мне подмигнуть. Я подмигиваю в ответ. Мы отворачиваемся друг от друга.
Освобожденный от крахмального плена, он встает, с хрустом распрямляя конечности, и выдвигает вперед нижнюю челюсть, изображая этакого полнокровного бодрячка. Не торопясь, он самодовольно окидывает взглядом свое отражение в зеркале. «Ага, — произносит он и позволяет себе короткий начальственный кивок: — В самый раз».
«Электромассаж скальпа, сэр?»
Скоби величественно качает головой и водружает на лысый свой череп красный цветочный горшок — обязательную феску. «У меня от него мурашки, — говорит он, а затем, помолчав, добавляет с глуповатой ухмылкой: — Слишком сильное переживание для тех немногих стойких ребят, что держатся еще у меня на макушке. Пойду успокою их стопочкой арака». Мнемджян приветствует сей перл остроумия вежливым жестом. Мы свободны.
Однако настроение у Скоби явно не из лучших. Мы медленно идем вдоль Шериф-паши в сторону Гранд Корниш — он уныло смотрит в землю, ударяя себя время от времени по ноге мухобойкой из конского волоса, и мрачно попыхивает драгоценной своей вересковой трубкой. Думает. Потом, вдруг вспылив, говорит раздраженно: «Терпеть не могу этого парня — я о Тото. Откровенная цыпочка. В мое время его давно бы уже…» Еще несколько минут он нечленораздельно ворчит себе под нос, затем снова погружается в тягостное молчание.
«Что-то случилось, Скоби?»
«Случилось, — отзывается он ворчливо. — И впрямь случилось».
Когда он появлялся в центре города, в его походке, да и вообще в манере держаться, сквозило этакое наигранное чванство — он по большому счету был Белый Человек, и, хочешь не хочешь, ему приходилось нести обязательный для Белых Людей груз ответственности — бремя, как у них это принято называть. Если судить по Скоби, ноша явно была не из легких. Малейший его жест был вопиюще неестественным — похлопывал ли он себя по коленке, закусывал ли губу или впадал вдруг в задумчивость, взирая на свое отражение в витрине магазина. На прохожих он поглядывал так, словно шел на ходулях. Его жесты и позы смутно напоминали мне героев родной английской словесности — из тех, что стоят у камина эпохи Тюдоров, озаренные отблесками пламени, и хлещут себя по голенищам сапог для верховой езды бычьим хреном.
Но стоило нам достичь аванпостов арабского квартала, и вся эта вздорная манерность исчезла без следа. Он расслабился, сдвинул феску на затылок, чтобы отереть со лба пот, и окинул округу взглядом моряка, вернувшегося наконец домой. Город усыновил его, здесь он и вправду был дома. Он демонстративно пил у торчащего из стены неподалеку от мечети Гохарри свинцового желоба (общественный питьевой фонтанчик), явно в пику спрятавшемуся до поры Белому Человеку, который не мог не заметить, что вода в желобе куда как далека от санитарных норм и явно небезопасна для здоровья. Он мимоходом подхватывал с прилавка палочку сахарного тростника и жевал ее прямо на улице; или же сладкий плод рожкового дерева. Здесь отовсюду, из каждого закоулка, неслись ему навстречу приветствия и пожелания счастья — и он отвечал на них, сияя от радости.
«Й'алла, эфенди Скоб».
«Нахарак Саид, йа Скоб».
«Аллах салимак».
Он глубоко вздыхал и говорил задумчиво: «Милейшие люди». И еще: «Как я люблю эти места — ты и представить себе не можешь», — уворачиваясь от едва не сбившего нас с ног влажноокого верблюда, выплывшего вдруг из переулка нам навстречу с чудовищным горбом берсима, дикого клевера, которым здесь кормят скот.
«Да не иссякнет процветание твое».
«Твоими молитвами, мать».
«Да будут дни твои благословенны».
«Благослови меня, о шейх».
Походка Скоби обретала уверенность — он шел по своим владениям, — медленная, знающая цену каждому движению походка араба.
В тот день мы долго сидели в тени древней мечети и слушали, как потрескивают на ветру стволы пальм, как гудят внизу, в невидимой за спиною Города гавани, уходящие в море лайнеры.
«Я только что получил директиву, — сказал наконец Скоби грустно, тихо и сухо, — насчет того, что они называют Пидорастией. Мне аж не по себе стало, старина. Не стану скрывать, я даже слова такого не знал. Мне пришлось лезть в словарь. Любыми путями — так там написано — от них необходимо избавляться. Они ставят под удар нашу сеть». Я рассмеялся, и Скоби некоторое время явно пытался поддержать меня слабой усмешкой, но подавленное настроение одержало все-таки верх, и усмешка потонула, толком не родившись, — микроскопическая складка промеж вишнево-красных щечек. Он сердито пыхнул трубкой. «Пидорастия», — повторил он язвительно, нашаривая спичечный коробок.
«Мне кажется, они там, дома, не слишком-то понимают… — произнес он печально. — Что касается египтян, то им плевать с высокого дерева, если у человека случаем окажутся Тенденции, — если, конечно, человек этот честен Душой, ну, как я, скажем». Он говорил совершенно серьезно. «Но знаешь, старина, если уж я собираюсь работать на… Сам Знаешь Кого… я ведь обязан им сказать — как ты думаешь?»
«Не валяй дурака, Скоби».
«Ну, я не знаю, — все так же печально сказал он. — Я хочу играть с ними в открытую. Вреда, конечно, от меня никакого. Хотя, конечно, как-то не принято иметь Тенденции — ну, вроде как бородавки или длинный нос. Но я-то что могу сделать?»
«Не слишком, наверно, много, в твоем-то возрасте?»
«Ниже пояса, — сказал старый пират, и на минуту в нем проглянул прежний Скоби. — Подло с твоей стороны. Жестоко. Грязно». Он хитро глянул на меня поверх трубки и как-то вдруг развеселился. И разразился одним из великолепных своих беспорядочных монологов — очередной главой бесконечной саги, что складывалась мало-помалу его стараниями вокруг имени его старого друга Тоби Маннеринга, фигуры почти уже мифологической. «Тоби один раз до того допился, что Загремел в Госпиталь, — мне кажется, я тебе уже рассказывал. Нет? Ну, значит, нет. Загремел в Госпиталь, — он явно цитировал кого-то, и не без удовольствия. — Бог ты мой, что он вытворял, особенно по молодости лет. Расширял пределы возможного. В конце концов доктора все-таки до него добрались, и пришлось ему носить Приспособление. — Голос его взлетел едва ли не на октаву — Начальство он в упор не видел, пил в свое удовольствие, как король в изгнании, пока весь Торговый флот не встал на дыбы. Его списали на шесть месяцев. Отправили на берег. Ему сказали: „Тебе придется пройти тракцию“, — не знаю, что это такое, но ничего хорошего, это уж точно. Тоби говорит, весь Тьюксбери слышал, как он орал. Они только вид делают, что лечат людей, а сами совсем не лечат. По крайней мере, Тоби они ничуть не вылечили. Поманежили-поманежили и отправили обратно. Просто ничего не могли с ним поделать. Кадавр Желудка. И Делириум Тренер из него уже не выйдет — это они так написали. Бедный Тоби!»
На этом месте он вдруг погрузился в сон, легко и непосредственно, прислонившись к прохладному боку мечети. («Кошачья дрема, — сказал он как-то раз. — Вахтенная привычка. И на девятой волне всегда просыпаюсь». Сколько раз ему еще удастся проснуться? — помню, подумал я.) Через несколько секунд девятый вал и впрямь вынес его из сумеречных глубин обратно на песчаный берег. Он вздрогнул и выпрямился: «О чем бишь я? Да, о Тоби. Отец у него был настоящий Ч. П. [27] Очень Высоко Поставленный. Сын большого человека. Тоби поначалу хотел пойти по церковной линии. Чувствую, говорит, Зов. Я так думаю, это у него маска такая была, костюм, — он ведь завсегдатый театрал был, Тоби-то. Ну, а потом он веру утратил и оступился, и у него была трагедия. Замели его, в общем. Он сказал, его Дьявол попутал. «Вот мы и постараемся упрятать вас от него подальше, — это судья на суде сказал. — Для пользы вашей и Общественной Морали». Они совсем уж было собрались впаять ему срок и еще отыскали у него редкую какую-то болезнь — фармакопея, кажется, называется, что-то вроде того. Но папаша вовремя сходил к премьер-министру, и они это дело замяли. На счастье Тоби, старина, в тот год у всего Кабинета тоже оказались Тенденции. Жуть какая-то. Премьер-министр, да что там — сам Архиепископ Кентерберийский. Им стало жаль беднягу Тоби. Повезло, в общем. Получил свой магистральный диплом и ушел в море».
Скоби снова уснул, чтобы через пару секунд пробудиться, театрально вздрогнув всем телом. «Кстати, это ведь именно Тоби, — продолжил он с места в карьер, сглотнув слюну и благочестиво перекрестившись, — наставил меня в истинной Вере. Как-то ночью мы вдвоем стояли вахту на „Мередите“ (старая добрая посудина), и вот он говорит мне: „Скоби, мать твою, я хочу сказать тебе одну вещь, чтоб ты знал. Слыхал когда-нибудь о Деве Марии?“ Я, конечно, слышал, но смутно. Не совсем представлял себе, какие у нее, так сказать, обязанности…»
Он опять провалился в сон, и на сей раз до меня донесся тихий рокочущий храп. Я осторожно вынул из его ослабевших пальцев трубку и прикурил сигарету. Полшага вперед, полшага назад, и возникает на минуту зыбкое подобие смерти — было в этом что-то трогательное. Короткие визиты вежливости в ту самую вечность, куда он скоро переселится окончательно, сопровождаемый уютными и уже неотделимыми от него образами Тоби, и Баджи, и Девой Марией со вполне определенными обязанностями… И задумываться о подобных вещах, делать из них проблему в его-то возрасте, когда, насколько я мог судить, он вряд ли был способен на что-то большее, чем просто хвастаться своими давно уже чисто воображаемыми достоинствами! (Я ошибался — Скоби был неукротим.)
Некоторое время спустя он снова воскрес от более глубокого и продолжительного на сей раз сна, встряхнулся и поднялся на ноги, протирая кулачками глаза. Я тоже встал, и мы пошли в сторону убогого трущобного райончика, где он снимал квартиру — пару обшарпанных комнат на Татвиг-стрит. «Ну конечно, — опять заговорил он, обнаруживая редкостную последовательность мысли, — тебе легко советовать, чтобы я им не говорил. Но вот ведь какое дело». (Здесь он остановился, чтобы втянуть в себя льющийся из двери магазинчика запах горячего арабского хлеба и воскликнуть: «Пахнет, как лоно матери».) Мысль его имела свойство приноравливаться к шагу. Он снова тронул с места привычной иноходью. «Знаешь, старина, египтяне — народ что надо. Превосходный народ, добрый. И они меня хорошо знают. Конечно, со стороны они могут показаться просто шайкой бандитов — и я не стал бы спорить, старина, но это бандиты очень доверчивые и всегда готовые пойти навстречу, я всегда это говорил. Они просто не мешают друг другу, и все. Ну вот, к примеру, буквально на днях сам Нимрод-паша говорит мне: „Пидорастия — это одно, гашиш — это совсем другое“. И знаешь, он не шутил. И я теперь никогда не курю гашиш в рабочее время — было бы нехорошо с моей стороны. Хотя разве англичане станут ставить палки в колеса КБИ [28] вроде меня. Да и не смогли бы, если бы даже им того захотелось. Но вот если египтяшкам однажды взбредет в голову, что наши — ну, скажем, косо на меня поглядывают, — старина, я могу потерять оба места. И оба жалованья тоже. Вот что меня беспокоит».
Мы поднялись по облепленной мухами лестнице, буквально изрешеченной неровной формы крысиными дырами. «Да, попахивает немного, — согласился он, — но к этому быстро привыкаешь. Мыши, знаешь ли. Нет, я отсюда переезжать не стану. Я в этом районе уже десять лет живу — десять лет. Тут все меня знают, любят меня. И кстати, старина, Абдул живет прямо за углом».
Он хихикнул и остановился, чтобы перевести дух на первой лестничной площадке, снял свой цветочный горшок и вытер лысину. Затем побрел дальше, опустив голову и даже сбившись слегка с курса, как обычно, когда его одолевали особо тяжкие раздумья, — казалось, их вес был ощутим физически. Он вздохнул. «В общем, — медленно проговорил он с видом человека, изо всех сил старающегося быть понятым так, а не иначе, сформулировать мысль со всей возможной ясностью, — в общем, все дело в Тенденциях — и это приходит в голову только тогда, когда ты уже совсем не похож на того горячего паренька… — Он вздохнул еще раз. — Просто в мире слишком мало нежности, старина. В конечном счете, все зависит от того, насколько ловко ты поворачиваешься, и так от этого становится одиноко. Ну, а вот Абдул, он настоящий друг». Он хихикнул и снова приободрился: «Я зову его Бюль Бюль Эмир. Я и собственное дело ему купил, из чисто дружеского расположения. Все ему купил: и магазин, и его малышку жену. Я его и пальцем никогда не тронул, да и не смог бы, потому что я его люблю, и все тут. И теперь рад, что все так вышло, потому что хоть я и забираюсь все выше и выше, но у меня всегда есть преданный друг. Я их как увижу, так у меня на душе легче. Жуть, до чего я за них рад. Просто наслаждаюсь их счастьем, старина. Они мне как сын и дочь, этакие черномазенькие канальи. У меня сердце разрывается, когда они ссорятся. Я так жду, когда у них пойдут детишки. Мне кажется, Абдул ее ревнует, и, заметь, не без основания. Вертихвостка она, если честно. Но, знаешь, в здешней жаре как не думать о сексе — глоточек-то долго катится, как у нас в Торговом флоте говорили про ром. Лежишь себе, млеешь и мечтаешь о нем и таешь, как мороженое, — я про секс, не про ром, конечно. А эти магометанские девчонки — знаешь, старина, им делают обрезание. Это жестоко. Правда, жестоко. А они только пуще бесятся, все равно им больше делать нечего. Я ведь пытался отдать ее в обучение — ну, чтоб она вязать научилась или там вышивать, но она такая глупая, просто диву даешься. Ни бельмеса не понимает. А они надо мной смеются. Пусть их, я не против. Я только помочь хотел, как лучше. Двести фунтов отдал, чтобы вывести Абдула в люди, — все мои сбережения. Но зато теперь у него все в порядке — да-да, в полном порядке».
Монолог сей явно добавил ему сил, и он решился на финальный рывок. Последние ступенек десять мы попирали уже неторопливо и величественно, а потом Скоби отворил дверь в свои апартаменты. Когда-то денег у него хватало на одну-единственную комнату — теперь же, при новом жалованье, он мог себе позволить снимать весь этаж.
Большая из двух, старых арабских пропорций, комната служила ему одновременно гостиной и спальней. Из мебели там обретались неудобная кровать на колесиках, вроде тех, на которых спят в хозяйских домах подмастерья и слуги, и старомодный поставец. Несколько китайских пахучих палочек, полицейский календарь, и у осыпающегося камина не оконченный все еще портрет старого пирата, в полный рост, работы Клеа. Скоби вкрутил в патрон одинокую электрическую лампочку — недавнее нововведение, коим он горд необычайно («Парафин, он в пищу лезет»), — и умиротворенно огляделся вокруг. Затем приподнялся на цыпочки и прокрался в дальний угол. В полумраке я поначалу проглядел еще одного обитателя комнаты — великолепного зеленого амазонского попугая в медной клетке. Клетка была закутана куском темной материи; Скоби снял покрывало и отступил так, словно в любую минуту ждал нападения.
«Я тебе рассказывал о Тоби, — сказал он. — Я вспомнил о нем потому, что на прошлой неделе он был в Александрии проездом, шел рейсом на Иокогаму. Это я у него купил — он просто вынужден был продать, чертова птица чуть нам тут революцию не устроила. Он болтун невероятный, ты ведь болтун, а, Рон? И как скажем, так в воду перднем, да, птичка?» Попугай тихо свистнул и поклонился. «Вот умница, — сказал Скоби одобрительно и, повернувшись ко мне, добавил: — Рона я купил по дешевке, совсем по дешевке. И знаешь почему?»
Вдруг, не сказав ни слова, он буквально надломился от смеха, едва не уткнувшись носом в колени, — его смех был совершенно беззвучен и похож на монотонный посвист гигантского — в рост человека — волчка. Разогнувшись, он так же беззвучно шлепнул себя по ляжке. «Ты представить себе не можешь, сколько шуму наделал мой Рон, — сказал он. — Тоби принес эту птичку с собой на берег. Он знал, что Рон говорить умеет, но не по-арабски же. Господи, Боже мой. Мы сидим себе в кафе, травим байки (я Тоби не видел полных пять лет), и вдруг ни с того ни с сего Рон как пойдет чесать. По-арабски. И представь себе, он читал Калиму, самый что ни на есть священный, да еще и тайный вдобавок, текст из Корана. Калиму, значит. И после каждого слова пердел, ведь правда, Рон?» Попугай изъявил согласие, свистнув еще раз. «А она такая священная, Калима-то, — объяснил Скоби мрачно, — что и минуты не прошло, а мы уже были в самой середке огромной толпы, и они все прямо из штанов выпрыгивали. Слава Богу, я знал, в чем дело. Ведь если немусульманина застукают на чтении Калимы, то лучшее, что его ожидает, это обрезание на месте. — Глаза его вспыхнули. — Так себе, прямо скажем, перспектива для бедняги Тоби — сойти на берег и вернуться обрезанным, я даже всерьез волноваться начал. (Я-то сам давно обрезался.) Но знаешь, присутствие духа мне не изменило. Он совсем уже было собрался поотшибать тыквы тем, кто поближе стоял, но я его удержал. Понимаешь, я был в полицейском мундире, и это было нам на руку. Я обратился к толпе с краткой речью и сказал им, что я прямо сейчас доставлю неверного вместе с его ужасной птицей куда надо и там их обоих обрежут по самое мое. Это их утешило. Вот только Рона заткнуть было совершенно невозможно — не желал молчать, и все тут, даже под тряпкой, так ведь, Рон? И всю дорогу, до самого дома, этот ублюдок орал Калиму что есть мочи. Нам бежать пришлось. С ума сойти, никогда со мной такого не было».
Он говорил и понемногу снимал с себя полицейскую сбрую. Феска заняла свое место на ржавом железном гвозде над кроватью, прямо поверх распятия, освящавшего сей крохотный альков. Там же, за ширмой, обитал и мраморный кувшин с питьевой водой. Скоби облачился в потертую спортивную куртку душераздирающей расцветки, с жестяными пуговицами и, тщательно промокнув лысину, продолжил: «Должен тебе сказать, я был просто счастлив повидаться со стариной Тоби, мы столько лет не виделись. Конечно, птичку ему пришлось продать, после такого-то. Он просто не решился бы идти с ней обратно на корабль через доки. Но и у меня с Роном проблемы — я тоже не выношу его из комнаты: черт его разберет, что он там еще умеет. — Он вздохнул. — И что еще хорошо — Тоби оставил мне рецепт вискизаменителя, слыхал о таком? Вот и я тоже. Лучше шотландского и дешевле дерьма, старина. С этих пор я сам себе буду варить все, что пью, — благодаря Тоби. Вот, смотри-ка». Он продемонстрировал мне грязную бутылку, наполненную под самое горлышко какой-то явно горючей жидкостью. «Это так, пивко домашнее, — сказал он, — но очень недурственно на вкус. Я вообще-то три сделал, но две взорвались. Я назову сей напиток „Пласа“».
«Ты что, — спросил я, — торговать им собираешься?»
«Боже упаси! — сказал Скоби. — Исключительно для внутреннего пользования. — Он задумчиво потер живот и облизал губы. — Попробуешь стаканчик?»
«Да нет, спасибо».
Скоби посмотрел на часы и поджал губы. «Мне тут скоро Аве Марию читать. Придется тебя выставить, старина. Давай только сходим посмотрим, как вискизаменитель подходит, ладно?»
Его эксперименты всегда вызывали во мне самый неподдельный интерес, и я охотно последовал за ним обратно на лестничную клетку, а оттуда — в неряшливый чуланчик, где стояла теперь длинная оцинкованная ванна, совсем новая и приобретенная им в откровенно преступных целях. Над ванной тускло светило чумазое сортирное окошко, по стенам висели полки со всевозможным снаряжением для новой сей мануфактуры — дюжина пустых пивных бутылок, две разбитые и огромный ночной горшок, который Скоби всегда и непременно называл «фамильной ценностью»; а кроме того — обтрепанный пляжный зонт и пара галош. «А это зачем? — не удержался я. — Ты в них что, виноград давишь — или картошку?»
На лице Скоби появилось чопорное, как у старой девы, выражение, имевшее обыкновенно означать, что легкомысленные шуточки относительно предмета разговора неуместны. Несколько секунд он внимательно вслушивался в тишину, явно ожидая от ванны звуков брожения. Потом опустился на шаткое колено и уставился на нее с видом озадаченным и чрезвычайно заинтересованным. Он разглядывал застывшую в летаргической спячке смесь, заполнившую ванну по самые края, и стеклянный его глаз поблескивал, как лампочка на несложном приборе. Он деловито наклонился, понюхал, чертыхнулся и встал, скрипя суставами. «Выглядит хуже, чем я думал, — признался он. — Но дай время, ему время нужно, чтобы дойти». Он окунул в ванну палец, понюхал и принялся вращать стеклянным своим глазом. «Что-то скипидаром попахивает, — поморщился он. — Такое впечатление, что кто-то сюда отлил». Ключи от подпольной сей шарашки были только у него и у Абдула, так что я с полным правом изобразил на лице совершенную мою к этому преступлению непричастность.
«Может, попробуешь?» — спросил он безо всякой надежды.
«Нет уж, Скоби, спасибо».
«Ну, Бог с ним, — сказал он философски. — Наверно, медный купорос был несвежий. А ревень — мне пришлось заказать его из Блайти. Сорок фунтов. Вот он был совсем вялый, когда я его получил, не стану от тебя скрывать. Но пропорции все соблюдены, я точно знаю, потому что пока Тоби не уехал, я его заставил все мне объяснить раз сто подряд. Ему время нужно, и больше ничего».
И, вновь обретя надежду, он жизнерадостно отправился обратно в спальню, насвистывая еле слышно одни и те же несколько строчек из знаменитой своей песни, которую он исполнял в полный голос только в сильном подпитии и только если пил бренди. Звучала она приблизительно следующим образом:
Я хочу,
Чтоб она была в моем вкусе,
Я хочу,
Чтоб она была в моем стиле,
Вы увидите, я еще в силе,
Я ее обниму, я ее подниму,
Тум ти Тум ти ТУМ ТУМ никому.
На этом примерно месте мелодия обрывалась в пропасть и исчезала из виду, хотя Скоби продолжал по инерции что-то мурлыкать и даже отбивал пальцем ритм.
Он сидел на кровати и разглядывал свои потертые туфли. «Ты пойдешь сегодня на Нессимов прием в честь Маунтолива?» — «Да, наверно», — ответил я. Он засопел. «Меня не пригласили. В Яхт-клубе, кажется, да?»
«Да».
«Он теперь сэр Дэвид, так? Я в газете прочитал на той неделе. Такой молодой, а уже лорд, а? Я был в составе Почетного караула полицейских сил, когда он приехал. Музыканты фальшивили как один, но он, слава Богу, не обратил внимания».
«Не так уж он и молод».
«А для министра?»
«Ему, кажется, уже далеко за сорок».
Внезапно, без всякого перехода (впрочем, он закрыл глаза, словно желая навсегда изгнать предмет разговора из поля видимости) Скоби лег на кровать, закинув руки за голову, и сказал:
«Пока ты не ушел, я хотел бы тебе кое в чем покаяться, старина. Ты не против?»
Я опустился на неудобный скрипучий стул и кивнул.
«Вот и ладно, — проговорил он едва ли не с надрывом и набрал полную грудь воздуха. — Значит, так: иногда в полнолуние На Меня Находит. Я попадаю под Влияние ».
Что-то здесь не так, подумал я. Скоби явно было не по себе от собственной откровенности. Он пробормотал нечто невнятное и заговорил снова, и голос его был тих и нерешителен, без всяких следов обычного пижонства: «Я не знаю, что со мной творится». Я не вполне понимал, о чем идет речь. «Ты что, во сне ходишь, что ли?» Он помотал головой и задохнулся. «Ты оборотень, ты превращаешься в волка?» Он снова мотнул головой, как ребенок на грани слез. «Я надеваю бабьи тряпки и Долли Варден», — сказал он, открыл глаза и глянул на меня совершенно отчаянно.
«Что ты делаешь?»
К глубочайшему моему удивлению, он встал, подошел деревянной походкой к шкафу и открыл его. Внутри висело тронутое молью и явно давно не чищенное старомодное дамское платье, а рядом, на гвоздике, засаленная старая шляпа в форме колпака, это и была, как я понял, так называемая Долли Варден. Довершала сей сногсшибательный комплект пара допотопных бальных туфель на очень высоком каблуке и с длинными острыми носами. Он стоял и не знал, как отреагировать на взрыв хохота, с которым я просто не смог совладать. С его губ слетел слабый смешок. «Глупо, да? — сказал он, все еще балансируя на грани слез (хотя к лицу его примерзла улыбка) и самим своим тоном взывая к состраданию. — Я не знаю, что со мной творится. И при этом, понимаешь, на меня такой азарт находит…»
Он произнес последнюю фразу, и настроение у него вдруг резко переменилось: растерянность, замешательство уступили место самоуверенной беспечности. В его взгляде, только что смятенном, засветилось лукавство, и мне оставалось лишь в немом изумлении наблюдать, как он подошел к зеркалу и надел шляпу на лысую свою голову. В одно мгновение Скоби исчез, а на месте его уже стояла маленькая старая шлюха с глазами-пуговицами и носом как бритва — шлюха эпохи Моста Ватерлоо, настоящая Бери Задаром. Удивление и смех в тщетных поисках выхода сбились у меня в груди в плотный ком. «О Господи! — выговорил я наконец. — Неужели ты в таком виде по городу разгуливаешь, Скоби?»
«Только, — сказал Скоби, опускаясь беспомощно на кровать и опять впадая в уныние, отчего выражение, застывшее на крохотном его личике, сделалось еще более комичным (Долли Варден все еще была на нем), — только когда На Меня Находит. Когда я не совсем За Себя Отвечаю, старина».
Он сидел на кровати совершенно раздавленный. Я тихо удивленно свистнул, и попугай моментально меня передразнил. Тут и в самом деле было не до шуток. Теперь я понял, почему сомнения, терзавшие его все утро, были столь мучительны. Конечно, если ты бродишь в подобной оснастке по арабскому кварталу… Он, должно быть, проследил ход моей мысли и сказал: «Я только изредка, когда Флот в гавани». Далее пошло уже чистой воды фарисейство: «Конечно, если бы возникли какие-то проблемы, я бы сказал, что это маскировка и что я на задании. Я все ж таки полицейский, если вдуматься. В конце концов, даже Лоренс Аравийский носил ночную рубашку, нет разве?» Я кивнул. «Но не Долли Варден, — сказал я. — Ну признайся, Скоби, разве это не самая…» — продолжить я был уже не в состоянии, меня душил смех.
Скоби по-прежнему сидел на кровати в фантастической своей шляпке и смотрел, как я смеюсь. «Сними ты ее!» — взмолился я. Он глянул на меня очень серьезно и задумчиво, но не пошевелился. «Теперь ты знаешь все, — сказал он. — Все, что есть самого лучшего и наихудшего в старом шкипере. Ну а если говорить серьезно, я хотел…»
И тут раздался стук в дверь. С редкостным присутствием духа Скоби ловко запрыгнул в шкаф и с грохотом захлопнул дверцу. Я подошел к двери. На площадке стоял слуга с полным кувшином какой-то гадости. «Жидкость для эфенди Скоба», — сказал он. Я взял кувшин у него из рук и, прежде чем закрыть дверь, убедился, что он ушел. Вернувшись в комнату, я крикнул Скоби, который немедленно явился на свет Божий — уже в обычном своем виде, лысый и в куртке.
«Просвистело, — выдохнул он. — Что такое?» Я показал ему кувшин. «А, вон что — это для вискизаменителя. Каждые три часа».
«Ну, — сказал я наконец, пытаясь освоиться со столь резкими поворотами сюжета, — мне пора». Я все еще балансировал на грани между удивлением и желанием расхохотаться при мысли о потаенной жизни Скоби в полнолуние — как ему удавалось все эти годы избегать скандала? — и тут он произнес: «Одну минутку, старина. Я рассказал тебе все это в надежде, что ты окажешь мне услугу». Под напором мысли его искусственный глаз окончательно раскоординировался. Он снова поник. «Подобные вещи чреваты для меня Несказанным Злом, — сказал он. — Несказанным Злом, старина».
«Не могу с тобой не согласиться».
«Старина, — сказал Скоби. — Конфискуй у меня мое барахло, а? Это единственный способ держать Влияние под контролем».
«Конфисковать?»
«Ну, забери их. Спрячь. Это спасет меня, старина. Я знаю, так и будет. А то я не могу сопротивляться, когда на меня найдет».
«Ладно», — сказал я.
«Благослови тебя Бог, сынок».
Мы вдвоем завернули его лунные регалии в газеты и стянули сверток шпагатом. Узел он затягивал уже не так уверенно. «А ты их не потеряешь?» — спросил он подозрительно.
«Давай сюда», — твердо сказал я, и он смиренно вручил мне сверток. Я уже спускался вниз по лестнице, когда он вышел, чтобы выразить мне чувство признательности, присовокупив в конце: «Я помолюсь за тебя, сынок». Я медленно брел в сторону дома через доки, размышляя над тем, осмелюсь ли я когда-нибудь доверить сию великолепную историю — да и найдется ли человек, способный оценить ее по достоинству.
Военные корабли, перевернутые в воде вверх дном, — целый лес из мачт и такелажа в Торговом порту колышется тихо и над, и под водой: надрывается где-то корабельный динамик, выкрикивая последний джазовый хит, достигший берегов Александрии:
Старина Тиресий,
Нет никого любезней,
Нужней и бесполезней,
Чем
Старина Тиресий.
Село солнце — и опустела гавань: только черные силуэты чужих боевых кораблей на рейде да тусклый серый переблеск — беззвучная игра лишенных цвета бликов света на залатанной парусами поверхности воды. Торопятся домой прогулочные лодки, проскальзывают в гавань, суетятся среди кораблей, словно мыши меж грубых башмаков подвыпивших к вечеру крестьян. Густая поросль артиллерийских стволов на «Жане Барте» приходит в едва заметное движение — быстрый взгляд вниз — и застывает вновь, задумчиво и недвижимо, нацеленная в розовое сердце Города, где закат собирает последние золотые монеты с куполов самых высоких из городских минаретов. Карабкаются в небо стайки голубей, чьи беспокойные крылья притягивают свет, как осколки разбитого зеркала, как конфетти. (Гладкопись!)
И сияют, подобно алмазам, большие, в тяжелых медных переплетах стекла в окнах Яхт-клуба, сияют, заливая роскошным ярким светом белоснежные скатерти на обильно сервированных столах, рассыпая без счета искры в хрустале бокалов, в бриллиантах, в глазах: последние беспокойные вспышки живого огня, пока не задернуты тяжелые шторы, пока многочисленные свечи не сделали чуть бледнее и мягче черты тех, кто пришел поздравить Маунтолива с возвращением.
Триумфы дипломатии, ресурсы такта, терпения, тепла… Распутство и сентиментальность… ты учила ничего не принимать всерьез и тем убивала любовь… ты советовала лечь спать, чтоб заглушить тоску… Ты, Александрия, твое материнское лоно сочилось поэзией, пусть ты и не знаешь, что это такое: поэзией имен и лиц, составивших твою историю. Послушайте.
Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Клод Амариль, Поль Каподистриа, Дмитрий Рандиди, Онуфриос Папас, граф Банубула, Жак де Гери, Атэна Траша, Джамбулат Бей, Дельфина де Франкей, генерал Червони, Ахмед Хассан Паша, Поццо ди Борго, Пьер Бальбз, Гастон Фиппс, Хаддад Фахми Амин, Мехмет Адм, Вильмот Пьеррефо, Тото де Брюнель, полковник Негиб, Данте Борромео, Бенедикт Данго, Пиа деи Толомеи, Гильда Амброн… Поэзия и история коммерции, ритмосхемы Леванта, поглотившего Венецию вместе с Генуей. (Имена, которые в один прекрасный день могут попасться на глаза идущему по кладбищу, — на могильных плитах.)
Светская беседа дымкою висела в воздухе, ласково кутая Маунтолива, — это был его день. Он беседовал с Нессимом стоя, весь дружелюбие, весь внимание, застывший, словно экспонат под микроскопом, между бесцветными стеклышками хороших манер — врожденных и благоприобретенных. Они и в самом деле были очень похожи; только кожа у Нессима была смуглой и безукоризненно гладкой, а руки и глаза — неспокойными. Несмотря на разницу в возрасте, у них было много общего — вплоть до вкусов, за долгие годы разлуки не переменившихся ничуть, — хотя, скорее всего, они ни разу не сообщались с тех самых пор, как Маунтолив уехал из Египта. Адресатом его писем всегда была только Лейла, сыновьям ее он не писал. Но вот он вернулся, и они снова стали видеться часто, и тем для разговора оказалось не меньше, чем прежде. В час, когда все нормальные люди спали и видели сны, во дворе дипломатической миссии гулко отдавались резкие удары их теннисных ракеток. Они ездили вместе в пустыню верхом или часами сидели бок о бок, наблюдая звезды в установленный волею Жюстин в Летнем дворце телескоп. Они охотились, выбирались на этюды. Пожалуй, с того момента, как вернулся Маунтолив, они и впрямь сделались неразлучны. В тот вечер на темном фоне штор свет свечей лепил их лица одинаково четко — не слишком яркий свет, убравший с висков Маунтолива седые волосы и вороньи лапки морщинок — от уголков его умных властных глаз. При свечах они были ровесники — и едва ли не близкие родственники.
Тысячи лиц, непроницаемых, как зеркала, чужих и непонятных мне («Пришел, увидел, пообедал», — говорит персонаж у Персуордена), и лишь одно из них я хочу, я горю желанием видеть — суровое смуглое лицо Жюстин. Даже на себя самого мне придется смотреть в новом свете, ибо я уже прочел холодные, жесткие ремарки Бальтазара. Как выглядит человек, когда он «влюблен» (это слово по-английски надлежит произносить тихим блеющим голосом)? Peccavi! [29] Безумец! Вот я стою в единственном моем приличном костюме, потертом и с пузырями на коленях, и оглядываюсь доверчиво и близоруко в поисках той женщины, которая… Какой во всем этом смысл? Китс мне не нужен, я сам себя сфотографирую. Не думаю, чтобы я был уродливее многих или менее любезен, чем они; но, конечно, тщеславие, самое заурядное тщеславие, — как я мог ни разу не остановиться и не задать себе простейшего вопроса: а что же, собственно, побудило Жюстин свернуть с дороги и облагодетельствовать меня собой?
Что я мог дать ей такого, чего ей негде больше было найти? Умничанье мое ей было нужно, мой дилетантский любовный пыл — ей, в чьем распоряжении были все самцы Александрии, полпенни за пачку? «Для отвода глаз!» Легко ли проглотить такое, легко ли привыкнуть? Но у короткой этой фразы — шероховатая осязаемость факта. Более того, она объясняет некоторые вещи, доселе бывшие для меня загадкой, — вроде наследства, оставленного мне Персуорденом. Сдается мне, он просто пытался искупить свою вину, хоть как-то смягчить ту боль, что причинила Жюстин Мелиссе, «полюбив» меня. Она же, со своей стороны, просто оберегала его от возможной мести Нессима (как он предупредителен, как спокоен при свете свечей). Однажды он сказал мне, вздохнув еле слышно: «Ничего нет проще, чем устроить в этом Городе исчезновение или смерть».
Тысячи фраз ищут друг друга вслепую, как корни деревьев ищут влагу, — потаенные смыслы человеческих жизней, скрытые за широкими улыбками, за ладонью, прикрывшей глаза, за злою шуткой, за возбужденным или доверительным тоном. (Теперь Жюстин завтракает в полной тишине, окруженная статными чернокожими слугами, и обедает при свечах в блистательном обществе. Она начала с нуля — с подворотни — и вот уже замужем за самым красивым банкиром в городе. Почему вышло так, а не иначе? Попробуйте понять, глядя на эту смуглую, на эту прелестную фигурку, перехватив улыбку, белозубую, счастливую, взгляд неприрученной…) В самом тривиальном разговоре вдруг шевельнется зародыш сюжета, способного уравновесить целую жизнь. Вот, к примеру (представим себе), Бальтазар находит Клеа на фоне красной парчовой шторы — в руке у нее бокал перно — и говорит: «Клеа, я хотел бы сказать тебе кое-что»; он говорит, и на лицо его ложится отблеск плавленого золота ее волос и теплых медовых тонов кожи, загоревшей под ласковым весенним солнцем у моря едва ли не до цвета жженого сахара. «Что?» — васильковой синевы глаза, оправленные в лицо и волосы словно бы рукою искусного ювелира, который жизнь потратил на великолепный сей комплект. «Я слушаю тебя, дорогой мой, говори». Густая черная шевелюра (он красит волосы), тихий голос в обычном сардонически рокочущем регистре, Бальтазар говорит: «Ко мне заходил твой отец. Он весьма обеспокоен слухами о том, что ты будто бы состоишь в противоестественной связи с некой женщиной. Подожди — дай мне договорить и не делай вид, будто я обидел тебя». Ибо Клеа смотрела на него теперь так, словно он схватил ее за раненую руку, уголки рта по-детски поползли вниз. «Он говорит, что ты невинна, что ты глупышка и что Александрия — не то место, где невинные люди могут…»
«Прошу тебя, Бальтазар».
«Я не стал бы затевать этого разговора, если бы не понял, что он по-настоящему страдает — не из-за возможной огласки: кому какое дело до сплетен? Он просто не хочет, чтобы тебе было больно».
Тихо, почти беззвучно, словно голос ее попал в гигантские шестеренки неведомой машины и сжат, стиснут, раздавлен там до сотой доли прежнего объема, Клеа отвечает:
«Я не была наедине с Жюстин уже целый год. Понимаешь? Все кончилось, как только я перестала писать портрет. Если ты хочешь, чтобы мы остались друзьями, больше никогда не говори со мной на эту тему» — и улыбается несмело, словно через силу, ибо в тот же самый миг к ним подходит, шелестя парусами, Жюстин, и улыбка ее лучится весельем и счастьем. (Кто сказал, что невозможно любить человека, которому ты причиняешь более всех боли?) Она проходит мимо, поворачивает в мягком свете свечей — ложится на крыло большая морская птица — и наконец идет туда, где стою я. «Я не смогу приехать сегодня, — шепчет она. — Нессим хочет, чтобы я осталась дома». Даже сейчас я помню, какой непостижимой тяжестью легли мне на плечи разочарование и растерянность. «Но ты обещала», — мямлю я. Знать бы мне тогда, что десятью минутами раньше она сказала Нессиму, который терпеть не может бриджа: «Дорогой, можно я поеду и составлю Червони компанию на партию в бридж, — тебе очень нужна машина?» Должно быть, это был один из тех немногих вечеров, когда Персуорден снизошел до встречи с ней в пустыне за Городом — и она была уже в пути, как лунатик, как стрела, пущенная в цель. Почему? Почему?
Бальтазар произносит в ту же самую минуту: «Твой отец сказал мне: „Я не могу на все это спокойно смотреть, и я не знаю, что мне делать. Такое чувство, словно следишь за маленьким ребенком, как он играет возле мощного станка, работающего, неогражденного“». На глазах у Клеа выступают слезы и высыхают медленно, пока она подносит к губам бокал. «Хватит об этом», — говорит она и разворачивается спиной к разговору и к Бальтазару, одним движением. И ее чуть припухшие губы уже катают, как камушки, пустые незначащие фразы, адресованные графу Банубуле, — а тот раскачивается и отдает поклоны с галантностью Скобиного попугая, приседающего на жердочке. Ей нравится видеть, что ее красота производит на него непосредственное, ясно видимое впечатление, — подобная дождю золотых стрел. Мимо еще раз проходит Жюстин и ловит на ходу запястье Клеа. «Ну как?» — говорит Клеа тоном человека, справляющегося о здоровье больного ребенка. По лицу Жюстин пробегает тень гримаски, и она драматически шепчет: «Ах, Клеа, ужас, просто ужас. Такая страшная ошибка. Нессим великолепен — но мне не следовало этого делать. За мной повсюду следят». Они долго и с чувством глядят друг на друга. Это первая их встреча за несколько месяцев. (В тот же день Персуорден написал: «Несколько слов о сегодняшнем вечере на скорую руку, но не так, чтобы совсем без чувства, с больничного моего одра». Он вовсе не был в постели, а сидел в кафе на берегу моря, писал и улыбался, пока писал.) Правда высказанная и невысказанная, сплетаются и пересекаются обрывки фраз, подхватывая, передавая дальше, провожая взглядами ручейки наших жизней, наши страхи, наше лицемерие, нашу печаль. Теперь Жюстин говорит о своем замужестве, этот брак, с точки зрения света, все еще окружен ореолом чистоты форм и смыслов — гипсовая маска совершенства, которой я так завидовал, когда впервые их встретил. «Взаимопроникновение душ», — узрел я тогда, но где же в действительности сыскать этого «волшебного зверя о двух головах»? На себе ощутив опасную силу Нессимовой ревности, ревности человека, бессильного духовно, она пришла в ужас, испугалась по-настоящему. Она ошиблась, попала в ловушку. (За всем этим, словно сверяясь с температурным листом тяжелораненого, наблюдала Клеа: просто из дружеского расположения, вовсе не желая новой фазы своей еще не умершей любви к этой нервной, неспособной хоть на чем-то надолго задержаться, взыскующей Абсолюта еврейке.)
Для Жюстин все происходившее с ней выглядело несколько иначе, она была — примитивней, что ли: мысль, которая не давала ей покоя, была мыслью о запахе, ведь до сих пор она судила о мужчинах именно по запаху! И впервые в жизни не сверилась с обонянием, ранее никогда ее не подводившим. Тело Нессима ничем не пахло, как чистый пустынный воздух, воздух летней пустыни, настораживающий и сухой. Стерильно чистый. Господи, как же она ненавидела всякую стерильность! Что еще? Чуть позже ее неприятно поразил маленький золотой крестик, уютно угнездившийся в волосах у него на груди. Он был копт — христианин! Так трудится женский дух, когда он наедине с самим собой. Она стыдилась этих своих мыслей и становилась еще более страстной, еще более внимательной к нему, хотя даже и в паузах между поцелуями в глубине души не мечтала ни о чем ином, кроме прохладной умиротворенности вдовьей доли. Не выдумываю ли я опять? Навряд ли.
Почему все вышло так, а не иначе? Чтобы понять, нужно снова вернуться назад, продраться сквозь обширный Комментарий, втиснутый Бальтазаром между строк моей рукописи, — к той точке во времени, где поцелуй прервал работу Клеа над портретом. Как странно он выглядит теперь, неоконченный портрет на старомодной каминной полке в доме на острове. «Губы приоткрылись, готовые облечь мысль словом». А затем, нежно, ее губы легли там, где должен был лечь очередной мазок влажной кисти. Поцелуи и удары кистью — не о бедной ли моей Мелиссе я писал!
Мягко говоря — не слишком приятная тема. Как там у Персуордена: «невкусный поцелуй знакомого лица»? Но как проста, как естественна эта сцена! На портрете она в черных перчатках — если их застегнуть, у запястья остается маленький просвет в форме сердца. И тот поцелуй, невинный и нелепый поцелуй, был исполнен восхищения и жалости к ней — она рассказывала о том, как потеряла ребенка, о девочке, которую украли, когда та играла на берегу реки. «Ее запястья, ее тоненькие запястья. Если бы ты только видел, как хороша она была и как убита горем, этакая белочка». Горечь тона, печаль в глазах — опущенные книзу уголки рта и запятые на щеках. А руку она держала перед собой, соединив большой и указательный пальцы, чтобы показать, какие худенькие были у Жюстин запястья. Клеа взяла ее за руку и поцеловала сердечко кожи под черной перчаткой. Поцелуй предназначался девочке или матери. Из этого порыва, из сочувствия, она в невинности своей дала волю вырасти алчному зверю стерильной любви. Но я забегаю вперед. Да и как я вообще могу брать на себя смелость описывать сцены, которые с огромным трудом укладываются в моей собственной голове: две эти женщины — светло-медовая и бронзовая — в постепенно темнеющей студии на Сент-Саба, среди холстов и ведерок с красками, на фоне сочувственно взирающей на них со стен галереи портретов: Бальтазар, Да Капо и даже Нессим, собственной персоной, лучший друг Клеа. Как трудно передать их в чистом цвете, не размыв очертаний.
Жюстин в те времена… Появившись из ниоткуда, она уже успела выкинуть номер, весьма неглупый, с точки зрения александрийских провинциалов: вышла замуж за Арноти, за иностранца. Но тут же снова впала в немилость света, дав мужу развод, то есть позволив бросить себя. О судьбе ребенка знали лишь немногие, да и кому до этого было дело? Она не была «вхожа в свет», как здесь говорят. Нужда заставила ее позировать за несколько пиастров в час начинающим живописцам в Студии. Клеа, знавшая о ней разве что понаслышке, просто шла как-то раз через галерею, где позировала Жюстин, остановилась, пораженная смуглой александрийской красотой ее лица, и наняла ее, чтобы писать портрет. Так и родились те длинные монологи, что заполняли сосредоточенные паузы Клеа: она любила, чтобы те, кого она пишет, разговаривали — о чем угодно, при одном-единственном условии: полная неподвижность. Подводные течения пробивались на поверхность, взгляд оживал, помимо воли говорящего по-своему интерпретируя речь, — и рождалась живая красота мертвой в противном случае плоти.
Благородство Клеа, ее невинность, невинность духа, словно нарочно были созданы, чтобы сделать наконец зримой ту пустоту, в которой Жюстин лелеяла свои печали — слепки с мятущейся души — не в ладах с самой собой: ибо все наши несчастья мы создаем сами, и стоит лишь вглядеться хорошенько, чтобы обнаружить на них отпечатки наших пальцев. Этот жест был всего лишь навсего неуклюжей попыткой причаститься к тайне истинного опыта, истинного страдания — так нищий хватает святого за край одежды, надеясь сподобиться хоть малой толики чужой благодати. Он не должен был иметь продолжения, тот поцелуй, он не должен был плодить себе подобных — мотылек и зеркало. Жест, чересчур роскошный для обдуманного жеста. Что ж, он и оказался — чересчур. И тело Клеа, юное тело, пытавшееся разорвать оболочку невинности: так борется за жизнь ребенок или статуя под пальцами творца — или под акушерскими щипцами. Ее ошибка была ошибкой слишком юных лет (ошибка Жюстин — без возраста); ее невинность была беззащитна — как память. Она искала, она восхищалась той спокойной стойкостью, что свойственна была Жюстин страдающей, и оказалась вдруг лицом к лицу с горькой ложью незваной любви.
Есть в арабском идиома, словно специально придуманная для Клеа, — «белая сердцем». Она писала черные волосы Жюстин, писала ее смуглую кожу, ее лицо и плечи и ощутила вдруг в мазках собственной кисти привкус запретной ласки, которой не то что желать — и представить-то себе минуту назад была не способна. И, вслушиваясь в глубокий, сочный голос, в пересказ событий, столь страшных и столь желанных в истинности своей, в принадлежности к миру живой жизни, она задержала дыхание, пытаясь сосредоточиться на сквозящих в манере ее натурщицы признаках хорошего тона: на руках, лежащих спокойно и вольно, на тихом голосе, на той сдержанности, за которой — подлинная сила. Но даже и она, неопытная вовсе, не знавшая жизни, не могла испытывать к Жюстин ничего, кроме жалости; и разве не жалости заслуживала женщина, говорившая: «Знаете, я ведь ничего путного из себя не представляю. Все, на что я способна, — заразить человека унынием, это Арноти так говорил. Он научил меня чувствовать по-настоящему и доказал, как дважды два, что все в жизни бессмысленно, кроме наслаждения, — а наслаждение, как мне кажется, противоположно счастью, это темная, трагическая его сторона». Клеа была даже тронута, ей показалось вдруг совершенно очевидным, что Жюстин никогда и не испытывала удовольствия, — как не пожалеть такого человека? Эгоизм подобен крепости, и страсть к самокопанию, подобно кислоте, разъедает в ней самые прочные стены. Отдавать — вот истинное наслаждение, разве не так?
«Арноти чуть до психушки меня не довел своими допросами. Чего ему не хватало в жене, он нашел в пациентке — столько интереса к моему „случаю“ — его выражение, — и этот интерес с избытком перевесил всю любовь, которую он когда-то испытывал ко мне. А потом я потеряла ребенка и стала просто его ненавидеть, хотя раньше он казался мне таким чутким, таким добрым. Вы, может быть, читали его книгу „Mœurs“? Он выдумал если и не всё, то почти всё — чтобы потешить свое самолюбие, чтобы отомстить мне, я ведь очень сильно задела его за живое, когда отказалась быть подопытным кроликом — „лечиться“, так сказать. Душу в лубки не уложишь. А французу если скажешь: „Я не смогу отдаться тебе, пока не представлю себе пальму“, — он тут же схватит топор и помчится рубить ближайшую».
Клеа, с ее врожденным благородством, если уж любила, то страстно, иначе не могла, и была в то же время вполне способна любить человека, с которым виделась раз в год. Тихая, глубокая река ее души обладала удивительным свойством запоминать любой отразившийся в плавно текущей воде — даже самый мимолетный — образ и, не размывая очертаний, погружать его все глубже и глубже в память — глубже, чем был на то способен любой из нас. Истинная невинность тривиальной быть не может, а если она сочетается еще и с широтою души — трудно будет сыскать под солнцем душу более ранимую.
В стремительном этом отчаянном чувстве, по силе и безрассудству похожем разве что на необъяснимые влюбленности школьниц в своих классных дам, но с оттенком ясной, яростной, зрелой простоты (те дьявольски изощренные и такие простые на первый взгляд скетчи, на которые горазда была Жюстин для каждого, кто оказывался с нею лицом к лицу), она почувствовала (как чувствуют далекое эхо старческих недугов), как сжались испуганно дух ее и плоть в ожидании страстей, слишком сильных, чтобы набраться смелости лицезреть их, способных разорвать жизнь в клочья. В ней шевельнулось нечто, доселе совершенно ей неведомое, и единственное пришедшее Клеа на ум сравнение было: словно где-то внутри отделяют от яйца желток. Чудны пути твои, взрослеющий человек.
Ей, бедолаге, еще предстояло пройти через оставшиеся в прошлом у каждого из нас тектонические сломы — когда тело твое подобно слою негашеной извести, сбрызнутому водой неровно и небрежно, чтобы сжечь скрытый под ним труп преступника. Вселенная тайных встреч, жгучих, как угли, желаний и внезапных, как искры, сомнений — снизошла к ней неведомо откуда. Смятение духа, ее постигшее, было столь велико, что она могла часами сидеть недвижно и глядеть на преобразившуюся вдруг Жюстин, пытаясь припомнить, как же она в действительности выглядит по другую сторону волшебной мембраны, той катаракты, коей Афродита замутняет больные глаза влюбленных, плотной, не пропускающей света пленки святой слепоты.
Весь день ее била дрожь, пока не наступал назначенный час, час встречи с натурщицей. Ровно в четыре она стояла у запертой двери в студию, глядела сквозь нее и ясно видела тот угол, где сидела, скрестив ноги, Жюстин, курила и лениво листала «Vogue». Внезапная мысль: «Господи, хоть бы она не пришла, пусть она заболеет, уедет. Боже мой, пошли мне безразличие!» И тут же — удивление, ибо подобные вспышки неприязни происходили из тех же густонаселенных кварталов, что и страстное желание снова слышать знакомый хрипловатый голос — из того же нетерпеливого ожидания встречи с любимой. И она пугалась от неожиданности, от внезапного осознания тесной связи самых полярных страстей.
По временам на нее находило желание уехать, просто чтобы побыть с собой наедине. Бедняжка, дурочка, каких только модификаций самообмана ей не предстояло отведать — всех, составляющих вкупе историю любой любви. Она пыталась вернуться к прежним радостям, но тщетно — прежних радостей более не существовало. Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка и разочарование — обычные сиделки у смертного одра любви, она терпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, пока плоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустой привязанности, ибо она уже поняла — не того она искала. Но ждала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же была во всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она знала наверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же, быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, что женился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняла наконец: она женщина принадлежит мужчинам, — и в ее несчастье проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.
Но искаженная реальность — разве не интересна она сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользу некоторое смешение — или смещение — чувств. «По дороге к студии у нее вдруг захватывало дух — и накатывало странное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли не написанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Еще минуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, столь сильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек, казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая, могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения. Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливаться и тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась за стену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля во время шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чисто физического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьют невидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдруг приближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, видела неподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. То была прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей в арабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди с длинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками на одежде: мужеженщины предместий». (Я списал сие из дневника одной дамы, которой уделял внимание Бальтазар — в качестве психотерапевта. Интересный случай, психоз на почве «любви» — счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, в сущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь в интенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесен кроме Клеа к любому из нас?)
Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее, перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. В некотором смысле все, что испытывала Клеа, — я говорю о чувствах — было для нее тогда лишено смысла. Как не судьба проститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ей бессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин, взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмечена ее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно — истинное ее предназначение — увянет до срока. Вместе с юностью. Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она была просто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить, распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницу нажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые — сами по себе — она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены, истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) она готова была ответить — но только лишь стертой метафорой дружбы. Собственное тело было для нее — ничто. Пустышка, кукла, разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовность отдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, как араб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни было комильфо — так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго до того, как в раздираемой противоречиями душе европейского человека родилось понятие любви, — зазубрив его от века (или выдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существом в цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; и изобрел литературу, единственной темой которой взял надуманные гримасы любви — вместо веры, единственной истинной темы. Как поворачивается язык говорить такое?
А с другой стороны — так ли уж важно, если женщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная, напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же «я», страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина, подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самую гущу mêlèe [30], дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всего восхищается, — Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Есть люди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримо больших, чем мы все — неосознанные носители неизлечимых болезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней, возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте — каждой очередной ступенью своего падения, той порчей и неразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Даже теперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: вот только разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна («камера-обскура сердца»), никак не могла поймать в нужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в мире повседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была — утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая в ней способность радоваться, — живорожденная мораль души, открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже не способна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критику теперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии: ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдиться той злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которой она меня подвергала. Однажды в кафе «Эль Баб», где мы сидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и принялась целовать мне руки, повторяя: «Ты хороший, ты по-настоящему хороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно». Чего? Своих слез? Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда — ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки. Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело — чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц. Серьги и броши — дорогая дешевка, вполне достойная Александрии! Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовь способна…
Нет, просто голову сломаешь; мне сейчас пришел , на память один из сухих — на полях — комментариев Бальтазара по этому самому поводу. «Почему-то общепринято, — пишет он, — напускать на себя в подобных случаях высокоморальный тон — но кто станет мучиться совестью, протянув руку и сорвав спелое яблоко, которое лежит на нагретой солнцем стене сада? У большинства женщин, сходных с Жюстин по темпераменту и происхождению, не хватило бы духу подражать ей, даже если б то им было позволено. Разве не душевное расточительство — жить снами и болезни воображаемые трансформировать в реальные, так чтобы врач, когда бы ни пришел, находил горячий лоб и виновато опущенные глаза? Ну, не знаю. Трудно вычленить моральный аспект в свободно совершенном действии. И к тому же каждый раз, когда ложишься в постель с кем-то менее, чем ты, искушенным, испытываешь восхитительное возбуждение, происходящее от осознания себя совратителем, ты ведь тянешь их вниз и окунаешь в ту грязь, из которой произрастают все страсти — вместе со стихами и теологическими концепциями. Может, не судить и впрямь мудрее?»
Однако, помимо этого, в дневкой сфере бытия существовали иные проблемы, и Жюстин сама нуждалась в советчиках и утешителях. «Меня это удивило и даже напугало немного. Нессим, я его совсем почти не знаю, и вдруг он предлагает мне выйти за него замуж. Что мне делать, Клеа, дорогая, смеяться? сгореть от стыда? или и то и другое сразу, а?» Клеа, невинная Клеа, была в восторге от этой новости, ибо Нессим был ее ближайшим другом, и сама возможность того, что он, с его умом и чувством такта, подставит плечо под ношу несчастной Жюстин, явилась откровением — решением всех проблем. Для дамы, снедаемой жаждой спасения из устроенного собственными силами хаоса, — что может быть отрадней проезжающего мимо рыцаря? Жюстин прикрыла глаза ладонями и с трудом проговорила: «Был такой момент — у меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло, я едва не закричала „да!“ во все горло; ах, дорогая моя Клеа, ты ведь знаешь почему. Мне нужны его деньги, чтобы отыскать девочку, — ведь где-то в этом огромном, огромном Египте она должна быть, она страдает, она одинока, с ней, может быть, плохо обращаются». Она стала плакать и остановилась вдруг резко, зло. «Чтобы оберечь нас обоих от возможной опасности, я сказала Нессиму: „Я никогда не смогу полюбить человека вроде вас, я не смогла бы дать вам даже минутного счастья. Спасибо вам — и всего вам доброго“».
«Жюстин, а ты уверена, что не сделала ошибки?»
«Выйти за человека ради денег, Бог мой, я на это не способна».
«Жюстин, но чего ты хочешь?»
«Сначала ребенка. Потом — уехать отсюда с глаз долой в какое-нибудь тихое местечко, где я могла бы собой располагать. И собрать воедино кусочки моего характера, которые я пока не понимаю. Мне нужно время. Сегодня Нессим прислал мне письмо. Что ему нужно? Он и так про меня все знает».
Клеа подумалось вдруг: «Самая опасная в мире вещь — любовь из жалости». Но она прогнала эту мысль, чтобы еще раз насладиться образом спокойного, мудрого, без страха и упрека Нессима, грудью вставшего на пути обрушившихся на Жюстин несчастий и отражающего их. Так ли я не прав, приписывая ей еще одно желание, вполне в подобном случае законное? (А именно — отделаться от Жюстин, освободиться от чужих притязаний на собственную душу и на собственный образ мыслей. Она ведь даже писать тогда перестала.) Нессимова доброта — высокая смуглая фигура, отрешенно дрейфующая по коридорам александрийского света, — нуждалась в поле действия; как мог бы рыцарь благороднейшего происхождения выполнить свой рыцарский долг, не будь на свете замков и павших духом дев, которые ткут в них без отдыха и сна? Они идеально подходили друг другу — во всем, кроме потребности любить.
«Но деньги — ничто», — сказала она; уж с этой-то стороны она Нессима знала. Огромное его состояние его как бы и не касалось. Здесь, однако, необходимо заметить, что он уже успел сделать жест, тронувший Жюстин и даже несколько ее ошеломивший. Они ведь виделись отнюдь не однократно — по предварительной формальной договоренности в гостиной отеля «Сесиль», с бесстрастностью александрийских брокеров, обсуждающих проект хлопкового синдиката. Так уж в Городе принято. Мы народ рациональный, мы материалисты и никогда не смешивали две разные области: страсть и семейную жизнь. На подобных разграничениях и зиждется Средиземноморье, древнее, огромное и трогательно прозаичное.
«Соображения имущественного неравенства должны влиять на ваше решение в последнюю очередь, — сказал Нессим, чуть заметно покраснев и опустив голову. — Я решил сделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутить себя ничем и ни с кем не связанной, — просто женщиной, Жюстин. Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этом городе во все закоулки, все способная отравить! Дадим себе волю быть свободными, прежде чем принимать решения». Он протянул через стол маленький зеленый чек с надписью: «Три тысячи фунтов». Она смотрела на чек долго и удивленно, но так до него и не дотронулась. «Я вас не обидел?» — спросил он поспешно, чуть заикаясь от волнения. «Нет, — сказала она. — Это очень на вас похоже. Вот только что я могу с собой поделать — ведь я вас не люблю».
«Конечно, вы не должны принуждать себя».
«Ну и что у нас будет за жизнь?»
Нессим посмотрел на нее возбужденно и настороженно и опустил глаза, словно только что получил жестокую выволочку.
«Объясните мне, — сказала она, помолчав. — Пожалуйста, объясните мне. Я не могу воспользоваться вашими деньгами, вашим положением и ничего не дать вам взамен, Нессим».
«Если бы вы только попытались попробовать, — сказал он мягко. — К чему нам обманывать друг друга? Жизнь не слишком длинна. И только от тебя самого зависит, будешь ли ты пробовать — искать средств к достижению счастья».
«Может, ты хочешь переспать со мной? — внезапно перебила его Жюстин: его тон вывел ее из себя, но и тронул сверх всякой меры. — Я к твоим услугам. Пожалуйста. О! Я для тебя на все готова, Нессим».
Его передернуло, и он сказал: «Я говорю о взаимопонимании, где дружба и сочувствие могли бы занять место любви до той поры, пока она, как я на то надеюсь, не проснется. Конечно же, я буду с вами спать: я — любовник, вы — друг. Кто знает? Может быть, год. В конце концов, в Александрии все свадьбы — это коммерческие начинания. Господи, Жюстин, какая же вы дура. Неужто вы не понимаете, что мы можем быть нужны друг другу, далее если мы этого пока еще не поняли? Стоит попробовать. Все может помешать — все что угодно. Но я никак не могу отделаться от мысли, что единственная женщина в этом городе, которая мне по-настоящему нужна, — это вы. Мужчина многих может желать, но желаю не значит — нужна. Других я могу хотеть, вы мне — нужны. Конечно, за себя вы решаете сами. Господи, как жестока жизнь и как абсурдна!» Никто и ничего подобного раньше ей не говорил — не предлагал партнерства, столь хладнокровно рассчитанного, столь ясного по цели. Разве не восхитительная затея с определенной точки зрения? «Вы не из тех людей, что ставят все на rouge et noir [31], — сказала она медленно. — Наши банкиры просто великолепны, покуда речь идет о деньгах, но здесь всем известно — стоит появиться женщине, и с головой у них начинаются нелады. — Она положила руку ему на запястье. — Вам нужно показаться доктору, дорогой мой. Так переживать из-за женщины, которая только что сказала, что никогда не сможет полюбить вас, — что за безрассудство! Не стоит, Нессим!»
Он смолчал, ибо понял: слова ее обращены не к нему — часть долгого спора внутри, с самой собой. Незамысловатость дилеммы легла на ее лицо хлороформовой маской — красивое, злое, застывшее лицо: она просто не могла поверить, что кто-то заинтересовался ею ради нее же самой, ради чего-то, что было у нее внутри, — если там вообще что-то было. И в самом деле, подумалось ему, он похож на азартного игрока, поставившего все свое состояние на один поворот колеса. Она колебалась теперь на самой грани решения, как лунатик над пропастью: проснется ли она прежде, чем сделает шаг, или даст сну длиться? Будучи женщиной, она не могла остановиться, ей хотелось играть еще, ставить условия; отступать все дальше под прикрытие тайны, пока мужчина будет посягать на нее, во всеоружии очаровательной своей кротости. «Нессим, — сказала она, — очнитесь». И она тихонько тряхнула его.
«Вот я», — тихо сказал он.
Снаружи на площади раскачивались пальмы под ветром с моря, шел мелкий дождь. Была десятая Зу-эль-Хигга, первый день Курбан Байрама, и на площади собирались пестро одетые участники праздничного шествия, с огромными шелковыми знаменами и с кадильницами в руках, со знаками отличия своей веры, и пели отрывки из литании — литании забытой нубийской расы, воскресающей ежегодно в полной силе и славе у мечети Неби Даниэль. Толпа была великолепна, расцвеченная пятнами основных цветов. Воздух струился рябью тамбуринов, и временами в паузах, падавших вдруг поверх криков и пения, возникала торопливая скороговорка больших барабанов — пока цепенела натянутая на них кожа у шипящих под дождем жаровен. Повозка, набитая одетыми в разноцветные яркие платья проститутками из арабских кварталов, проехала мимо — пронзительные крики и пение накрашенных молодых людей под аккомпанемент скрежещущих цимбал, под скоропись мандолин: все вместе яркое, как тропический зверь.
«Нессим, — сказала она вдруг ни с того ни с сего, — при одном условии — мы переспим прямо сегодня». Черты его лица словно приросли к черепу, и он сказал зло, плотно сжав зубы: «Тебе необходима хотя бы капля ума, чтоб уравновесить отсутствие воспитания, — где она?»
«Прости, — заметив, как глубоко и неожиданно она его задела. — Я только хотела удостовериться». Он страшно побледнел.
«Я предложил тебе нечто иное, — сказал он, пряча чек обратно в бумажник. — Поразительно, но ты так ничего и не поняла. Разумеется, мы можем переспать, если ты ставишь такое условие. Давай возьмем комнату здесь, в отеле, — сейчас, сию же минуту». Он был просто великолепен, когда его задевали вот так, и она вдруг поняла со всею возможной ясностью, что кротость его была не от слабости и что за необычным ходом мысли и обдуманностью слов лежало странного рода чутье — может быть, и не самого безобидного свойства. «Что мы докажем друг другу, — продолжил он, чуть смягчившись, — таким путем или же противоположным: если никогда не ляжем вместе?» Она поняла, сколь безнадежно неуместны были ее слова. «Мне очень стыдно — я была вульгарна». Она проговорила это, не слишком задумываясь о смысле, в качестве уступки ему и его миру — миру, от утонченности которого она не могла еще по чужеродности и неотесанности своей получить удовольствия, миру, в котором можно было себе позволить культивировать чувства, posèes [32] хорошим вкусом. Мир, который можно было сшибить с ног только лицом к лицу и без одежды — кожа к коже, так сказать. Нет, смысл в ее словах был иной — сколь бы вульгарным ни казалось ее предложение, она интуитивно знала, что права, ибо то, чего она хотела, было единственным для женщины правильным пробным камнем, на коем поверяется мужская суть: не знанием тех или иных его качеств, о них можно умозаключать, но — запахом. Ничто, кроме акта физической любви, не скажет нам друг о друге правды. И Жюстин было и в самом деле бесконечно жаль: ему недостало мудрости дать ей реальный шанс самой взглянуть, что прячется за красотой его и силой убеждения. Но разве она могла настаивать?
«Ладно, — сказал он, — поскольку женитьба наша — предприятие весьма деликатное и проблема хорошего тона занимает здесь не последнее место, по крайней мере до тех пор, пока…»
«Извини, — сказала она, — я и правда не знаю, как говорить с тобой открыто и при этом не обидеть тебя».
Он встал и осторожно поцеловал ее в губы. «Сначала я должен съездить спросить разрешения у матери и поставить в известность брата. Я ужасно счастлив, хоть ты и довела меня сегодня чуть не до бешенства».
Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана. «Я не знаю, что еще сказать».
«Ничего. Просто начинай жить», — сказал он, трогая с места автомобиль, и она почувствовала себя так, словно ее ударили по губам. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее задрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала. Нет, что ни говори, в чем-то она была истинной женщиной.
Нессим доехал до офиса и, сидя за столом, набросал на открытке: «Дорогая моя Клеа, Жюстин только что согласилась выйти за меня замуж. Я никогда не сделал бы подобного шага, если бы считал, что это может каким бы то ни было образом нанести ущерб либо помешать как ее любви к тебе, так и моей…»
Затем его посетила мысль: что бы он сейчас ни написал Клеа, выйдет слезливо и приторно; он порвал открытку и сложил руки. Несколько минут спустя, дав себе время подумать, он снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа. «Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах в отношении Жюстин? Все в порядке». Он медленно положил трубку, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола.
Только теперь, когда он добился своего, сумел ее убедить, уверенность покинула его, и он остался лицом к лицу с чувством, совершенно ему доселе незнакомым, — с острой, до боязни, нерешительностью, с острым нежеланием встречаться с матерью и говорить с ней о своих планах. Чувство это его удивило, ибо они всегда были заодно и доверие меж ними было столь полным, что и слова казались не нужны. Если и возникала неловкость, то с братом, с нелепым неуклюжим братом, не с ней. А теперь? Не то чтобы он хоть сколько-нибудь боялся впасть в немилость: он был уверен — выскажи он только любое свое самое абсурдное желание, и она будет на его стороне, она ему поможет. Что же тогда? Он не знал. И все же стоило ему о ней подумать — и его бросало в жар: думал он о ней постоянно и провел бессмысленное и беспокойное утро, брался за роман для того лишь, чтобы отложить его в сторону, сбивал коктейль, чтобы забыть о нем, начал было рисовать, но вдруг бросил уголек и вышел в сад, поспешно и нервно. Он позвонил в офис, сказался больным, и тут же, как всегда, когда ему приходилось врать, у него и в самом деле начались нелады с желудком.
Затем он принялся диктовать оператору номер родового поместья, где жили Лейла и Наруз, но передумал и позвонил вместо этого в гараж. Машину вернут, сказали ему, к полудню, вычищенную и смазанную. Он положил трубку и спрятал лицо в ладонях. Потом связался с Селимом, секретарем, велел позвонить брату и сказать, что едет в Карм Абу Гирг на выходные. Господи! чего уж проще? «Ты как горничная после помолвки», — сказал он себе с досадой. На минуту ему захотелось кого-нибудь взять с собой, чтобы сгладить напряженность встречи. Жюстин? Бред какой-то. Он открыл роман Персуордена и тут же натолкнулся на фразу: «Любовь — как окопная война: врага ты не видишь, но знаешь, что он здесь и что умнее будет голову держать пониже».
В дверь позвонили. Селим принес письма на подпись и сразу молча ушел наверх собирать сумку и кейс. Нужно было отвезти Нарузу кое-какие бумаги — относительно подъемных механизмов для дренажа и осушения солончаков вокруг плантаций. Деловые материи пришлись как раз впору.
У семьи Хознани были две основные сферы деятельности, и братья поделили ответственность, выбрав каждый свою. Нессим контролировал банк и его филиалы по всему Средиземноморью, Наруз, как и всякий богатый коптский землевладелец, почти безвылазно жил в Карм Абу Гирге, где земли Хознани граничили с пустыней, с каждым годом тесня ее, въедаясь в нее все глубже, отвоевывая квадрат за квадратом возделанной земли — рожковое дерево, дыни, пшеница — и выкачивая из земли отраву, соль.
«Машина подана, — сказал, вернувшись, ястребиноликий секретарь. — Мне отвезти вас, господин?» Нессим покачал головой и молча отпустил его, потом еще раз прошелся по саду, ухватив себя рукой за подбородок. Возле заросшего лилиями пруда он остановился посмотреть на рыб — дорогие игрушки древних японских императоров, пережиток эры роскоши и великолепия; он выписал их из-за границы за бешеные деньги только лишь затем, чтобы стать свидетелем их поочередной гибели от какой-то загадочной болезни — может, ностальгии? Персуорден мог наблюдать их часами. Он уверял, что они помогают ему думать об искусстве!
Большая серебристая машина стояла у ворот — осталось только повернуть ключ зажигания. Он задумчиво сел за руль и поехал по городу, медленно; он откровенно тянул время, внимательнейшим образом разглядывая парки, площади, дома, и каждый раз, как в голову ему приходила мысль о цели пути, он усилием воли гнал ее прочь. Оказавшись у моря, он направился наконец в нужную сторону вдоль по сияющей солнечным светом Корниш, на минуту едва не остановившись, чтобы окинуть взглядом гладкую поверхность моря и безоблачное небо. Потом вдруг переключил скорость и решительно повел машину вдоль берега. Он ехал — домой.
Вскоре он свернул в сторону и оставил за спиною море и Город с его потрескивающими на весеннем ветру пальмами. Впереди расстилалась рваная сеть каналов и высохших мелких озер; отливающее металлом шоссе уступило место бурым проселкам вдоль длинных дамб с неизбежными черными болотцами у подножия, с зарослями остролистой осоки, с перекрестной штриховкой сладкой кукурузы на полях. Из-под колес повалила пыль — в салоне стало трудно дышать — и мигом покрыла все возможные поверхности слоем нежной, едва осязаемой субстанции. Лобовое стекло мало-помалу запорошило совсем, и он включил дворники.
Петляя по извилистым знакомым проселкам, он приблизительно через час с небольшим выбрался на длинную песчаную косу, с обеих сторон окруженную более чистой голубой водой. Доехав до самого ее конца, он поставил машину в тени полуразвалившегося дома, построенного, скорее всего, в те времена, когда основная речная магистраль пролегала по руслу между Дамьеттой и Заливом; русло с тех пор обмелело, заброшенное людьми, оставленное без ухода, речное дно под медным египетским небом обнажилось и растрескалось.
Он тщательно запер машину и пошел по узкой тропинке, ведущей через нищенский клочок возделанной земли (худосочная фасоль и пыльные дыни), обсаженный по краям растрепанной, тихо бормочущей что-то себе под нос кукурузой, — и вышел к мосткам, где ждал его на ветхой лодке дряхлый перевозчик. На другом берегу он сразу увидел лошадей и с ними рядом скраденную перспективой фигурку Наруза. Углядев Нессима, тот выбросил руку вверх в жесте радостном и нелепом. Нессим ступил в лодку, отчетливо слыша стук собственного сердца.
«Наруз!» — братья, столь несхожие — ни статью, ни лицом, — с чувством обнялись, и у Нессима чувство это было — тихая агония поселившейся в нем с самого утра странной скованности.
Младший брат был ниже Нессима и сложен куда более грубо: синяя блуза, вроде тех, что носят крестьяне во Франции, была расстегнута у горла; закатанные рукава обнажали могучие руки, поросшие темными курчавыми волосами. На бедрах — старый итальянский патронташ. Штанины мешковатых турецких шаровар со старомодными завязками были заправлены в старые сапоги из мягкой, покрытой сетью морщин кожи. Он нырнул, возбужденно, неловко, в объятия брата и вынырнул, как боксер из клинча. И стоило ему только поднять голову — явилась свету темная звезда, тяготевшая над жизнью Наруза. Верхняя его губа была разрезана посередине, до самого носа — словно жутким ударом в драке: заячья губа, которую вовремя не сшили. Поблескивали кончики резцов, и в самой середине верхней губы торчали два вечно влажных язычка ярко-красной плоти. Низкий лоб, темные волосы, плотные и курчавые, как у теленка. Глаза его были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа; и само его уродство они озаряли отблеском некоего величия. На верхней губе он отрастил усы, клочковатые и неровные, как если бы кто пытался прикрыть плющом уродливую стену, — но шрам зиял сквозь жидкие волосы; от короткой, дурно растущей бороды толку тоже было мало: он будто не брился неделю, только и всего. Не имея собственной формы, она лишь отчасти скрадывала бычьи очертания шеи и высокие скулы. Смеялся он странным свистящим смехом, как-то неловко, и глядел вниз, в землю, пытаясь скрыть губу. Все его движения производили впечатление неуклюжести — но было и ощущение силы, невероятной силы в строгой узде. Голос, глубокий и звучный, памятный до дрожи — чем-то сродни магии женского контральто.
Сколь было возможно, они старались, чтобы при встрече их сопровождали друзья или слуги — так было проще снять скованность; вот и сегодня с Нарузом приехал на переправу Али, его фактотум. Старый слуга с отрезанными ушами нагнулся, поднял щепоть пыли из-под ног Нессима и прижал ее ко лбу, прежде чем протянуть руку для рукопожатия, и явно смутился, когда Нессим его обнял: старая, с детства, привязанность дала о себе знать. Наруза столь простой и столь дружеский жест брата привел в восторг — он рассмеялся от удовольствия, глядя в землю.
«Как Лейла?» — тихо спросил Нессим, дотронувшись пальцем до виска.
«Здорова, — отозвался Наруз чистым тоном свеженатертого канифолью смычка. — Уже два месяца как. Слава Богу».
С их матерью по временам случались приступы душевного расстройства, и длиться они могли по нескольку недель, но в конце концов ясность рассудка неизменно к ней возвращалась. Тихое это помешательство, периодический отказ воспринимать реальность мира уже никого не удивлял, к тому же она теперь и сама чувствовала приближение приступа и загодя принимала меры. Она удалялась в маленький домик в дальнем конце розового сада и целыми днями читала там или писала — длинные письма, которые с нежностью читал потом Маунтолив в Японии, Финляндии или Перу. Она ждала, пока не кончится власть африта, злого духа, и никого к себе не допускала — кроме ручной кобры. Обычай этот устоялся уже давно, с тех пор как много лет назад умер их отец и заболела она сама, и сыновья старались по возможности не замечать ее исчезновений из обыденной жизни дома. «Лейла здорова, — снова сказал Наруз тем же тревожащим тоном. — Она так рада, что Маунтолив вернулся. И выглядеть стала лет на десять моложе».
«Понятно».
Братья сели в седла и неторопливо поехали вдоль по петляющей дороге — с насыпи на насыпь, с дамбы на дамбу, вдоль берега озера и узких филенок возделанной земли. Нессиму всегда нравился этот участок пути, ибо напоминал ему о детстве — о настоящем детстве, куда более прекрасном и разнообразном, чем несколько лет, проведенные в Абукире, — после смерти отца Лейла купила там дом. «Все твои машины будут здесь через месяц», — крикнул он (и Наруз усмехнулся радостно), но голова его занята была совсем другим, он расслабился и дал волю прихотливо извилистым мягким земляным насыпям вдоль реки, с проложенными поверху дорогами, увести его спокойно и уверенно мимо разбитых на квадраты полей туда, где хранились незабытые сокровища здешнего детства. Ибо здесь был Египет — настоящий, коптский Египет, — тогда как оставшийся позади белый Город (фотография под пыльным стеклом) был полон суетных и чужеродных образов нездешних земель — опознавательных знаков Греции, Сирии, Туниса.
День был хорош, и парусные плоскодонки шли по каналам меж плантаций фасоли к речным протокам — длинные искривленные хребты мачт, косые паруса натянуты, как луки. Где-то пел лодочник, отбивая пальцами такт на маленьком барабане, и голос его мешался с тихими вздохами саккья [33] и с отдаленным стуком молотков: в деревне колесники и плотники мастерили цельнодеревянные колеса для повозок и плугов — местных, с неглубоким забором плугов, которыми пахали аллювиальные почвы вдоль реки.
Пронзительно яркие зимородки молниями били в реку на мелководье, их крылья на лету бормотали невнятной скороговоркой, и маленькие бурые совы, позабыв ночные обычаи своего племени, летали меж берегов или безмолвными парочками восседали на деревьях.
Поля по обеим сторонам маленькой кавалькады разбегались все шире, зеленые и душистые, обильные берсимом и фасолью, а дорога все так и шла вдоль реки, и отражения их двигались с ними вместе. Там и здесь разбросаны были крохотные деревушки, золотые от разложенных для просушки на плоских крышах саманных домов початков кукурузы. Навстречу попадались то бредущая к переправе вереница верблюдов, то стадо огромных черных гамууз — египетских буйволов, окунающих влажные носы в густую илистую жижу болотистой заводи, сгоняющих мух с шершавых, как папье-маше, боков ударами кожистых хвостов. Гигантские, плавно изогнутые рога — словно с забытых фресок.
Странно, до чего нетороплива здесь жизнь, с удовольствием подумал Нессим, все ближе подъезжая к владениям Хознани, — женщины сбивали масло в козьих шкурах, подвешенных к бамбуковым треногам, или гуськом, с кувшинами на головах, шли за водой. Поющие мужчины в голубых хлопчатобумажных халатах у водяных колес, матроны, закутанные, согласно обычаю, с головы до колен в легкие одеяния тускло-черного цвета, с непременными голубыми бусами: от сглаза. И первобытная вежливость встречных путников, давно забытые приветствия; Наруз отвечал на них тем же глубоким протяжным тоном, который словно бы принадлежал одновременно и этому языку, и этому месту. «Нахарак Сайд!» — кричал он радостно. Или же: «Сайд Эмбарак!» И прохожие-проезжие улыбались в ответ. «Да будут дни твои благословенны», — подумал Нессим затверженным переводом, кивая и раскланиваясь, захваченный очарованием старомодных этих приветствий, каких в Городе не услышишь за пределами арабского квартала: «И пусть день твой сегодняшний будет благословен, как вчерашний».
Он обернулся и позвал: «Наруз!» Брат с радостной готовностью подъехал ближе и тут же сказал: «Ты еще не видел моего бича?» И рассмеялся, глядя вниз, сверкнув зубами сквозь прорезь в губе. На седельной луке небрежными кольцами висел великолепный бич из кожи гиппопотама. «Нашел наконец хороший. Три года искал. Шейх Бедави прислал из Асуана. Ты его знаешь?» На секунду он поднял сияющие счастьем лучистые голубые глаза и поглядел в глаза брату — черные. «Лучше, чем пистолет, по крайней мере девяносто девятый, — сказал он восторженно, как мальчишка. — Я с ним уже наловчился — хочешь взглянуть?»
Не дожидаясь ответа, он нагнул голову и рысью пустил коня вперед, туда, где у пастушьей хижины скребла ногами голую землю дюжина цыплят. Перепуганный петушок, ударившийся бежать раньше прочих, метнулся у коня из-под ног; Нессим смотрел, остановившись поодаль. Рука Наруза вылетела вперед, бич лениво развернулся в воздухе и упал, вытянувшись в струнку, с неясным тусклым звуком — глухой хлопок, и всадник спешился, чтобы подобрать мелко бьющуюся изувеченную птицу: крылья полуоторваны от тела, голова исчезла вовсе. Он принес ее Нессиму — посмотреть, — небрежно вытерев руку о мешковатые штаны. «Ну, как тебе?» Нессим потянулся, взял кнут и принялся восхищенно его разглядывать; Наруз бросил мертвую птицу слуге и, все еще смеясь, медленно сел в седло. Теперь они ехали бок о бок, напряженность ушла, Нессим говорил о заказанных им новых машинах, Наруз — о нескончаемой войне с песками и болотами. Они обрели под ногами почву и, забыв о разности своей, стали просто братьями. Нейтральная тема перебросила мостик от одного к другому, они были как двое слепых влюбленных, которые могут выразить себя только прикосновением; и общей темой была семейная собственность.
Земля стала ухоженней и богаче, засаженная тамариском и рожковым деревом, хотя и здесь им порой попадались имения, заброшенные владельцами — слишком бедными или слишком ленивыми, чтобы воевать с пустыней, — она окружала полоску плодородной земли с трех сторон. Старые дома, покинутые жильцами, заросшие зеленью, посматривали с другого берега глазницами пустых окон и выбитых дверей. Сквозь открытые, приржавевшие к петлям ворота, полупогребенные под буйством бугенвиллей, глядела дикая, неряшливая красота запущенных садов, где мраморные фонтаны и больные старостью статуи сторожили призрак былой славы. С тылу к ним примыкали густые рощи, охранявшие границу, внешний периметр родовых поместий: пальма, акация, сикомора — слабеющие аванпосты жизни, которая без воды и тени гибла, возвращая пустыне долг смерти. Присутствие пустыни, хоть и невидимой, ощущалось постоянно — мелодраматическое и безвкусное, как облатка на церковном причастии.
Заброшенный остров с развалинами дворца; мучительные извивы медленно текущей воды с суетливыми, похожими на птиц легкими лодками с грузом тиббин (зерна); скоро уже и деревня. Высокая перемычка между глинистыми берегами с удивительно красивой пальмовой рощицей наверху и вереница разноцветных лодок — ждут, когда поднимут бон. Отсюда, с самой верхней точки, глаз на секунду ловил голубую гипнотическую дымку пустынных горизонтов, лежащих за спиной сей переполненной жизнью полоски изобилия, зеленых полей и воды.
За поворотом их поджидала толпа крестьян, тут же разразившихся криками: «Какая честь для деревни!», «С вами пришло благословение!». Они ехали не спеша, улыбаясь и глядя прямо перед собой, а крестьяне шли рядом, некоторые из них, местная знать, ловили руку, чтобы поцеловать на ходу, кое-кто целовал даже Нессимовы стремена. Деревня стояла по краю небольшого озерца с изумрудной водой, в центре ее возвышался изящный, в форме винной ягоды, минарет, окруженный гроздью маленьких, похожих на ульи куполов, — коптская церковь. От деревни дорога сворачивала назад и шла через поле к поместью, обнесенному выгоревшей на солнце стеной, изъеденной сыростью, местами полуразрушенной, местами же испещренной граффити: местным оберегом от африта — черные отпечатки ладоней или надписи: «Б'исм'иллах ма'ша'ллах» (Боже, отведи зло). Для тех же истово верующих крестьян владельцы имения поставили по углам стены крошечные деревянные ветряки в виде вращающих руками человечков, чтобы отпугнуть африта. Это был Карм Абу Гирг, их родовое поместье.
Эмин, старший эконом, ждал их у ворот с положенным по обычаю грубоватым приветствием и в окружении кучки молчаливых молодых слуг, в чьи обязанности входило придерживать коней и помогать всадникам сойти.
Ведущие во внутренний дворик высокие раздвижные двери с запорами «пистолетом» и с расписными панелями были открыты, и они сразу направились туда. Дом был двухэтажный: парадный верхний этаж, косо поглядывавший с высоты на сводчатые арки внизу — на рабочий, неотделимый от внутреннего дворика нижний этаж с его амбарами и жилыми комнатами, кладовыми и стойлами для лошадей. Нессим не переступил порога, не оглядев прежде выцветших, но еще вполне узнаваемых лубков на стене справа от входа: на них серией едва ли не иероглифических знаков изображено было его паломничество к реке Иордан и омовение в ней — лошадь, автомобиль, корабль, аэроплан, запечатленные на неуклюжих рисунках. Он пробормотал благочестивый текст, и слуги разулыбались удовлетворенно, удостоверившись, что долгое пребывание в городе не заставило его отвыкнуть от сельских обычаев. Да он бы и не смог забыть. Это было вроде как предъявить паспорт. Наруз был тоже благодарен ему за тактичность — сей жест не только снова делал брата своим для обитателей дома, но и подтверждал собственную Наруза значимость как хозяина и распорядителя.
Слева от дверного проема симметричный набор картинок удостоверял, что и он, младший брат, также совершил благочестивое паломничество, выполнил священный долг каждого верующего копта.
По обе стороны от ворот высились голубятни — неуклюжие башенки из саманного кирпича, каким-то образом скрепленного при помощи глиняного раствора, характерная особенность египетских сельских домов: голубятни поставляют изысканнейшее блюдо к столу землевладельца. Их обитатели трепещущим, воркующим облаком висели над цилиндрическим сводом внутреннего дворика. А дворик был весь в движении: негр-сторож, объездчики, фактотумы, экономы подходили один за другим, чтобы поприветствовать старшего брата, наследника. Ему поднесли чашу вина и маленький букет цветов, Наруз стоял рядом и гордо улыбался.
Церемонным шагом они проследовали через галерею, и окна, набранные из цветных стеклышек, превратили их на минуту в арлекинов. За галереей был розовый сад со старой заброшенной беседкой и извилистыми дорожками, сходившимися у маленького летнего домика, где сидела Лейла и читала, откинув покрывало. Наруз окликнул ее по имени один раз, чтобы их приход не застал ее врасплох, и добавил: «Угадай, кто приехал!» Женщина быстро опустила покрывало на лицо и снова повернулась к залитому солнцем дверному проему: мудрые черные глаза. Она сказала: «Мальчик опять не принес молока. Поговори с ним, Наруз. У него вместо головы — кусок соли. Змею нужно кормить регулярно, иначе у нее портится настроение». И тут голос ее, вильнув, как птица в воздухе, надломился и осел до чистого мелодичного полувсхлипа на имени: «Нессим!» Имя она повторила дважды, обнимая сына столь трепетно и нежно, что Наруз, сглотнув, рассмеялся и почувствовал одновременно радость за брата, за Лейлу, которая так его любит, и горечь за себя самого: Нессим был ее любимчик — красивый сын. Ревности к Нессиму он не испытывал, только горечь, услышав необычную мелодию в голосе матери, — его имени она ни разу так не выпевала. Что ж, не в первый раз.
«Я поговорю с мальчишкой». — И оглянулся в поисках змеи. Египтяне склонны видеть в визите змеи слишком большую честь для дома, чтобы убивать гостью и тем навлекать на себя несчастье, и долгие Лейлины уходы в себя многое бы потеряли, не будь при ней этой плавно-ленивой кобры, приучившейся пить из блюдечка молоко, как кошка.
Все еще держась за руки, они сели рядом, и Нессим принялся говорить о политике, постоянно ощущая на себе взгляд ее темных, умных, молодых глаз. Время от времени Лейла кивала решительно и энергично, а младший сын наблюдал за ними со стороны, как голодный мальчишка, восхищенный и немного даже подавленный той свободой и лаконичностью, с которой Нессим выражал свои мысли, — плод долгой жизни в свете. Абстрактные понятия глухо отдавались в ушах Наруза, чреватые смыслами, внятными едва наполовину, и, хотя он понимал, что к нему они имеют отношение не меньшее, чем ко всем прочим, они казались ему пришельцами из мира далекого и странного, населенного софистами, а может, математиками, способными выковать и выпустить на свободу смутные желания и несвязные надежды, которые — он чувствовал это — вскипали у него в груди, стоило Нессиму сказать «Египет» или «семейная собственность». Посасывая костяшку указательного пальца, он тихо сидел в стороне и поглядывал то на мать, то снова на Нессима.
«Но теперь вернулся Маунтолив, — подытожил Нессим, — и впервые у нас появился шанс быть понятыми правильно. Лейла, он нам поможет, если это вообще возможно. Он понимает».
Имя Маунтолива молнией блеснуло сразу на две стороны. Женщина опустила глаза: туда, где белые ее ладони тихо лежали на недописанном письме, — глаза, столь искусно подведенные колем [34], что заметить в них слезы было бы трудно. Впрочем, слез там и не было, если что и блеснуло, то радость, искренняя радость. Не долгие ли одинокие дни, проведенные самоотрешенно в писании писем, стояли у нее перед глазами — все дни за все эти годы? В душе Наруза, напротив, при звуке знакомого имени шевельнулась ревность, а под ревностью, словно под могильным камнем, погребена была память об иной эпохе — о молодом секретаре Верховной Комиссии, в которого его мать была (он никогда не произносил про себя этого слова — «влюблена»; и даже в мыслях оставлял там, где оно должно было стоять, пустое место); а еще о больном отце в кресле на колесиках, о его взгляде, терпеливом и безропотном. Душа Наруза дрогнула в унисон чувствам отца, когда, подобно фальшивой ноте, прозвучало имя — Маунтолив. Он сглотнул и задвигался беспокойно, глядя, как трепетно мать сгибает письмо пополам и прячет в конверт. «Мы можем ему доверять?» — спросила она у Нессима. Ответь он «нет», и она бы ударила его по губам. Ей просто хотелось, чтобы он еще раз произнес имя. Ее вопрос был подсказкой, побуждением к слову, и только. Он поцеловал ей руку, и Наруз с готовностью восхитился его куртуазной манерой, когда, с улыбкой дипломата, он ответил: «Если мы не можем доверять Маунтоливу, кому мы можем доверять?»
В девичестве Лейла была красива и богата — все сразу. Дочь синего чулка, воспитанная в монастыре и с юных лет превзошедшая науку светскости, она была одной из первых коптских женщин, променявших паранджу — в ее случае — на изучение медицины, против воли родителей, кстати. Однако раннее замужество за человеком много старше ее самой положило конец этим экскурсиям в мир свободы действий, где природные способности вполне могли дать ей необходимую точку опоры. Уклад египетской жизни был враждебен идее женской самостоятельности, и она оставила светскую карьеру ради мужа (она им восхищалась) и бессобытийной круговерти семейных будней. И все же где-то в самой глубине, под спудом, огонь не погас. Она сохранила прежних друзей и прежний круг интересов, каждые несколько лет ездила в Европу и выписывала периодику на четырех языках. Ум ее был сформирован одиночеством и обогащен, отшлифован книгами; читать она могла лишь в тишине гарема, а обсуждать прочитанное — в письмах к друзьям, разбросанным едва ли не по всему свету. А потом — потом пришествие Маунтолива и смерть мужа. Вольная, вдыхающая полной грудью, стояла она на краю нового мира — и никакой ответственности, кроме двух растущих сыновей. Целый год она выбирала, какую из столиц, Париж или Лондон, сделать своей резиденцией, и, пока она колебалась, все рухнуло. Ее красота, которой она, как и все красавицы, совершенно не замечала, исчезла в одночасье, разрушенная сливною оспой; оспа растворила бесследно точеные черты лица и оставила ей только глаза, изумительные глаза египетской сивиллы. Отвратительная черная чадра, так долго казавшаяся ей символом рабства, сделалась вдруг прикрытием, за которым она могла прятать руины былой красоты, столь знаменитой когда-то. У нее не хватило смелости возить свое новое, сплавленное в уродливую маску лицо по европейским столицам, встречая повсюду молчаливое участие друзей, знавших ее прежней. Столь жестоко возвращенная на круги своя, она решила до конца дней остаться в родовом поместье и сделать собственное одиночество по возможности более полным. Единственной ее отдушиной отныне станут письма и книги, а единственной заботой — воспитание сыновей. Все разнообразие кипевших в душе страстей она направила в это узкое русло. Ей предстояло совладать с целым миром, и она по-мужски решительно принялась за дело. Нездоровье, одиночество, скука — она встречала несчастья одно за другим, и побеждала их, и жила уединенно, как императрица в изгнании, кормила змею и писала нескончаемые письма, полные через край жизнью — той жизнью, что пряталась теперь за паранджой и могла просочиться наружу только сквозь ее непостаревшие черные глаза.
Она более не бывала в свете и стала чем-то вроде легенды среди тех, кто знавал ее прежде, кто называл ее когда-то «черной ласточкой». Дни напролет сидела она теперь за грубым столом из сосновых досок и писала — раздумчивый почерк, высокие стройные буквы, — макая перо в золотую чернильницу. Письма заменили ей жизнь, и, сочиняя их, она стала ловить себя на странном чувстве смещенной реальности, какое испытывают писатели, общаясь с живыми людьми; за долгие годы переписки с Маунтоливом, к примеру, она, так сказать, создала его заново, и столь удачно, что он теперь был для нее не столько реальным человеческим существом, сколько персонажем, функцией ее собственного воображения. Она даже успела забыть, почти совершенно, как он выглядел, забыла ощущение его физического присутствия, и когда пришла телеграмма с извещением о его прибытии в Египет в течение ближайших нескольких месяцев, она поначалу не испытала ничего, кроме раздражения, кроме опасений, что созданный ею образ будет разрушен грубым вторжением плотской эманации. «Я не стану с ним встречаться», — были ее первые слова, сказанные злым шепотом; и только потом она задрожала и спрятала в ладонях изуродованное лицо.
«Маунтолив хочет тебя видеть, — сказал наконец Нессим, когда разговор, пройдя круг, снова вернулся к начальной теме. — Когда я могу привезти его? Дипломатическая миссия со дня на день переедет на летние квартиры, так что он все время будет в Александрии».
«Ему придется подождать, я еще не готова, — сказала она, вновь ощутив закипающую внутри злость против самой возможности вторжения в ее мир: любимый и выдуманный. — Столько лет прошло». И спросила с трогательной страстной прямотой: «Он сильно постарел — он седой? С ногой у него все в порядке? Он хорошо ходит? Я о том падении в Австрии, на лыжах…»
Наруз слушал, подняв голову, и на сердце у него было тяжело и неспокойно: он отслеживал вариации чувства в ее голосе, как музыкант читает нотную строку.
«Он моложе, чем был, — сказал Нессим, — и на день не состарился». К его немалому удивлению, она подняла его ладонь, прижала к щеке и произнесла убитым голосом: «Ах, вы невозможны, просто невозможны, вы оба. Уходите. Оставьте меня одну. Мне нужно писать письма».
Зеркала были изгнаны из гарема с тех самых пор, как болезнь лишила ее уверенности в себе, но втайне от всех она сохранила маленькое карманное зеркальце в золотом окладе. Сверяясь с ним, она подкрашивала и подводила глаза — остатки былой роскоши, пробовала на них разные тона, вырабатывая изощренный арсенал взглядов и приноравливая их к разным репликам — в попытке снабдить то, что осталось от ее красоты, словарем, адекватным глубине и живости ее ума. Она была как человек, внезапно пораженный слепотой: он учится читать заново при помощи единственного оставшегося ему органа зрения — рук.
Братья вернулись в дом с его прохладными пыльными комнатами, где на стенах висели старинные ковры и расписные циновки, где громоздились гигантские остовы давным-давно вышедшей из моды мебели — нечто вроде оттоманского «буля» [35], какой до сих пор еще можно встретить в старых египетских домах. Нессима резануло воспоминание о том, как этот дом уродлив изнутри, о старомодных, времен Второй империи, предметах, о ревниво соблюдаемых ритуалах. Эконом, согласно обычаю, остановил в доме все часы. На языке Наруза сие гласило: «Ты пробудешь с нами столь недолго, пусть же не напоминает о себе череда часов. Бог создал вечность, и пусть не довлеет нам деспотия времени». Древняя эта, передаваемая из поколения в поколение форма вежливости тронула Нессима до глубины души. Даже примитивные «удобства» — ванных комнат в доме не было — показались ему вдруг непременным условием здешнего бытия, хоть он и привык к горячей воде и любил ее. Сам Паруз спал зимой и летом нагишом. Мылся он во внутреннем дворике — слуга сливал ему из кувшина. Дома он ходил обычно в старом синем халате и в турецких тапочках и курил наргиле длиною с мушкетный ствол.
Покуда старший брат распаковывал вещи, Наруз сидел на краю кровати и просматривал бумаги из кейса — раздумчиво и сосредоточенно, ведь речь шла о машинах, с помощью которых он намеревался продолжить и даже активизировать боевые действия против мертвых песков. Он уже почти воочию видел: стройные ряды зеленых насаждений, уверенно марширующие в пустоту, — рожковое дерево и олива, виноград и жужуба, фисташка, персик и абрикос, все оттенки зеленого, заливающие бесплодные песчаные пустоши, отравленные йодистой морской солью. Он жадно, едва ли не страстно разглядывал картинки в глянцевых буклетах, привезенных Нессимом, любовно до них дотрагивался, и слух его был полон бульканьем и плеском воды в помпах, воды, что вымывает понемногу ядовитую соль из почвы и пускает жизнь в рост, питая жадные корни растений. Гебель Марьют, Абу-зир — его мысль, подобно ласточке, скользнула поверх барханов в самое сердце Нитрийской пустыни, властная мысль завоевателя.
«Пустыня, — сказал Наруз. — Кстати, съездишь со мной завтра к шатрам Абу Кара? Он обещал мне араба, и я хочу сам его обломать». — «Да, конечно», — ответил Нессим. «Только пораньше, — сказал Наруз, — и еще мы заедем на масличную плантацию, посмотришь, как там идут дела. Ты правда поедешь? Пожалуйста! — Он сжал Нессиму руку. — С тех пор как мы стали сажать тунисские сорта, не стало никаких проблем. Ах, Нессим! Если бы ты с нами остался. Твое место здесь».
Нессим, как обычно, почувствовал сильное искушение согласиться. Ужинали вечером так, как это было когда-то заведено, — ничего похожего на нелепые обычаи александрийских выскочек, — каждый взял со стола салфетку и вышел во двор для кропотливой процедуры омовения рук, с которой в сельском Египте начинается любое застолье. Двое слуг сливали им из кувшинов; они же стояли бок о бок и намыливали ладони желтым мылом, а потом смыли пену розовой водой. И к столу, где единственными инструментами были деревянные ложки, ими ели суп, — с остальными блюдами, мясными, управлялись, ломая на длинные тонкие ломти местные лепешки и обмакивая их в тарелки. Лейла всегда ужинала одна, на женской половине, и ложилась спать рано, так что братья на время трапезы были предоставлены сами себе. Пищу вкушали неторопливо, с долгими паузами между сменами блюд, и Наруз увлеченно играл роль хозяина, подкладывая Нессиму на тарелку лучшие куски, разламывая сильными пальцами индейку и курицу, чтобы гостю удобнее было есть. Под конец, когда подали фрукты, засахаренные и свежие, они еще раз вышли во двор (слуги их ждали) и омыли руки.
Пока их не было, со стола убрали посуду, а сам стол сдвинули в сторону, чтобы вынести на балкон старомодные диваны. Курительные принадлежности лежали наготове — наргиле с длинными чубуками, набитые излюбленным Нарузовым сортом табака, и серебряное блюдо с фруктами. Нессим сбросил тапочки и поджал ноги под себя; он сидел, подперев ладонью подбородок, и думал о том, как подать свою новость, женитьбу, что рыбкой поклевывала где-то на периферии его души; и быть ли искренним до конца, излагая мотивы, по которым он выбрал женщину иной веры. Ночь была жаркая и безветренная, и аромат магнолии лился на балкон вместе с легкими токами и водоворотами воздуха, заставлявшими свечи дрожать и даже иногда срываться в танец; его снедала нерешительность.
В подобном настроении любая оттяжка сулила облегчение, и он обрадовался, когда Наруз предложил позвать деревенского певца — обыкновение, сложившееся у них еще в молодости. Ничего нет единосущней тяжелой тишине египетской ночи, чем мучительно нежный детский голос кеменгеха. Наруз хлопнул в ладони, отдал приказание, и вскоре со стороны людской пришел старик, медленной смиренной походкой, свойственной глубокой старости вкупе с надвигающейся слепотой, — каждый вечер он ужинал за хозяйский счет. Резонатор его маленькой скрипки был сделан из половинки кокосового ореха. Наруз встал и усадил его на подушке в дальнем конце балкона. Во дворике раздались звуки шагов и знакомый голос — пришел Мохаммед Шебаб, директор школы. Отдуваясь, растянув в улыбке и без того морщинистое лицо, он взобрался по лестнице и пожал хозяину руку. Светлокожее волосатое лицо старой обезьяны и, как обычно, безукоризненный черный костюм с розой в петлице. Он был в своем роде эпикуреец и денди, и визиты в поместье были для него, похороненного большую часть года в глубинах Дельты, единственным доступным здесь развлечением; с собою он принес длинный, бережно хранимый наргиле, с которым не разлучался уже четверть века. Возможность послушать музыку восхитила его безмерно, и он сразу с головой ушел в диковатые квазиды старого певца — арабского канона песни, полные безудержной пустынной тоски. Старческий голос, трепетавший время от времени, как сухой лист на ветру, поднимался и падал в ночной тишине; следовал, не торопясь, вдоль мелодических линий, словно вдоль заросших древних троп полузабытых чувств и мыслей. Маленькая скрипка наскоро царапала свои жалобы поверх текстов, знакомых еще с детства. И вдруг старик сорвался в страстную песню арабских паломников, полную неутоленной жажды — достичь далекой Мекки и поклониться Пророку, — мелодия дрогнула в сердцах братьев и забила крыльями, как запертая птица. Наруз, хотя и копт, в молитвенном экстазе повторял: «Алл-ax! Алл-ах!»
«Хватит, хватит! — встрепенулся наконец Нессим. — Если завтра ранний подъем, то нужно бы и лечь пораньше, как ты думаешь?»
Наруз тоже встал и, все еще исполняя роль гостеприимного хозяина, велел подать воду и побольше света и сам проводил его в спальню. Он дождался, пока Нессим умоется, разденется и заберется на старомодную скрипучую кровать, и только потом пожелал ему доброй ночи. Он был уже в дверях, когда Нессим сказал, подчинившись внезапному порыву:
«Наруз, я бы хотел кое-что тебе сказать». И, снова охваченный нерешительностью, добавил: «Но это подождет до завтра. Мы ведь будем одни, не так ли?» Наруз кивнул и улыбнулся. «Пустыня для них такая нитка, что я всегда отпускаю их на границе — слуг».
«Да-да». — Нессим, разумеется, прекрасно знал, что пустыня для египтян — проклятые земли, обиталище демонов и прочего рода чудовищных посланцев Иблиса, мусульманского Сатаны.
Нессим уснул, а когда проснулся, брат, полностью одетый, уже стоял у его кровати, держа наготове сигареты и кофе. «Пора, — сказал он. — В Александрии ты, наверно, привык спать допоздна…»
«Нет, — сказал Нессим, — как ни странно. К восьми я обычно уже в офисе».
«К восьми! О, бедный мой брат!» — насмешливо возгласил Наруз и помог ему одеться. Лошади были уже оседланы, и они поскакали туда, где сквозь голубоватую дымку над озером понемногу пробивалась заря. Свежий, с запахом морозца воздух — но солнце уже просочилось в небо над их головами и слизывало росу с деревенского минарета.
Наруз ехал впереди, петляя по извилистым дорожкам, по прихотливо изогнутым вьючным тропам, перебираясь через дамбы, не задумываясь, почти не глядя по сторонам, ибо вся эта земля хранилась в его голове, как детальная, искусным картографом сработанная карта. Он всегда носил ее в себе, как план битвы, помнил возраст каждого деревца, водоотдачу каждого колодца, скорость наноса песка — до дюйма. Эта земля владела им безраздельно.
Не торопясь, они объехали обширную плантацию, трезво оценивая результаты приложенных усилий и обсуждая план дальнейшего наступления — когда установят новые машины. Затем, некоторое время спустя, когда они достигли уединенного местечка на берегу реки, скрытого со всех сторон высокими камышами, Наруз сказал: «Погоди минуту…» — и спешился, снимая на ходу с плеча старый кожаный ягдташ. «Надо кое-что припрятать», — сказал он, улыбнувшись, и, как всегда, потупился. Нессим без всякого любопытства следил за братом: Наруз расстегнул сумку и перевернул ее так, чтобы содержимое вывалилось в воду. Но вот чего Нессим не ожидал увидеть, так это сморщенной человеческой головы с желтыми зубами, тускло блеснувшими из-под раздвинутых губ, со страшно скошенными к переносице глазами, — голова выкатилась из сумки и медленно скрылась в глубокой зеленоватой воде. «Что это, черт побери, такое?» Наруз тихо, с присвистом, рассмеялся и ответил, глядя в землю: «Абдель-Кадер — точнее, голова от Абдель-Кадера». Он встал на колени и принялся энергично полоскать ягдташ в воде, а потом одним движением вывернул его наизнанку, как выворачивают рукав, и вернулся к лошади. Нессим глубоко задумался. «Итак, тебе таки пришлось его… — сказал он. — Именно этого я и боялся».
Наруз на секунду перевел на брата взгляд своих лучистых голубых глаз и сказал серьезно: «Если бы у нас снова начались проблемы с бедуинами, на следующий год мы лишились бы тысячи деревьев. Риск был слишком велик. К тому же он собирался меня отравить».
Больше он не сказал ни слова, и в полном молчании они доехали до самой границы сходящих понемногу на нет возделанных земель — то была, так сказать, линия фронта, зона активных боевых действий — длинная неровная полоса, похожая на край рваной раны. По всей ее длине инфильтрация с орошаемых полей и подпочвенные воды пустыни нанесли с обеих сторон соль, насквозь пропитавшую почву, превратившую эти места в аллегорию мерзости запустения.
Только гигантская осока и тростниковое просо росли здесь да редкий колючий кустарник. Рыба в соленой воде не жила. В мертвом мареве ядовитых испарений, зловещая, жестокая и совершенно немая, лежала она — черта, где встретились в смертельном объятии пески и посевы. Теперь они ехали сквозь заросли тростника с выбеленными солью стеблями — мелкие кристаллы блестели на листьях. Лошади тяжело дышали, с трудом пробираясь через солончаковое болото, и гнилая вода оставляла белые пятна соли на шкуре, там, куда попадали брызги; илистые озерца были затянуты поверху коркой соли, копыта проламывали ее, с чавканьем погружались в ил, выпуская наружу тяжелые запахи и — иногда — рои кусачих мух и москитов. Но даже и здесь Наруз поглядывал вокруг с интересом, глаза его блестели — ибо он уже видел, да что там — уже засадил бесплодные эти пространства рожковым деревом — завоевал их. Однако оба они старались дышать неглубоко и совсем не разговаривали между собой, пока не оставили позади сей последний зловонный барьер и примыкавшие к нему длинные лоскуты сморщенной, похожей на кожу мумии земли. Выбравшись наконец на окраину пустыни, они немного передохнули в тени, пока Наруз шарил по карманам в поисках палочки синего мела, каким пользуются маркеры в бильярдных. Они натерли мелом указательные пальцы и осторожно мазнули себя под каждым веком, чтобы уберечь глаза от песчаного блеска, — они всегда так делали еще детьми, — и повязали головы платками на манер бедуинов.
А после: первые дуновения чистого пустынного воздуха, и обнаженность пространства, голого, как теорема, уходящего в пропитанное вековечным молчанием великое небо, и ни единого живого существа, если не считать тех, кто создан был людской фантазией, чтобы хоть как-то населить пейзажи, искони чуждые человеческим страстям, иссушающие пустотой своей мозг и душу.
Наруз гикнул, и лошади, проснувшись вдруг, исполнившись чувством свободы и бескрайнего пространства вокруг, сорвались в причудливый, рывками галоп по песчаным дюнам, плеснули по ветру гривы и бахрома на сбруе, заскрипели седла. Так они неслись минуту за минутой, и Нессим смеялся от возбуждения и радости. Как давно это было в последний раз — галоп, пустыня.
Вскоре они придержали коней и без особой спешки тронулись дальше к востоку — длинною плавной дугой через поросшую чахлым кустарником пустошь, где средь бесплодных песчаных дюн цвели цветы и на этих невзрачных, но жизнестойких образчиках пустынной флоры бражничали бабочки. Копыта цокали по усыпанному галькой дну каменистых долин, огромные иглы из желтого песчаника и острые гребни утесов из глинистого сланца складывались постепенно в давно знакомый пейзаж. Нессим захлебывался воспоминаниями о далеких, в ранней юности, ночах, проведенных под седым от звезд небом, под грохочущим на ветру промерзшим шатром (заиндевевшие веревки сверкают, как бриллианты), и глядит сверху Вега — прямо на тебя, — и пустыня раскинулась, тихая, словно пустая комната. Как так выходит, что самые сильные переживания забываются — и так надолго? Пустыня лежала вокруг, словно гигантская клавиатура: фортепиано всегда было под рукой, но крышка не открывалась годами по забывчивости, а может, просто не доходили руки. Картины одна другой великолепней вставали перед его внутренним взором, застили свет солнца, и он следовал за Нарузом слепо, уже и не глядя вокруг. А потом он вдруг увидел себя и брата со стороны, издалека, в окружении огромного пустого мира — два крошечных пятнышка, как два голубя высоко в безоблачном небе.
Они остановились и передохнули еще немного в тени гигантской одинокой скалы — пурпурный оазис тьмы, — задохнувшиеся, счастливые. «Если поднимем пустынного волка, — сказал Наруз, — я загоню его курбашом». — Он взял в руки кнут и ласково протянул его сквозь полусжатую ладонь.
Когда они снова тронулись в путь, Наруз принялся неторопливо петлять из стороны в сторону в поисках древней караванной тропы — мазраба, — которая вывела бы их на Квазир-эль-Аташ (Пристанище Тех, Кого Мучит Жажда), где люди шейха должны были ждать их до полудня. Когда-то Нессим тоже знал эти дороги как свои пять пальцев — тропы контрабандистов, по которым из века в век курсировали между Алжиром и Меккой караваны, — «щедрые пути», единственный способ переправить через пустынное безлюдье груз пряностей или переливчатые штуки шелка, перекачать целое состояние с одного конца Африки на другой, а для благочестивых — добраться до Святого Города. Внезапно он ощутил ревность к брату, по-прежнему оставшемуся с пустыней на «ты». Когда-то и он умел так. И тут же поймал себя на том, что старательно копирует каждое его движение.
Вскоре Наруз крикнул хрипло, указал куда-то вперед, и несколько минут спустя они выехали на мазраб — большую караванную тропу; извилистые, но строго параллельные тропки, местами въевшиеся глубоко в камень, тянулись от горизонта до горизонта. Младший брат и здесь поехал первым. Его синяя блуза под мышками стала фиолетовой. «Скоро уже», — крикнул он, и из-за дрожащего перламутровым маревом края неба выплыла постепенно высокая скала из красноватого базальта, из которой песок и ветер высекли за долгие тысячелетия некое подобие (так видишь иногда лицо в тихо дышащих пламенем углях) сфинкса, мучимого жаждой; под самой скалой, в густой тени, поджидали их, коротая в разговорах время, проводники к шатрам шейха — четыре высоких худых человека, словно свернутых из плотной коричневой бумаги: иссохшие хриплые голоса похрустывали сухо и почти бессмысленно для стороннего уха, и смех — словно спущенная со сворки ярость. Они подъехали — их встретили туго обтянутые кожей костлявые руки, колючий клекот едва понятного арабского; Наруз тут же перешел на диалект.
Нессим остался в стороне и вдруг почувствовал себя европейцем, горожанином, чужаком: эти несколько человек принесли с собой целую вселенную, замкнутый, непроницаемый, древний мир арабских кочевников — его церемонную вежливость и обычай кровной мести — во всей примитивности и прямоте. Он с удивлением поймал себя на том, что пытается вызвать в памяти картину Боннара или стихотворение Блейка — так измученный жаждой человек протягивает руки к струйке родниковой воды. Похожие чувства мог бы, наверное, испытывать путешественник, оказавшийся волею судьбы в окружении шотландцев из какого-нибудь дикого горного клана, — восхищение при виде мозолистых лап и волосатых мускулистых ног, но и странное чувство благодарности за то, что общая сумма европейской культуры не укладывается в узкий канон их силы, презирающей жизнь, взыскующей ран и смерти. Внезапно он понял: брата нет больше с ним рядом, ибо Наруз уже погрузился в жизнь этих арабских пастухов так же самозабвенно, как был совсем недавно поглощен жизнью своих деревьев. Его могучие узловатые мышцы налились гордой силой, ведь он, горожанин, александриец, едва ли не презираемый здесь Назрани, мог дать десять очков вперед — в стрельбе ли, в скачке или в разговоре — любому из них. Они же, зная его характер, не спускали с него внимательных, лишенных всякого выражения глаз; молчаливого Нессима им тоже доводилось видеть раньше, и в разных обличьях. Хорошо ухоженные руки выдавали в нем городского пижона. Но они были вежливы.
Сейчас требовалось только знание форм, не более, ибо эти едва ли не сказочные жители пустыни были всего лишь механизмы; вспомнив вдруг о Маунтоливе, Нессим улыбнулся — где, интересно, британцы умудрились собрать столько сказок о пустынных арабах, чтобы слепить из них популярный миф? Яростная тривиальность их судеб была столь бедна, столь незамысловата. Если они вообще могли волновать, вызывать интерес, то подобный интерес вызывает и волынка, неспособная выразить ничего, кроме банальности, причем банальности примитивной. Он наблюдал, как свободно вертит ими брат, опираясь всего лишь на знание их форм поведения, — так трюкач манипулирует дрессированными блохами. Бедняги! И возросшее на городской почве чувство превосходства тихо шевельнулось в нем, поигрывая мускулами воли, сдержанности и строгой дисциплины ума.
Теперь они ехали все вместе, тесной группой, к шатрам шейха, вдоль длинных рифленых языков песка, сквозь миражи зеленых пастбищ, грезы грозовых туч, пока наконец не добрались до стоящих по окружности шатров, этих рукотворных из звериных кож небес человечества, выдуманных людьми, чьи детские воспоминания были столь ужасны, что они просто вынуждены были выдумать небо не столь широкое, чтобы спрятать под ним семя расы; в этом маленьком кожаном конусе был рожден первый ребенок, и первая близость человеческого поцелуя родилась на свет здесь же… Нессиму вдруг остро захотелось уметь писать, так же хорошо как Клеа. Абсурдная мысль, и совершенно не к месту.
Но шейховы шатры раскинулись широко, покрыв едва ли не две тысячи квадратных футов полосами зеленой, темно-бордовой и белой материи, сотканной из козьей шерсти. В тех местах, где полосы были сшиты между собой, свисали длинные разноцветные кисти, и ветер их перебирал.
Шейх и его сыновья, похожие на разложенную по порядку колоду игральных карт, встретили их традиционными приветствиями, и на каждое из них Наруз знал правильный ответ. Шейх самолично ввел их в шатер и произнес: «Этот дом — ваш дом, все, что есть в нем, — ваше. А мы — ваши слуги». А за его спиной уже теснились водоносы — следовало омыть руки, ноги и лица: кожа у них после поездки высохла и заветрела. В коричневой здешней полутьме они отдыхали не менее часа, ибо полуденный жар был в разгаре. Наруз храпел на подушках, раскинув руки и ноги, Нессим же дремал, проваливаясь временами в сон, временами пробуждаясь, чтобы снова увидеть спящего брата, — свободное, без усилий течение сна человека, втянутого в круговорот физической деятельности. Он вяло думал об уродстве брата — о великолепных белых зубах, сияющих сквозь щель в ярко-розовой верхней губе. Время от времени бесшумно входил глава очередного рода, снимал у входа в шатер обувь и целовал Нессиму руку. Каждый шепотом произносил одно-единственное слово приветствия: «Махуббах».
Далеко за полдень Наруз наконец проснулся, потребовал воды, быстро разделся и попросил принести свежую одежду, что и было немедля исполнено, причем принес требуемое старший сын шейха. Наруз широко шагнул из шатра на раскаленный солнцем песок и сказал: «Теперь займемся лошадкой. Это может занять пару часов. Ты не возражаешь? Мы, может быть, припозднимся сегодня, а?» Неподалеку, в тени, разложили подушки, и Нессим с радостью сел, откинулся назад и принялся наблюдать за тем, как брат быстро идет по ослепительно блестящему на солнце песку к табунчику представленных ему на суд молодых лошадей.
Кони играли легко и невинно — плавное движение их голов и грив казалось ему и в самом деле похожим на «волну в июньском море», совсем как в поговорке. Наруз подошел к ним и остановился, внимательно присматриваясь. Затем что-то выкрикнул, и к нему тут же побежал человек с уздечкой и шенкелями. «Белая!» — хрипло крикнул Наруз, и сыновья шейха тоже что-то прокричали в ответ, но Нессим не расслышал. Наруз снова повернулся и каким-то странным ныряющим движением метнулся в самую середину табуна — и едва ли не в тот же момент уже сидел на спине белой кобылы, взнуздав ее неуловимым движением руки.
Мифический зверь стал как вкопанный, кося назад широко раскрытым блестящим глазом, словно пытаясь осознать во всей полноте незнакомое и страшное ощущение всадника на спине, затем медленная дрожь пробежала по его телу — первые сквознячки паники, непременного спутника подобных столкновений людского мира с миром зверей. Лошадь и всадник застыли, словно позируя скульптору, замкнутые друг в друге.
Лошадь заржала вдруг тихо и пронзительно, встряхнулась и, выгнувшись, раз десять или двенадцать подпрыгнула на месте каким-то нелепым деревянным манером, словно механическая игрушка, каждый раз с силой опускаясь на передние ноги. Наруз, однако, по-прежнему сидел у нее на спине — разве что нагнулся вперед и прорычал ей что-то прямо в ухо; лошадь взвилась и пустилась с места неровным, прыгающим, беспорядочным кентером [36], вертясь, подскакивая и припадая на передние ноги. Она медленно шла по неровной кривой вокруг лагеря, пока не вернулась обратно, туда, где у входа в главный шатер уже стояла и молча глядела целая толпа арабов. Тут бедное животное, словно осознав, что некая часть его жизни — может быть, детство — ушла безвозвратно, простонало еще раз, так же пронзительно и тихо, и сорвалось вдруг в размашистый, легкий, летящий галоп, столь характерный для ее породы, мигом перечеркнув пустыню до самого горизонта, подобно падающей звезде на ночном небе; всадник словно прирос к лошади, сжав ей бока могучими ножницами ног, — неподвижный, как крепленная рым-болтами фигура на носу корабля, — и стал быстро уменьшаться в размерах, пока оба они вовсе не исчезли из глаз. Общий крик одобрения поднялся над шатрами, и Нессим, вместе с кофе и творожистым сыром, принял набор адресованных брату комплиментов.
Два часа спустя Наруз пригнал ее обратно, мокрую от пота, задыхающуюся, и сил у нее, завоеванной, хватало лишь на то, чтобы переставлять ноги и загнанно фыркать. Но и сам он был измотан до предела, так, словно успел за эти два часа съездить в ад и обратно; запавшие, налитые кровью глаза и сведенное судорогой лицо ясно свидетельствовали: борьба шла не на жизнь, а на смерть. Он шептал лошади на ухо что-то ласковое, и губы его были сухи и потрескались. Но там, внутри, под коркой усталости и жажды, он был счастлив — и счастье буквально брызнуло из него, когда он каркнул, чтобы принесли воды, и попросил полчаса на отдых, прежде чем отправиться в обратный путь. Ничто не могло сломить это могучее тело — даже оргазм долгой и жестокой схватки. Но стоило ему закрыть глаза под струей воды, которую сливали ему на голову, и он снова увидел темное, истекающее кровью солнце, образ смертельной усталости, и ощутил, как пышущий жаром и безжалостным отблеском света пустынный песок высасывает из него влагу прямо сквозь кожу. В голове у него одновременно вспыхивали ярких контрастных тонов пятна и удивительно четкие картины, несколько разом, — весь его аппарат восприятия растаял на солнце и спекся, как краски в забытом на песке ящике, сплавились воедино мысль, желания и чувства. На душе у него было легко и радостно, и он ощутил себя невесомым, как радуга. Но не прошло и получаса, как он уже был готов ехать домой.
Они тронулись в путь, и сопровождали их на сей раз совсем другие люди — сквозь наклонный частокол косых закатных лучей, разбросавших пятна розовой и пурпурной тени по ложбинам меж барханов. До Квазир-эль-Аташа ехали дольше, чем днем. Наруз распорядился, чтобы сыновья шейха доставили ему белую кобылу позже, на неделе, и ехал теперь никуда не торопясь, ни о чем не беспокоясь, роняя время от времени куплет-другой какой-то песни. Когда они добрались до Пристанища Тех, Кого Мучит Жажда, уже стемнело. Они попрощались с хозяевами и двинулись дальше.
Они ехали небыстро и глядели, как встает из-за горизонта пятнистая ущербная луна, — в полной тишине, нарушаемой разве что внезапным — иногда — перестуком копыт по каменистым обнажениям да завываниями шакалов вдалеке, и вот теперь ни с того ни с сего Нессим ощутил, что барьер снят, и сказал: «Наруз, я женюсь. Я хочу, чтобы ты сказал об этом Лейле вместо меня. Не знаю почему, но мне трудно самому это сделать».
Наруз почувствовал, как его тело обратилось в кусок льда, — фигура без лица, закованная в доспехи; он покачнулся в седле, будто бы от радости, и буквально выдрал из глотки слова: «На Клеа, Нессим? На Клеа?» — и кровь облегченно хлынула назад в его пересохшие, сухо пульсирующие жилы, когда брат покачал головой и удивленно на него посмотрел. «Нет. С чего бы? На бывшей жене Арноти», — ответил Нессим с привычной классической ясностью мысли. Некоторое время они ехали молча, сопровождаемые лишь скрипом седел, а потом Наруз — его лицо сияло во тьме широкой улыбкой — крикнул: «Я так рад, Нессим! Наконец-то! Ты будешь счастлив, и у тебя будут дети!»
Здесь, однако, Нессима вновь захлестнула волна неуверенности, и он пересказал Нарузу все, что знал о Жюстин и о ее пропавшем ребенке, добавив в конце: «Она пока меня не любит и даже не притворяется, но кто знает? Если я смогу вернуть ей ребенка, смогу вернуть ей спокойствие духа, чувство уверенности в себе, всякое может случиться». И через минуту спросил: «Как ты думаешь?» — не потому, что его интересовало чье бы то ни было мнение, просто чтобы перебросить мостик через молчание, выросшее вдруг между ними, как наметенная ветром песчаная дюна. «С ребенком труднее всего. Криминальная полиция раскопала все, что только можно было найти, — если и есть какие-то улики, они указывают на Магзуба (Боговдохновенного), в городе в тот вечер был праздник, и он там был. Его уже несколько раз обвиняли в похищении детей, но потом отпускали за недостатком улик». Наруз весь подобрался и ощетинился, как волк. «Ты имеешь в виду гипнотизера?» Нессим продолжил задумчиво: «Я посылал к нему человека, предлагал деньги — очень большие деньги — за интересующие меня сведения. Чуешь?» Наруз с сомнением покачал головой и поскреб в короткой бороде. «Он сумасшедший, этот твой Магзуб, — сказал он. — Каждый год появляется на Святой Дамьяне. Но он не просто сумасшедший. Зайн-эль-Абдин. Он еще и святой».
«Да, ты понял, о ком я говорю», — сказал Нессим; и, словно вспомнив об упущенном важном деле, Наруз остановил обоих коней и обнял его, выложив весь набор положенных в семье по такому случаю поздравлений. Нессим улыбнулся и спросил: «Так ты скажешь Лейле? Прошу тебя, брат».
«Конечно».
«После того как я уеду?»
«Конечно».
Напряженность ушла, с Нарузом все вышло на удивление гладко, и у Нессима как будто гора упала с плеч. И тут же он почувствовал, что очень устал, что еще чуть-чуть — и он заснет прямо в седле. Ехали они быстро, но без особой спешки и только к полуночи достигли края пустыни. Здесь лошади вспугнули зайца, Наруз попытался загнать его кнутом, но быстро потерял в темноте.
«Это очень хорошая новость! — крикнул он издалека, словно короткая скачка по залитым лунным светом пескам как раз и позволила ему сосредоточиться, чтобы составить окончательное мнение. — Ты привезешь ее к нам на той неделе — нужно показать ее Лейле, ладно? Я ее, кажется, видел, но точно не помню. Очень смуглая, да? „Мотыльку огонь в ночи такие очи“, как в песне». Он рассмеялся, глядя по обыкновению вниз.
Нессим дремотно зевнул. «О Господи, у меня все кости болят. Вот что получается, когда подолгу живешь в Александрии. Наруз, прежде чем я окончательно усну, хочу еще кое о чем тебя спросить. Я не успел повидаться с Персуорденом. Что собрания?»
Наруз со свистом втянул воздух сквозь зубы и поднял на брата лучистые глаза. «Да-да. Все в порядке. В следующий раз — на мулид Святой Дамьяны, в пустыне. — Он поиграл могучими мышцами плеч и шеи. — Все десять семей будут, можешь себе представить?»
«И ты будешь очень осторожен, — сказал Нессим. — И проследишь, чтобы все было тихо и чтоб не было утечки».
«Конечно!»
«Я хотел бы, — продолжил Нессим, — чтобы на начальных стадиях это не имело политической окраски. Когда они разберутся по-настоящему, как в действительности обстоят дела, вот тогда и… А? Я не думаю, например, что тебе имеет смысл говорить с ними открыто, скорее — дискуссия, позиции сторон, общие вопросы. Мы не имеем права рисковать. Видишь ли, дело не только в англичанах».
Наруз нетерпеливо дернул ногой и ковырнул ногтем в зубах. Он вспомнил о Маунтоливе и вздохнул.
«Французы тоже — и они не ладят между собой. Конкуренция. Вот если бы мы могли обернуть это себе на пользу…»
«Да знаю, знаю», — перебил его Наруз и тут же осекся под жестким взглядом брата. «Слушай меня внимательно, — сказал тот резко, — потому что очень многое зависит от того, насколько хорошо ты поймешь и почувствуешь грань, за которую нам пока никак нельзя переходить».
Наруз сник окончательно. Он покраснел и, глядя в упор на брата, сплел пальцы. «Я слушаю», — проговорил он тихо, севшим голосом. Нессиму стало стыдно, он взял брата за руку и продолжил негромко, доверительным тоном:
«Понимаешь, время от времени происходят странные вещи. Например, старик Коэн, меховщик, он умер и прошлом месяце. Он работал на французов в Сирии. Когда он вернулся, египтянам было известно о его миссии все. Каким образом? Не знаю, и никто не знает. Среди наших друзей определенно есть враги — прямо в Александрии. Теперь понимаешь?»
«Да, понимаю».
На следующее утро Нессиму нужно было уезжать, и братья вместе доехали, не торопясь, до самой переправы. «Почему ты никогда не выберешься в город? — спросил Нессим. — Поехали со мной прямо сейчас. Сегодня бал у Рандиди. Развлечешься — для разнообразия». На лице у Наруза тут же появилось неприятное выражение, как всегда, когда кто-нибудь предлагал ему съездить в город. «Я приеду на карнавал», — сказал он медленно, глядя в землю; Нессим рассмеялся и дотронулся до его руки: «Так и знал, ничего другого ты и не мог ответить! Всегда одно и то же, раз в год, на карнавал. Хотел бы я знать — почему!»
Он прекрасно знал почему. Наруз смертельно стыдился своего уродства и сам загнал себя в угол, в полную изоляцию, почти как мать. Только карнавал с его безликим черным домино мог дать ему свободу от ненавистной этой рожи; последнее время он даже в зеркальце для бритья не мог на нее смотреть. Была и еще одна причина, уже и вовсе неожиданная: длившаяся вот уже несколько лет страсть к Клеа, к той самой Клеа, с которой он за всю жизнь не сказал и пары слов, да и видел-то ее всего дважды, когда Нессим привозил ее в имение, так сказать, «на экскурсию». Тайны этой исторгнуть из его груди не могла бы даже пытка, но каждый год он неизменно приезжал на карнавал и бродил в толпе всю ночь в смутной надежде на случайную встречу с прекрасной дамой, чьего имени он доселе даже вслух никогда не произносил — если был не один.
(Ему так и не суждено было узнать, что Клеа терпеть не могла карнавала и все время, пока шел праздник, проводила, запершись у себя в студии: рисовала, читала.)
Они расстались тепло, напоследок обнявшись, и Нессимова машина перечеркнула пыльным вымпелом теплый воздух над полями за рекой, стремясь поскорее вернуться назад, на шоссе вдоль морского берега. Боевой корабль на рейде дал двадцать один орудийный залп, салют в честь какой-нибудь египетской высокопоставленной персоны, и мерное буханье пушек, казалось, и взбило жемчужную пену легких облаков, всегда по весне висевших над гаванью, подрагивающих и меняющих цвет. На море сегодня опять была высокая волна, и четыре рыбацкие лодки галсами шли к берегу, торопились с уловом домой. Нессим остановился только раз — чтобы купить себе гвоздику в петлицу у цветочника на углу Саад Заглуль. Затем направился прямо к себе в контору. Уже на лестнице он остановился еще раз, и ему почистили туфли. Город никогда не казался ему таким красивым. Уже сидя за столом, он подумал о Лейле, потом — о Жюстин. Что скажет мать о его решении?
Наруз отправился в летний домик выполнять возложенную на него миссию в то же утро; но прежде нарезал целую охапку красных и желтых роз, чтобы сменить цветы в двух огромных вазах по обе стороны отцовского портрета. Мать спала, сидя за столом, но щелкнула щеколда, и она тут же проснулась. Змея прошипела сонно и снова опустила голову на землю.
«Благослови тебя Бог, Наруз», — сказала она, увидев у него в руках цветы, и встала, чтобы вынуть из ваз старые. Они принялись подрезать розы и ставить их в вазы, и Наруз тут же выложил свою новость. Мать остановилась посреди комнаты и стояла так довольно долго; она не была слишком взволнована, но глаза у нее посерьезнели — она словно сверялась с самыми сокровенными своими мыслями и чувствами. Наконец она сказала, скорее для себя же, чем для кого-либо другого: «Почему бы и нет?» — и повторила эту фразу раз или два, словно проверяя верность тона.
Затем она поднесла к губам большой палец, укусила его легонько и, обернувшись к младшему сыну, сказала: «Но если она авантюристка и охотится за его деньгами, я этого не допущу. Я уж постараюсь от нее отделаться. В любом случае ему придется просить моего согласия».
Нарузу слова ее показались невероятно смешными, и он расхохотался так, словно услышал хорошую шутку. Она осторожно взяла его волосатую руку. «Я так и сделаю», — сказала она.
«Да брось ты!»
«Я тебе клянусь».
Он хохотал уже вовсю, закинув голову и явив свету розовое нёбо. Она же по-прежнему отрешенно слушала себя. Сама едва заметив, она похлопала легонько его, смеющегося, по руке и прошептала: «Тише», — а затем, после долгой паузы, сказала, словно бы даже удивившись собственным мыслям: «Вот ведь что самое странное: именно так я и сделаю».
«И что, ты рассчитываешь на меня, да? — спросил он, все еще смеясь, но в голосе у него уже шевельнулась тревога. — Ты же не можешь поручить мне следить за собственным братом, оберегать его честь, так сказать». Смех еще владел его телом, согнутым почти пополам, но лицо было серьезным. «Бог мой, — подумала она, — как он уродлив». Ее пальцы пробежали по черной парандже, ощупывая сквозь ткань огромные оспины на лице, с силой прошли по коже, словно пытаясь их стереть, сгладить.
«Славный мой Наруз, — сказала она едва не со слезами в голосе и запустила пальцы в густую его шевелюру; волшебная поэзия арабской речи сразу успокоила его, расслабила. — Мой сладкий, голубь мой, хороший мой Наруз. Скажи ему, да и передай мое благословение. Скажи ему — да».
Он стоял смирно, как жеребенок, впитывая музыку ее голоса и такую редкую ласку ее теплой, умело нежной руки.
«Но передай ему, что он должен привезти ее сюда, к нам».
«Я передам».
«Передай сегодня же».
И он ушел нелепой судорожной походкой, большими шагами — ушел в особняк, к телефону. Мать снова села, облокотилась на пыльную столешницу и повторила дважды, тихо и удивленно: «Зачем это Нессиму понадобилась еврейка?»
Все это — реконструкция, и материалом к ней мне послужил лабиринт оставленных Бальтазаром заметок. «Воображать — не обязательно выдумать, — пишет он. — Да и трудно претендовать на всезнание, толкуя людские поступки. Из веток растут листья, действия — из чувств, по крайней мере так принято считать. Но возможно ли сквозь поступки прозреть те чувства, что вызывают их к жизни? Если писателю достанет смелости самому заделать зияющие дыры между фактами, взвалив на себя ответственность интерпретатора, кто знает, может, ему и удастся вернуть утраченное единство. Что творилось в голове, в душе Нессима? Вот вопрос, чтоб ты над ним помучился».
«Или — в голове, в душе Жюстин? В то же самое время, а? Разве можно знать наверное; единственное, и чем я уверен, так это в том, что их уважение друг к другу росло в обратной пропорции к чувству взаимной расположенности, — я, по-моему, достаточно ясно показал тебе: никакой любви между ними не было, да и быть не могло, согласно взаимной договоренности. Вероятнее всего, и сейчас ничего не изменилось. Я подолгу с ними говорил, с каждым в отдельности, но так и не смог отыскать ключа, ответа на вопрос — что их связывало? Да и сама их привязанность таяла день ото дня; так понижается понемногу уровень земли, уровень воды в озере, и никто не знает почему. Искусством камуфляжа они владели в совершенстве — ведь в дураках остались едва ли не все, кто знал их, ты например. Хотя, конечно, я отнюдь не разделяю взглядов Лейлы — ей Жюстин сразу не понравилась. Я ведь сидел с нею рядом на тех смотринах, которые организовал Наруз, приурочив их к ежегодному, под Пасху, большому мулиду в Абу Гирге. Жюстин уже распрощалась с иудаизмом и перешла в лоно Коптской церкви, как хотел Нессим; а поскольку жениться он мог на ней только частным, так сказать, образом — она ведь уже побывала один раз замужем, — Нарузу пришлось довольствоваться не настоящей свадьбой, а всего лишь, по его понятиям, вечеринкой, чтобы показать невесту брата всем, кто имел отношение к Дому, всем, на кого он смотрел как на членов одной большой семьи».
«На четыре дня вокруг особняка вырос целый город из шатров и навесов — ковры, роскошные люстры, праздничные украшения. Александрия была выметена начисто — в ней, по-моему, не осталось ни единого оранжерейного цветка, ни единой хоть сколь-нибудь значимой в свете персоны; вся эта роскошно разодетая публика снялась с места и тронулась в скрашенное изрядной долей иронии путешествие в Абу Гирг (ничто не способно вызвать в Городе такое количество язвительнейших сплетен и пересудов, как фешенебельная свадьба), чтобы засвидетельствовать свое уважение и поздравить Лейлу. Все окрестные мюриды и шейхи, все крестьяне, все официальные лица из близлежащих — и не из близлежащих — мест толпами шли и ехали на праздник; от бедуинов, чьи владения граничили с землями Хознани, прибывали одна за другой живописные группы всадников; они скакали во весь опор вокруг имения и палили в воздух из ружей — целая канонада, словно Жюстин была „настоящей невестой“, девственницей. Представь себе улыбки Атэны Траша, Червони и прочих! Сам старик Абу Кар собственной персоной въехал по парадной лестнице прямо в гостиную на белом своем арабе с вазой, полной цветов…»
«Лейла же, Лейла ни на секунду не сводила умных черных глаз с Жюстин. Она следила за каждым ее жестом, словно зевака, сподобившийся увидеть знаменитость. „Разве она не прелесть?“ — спросил я, проследив за направлением ее взгляда, и она глянула на меня быстро, по-птичьи, прежде чем снова вернуться к предмету своего сосредоточенного изучения. „Мы старые друзья, Бальтазар, и я могу говорить с тобой прямо. Я уже успела убедиться, что она очень похожа на меня — в молодости, конечно, — и что она авантюристка: этакая маленькая черная змейка свернулась кольцами в самом сердце Нессимовой жизни“. Я начал было протестовать, из чистой вежливости, надо заметить; она пристально посмотрела мне в глаза и медленно усмехнулась. То, что она сказала дальше, удивило меня. „Да-да, она как я — безжалостна в погоне за наслаждениями и притом бесплодна: все молоко в ней высохло и превратилось в жажду власти. Но она похожа на меня и в том, что она нежна, добра, и — она та женщина, которая нужна мужчине. Я ненавижу ее, потому что она слишком похожа на меня, ты понимаешь? И боюсь — она может читать мои мысли“. Она вдруг рассмеялась. „Дорогая моя, — обратилась она к Жюстин, — иди сюда, сядь со мной рядом“. И она буквально сунула ей под нос тот единственный сорт сладостей, который сама просто на дух не переносила, — засахаренные фиалки, — и я не мог не заметить, сколь сдержанно Жюстин их приняла — она ведь тоже их терпеть не может. Вот так они и сидели рядышком, сфинкс под вуалью и сфинкс без оной, и ели фиалки в сахаре, обеим вполне отвратительные. Я был просто очарован возможностью понаблюдать за женщиной в самой примитивной ее ипостаси. Хотя, конечно, обоснованность подобных суждений весьма относительна. Мы ведь все на них горазды — в отношении друг друга».
«Но вот что странно: невзирая на явную антипатию, сразу возникшую между двумя этими женщинами, — антипатию по взаимному сходству, так сказать, — с нею вместе росло странное чувство близости, ощущение редкостного сродства душ. Так, например, когда Лейла отважилась в конце концов встретиться с Маунтоливом, сделано это было втайне, и организовала встречу Жюстин. Именно Жюстин свела их вместе во время карнавала, и оба были в масках. По крайней мере, так мне рассказывали».
«Что же касается Нессима, то я позволю себе, рискуя упростить все до предела, сказать нечто в следующем роде: он был настолько невинен, что не понимал вполне очевидной вещи: невозможно жить с женщиной и хоть сколько-нибудь в нее не влюбиться — ведь ревность на девяносто процентов состоит из чувства обладания! Сила собственной ревности напугала его, привела в смятение, и он честно испытал себя в чувстве, совершенно для него новом, — в безразличии. Истинном или притворном? Я не знаю».
«А с другой стороны, поменяв орла на решку, я почти уверен: Жюстин отнюдь не обрадовалась, когда обнаружила, что брачный контракт, столь обдуманно заключенный, на уровне всего-то навсего коммерческой сделки, оказался на поверку помехой куда более серьезной, чем обручальное колечко на пальце. Женщина никогда не станет думать дважды (если есть на то санкция страсти), прежде чем изменит мужу; но измена Нессиму казалась ей чем-то вроде кражи из фамильной шкатулки. Что ты на это скажешь?»
Мне кажется (расе [37] Бальтазар), Жюстин просто начала мало-помалу открывать для себя нечто спрятанное глубоко в душе этого одинокого, милого, много страдавшего человека: а именно ревность, тем более опасную, что доселе она не находила себе выхода. И иногда… но мне бы не хотелось обнародовать некоторые из тех тайн, что поведала мне Жюстин за время нашего с ней так называемого романа, который так больно ранил меня и во время которого, как я понял теперь, она лишь использовала меня в качестве прикрытия для совсем иной деятельности. Я уже писал об этом; если же я стану излагать все, что она говорила о Нессиме ее же словами, возникнет опасность, primo [38], углубиться в материи, которые читателю будут решительно неприятны, да к тому же и по отношению к Нессиму это было бы нечестно. Secundo [39], я более не уверен в — пусть даже относительной — истинности этих сведений, в том, что они не являются частью хорошо обдуманного замысла. Во мне теперь даже сами тогдашние чувства («важные уроки» и т. д.) окрашены в единый цвет сомнения: Бальтазаров Комментарий сделал свое дело. «Истина есть источник противоречий…» Господи, какой все это фарс!
Однако то, что он пишет о Нессимовой ревности, правда, ибо я сам долго жил в ее тени, да и, глядя на Жюстин тогда, сомневаться в существовании оной не приходилось. Едва ли не с самого начала она поняла: за нею следят, она под наблюдением, и это обстоятельство, конечно же, не прибавило ей уверенности в себе; неуверенность же становилась еще страшнее оттого, что Нессим никак своей ревности не обнаруживал. Невидимая тяжесть висела над ее головой — постоянно, назойливо, меняя смысл самых что ни на есть обыденных фраз, невиннейших послеобеденных прогулок. Он сидел против нее за столом, между высокими свечами, и улыбался ласково, а в голове у него прокручивался раз за разом, гулко отдаваясь в ушах, протокол допроса.
Простейшие, не подлежащие сомнению вещи — визит в публичную библиотеку, список покупок, несколько слов, набросанных на карточке, лежащей у прибора на званом обеде, — обращались в загадку под оком ревности, корни которой — в бессилии чувств. Нессиму причиняло боль каждое ее желание, ей — сомнение, ясно читаемое в его глазах, даже та нежность, с которой он накидывал ей на плечи манто. Ей казалось — удавку на шею. Странным образом их отношения порой напоминают описанные в «Mœurs» ее отношения с первым мужем — Жюстин ведь стала тогда для них всех скорее Случаем, нежели человеком, ее и в самом деле едва не свели с ума бесконечные допросы. Они тогда не знали меры, не понимали, что даже больного следует на время избавить от опеки. Да, она и в самом деле попала в ловушку, вне всякого сомнения. Эта мысль отдавалась у нее в голове безумным смехом — приступ за приступом. И я до сих пор слышу эхо.
Они шли по жизни плечом к плечу, как два опытных спортсмена, и вся Александрия завидовала им, пыталась им подражать и терпела фиаско. Нессим — снисходительный, любящий муж, Жюстин — прекрасная, счастливая замужем.
«По-своему, — замечает Бальтазар, — он, я думаю, тоже всего лишь охотился за истиной. Рефрен уже и не смешной даже, а? Давай его опустим, с общего согласия. В конце концов, все настолько запутано… Хочешь еще пример, из другой области? То, что ты написал о смерти Каподистриа на озере, всем нам в то время казалось более всего похожим на правду, хотя, конечно, вслух об этом ничего не говорили».
«Однако в полицейских протоколах все свидетели упоминают одно занятное обстоятельство — а именно: когда его тело выловили из воды, где оно плавало рядом с черной повязкой, и стали переваливать через борт в лодку, изо рта у покойника выпала вставная челюсть, с грохотом ударилась о стлани и всех перепугала. А теперь послушай: три месяца спустя я обедал с Пьером Бальбзом, он был дантистом Да Капо. Он-то и заверил меня, что у Да Капо были прекрасные, здоровые зубы и ни о какой вставной челюсти, которая могла бы со стуком выпасть изо рта, не могло быть и речи. Кем в таком случае был сей труп? Я не знаю. Ну, а если Да Капо просто исчез и подставил вместо себя обманку, у него были на то веские причины: за ним осталось долгов на два миллиона. Как тебе?»
«Факт по самой своей природе — вещь изменчивая. Наруз сказал мне как-то: я, говорит, люблю пустыню за то, что „ветер задувает твои следы за тобой, как свечи“. Вот и реальность, сдается мне, делает то же. Так не является ли всякий поиск истины делом изначально обреченным?»
Помбаль колебался между дипломатическим тактом и низменным коварством провинциального прокурора; он сидел, сцепив пальцы, в покойном глубоком кресле, и противоборство чувств явственно читалось на жирном его лице. Но маску он старательно держал — безмятежного, как ему казалось, спокойствия. «Говорят, — сказал он, испытующе глядя мне в лицо, — что теперь ты работаешь на британскую Deuxième. A? Нет, нет, ничего не говори, я же знаю, тебе нельзя. И мне нельзя, если ты меня о том же спросишь. Ты думаешь, что знаешь, что я работаю на французскую, — но тут я встаю в позу и принимаюсь все как есть отрицать. Я просто задаюсь вопросом, а можем ли мы с тобой и дальше жить под одной крышей? Это выглядит несколько… как бы это сказать?.. Черт знает, как это выглядит. Нет? Я, собственно, подумал: а почему бы нам не продавать друг другу некоторые идеи, а? Я знаю, ты не станешь. Я тоже не стану. Наше чувство юмора… Я говорю только, что если мы работаем на… хм.
Но, понятное дело, ты это отрицаешь, и я это отрицаю. Значит, мы не работаем. Но ты ведь не настолько горд, чтобы не пользоваться моими женщинами, а? Autre chose. [40] Хочешь выпить, а? Бутылка с джином вон там. Я ее прячу от Хамида. Конечно, я в курсе: что-то у нас такое затевается. И не теряю надежды разобраться. Что-то эдакое… хотел бы я знать… Нессим, Каподистриа, а?»
«Что у тебя с лицом?» — говорю я, чтобы сменить тему. Недавно он решил отпустить усы. Он хватается за верхнюю губу так, словно в моем вопросе содержится прямая угроза сбрить их насильно. «А, усы, ты об этом! У меня было последнее время столько нареканий по работе, причем к работе, собственно, не имеющих никакого отношения, что мне пришлось сесть и проанализировать себя, au fond. [41] Знаешь, сколько человеко-часов я теряю, то есть трачу, на женщин? Ты даже и представить себе не можешь. Вот я и подумал, что усы (они ведь просто ужасны, не правда ли?) хоть немного их отпугнут, но не тут-то было. Как шло, так и ехало. Все дело, дружище, не в каком-то особенном шарме, а в низком уровне здешних стандартов. Они любят во мне дипломата с этаким — как по-английски будет — faisande? [42] Ну чего ты смеешься? Ты, кстати, тоже тратишь уйму женщино-часов. Но за тобой-то стоит британское правительство — фунт и все такое, а? Та барышня сегодня снова здесь была. Mon Dieu, какая она худая и неухоженная! Я предложил ей позавтракать, но она отказалась. А какой у тебя в комнате бардак! Она, кажется, гашиш покуривает, так ведь? Ну ладно, когда я уеду в отпуск в Сирию, в вашем распоряжении будет вся квартира. При условии, что ты будешь с уважением относиться к моему каминному экрану — это ведь настоящее произведение искусства, hein [43]?
У него огромный, веселенькой расцветки, на заказ сработанный каминный экран с надписью: «LÉGÉRETÉ, FATALITÉ, MATERNITÉ». [44]
«Ну, да ладно, — продолжал он, — будет об искусстве в Александрии. Что касается Жюстин, то эта туземка более достойна твоего внимания, не так ли? Но она же — а? Не говори ничего. И чего тебе еще не хватает? Вы, англичане, народ вечно мрачный и помешанный на политике. Pas de remords, mon cher. [45] Две женщины в тандеме — кто бы тебе не позавидовал? И одна из них левша — так Да Капо называет лесбиянок. Тебе приходилось слышать о репутации Жюстин? Ну, я, со своей стороны, ни о чем подобном…»
И Помбаль плывет дальше, несомый течением, во всем великолепии своем и благости, по мелкому речному руслу жизненного опыта — а я стою на балконе и смотрю, как темнеет небо над гаванью, и слышу зловещий рев корабельных сирен, от которого еще острее понимаешь, насколько одиноки мы здесь, отлученные от теплого Гольфстрима европейских идей и чувств. Все течения сворачивают к Мекке или теряются в непостижимой пустоте пустыни, здесь же, на этом конце Средиземного мира, этот Город — наш единственный плацдарм, и мы научились жить в нем и ненавидеть его и заразили его нашим самокопанием, самопрезрением.
А потом я вижу, как вниз по улице идет Мелисса, и сердце мое сжимается от сострадания и счастья, когда я иду открывать ей дверь.
Тихие, замороченные солнцем дни-островитяне — прекрасный фон, когда бредешь один по пустынному берегу моря или делаешь простую работу по дому, лишенному женских рук. Но куда бы я теперь ни шел, в руке моей Комментарий, — готовлю я еду, учу ребенка плавать или колю дрова для камина. Да, слова, всего лишь слова, но в них оживает Город, в чьи жемчужные небеса поднимаются по весне только белые стебли минаретов да стаи голубей, легкие и яркие, серебро и аметист; в чьих веридических [46] черного мрамора водах отражаются тупые рыла иностранных военных судов: они разворачиваются медленно и неохотно, словно гигантские флюгеры, навстречу ветру и шумно глотают чернильно-черные свои отражения, дробленые водой, беспокойные, наползающие друг на друга, — как те самые секты, языки и расы, за которыми они бессонно бдят: символом европейского духа, чья мощь стала сталью, — мрачная проповедь пушек против желтого металла озера и Города, который раскрывается на закате, как роза.