ЧАСТЬ 3

Х

«Сдается мне (пишет Бальтазар), что если ты попробуешь каким-то образом включить все рассказанное мной в свою рукопись — „Жюстин“, так ты ее назвал? — книга у тебя получится более чем странная. История будет рассказана, так сказать, на разных уровнях. Сам того не подозревая, я, быть может, подсказал тебе ее форму, нечто новое, необычное! Помнишь Персуорденову идею насчет романа „с раздвижными панелями“ — есть что-то общее, правда? Или как в средневековом палимпсесте, где идущие от разного корня истины наслаиваются друг на друга и каждая отрицает, а может быть, и дополняет предыдущую. Монахи трудятся, скоблят и на месте элегии пишут стих из Священного Писания!»

«Не думаю также, чтобы эту аналогию нельзя было бы с успехом применить к александрийской действительности, сакральной и в то же время профанной; скользишь меж Феокритом, Плотином — и Септуагинтой — по сообщающимся кровеносным сосудам разных рас, и не важно, звучит ли истина по-коптски, по-гречески или по-еврейски — на арабском ли, на турецком, на армянском… Разве я не прав? Действие времени на пространство неторопливо, как оседает в Дельте ил на морское дно, нанося песок, выстраивая острова, меняя русла… Так с возрастом жизнь оставляет на лицах людей, мазок за мазком, морщины, след пережитого, перечувствованного — и кто отличит след смеха от следа слезы? Кротовины опыта на песках бытия…»

Так пишет мой друг, и он прав; ибо Комментарий ставит теперь передо мной проблемы куда большие, нежели проблема объективной «правды жизни» или, если хотите, «искусства». Он, как и сама жизнь, — вне зависимости от того, пытаешься ты ей навязать свою волю или плывешь по течению, — поднимает вопрос формы: эти камни тяжелей и тверже; и как же мне собрать воедино россыпь застывших кристаллами фактов, как выплавить из руды металл смысла и отлить в нем — мой Город, Град любви и бесстыдства?

Хотел бы я знать. Хотел бы я знать. Покров приоткрылся, и я увидел столько, что стою теперь, оторопев, на пороге новой книги — новой Александрии. Я рисовал магический знак, чтобы вызвать из мрака ушедших и умерших, я вплетал в рисунок имена городских талисманов — Кавафиса, Александра, Клеопатры и прочих, — я сам его придумал. Я присвоил явленный мне образ, я охранял его ревниво, и он был истиной, но не всей, а лишь частью от целого. И вот теперь в ослепительном блеске новых моих сокровищ, — а истина, хоть она подобно любви и безжалостна, также не может не восприниматься как богатство, — что мне делать дальше? Расширить пределы истины прежней, забивая в фундамент бут, хриплый камень новых фактов, — и возвести на камне сем новую Александрию? Или пусть все будет по-прежнему: характеры, расстановка сил — может быть, просто изменилась истина?

Всю весну я жил на острове, придавленный гротескным Бальтазаровым подарком, — чувства мои обострились невероятно, и, как ни странно, даже в отношении вещей куда как давних. Интересно, а возможно ли вообще чувство ретроспективное, ретроактивное?

Все, что я написал, основано было на страхе Жюстин перед мужем — и страх был непритворный, и слезы были искренними. Я своими глазами видел на его лице холодную немую ревность — и видел в ее глазах страх. И вот теперь Бальтазар говорит мне: он никогда не причинил бы ей зла. Чему верить?

Мы часто обедали вместе, вчетвером; и я сидел за столом, безмолвный, пьянея памятью о поцелуях (не выдуманных, настоящих), и верил — ведь она сама так сказала, — что присутствие четвертого, Персуордена, усыпит Нессимову ревность и даст нам свободу быть вместе! Если же верить Бальтазару, ширмой, обманкой был я. (Я вспомнил? или придумал задним числом? — воспоминание об особого рода улыбке, мелькавшей время от времени в уголках Персуорденовых губ, не то циничной, не то нахальной.) Тогда я думал, что прячусь за его спиной; выходит, он прятался за моей! До конца поверить в это мне мешает… что? Качественный анализ поцелуя женщины, способной прошептать «Я люблю тебя» так, словно ее вздернули на дыбу? Конечно же, конечно. В любви я эксперт — все мы эксперты в любви, но англосаксы в особенности. Итак, я должен верить поцелую, а не слову друга? Невозможно, ведь Бальтазар не врет…

Неужто слепота сопутствует любви по определению? Конечно, я отворачивал лицо свое от мысли, что Жюстин способна изменить мне в то самое время, когда я ею обладаю, — а разве бывает иначе? Принять в то время истину настолько горькую я был не в силах, хотя в глубине души всегда знал, с самого начала: она не сможет хранить мне верность вечно. И если случалось мне прошептать самому себе эту кощунственную мысль, я тут же добавлял поспешно, как всякий муж, как всякий любовник: «Но, в конце концов, что бы она ни делала, любит она по-настоящему одного меня!» Такие софизмы способны утешить, такая ложь только лишь и позволяет любви длиться!

Да и сама она ни разу не дала мне прямого повода в ней усомниться. Только однажды, помню, возникло у меня в связи с Персуорденом даже не подозрение — намек на подозрение и тут же растаяло. Однажды он вышел нам навстречу из студии, и на губах у него был след губной помады. Но едва ли не в тот же самый миг я заметил у него в руке сигарету — он, должно быть, просто подобрал сигарету, оставленную Жюстин в пепельнице едва начатой (вполне в ее стиле), на фильтре тоже была губная помада. Если хочешь найти объяснение, нет ничего проще, чем найти его сразу.

Чертов Комментарий, груженный под завязку вопросительными знаками; он обладает удивительным свойством всегда попадать в больное место, о чем бы ни зашла речь. Я уже начал переписывать его — я имею в виду, от начала до конца — медленно и через силу; и не только для того, чтобы лучше понять, где и в чем он противоречит собственной моей версии реальности; я хочу увидеть его как некое единство — как самостоятельную рукопись, как сторонний взгляд на события, которые я понял однажды по-своему и прожил как понял — или они меня прожили. Неужто и вправду я столького не видел прямо у себя под носом: коннотации улыбок, случайных слов и жестов, посланий, написанных пальцем в лужице пролитого на стол вина, адреса, нацарапанного на уголке газеты, которую тут же свернули и отложили в сторону? Неужто придется наново переработать весь мой опыт, чтобы все же пробиться к истине, к самому ее сердцу? «У истины сердца нет, — пишет Персуорден. — Истина — женщина. Потому она — загадка. А женщина, и это большее, что мы, не будучи французами, можем о ней сказать, есть животное ночное».

Согласно Бальтазару, я неверно понял саму природу страхов Жюстин в той их части, что имела отношение к Нессиму. Я, кажется, уже писал об инциденте с машиной: Жюстин ехала ночью на Нессимовом «роллсе» цвета моли через пустыню в Каир, чтобы встретиться с Персуорденом, и вдруг погасли фары. Ослепленная тьмой, она крутанула руль, и, слетев с дороги, машина запрыгала с бархана на бархан, выхлестывая из-под колес длинные струи песка, — как агонизирующий кит. Затем, «свистя как стрела», «роллс» врезался в очередной бархан и остановился, бормоча и подрагивая, засыпанный песком по лобовое стекло. К счастью, она не пострадала, и у нее хватило присутствия духа выключить мотор. Но что случилось с фарами? Пересказывая мне события той ночи, она говорила, что позже, когда осматривала машину, обнаружила подпиленные кем-то проводки — кем?

Насколько я помню, именно после этого случая ее страхи относительно Нессима приобрели реальные очертания. Она и раньше говорила: да, он ревнует; однако ни о чем подобном даже и речи не было — а трюк был в лучших традициях Александрии. Чтобы представить мои собственные опасения, особо богатой фантазии, я думаю, не нужно.

И вот в Бальтазаровых заметках я читаю о том, как дней за десять до аварии она увидела из окна студии Селима: он шел через лужайку к машине; уверенный, что никто за ним не наблюдает, он открыл капот и вынул из-под него маленький черный диск — у Нессима в офисе был диктофон, и вставляли в него точь-в-точь такие же, — по крайней мере, так ей тогда показалось. Селим завернул диск в тряпочку и унес в дом. Прежде чем предпринять что-то, она долго сидела у окна, курила и думала. Затем спустилась вниз, села в машину и погнала ее подальше в пустыню, чтобы осмотреть повнимательней. Под капотом был закреплен небольших размеров аппарат — ничего подобного видеть ей прежде не доводилось, ей, однако, показалось, что он похож на записывающее устройство. Проволочка шла куда-то в сторону приборной панели — должно быть, там, в путанице разноцветных проводков, был спрятан микрофон. Хотя микрофона она так и не нашла. Тем не менее она подрезала пилкой для ногтей проволочку в нескольких местах, ничего больше не трогая, — с виду прибор был в полном порядке. Вот тогда-то, по мнению Бальтазара, она либо вытянула нечаянно из гнезда, либо повредила по неосторожности другой проводок — тот, что шел к фарам. По крайней мере, она ему так сказала, хотя мне ни о чем подобном слышать от нее не доводилось. Если верить Бальтазару, она, столько раз заводившая со мной разговор о нелепой, непростительной нашей беспечности, об опасностях, которым мы себя подвергаем, на самом деле лишь подзадоривала меня, заманивала — и я болтался у Нессима перед глазами, как красная тряпка перед быком!

Но только лишь поначалу; позже, уверяет меня Бальтазар, явилось нечто, всерьез заставившее Жюстин подозревать мужа в неком заговоре против нее: а именно — убийство Тото де Брюнеля во время карнавального бала у Червони. Почему я раньше не писал об этом? Я ведь помню тот бал, я там был, но все же, хотя трагическое это происшествие как нельзя лучше соответствовало тогдашней атмосфере, прочие были и небыли заслонили его от меня. Александрия в то время была на удивление богата подобного рода неразгаданными тайнами. И хотя я прекрасно знал, каким именно образом Жюстин склонна была толковать сие печальное событие, сам я не очень-то ей тогда верил. И все же не могу понять, почему я даже не упомянул об этой смерти, хотя бы мельком. Как и следовало ожидать, истинное объяснение настигло меня месяцы и месяцы спустя: я уже сидел на чемоданах, собираясь покинуть Александрию — навсегда, как мне казалось, — вдвоем с девочкой, дочерью Мелиссы, дочерью Нессима. Клеа как-то раз, ночью, рассказала мне правду — из первых рук!

Карнавал в Александрии — мероприятие сугубо светское, и никаких календарных совпадений с религиозными празднествами любого толка. Мне кажется, когда-то его учредили члены трех-четырех могучих здешних католических семейств — пытаясь, может быть, хоть как-то сохранить чувство сопричастности противоположному берегу Средиземного моря — Венеции и Афинам. Но сейчас, по-моему, не осталось в Городе ни одной состоятельной семьи, у которой не стоял бы дома наготове шкаф, доверху набитый бархатными ломимо, в ожидании трех дней хаоса, — будь то копты, мусульмане или евреи. После Рождества карнавал — самый любимый в Городе христианский праздник; и дух, безраздельно царящий в течение этих трех дней и ночей, есть дух анонимности, всеобщей и полной: домино, зловещее черное бархатное домино, способное стереть без следа приметы лица и пола, — оно не позволит вам отличить мужчину от женщины, жену от любовницы, врага от друга.

Безумнейшие вихри темной воли Города выходят из подполья, ведомые и направляемые невидимыми демонами Хаоса, королями шутов, хозяевами праздника. Стоит лишь солнцу скрыться, и на улицах появляются маски — поначалу одиночки, пары; потом небольшие компании, с музыкальными инструментами, с барабанами — они оглашают песнями и смехом свой путь в какой-нибудь богатый особняк или в ночной клуб, где прихваченный ночным морозцем воздух уже омыт черномазым жаром джаза — перенасыщенным раствором, попеременным хрюканьем и взвизгом саксофонов и ударных. В бледном сиянии луны они вырастают как из-под земли, закутанные, подобно монахам, в черные плащи с капюшонами. Одинаковость костюмов сообщает им всем мрачное, униформное единство силуэта — в походке одетых в белое египтян сквозит тревога, тот самый сквозняк страха, что позже бросит щепоть перца в льющийся из окон безумный смех, — легкий полуночный бриз донесет его, быть может, до кафе на берегу; веселье на пределе, на грани безумия, срыва.

Голубоватая весенняя луна медленно карабкается вверх по крышам домов, по минаретам, по лохматым затылкам чуть потрескивающих пальм, и под ее лучами Город оживает, как просыпающийся от зимней спячки зверь: он распрямляет затекшие члены и с головой жадно уходит в музыку трехдневного веселья.

Выплескивает из погребков джаз и будоражит зимний тихий воздух проспектов и парков, долетает до берега, чтобы смешаться, может быть, с глуховатым рокотом винтов океанского лайнера в глубоководных руслах эстуария. Или вдруг слышишь и видишь на секунду рябь и плавные кривые фейерверков на черном небе — небо сворачивается по краям и вспыхивает разом, как загоревшийся лист копирки; сумасшедший смех в странной смеси с хриплым мычанием старенького парохода за пирсом — как будто забыли за воротами корову.

«Кто любит — бойся карнавала», — гласит поговорка. Появляются закутанные в черное ночные существа, и с их появлением все меняется, поначалу едва ощутимо. Город живет быстрее, жарче, воздух теплеет, и чувствуешь вдруг кожей лица первые легкие прикосновения весны. Carni vale — ежегодный праздник плоти, мумия сбрасывает на три дня пропитанные смолами бинты пола, имени и лица и нагой ступает во вседозволенность грезы.

Один особняк за другим распахивает двери — к сказочным чертогам, где пляшут отраженные языки пламени на фарфоре и мраморе, на латуни и меди, на графитно-черных лицах спешащих по неотложным делам слуг. И вдоль каждой улицы, поблескивая в сумеречном лунном свете, выстраиваются лимузины брокеров и игроков на бирже, как лайнеры в доке, терпеливые и спокойные сознанием собственной силы символы богатства, не способного дать обладателям своим настоящего покоя, спокойствия духа, ибо платить за него приходится душой — всей, без остатка. Они стоят тихо, опутанные паутиной лунного света, как молчаливый знак власти Машин, — ждут часа своего, и он не за горами; они стоят и смотрят, как мелькают в освещенных окнах маски, сцепившись тенями рук, похожие на черных медведей, завороженные ритмом черной музыки, одного из последних утешений белого человека.

Всплески музыки и смеха долетают, должно быть, до окошка Клеа — она сидит с доскою на коленях и терпеливо рисует, а маленькая кошка спит у ее ног в корзинке. Или — во внезапной паузе — возникший вдруг гитарный перезвон остается надолго, повисает посреди улицы в воздухе, отразившись многократно от стен, пока не смешается с ним пришедший издали голос, который взбирается по песне, как по лесенке, как со дна колодца. Или — ближе — крик о помощи.

Но что действительно придает карнавалу свойственный ему дух озорной и злой свободы, так это бархатное домино, — широким жестом предлагая на пробу универсальнейшую в мире маску и самую — втайне — желанную. Стать анонимом в анонимной толпе, не выдать себя ни полом, ни родством, ни даже выражением лица — ибо свихнувшаяся эта ряса с капюшоном оставляет доступными взгляду и свету только глаза, блестящие, как глаза арабских женщин — или медведей. И больше никаких опознавательных знаков, в тяжелых складках тонут даже контуры тела. Бедра, груди, лица — домино стирает все. И, скрытые под карнавальным ритуалом (как преступные желания в самых темных закоулках душ, искушения, сопротивляться коим бесполезно, импульсы воли на правах судьбы), лежат колючим грузом семена свободы, какую даже и представить себе человек осмеливается лишь невзначай. Вступает домино — и запретов более не существует. Все гениальнейшие в Городе убийства, все трагедии ошибок случаются во время карнавала; и большинство любовных драм завязываются и разрешаются в течение этих трех дней и ночей, когда мы — на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных, от самих себя. Едва надев плащ, поднявши капюшон, жена теряет мужа, муж — жену, любовник — любовницу. Воздух становится хрустким от запаха кровной вражды и дурачеств, от ярости драк, от отчаяния, от агонии поисков — ночь напролет. Кто твой партнер по танцу: мужчина? женщина? — как знать? Темные токи Эроса, в иные времена в глубокой тайне пробивающие путь в бетонных дамбах, в крепостях, охраняющих сердца и души, получают вдруг свободу перехлестывать через вершины гор, как валы потопа, и принимать по желанию многообразные формы чудищ — тех неведомых нам отклонений от нормы, которыми, сдается мне, лишь и питаются людские души, — им место на Брокене или в Иблисе. Сатир, забывший о собственной сути, и потерявшая память менада могут встретиться здесь — и вспомнить вместе. Как можно не любить карнавала, когда совершаются — и искупаются — все грехи, когда каждый счет предъявлен к оплате, когда исполнимы самые невероятные желания — без вины, без колебаний, без боязни быть наказанным — по совести ли, по закону?..

И лишь в одном я слукавил — даже домино оставляет возможность другу либо врагу найти тебя в толпе: руки. Руки любимой, увидь ты их хоть раз, приведут тебя к ней в самой гуще безликой толпы. Или, если нужно, она наденет, как Жюстин надевает обычно, приметное колечко — резную инталию из слоновой кости, найденную в склепе византийского юноши, — на указательный палец правой руки. Только и всего, этого достаточно. (Молите Бога, чтоб не оказаться вам в положении бедняги Амариля: он встретил — наконец — на карнавале совершеннейшую из женщин, но так и не смог уговорить ее снять капюшон и маску. Всю ночь они провели на траве у фонтана, говорили, занимались любовью — бархатная маска к бархатной маске, глаза в глаза. Вот уже год, как он мечется по городу, как безумный, пытаясь отыскать пару рук. Но руки днем так между собой похожи! Она поклялась, эта женщина, прийти на следующий год на то же место, и на пальце у нее снова будет колечко с желтым камнем. И вот сегодня всю ночь ему ждать у пруда и фонтана пару женских рук — он ведь может и не дождаться. А вдруг то был африт или вампир — кто знает? Годы спустя в другой книге, в другом контексте он ее снова встретит, почти случайно, — но не здесь, не на этих страницах, и где узор рожденных под несчастливой звездою любовей и без того уже слишком запутан…)

Вот ты идешь по темным улицам, спокойный, как неопознанный убийца, и все твои следы заметает за тобою черный плащ, а свежий зимний воздух холодит тебе веки. Встречные египтяне искоса поглядывают в твою сторону, они не знают, улыбаться им при твоем появлении или пугаться. Чувство неопределенности овладевает ими в первый же день карнавала — как это все понимать? Ты проходишь мимо и посылаешь им горящий взгляд из-под низко надвинутого капюшона и радуешься, видя, как они вздрагивают и отворачивают лица. Другие домино, во всем тебе подобные, выходят из-за каждого угла, смеются, поют на ходу, поспешая на праздник — в особняк или в ночной клуб по соседству.

По дороге к Червони, петляя по узким улочкам возле греческой патриархии, думаешь о других карнавалах, может быть, даже в других городах, но с тем же градусом веселья и безумия, с тем же великим даром безличия. О странных происшествиях, когда-то приключившихся с тобой. На одном из углов рю Барту в прошлом году — звук бегущих ног за спиной и оклик. Человек в домино выхватывает кинжал и, приставив его тебе к горлу, кричит, как раненое животное: «Элен, если ты и на этот раз попытаешься удрать от меня, клянусь тебе, я убью…» — и слова умирают, не успев родиться, когда ты снимаешь маску; он бормочет, заикаясь, извинения, поворачивает прочь и, вдруг взорвавшись рыданиями, бросается грудью о чугунную ограду. Элен уже исчезла, и всю оставшуюся ночь ему искать ее, искать!

В подворотне в колдовском полусвете тусклого уличного фонаря сцепились две фигуры в черном — в молчаливой, жуткой, яростной схватке. Вот — упали, перекатились из темноты в пятно света, затем обратно во тьму. И ни слова, ни звука. На Этуаль висит на балке человек со сломанной шеей; но ты подходишь ближе, и — это всего лишь домино зацепили за гвоздь. Господи, как странно: чтоб получить свободу от греха, мы выбрали самый характерный символ Инквизитора, плащ и капюшон испанской инквизиции.

Но не все наденут домино — кто-то из суеверия, кто-то просто оттого, что в переполненных комнатах в домино жарко. На улицах Города будет много пастушек и арлекинов, Антониев и Клеопатр, будут толпы Александров. И, пройдя через чугунные ворота фамильного особняка Червони, показав билет привратнику, окунувшись в тепло, и свет, и хмель, ты увидишь, силуэтами на темном фоне, очертания знакомых — хорошо и не очень — фигур, тех, кто внушает радость, и тех, кто внушает страх, преображенными в шутов и клоунов или закутанными в черное бархатное Ничто, — в едином адском хороводе, редкостном, беспорядочном, веселом.

Как наркотик из шприца, в потолок брызжет смех и летает потом по комнатам пухом из разодранной перины. Два струнных бэнда, придавленные весом голосов, работают в коротком задыхающемся ритме джаза — как равномерно пульсирующего воздушного насоса. Разбросанные тысячами в бальных залах гудки и пищалки — наступишь: пищит — заглушают, рвут на части музыку, и тугой совокупный вес цветных полосок серпантина уже давит на плечи танцующих, словно колышутся водоросли у берегов тропического острова, прилепившись к гранитным клыкам скал, и беспорядочная вьюга танца наметает на вощеном полу сугробы резаной бумаги — по колено глубиной.

В ту самую ночь, первую ночь карнавала, в особняке у Нессима был званый обед. На длинных диванах в холле ждали своих хозяев домино, и тлели отблески свечного пламени на лицах Жюстин и Нессима, оправленных в тяжелые рамы, — в числе прочих портретов, развешанных по стенам уродливой, но с такою роскошью обставленной столовой залы. Лица, написанные маслом, отражались в лицах живых, со следами медленной работы душевных недугов и смут, и сливались воедино — в классической роскоши света свечей. После обеда, согласно обычаю, Жюстин и Нессим отбывали на ежегодный бал к Червони. По обычаю же, Наруз в последний момент позвонил, извинился и сказал, что на обеде присутствовать не сможет. Он приедет к десяти, с последним ударом часов, как раз чтобы успеть подхватить с дивана домино, пока хозяева и гости, болтая и пересмеиваясь, еще не уехали на бал.

Как всегда, он предпочел бы приехать в город верхом и оставить лошадь у плотника, но случай был особый, и он заставил себя втиснуться в старомодный костюм из синей саржи и даже повязал галстук. Костюм был далеко не лучший, но это не имело значения, все равно под домино его не будет видно. Он шел легко и быстро через полутемный арабский квартал, впитывая на ходу знакомые виды и запахи, и только на углу рю Фуад, увидев первых ряженых, обнаружил, что уже добрался до границ европейского города.

На углу стояла группа женщин в домино, чьи резкие голоса не предвещали ничего хорошего. По языку и по выговору он успел понять: они гречанки и явно из высшего света. Для каждого прохожего у этих черных гарпий находилась пара слов, а если он был в домино, с него срывали капюшон и маску. Наруз тоже не избежал общей участи: одна из них поймала его за руку и начала фальшивым голосом предсказывать судьбу; другая спросила шепотом по-арабски, не хочет ли он… и положила ему ладонь на бедро; третья заквохтала по-куриному и принялась выкрикивать: «У твоей жены любовник!» — и прочие милые вещи. Он так и не понял, узнали они его или нет.

Наруз немного отступил, повел плечами, улыбнулся и бросился напролом, мягко отстраняя их с дороги и хохоча во все горло, — шутка насчет жены ему понравилась. «Не сегодня, голубки мои», — хрипло крикнул он по-арабски и вдруг подумал о Клеа; а поскольку дамы явно пытались удержать его силой, он побежал. Некоторое время они преследовали его по темной улице, смеясь и выкрикивая на бегу что-то несвязное, но он легко оставил их позади и, завернув за угол, выбежал прямо к особняку Нессима, все еще улыбаясь, немного запыхавшийся, приятно возбужденный первыми знаками внимания, которые оказал ему Город, — он словно вставил ключик в дверь, за которой все радости грядущей ночи. Холл был пуст, он увидел на диване домино и сразу же надел одно, прежде чем приотворить дверь в гостиную, откуда слышались голоса. Мешковатый костюм исчез с глаз долой. Капюшон он откинул на плечи.

Они сидели у камина и ждали его — приветствия он принял жадно и серьезно и пошел по кругу, поцеловав сначала в щеку Жюстин, пожимая руки прочим в агонии неловкого молчания. На лице у него застыло выражение самой что ни на есть фальшивой радости — он с отвращением заглянул в близорукие глаза Пьера Бальбза (терпеть его не мог из-за козлиной бородки и запонок) и в глаза Тото де Брюнеля (старушечий цуцик); но отцветшая роза Атэна Траша ему нравилась, потому что духи у нее были как у Лейлы, точь-в-точь; и ему было жаль Друзиллу Банубулу — такая умная, что даже и на женщину не похожа. С Персуорденом — обмен улыбками: товарищи, соучастники. «Ну, что ж», — сказал он наконец, переводя дыхание. Брат налил ему виски, подал с заботливой нежностью; и Наруз выпил медленно, на одном дыхании, как пьют крестьяне.

«Мы ждали тебя, Наруз».

«Изгнанник клана Хознани», — обворожительнейше улыбнулся Пьер Бальбз.

«Наш фермер», — вскричал коротышка Тото.

Разговор, прерванный было его внезапным появлением, снова сомкнулся у него над головой; он сел у огня и стал ждать, когда они решат, что уже пора ехать к Червони; руки его соединились в жесте глыбистом и окончательном, словно навсегда замкнув дремлющую в мышцах силу. Кожа у Нессима на висках натянулась, и он подметил про себя этот давний знак — брат был либо зол, либо чем-то встревожен. Темная красота Жюстин (в платье цвета заячьей крови) звучала глубоко и сочно, блики пламени в мягкой полутьме словно подпитывали ее — и возвращались многократно в блеске варварских ее драгоценностей. Наруз вдруг исполнился великолепным чувством отрешенности, радостным равнодушием; едва заметные признаки напряжения не беспокоили его, ибо причина была ему неведома. Только Клеа была — как трещина во льду, как темная полоса на горизонте. Каждый год, входя в дом брата, он надеялся застать ее в числе приглашенных. И каждый раз ее не было, и снова ему приходилось тенью блуждать всю ночь во тьме, без смысла и цели, даже в глубине души не надеясь встретиться с ней, и жить весь следующий год бесплотным призраком сей тайной надежды на встречу, как солдат на голодном пайке.

Говорили они в тот вечер об Амариле, о его несчастливой страсти к паре безымянных рук, к анонимному голосу из-под маски; и Персуорден принялся рассказывать одну из знаменитых своих историй — на суховатом, грамматически безупречном французском, может быть, самую малость чересчур безупречном.

«Когда мне было двадцать лет, я в первый раз поехал в Венецию по приглашению одного итальянского поэта, с которым состоял тогда в переписке, Карло Негропонте. Для молодого англичанина из небогатой буржуазной семьи это был совершенно иной мир, великое Приключение — древний полуразрушенный палаццо на канале Гранде, где жили в буквальном смысле слова при свечах, целый флот гондол в моем распоряжении — не говоря уже о богатейшем выборе плащей на шелковой подкладке. Негропонте был великодушен и не жалел усилий, чтобы приобщить собрата по перу к искусству жить сообразно с канонами высокого стиля. Ему тогда было около пятидесяти, он был хрупкой комплекции и довольно красив, как некая редкая разновидность москита. Он был князь и сатанист, и в его поэзии счастливо сочетались влияния Бодлера и Байрона. Он носил плащи и туфли с пряжками, ходил с серебряною тросточкой и меня склонял к тому же. Я чувствовал себя так, словно приехал погостить в готический роман. И никогда в жизни я больше не писал таких плохих стихов».

«В тот год мы отправились на карнавал вдвоем и вскоре потеряли друг друга, хотя и позаботились заранее о том, чтобы не пропасть в толпе; вы ведь знаете, что карнавал — единственное время в году, когда вампирам дана свобода ходить среди людей, и те из нас, что поопытней, кладут в карман на всякий случай дольку чеснока — вампиры его боятся. На следующее утро я зашел к Негропонте в спальню и обнаружил его лежащим в постели в белой ночной рубашке с кружевными манжетами, бледным как смерть, — доктор щупал ему пульс. Когда доктор ушел, он сказал: „Я встретил совершеннейшую из женщин, она была в маске; я привел ее домой, и она оказалась вампиром“. Он поднял рубашку и с некой усталой гордостью показал мне следы укусов, как от зубов ласки. Он был изможден до крайности, но в то же время и возбужден — и, страшно вымолвить, влюблен, как мальчик. „Пока ты этого не испытал, — сказал он, — тебе не понять. Когда во тьме из тебя тянет кровь женщина, которую ты боготворишь… — Голос его пресекся. — Де Сад и тот бы не осмелился такое написать. Ее лица я не видел, но мне почему-то показалось, что она блондинка, северная, нордическая красота; мы встретились во тьме, во тьме и расстались. Я запомнил только улыбку, белоснежные зубы и голос — никогда не слыхал, чтобы женщина говорила подобные вещи. Та самая любовница, что я искал все эти годы. Мы встретимся опять, сегодня ночью, у мраморного грифона возле моста Разбойников. О друг мой, порадуйся со мной моему счастью! Реальный мир с каждым годом становится мне все менее и менее интересен. И вот наконец пришла любовь вампира, и я могу снова жить, снова чувствовать, снова писать!“ Весь день он провел зарывшись в свои бумаги, но лишь только стемнело, надел плащ и уехал в гондоле. Не в моих силах и правилах было его удерживать. На следующее утро он вернулся еще бледнее прежнего — словно выжатый до капли. У него был сильный жар, и следов от укусов стало больше. Но о свидании своем он не мог говорить без слез — то были слезы любви и усталости. Именно тогда он начал свою великую поэму — вы все ее прекрасно знаете, вот первые строки:

На ранах губы, а не на губах —

Из тел отравленных по капле

Медлительный вытягивают сок,

Чтоб страсть кормить, взыскующую смерти».

«На следующей неделе я отправился в Равенну, мне нужны были кое-какие тамошние манускрипты для книги, над которой я в то время работал; в Равенне я пробыл два месяца. С Негропонте я никак не сообщался, но получил письмо от его сестры; она писала, что он серьезно болен и что врачи бессильны поставить диагноз; семья беспокоится за него, ибо каждый вечер, невзирая ни на какие уговоры, он садится в гондолу и уезжает неведомо куда — и возвращается лишь под утро, совершенно без сил. Я не знал, что ответить, и отвечать не стал».

«Из Равенны я поехал в Грецию и вернулся лишь через год, тоже осенью. Прибыв в Венецию, я послал Негропонте карточку с просьбой не отказать мне в гостеприимстве, но ответа так и не дождался. Я отправился было на прогулку по Канале Гранде, и вдруг навстречу мне попалась похоронная процессия, как раз отправлявшаяся в скорбный свой путь по мертвой зыби здешних вод: жутковатые в вечернем полумраке черные плюмажи, прочие эмблемы смерти… Я заметил, что отходили гондолы как раз от палаццо Негропонте. Я выскочил на берег и подбежал к воротам в тот самый момент, когда плакальщики и священники усаживались в последнюю гондолу. Узнав доктора, я окликнул сто, и он усадил меня с собою рядом; и пока мы с трудом выгребали поперек канала — приближалась гроза, подул встречный ветер, брызги летели нам в лицо, сверкали молнии, — он рассказал мне все, что знал. Негропонте умер за день до моего приезда. Когда родственники и доктор с ними вместе пришли, чтобы обмыть тело, оно все оказалось в следах укусов: может быть, какое-то тропическое насекомое? Ничего определенного доктор сказать не мог. „Единственный раз я видел нечто подобное, — сказал он, — во время чумы в Неаполе, когда до трупов добрались крысы. Зрелище было не из приятных, и нам даже пришлось присыпать ранки тальком, прежде чем показать его тело сестре“».

Персуорден хлебнул виски, и в глазах у него загорелся нехороший огонек. «История на этом не кончается; я ведь не рассказал вам еще, как я пытался отомстить за него и сам отправился ночью к мосту Разбойников, — гондольер сказал мне, что та женщина всегда ждала его именно там, в тени… Но уже поздно, и, кроме того, продолжения я пока не придумал».

Все рассмеялись; Атэна изысканно передернула плечами и накинула шаль. Наруз, который слушал с открытым ртом и успел пережить, перечувствовать целый фейерверк разноречивых чувств, просто онемел. «Да, но… — заикаясь, пробормотал он, — это все правда, разве нет?» Новый взрыв хохота.

«Конечно, правда, — мрачно сказал Персуорден и добавил: — Я ни разу в жизни не был в Венеции».

И встал, потому как давно уже было время ехать, и под надзором бесстрастных черных слуг они надели бархатные плащи и маски, подобно актерам перед выходом на сцену, да они и были — актеры; а потом встали рядом, чтобы сопоставить одинаковые отражения в двух больших раззолоченных зеркалах между пальмами. Колючие смешки Пьера Бальбза, изысканные пошлости Тото; они вышли, пересмеиваясь, и вдохнули чистый ночной воздух, инквизиторы наслаждения и боли, александрийцы…

Машины приняли их, заботливые слуги и шоферы усадили их поудобнее, осторожно, как штуки драгоценных тканей или тюки с пряностями, нежно, как оранжерейные цветы. «Я чувствую себя таким хрупким, — пропищал Тото в бархатных объятиях шофера. — Этой стороною вверх, пожалуйста; осторожно, не уроните. Иногда я и сам теряюсь, которой же все-таки стороной вверх?» Мне кажется, он был единственный во всем Городе человек, до сих пор не знавший ответа на свой вопрос.

Когда машина тронулась, Жюстин наклонилась вперед и потянула его за рукав. «Есть разговор, только шепотом», — сказала она тихо, хотя подслушивать их все равно было некому: Нессим с Нарузом говорили о чем-то своем, и достаточно резко (голос Наруза с характерным мальчишеским надломом), Атэна была занята Пьером, мелодичный смех. «Тото… послушай, окажи мне услугу сегодня ночью, очень меня обяжешь. Я тебя пометила мелом, вот здесь, сзади, на рукаве. Позднее, когда бал начнется, я отдам тебе мое кольцо. Ш-ш. Я хочу исчезнуть на час или около того. Тихо, перестань хихикать». Тото повизгивал, задыхаясь, из-под бархатного капюшона. «А ты сможешь заводить шашни с кем тебе угодно, дорогой Тото, и все от моего имени. Ты согласен?»

Он откинул капюшон — на лице восторг, в глазах пляшут чертики, губы в скользкой злой улыбке сводника. «Конечно!» — прошептал он в ответ, весь уже захваченный, весь предвкушение. Безликий клобук — голос Жюстин, как голос оракула, наделил его своей особой красотой, красотой черепа, — кивал ему сквозь заверть бликов пролетающих в окошке фонарей. Болтовня и смех в машине, как тишина пустыни, оберегали разговор от посторонних. «Так ты согласен?» — «Ну, разумеется, моя дорогая».

Двоих мужчин в масках на переднем сиденье можно было бы принять за средневековых аббатов — привычный спор о теологических тонкостях. Атэна, оглушенная и поглощенная сама собой, болтала с Пьером. «Конечно, конечно!»

Жюстин взяла его за руку и перевернула задом наперед рукав, чтобы показать меловую метку. «Так я на тебя рассчитываю, — с той же властной хрипотцою в голосе и по-прежнему шепотом. — Не подведи меня!» Он тоже схватил ее за руку, поднес к губам игривым жестом купидона и поцеловал кольцо, снятое когда-то с пальца скелета византийского юноши, как целуют икону, свершившую наконец желанное, долгожданное чудо: ему предстояло из мужчины стать женщиной. Рассмеявшись вдруг, он едва ли не крикнул: «И что бы я ни натворил — грех падет на твою голову. Ты проведешь остаток дней…»

«Тише».

«А в чем дело? — встрепенулась Атэна Траша, учуяв шутку или же скандальную новость, достойную ее ушей. — О чьих грехах ты говоришь, Тото?»

«О моих собственных, — восторженно откликнулся из темноты Тото. — О чьих еще?» Жюстин откинулась на спинку сиденья, по-прежнему скрытая под капюшоном, и молчала. «Как мы долго едем», — сказала Атэна и снова повернулась к Пьеру. Машина свернула к воротам особняка, луч света выхватил из тьмы инталию (цвет топленого молока), резкой светотенью вычертив Пана, насилующего козу: руки вцепились в рога, голова в экстазе откинута назад. «Так не забудь», — сказала Жюстин снова, в последний раз позволив ему восторженно стиснуть ей пальцы. «Не забудь», — задержав еще ненадолго свои украшенные перстнями пальцы в его, прохладных и вялых, как сосцы дойной коровы. «Ты ведь расскажешь мне потом, если случится что-то особенное, правда?» Он только и мог пробормотать в ответ: «Ты чудо, чудо, чудо», — целуя кольцо со страстью нимфоманки, ощутившей внизу живота знакомую пульсацию.

Войдя в бальную залу, компания почти сразу распалась, как айсберг разламывается на куски под давлением теплых токов Гольфстрима и части его расходятся друг от друга все дальше и дальше. Восторженно кричащую Атэну унесло вдруг в самую давку гигантского роста домино, изрыгающее на ходу из-под капюшона невероятнейшие богохульства. Нессим, Наруз, Пьер — все они внезапно обратились в иероглифы, ключ утерян, и окунулись в лишенный форм и смыслов мир случайных встреч, маска к маске, — как некая новая форма насекомой жизни. Белая метка на рукаве Тото мелькнула еще раз-другой в толпе, все дальше и дальше, как бутылочная пробка на стремнине; и кольцо Жюстин — тоже (мне предстояло охотиться за ним весь вечер).

Черный джаз обрушился на залу и завертел всех и вся, погнал сквозь хаос безумных па, под барабанную чушь, под скрежет саксофонов, под вокал. Духи тьмы, казалось, победили окончательно, в клочья разодрав дневные ипостаси умов и душ, навеки утопив танцоров в одиноких темных озерцах канувших невозвратимо эго, выпустив на нолю полиморфные страсти Города. На илистых мелководьях бывших когда-то личными чувств и мыслей хозяйничали теперь иные существа, цепная свора Александрии — соленого мертвого озера, окруженного с трех сторон молчаливой, тихой, с распахнутыми настежь глазами пустыней, уходящей дальше, дальше, в Африку, под мертвою луной.

Запертые наглухо в одиночных камерах масок, мы принялись рыскать из комнаты в комнату, с этажа на этаж ярко освещенного особняка в поисках нам одним попятных отличительных знаков, держа наготове чувства, как кинжалы; розы, приколотой на рукав домино, кольца, шарфа, цветной бусинки. Что-нибудь, хотя бы что-нибудь, чтоб отличить любимого в толпе. Клобуки и маски, как зримые символы потаенных наших «я», сопутствовали нам, сосредоточенным и нищим в духе, — так отцы-пустынники искали Бога. И медленно, с неодолимой непреложной тяжестью, чугунный маховик карнавального бала понемногу набрал ход, то вознося нас, то бросая вниз. Тут и там, как искра смысла в темном тексте, вдруг мелькнет знакомое лицо, знакомый голос: тореро, пьющий в коридоре виски, окликнет тебя со знакомой чуть заметной шепелявинкой — Тони Умбада; или Поццо ди Борго на секунду скинет маску, чтобы успокоить жену: та дрожит и на грани истерики. Снаружи, на темном газоне у пруда, сидит одинокий Амариль, он тоже дрожит и ждет. Маску он снять не решился из опасения, что лицо его может разочаровать, а то и отпугнуть ее, буде она все-таки придет на свидание, назначенное год назад. Если ты влюбился в маску, будучи в маске сам… у кого из вас первого достанет смелости ее снять? Может, таким влюбленным имеет смысл навсегда остаться в масках? (Мысли бегут взапуски в сентиментальной голове Амариля… Чем больше мук, тем крепче чувство.)

Впечатляющих размеров прачка в подозрительно знакомой шляпе и мужских ботинках (Помбаль, ну конечно же!) загнала в дальний угол у камина плюгавенького римского центуриона и поливает его отборной бранью — жестяным каким-то попугайским голосом. Вот еще словечко долетело: «Salaud». [85] Тщедушный генеральный консул порывисто взмахивает руками, пытается протестовать, рвется на свободу, но если уж Помбаль в кого вцепился… Зрелище — высший класс. С центуриона слетает каска; Помбаль водружает его на эстраду и начинает ритмично ударять костлявым его превосходительства задом в большой барабан, целуя притом самого господина посла взасос. Представляю, как он сейчас ликует. До конца досмотреть не удается — смыкается толпа, домино пополам с конфетти, с серпантином, и стирает Помбаля, как мокрой тряпкой с грифельной доски. Мы как сардины в банке, тело к телу, капюшон в капюшон, глаза в глаза. Жюстин так и не видно.

Старина Тиресий,

Нет никого любезней,

Нужней и бесполезней,

Чем

Старина Тиресий.

Где-то около двух часов пополуночи занимается пожар — виной тому один из каминов на втором этаже, но, честно говоря, ничего серьезного не происходит, и пожар даже веселит нашу публику совершеннейшей своей уместностью. Суетятся слуги, и сразу же их оказывается как-то слишком много; потом я замечаю самого Червони: он, без маски, бежит вверх по лестнице — и тут же где-то рядом заливается трелью телефон. Повалил вдруг откуда-то дым, как серная пыль из бездонной шахты, клубами. Буквально через несколько минут подъехала пожарная машина со включенной сиреной, и холл заполонили маскарадные фигуры pompiers [86] с топорами и ведрами. Встреченные бурею восторга, они — топоры наизготовку — прошествовали наверх, к камину, и мужественно разнесли его на куски. Другая часть того же племени взобралась на крышу и принялась лить воду, ведро за ведром, в дымоход. Весь второй этаж тут же погрузился в некое подобие лондонского смога — дым, копоть, водяной пар. Со всех сторон, крича от восторга, в туман сбежались маски и принялись выплясывать, как дервиши. Те маленькие недоразумения, без которых праздник не праздник. Я вдруг поймал себя на том, что кричу со всеми вместе. Должно быть, я к тому времени уже изрядно выпил.

В большой, увешанной гобеленами комнате звенел и звенел телефон, иголочкой прокалывая шум. Я увидел, как слуга снял трубку, поднес ее к уху, потом положил с телефоном рядом и, как охотничий пес, пошел рыскать по комнатам, пока наконец не вернулся с Нессимом, улыбающимся и без маски. Нессим сказал что-то в трубку, быстро и нетерпеливо. Потом точно так же положил ее на столик, дошел до большой бальной залы и с порога принялся внимательно оглядывать танцующих. «Случилось что-то?» — спросил я, подходя к нему и скидывая на ходу капюшон. Он улыбнулся и покачал головой. «Никак не найду Жюстин. Клеа рвется с ней поговорить. Ты ее не видел?» Да уж, вопрос так вопрос! — я целый вечер только и делал, что искал ее кольцо, — безрезультатно. Мы постояли еще, вглядываясь в медленный хаос танцующих пар, внимательно, как два рыбака в ожидании поклевки. «Нет», — сказал он, и я отозвался: «Нет». Подошел Пьер Бальбз, встал рядом и тоже снял капюшон: «Я танцевал с ней минуту назад. Вышла, должно быть».

Нессим вернулся к телефону и сказал громко, я слышал каждое слово: «Она где-то здесь. Да, совершенно точно. Нет. Ничего не случилось. Пьер только что с ней танцевал. Тут столько народу. Может быть, она вышла в сад. Передать что-нибудь? Может, она перезвонит тебе позже? Договорились. Нет-нет, просто загорелся камин. Уже погасили». Он положил трубку и обернулся к нам. «В любом случае, — сказал он, — у нас в холле рандеву без масок, в три».

Бал снова впитал нас, как капли, и даже исполнившие свой долг пожарные уже успели присоединиться к танцующим. Краем глаза я заметил четырех полногрудых демониц, несших в оранжерею бесчувственную тушу упившейся вусмерть прачки, под бурные аплодисменты собравшихся. Помбаль, должно быть, в очередной раз вступил в бескомпромиссный поединок с одним из своих любимых сортов виски. Шляпу он потерял, но у него хватило предусмотрительности надеть под нее огромный парик — мелким бесом завитые соломенного цвета кудельки. Пожалуй, его и впрямь никто не узнает в таком-то парике.

Ровно в три Жюстин вошла в холл из сада и сняла маску; Нессим предложил нас подбросить, меня и Пьера, но мы решили остаться и поддержать по мере сил слабеющее пламя праздника. Гости засобирались домой, одна за другой отъезжали машины. Нессим нежно ее поцеловал и спросил: «Где твое кольцо?» — вопрос этот давно уже вертелся у меня на языке, но я все не решался… Она улыбнулась — так очаровательно, так невинно — и сказала в ответ: «Я танцевала последний тур с Тото, буквально несколько минут назад, и он его стащил. Где этот маленький пакостник? Я без колечка домой не поеду». Мы обыскали весь этаж, но Тото не нашли, и Нессим — он очень устал — решил списать его как пропавшего без вести. Поручение Клеа он тоже не забыл передать — и моя любимая женщина послушно, на моих глазах, подошла к телефону и набрала нужный номер. Говорила она тихо, и пару раз на ее лице появилось — и погасло — удивленное выражение; в конце концов она сказала: «Ну конечно же, со мной все в порядке», — прежде чем пожелать Клеа спокойной ночи, несколько, на мой взгляд, не ко времени. Затем они вышли наружу, и луна окатила их с головы до ног холодным молочным светом; мы с Пьером проводили их до машины. За рулем сидел Селим, бесстрастный, ястребиноликий. «Доброй ночи!» — сказала Жюстин, чуть коснувшись губами моей щеки. Еще она шепнула: «Завтра!» — и, покуда мы шли обратно к дому, это слово отдавалось у меня в голове на все лады, как свист пролетевшей мимо пули. На лице у Нессима странное выражение проказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезной траты сил.

Кое-кто успел уже допиться до духовидения — в оранжерее видели призрака. Общий смех. «Но я уверяю вас, — Атэна Траша, почти на взвизге. — Мы сидели на диване, я и Жак, ну скажи им, Жак!» Подбежал кто-то в маске, пискнул из пищалки ей в лицо и метнулся назад. «Это Тото!» — крикнули из толпы. Я ухватил домино за рукав, скинул капюшон — то была Хлоя Мартиненго. «Но я уверяю вас, — снова Атэна, — оно простонало нечто вроде… — Атэна запнулась на миг — лицо застыло задумчивой хмурой гримаской — и пропела вдруг совершенно загробным, сходящим понемногу на нет голосом: — Justice… Justice». [87] Кругом снова рассмеялись, несколько голосов принялись наперебой передразнивать ее. «Justice, — заревело домино и понеслось вверх по лестнице. — Justice!»

Снова оставшись один, я вдруг почувствовал: мое разочарование понемногу принимает форму физического чувства голода — и пересек не торопясь бальную залу в направлении столовой, откуда неслась весь вечер возбуждающая канонада — там открывали шампанское. Бал был все еще в разгаре, домино бились в танце, как белье на ветру, визгливым поросячьим выводком заходились саксофоны. В алькове сидела, подняв до колен подол платья, — ноги у нее и в самом деле хороши — Друзилла Банубула; она растянула ногу, и два кающихся арлекина накладывали ей на колено повязку. Она упала, или ее, скорее, нарочно сшибли с ног. На кушетке за ее спиной беспробудно спал негрский знахарь с моноклем в глазу. В следующей комнате чувствительная дама в вечернем туалете играла на рояле джаз и пела, и пьяные слезы ручьями текли у нее из глаз. Толстый старик с волосатыми ногами, одетый Венерой Милосской, склонился над ней. Он тоже рыдал и тряс брюхом.

В столовой между тем оказалось сравнительно тихо, и я сразу же заметил Персуордена — он был без маски и, кажется, довольно пьян. Он что-то говорил, обращаясь к Маунтоливу, а Маунтолив ходил вокруг стола странной своей скользящей с подскоком походкой и накладывал на тарелку ломтики холодной индюшки и салат. Персуорден сварливо и бессвязно ругал Червони за то, что вместо шампанского тот выставил «спуманте». «Осторожность и еще раз осторожность, — крикнул он мне через всю комнату, — это просто жидкая головная боль». Но свой стакан он тем не менее наполнять не забывал, четким, преувеличенно аккуратным движением. Маунтолив бросил на меня через плечо внимательный мягкий взгляд — я как раз потянулся за тарелкой — и с явным облегчением назвал меня по имени. «А, Дарли, — сказал он, — а мне вдруг почудилось, что вы — один из моих секретарей. Они шпионили за мной весь вечер. Испортили мне удовольствие. Эррол даже и мысли не допускает о том, чтобы нарушить протокол и уехать раньше Главы Миссии; мне пришлось спрятаться в саду и ждать, пока до этих бедолаг не дойдет, что я уже уехал. Когда я только поступил на службу, мой тогдашний шеф просто насмерть меня загонял по всяким нудным приемам, и я дал себе слово: если когда-нибудь сам стану послом, младших сотрудников посольства я от подобного рода обязанностей избавлю». Говорил он необычайно мягко, не расставляя четких акцентов и пауз, и собеседник сразу же проникался к нему невольной симпатией; я тоже не избежал общей участи, хотя и знал, что это у него профессиональное, как у большинства дипломатов высокого класса. Он столько лет тренировался на своих подчиненных, ненавязчиво заставляя их забывать о разнице в статусе, что выработал в конце концов маску предельной искренности, совершенно естественную на первый взгляд, в действительности же невероятно фальшивую. Как великие актеры, способные с пол-оборота сыграть любое чувство. И тем не менее я каждый раз с досадой ловил себя на откровенной к нему симпатии. Мы медленно сошлись у стола, переговариваясь, наполняя тарелки.

«Дэвид, что ты видел в саду?» — с издевкою спросил Персуорден, и посол посмотрел на него задумчиво и прямо, словно желая упредить неосторожную и, более того, неуместную фразу. «Я видел, — улыбнулся Маунтолив и взял бокал, — Я видел влюбленного Амариля у озера — он беседовал с женщиной в домино. Может быть, мечте его и впрямь суждено осуществиться?» Амарилева любовь была притчей во языцех. «Дай-то Бог».

«А что ещё? — сказал Персуорден тоном вызывающим и весьма вульгарным, так, словно собирался Маунтолива шантажировать. — Что еще, кого еще ты там видел, Дэвид?» Он и впрямь был пьян, и в тоне его, хоть и дружеском, зазвучали вполне хулиганские нотки. Маунтолив порозовел и уставился к себе в тарелку.

С тем я их и оставил и отправился в обратный путь, вооруженный полной тарелкой и бокалом шампанского. В душе шевельнулось чувство некоторой — с оттенком презрения — неприязни к Персуордену и сочувствия к Маунтоливу, которого поставили в неловкое положение. Мне хотелось уединиться, поесть в тишине и подумать о Жюстин. В холле тузили друг друга три ярко нарумяненные грации, все до одной мужчины, судя по голосам, и я каким-то чудом пронес мимо них свой груз без потерь. Шутливо рыча, как разыгравшиеся псы, они старались ухватить друг друга за гениталии. Мне вдруг пришла в голову мысль подняться в библиотеку — уж там-то об эту пору никого быть не должно. Не так давно Червони приобрел доселе неизвестные рукописи Кавафиса — а вдруг он их не запер. Червони был заядлый библиофил.

На втором этаже толстый человек на тощих ножках, одетый Красной Шапочкой, барабанил в дверь клозета; слуги «гуверами» пылесосили покрытые сажей ковры и переговаривались вполголоса. Библиотека была этажом выше. В одной из спален ритмично скрипела кровать, внизу, в ванной, кого-то рвало, в густой хроматической гамме. Поднявшись по лестнице, я толкнул ногой герметично закрывающуюся дверь, она подалась с суховатым сосущим звуком и впустила меня. Длинная комната была пуста, отблескивал неярко свет на полированном дереве полок, на стеклах, и только в дальнем конце, у огня, сидел Мефистофель — и держал на коленях книгу. Он поднял голову и снял очки, чтобы получше меня рассмотреть, — Каподистриа. Ничего не скажешь, костюм по хозяину. Крючковатый хищный клюв, маленькие, близко посаженные глазки. «Входи, — крикнул он. — Я уж было испугался, что кому-то взбрело в голову заняться здесь любовью, в таком случае… toujour la politesse… [88] я бы счел себя обязанным… Что ты там ешь? Тут чудно, у огня. А я как раз пытался отыскать одну цитату, она у меня весь вечер не шла из головы».

Я сел с ним рядом и поставил тарелку на столик между креслами — прошу! «Я хотел взглянуть на новые рукописи Кавафиса», — сказал я.

«Они все под замком — рукописи».

«Понятно».

Огонь горел ярко, поленья трещали, и в комнате, уставленной книгами вдоль стен, было уютно и тихо. Я скинул капюшон, прошелся вдоль полок, разглядывая корешки, и снова сел в кресло. Да Капо тем временем закончил что-то списывать из книги на листок бумаги. «Чудно, — сказал он с отсутствующим видом. — Это собрание буддийских текстов в восьми томах — дело рук отца Маунтолива. Ты знал?»

«Кажется, слышал», — от прямого ответа я предпочел уклониться.

«Он служил в Индии судьей. Потом вышел в отставку, но никуда оттуда не уехал, он и сейчас там; крупнейший в мире специалист по текстам на пали, я имею в виду европейцев, конечно. Да уж… Маунтолив его уже лет двадцать не видел. Говорит, стал теперь одеваться как saddhi. [89] Вы, англичане, до мозга костей эксцентрики. Что бы ему не работать над своими текстами где-нибудь в Оксфорде, а?»

«Может быть, климат?»

«Может быть, — он согласился. — Вот. То, что я искал, — так и знал, что где-нибудь в четвертом томе». Он с силой захлопнул книгу.

«Что там?»

Он повернул листок с выписанной цитатой к огню и прочел мне с видом озадаченным и вместе с тем довольным: «Плод от древа добра и зла по сути своей — лишь плоть; да и яблоко по сути — только прах яблока».

«И ты хочешь сказать, что выписал это из буддийского текста?» — спросил я.

«Нет, конечно, это Маунтолив-старший, собственной персоной, из предисловия».

«Мне кажется…»

Где-то поблизости раздался придушенный крик, и Каподистриа вздохнул.

«Не знаю, какого черта я каждый год являюсь на этот треклятый карнавал, — сказал он сварливо, допивая свой виски. — И время-то астрологически неблагоприятное. То есть — для меня. И что ни год — случается какое-нибудь безобразие. Просто с души воротит. Два года назад Арнельха вынули из петли в доме Фонтана, в галерее для музыкантов. Не правда ли, забавно? Очень с его стороны неосмотрительно, если он сам до этого додумался. А потом Мартэн Фери дрался на дуэли с Джакомо Форте… И не захочешь, вспомнишь про дьявола. Потому-то я дьяволом и оделся. И болтаюсь тут, жду, когда народ побежит продавать мне души. Ага!» Он втянул носом воздух, потер ладонью о ладонь — звук шелеста пергаментных страниц — и рассмеялся коротко и сухо. Потом встал и сунул в рот последний ломтик индюшки: «Бог ты мой, ты видел, который теперь час? Нет, мне пора домой. Вельзевулу время спать».

«Вот и мне тоже, — сказал я, разочарованный тем, что так и не взглянул на почерк старого поэта. — Мне тоже».

«Тебя подбросить? — спросил он, когда, минув еще раз глотнувшую воздуху дверь, мы окунулись в осоловелую от музыки атмосферу гаснущего праздника. — Вряд ли стоит искать хозяев, чтобы пожелать им спокойной ночи. Червони сейчас, должно быть, давно уж спит».

Лениво перебрасываясь фразами, мы спустились в зал, где музыка текла сплошным потоком и волнами синкоп набегала нам под ноги. Да Капо снова водрузил на место маску и шел со мной рядом этакой зловещей черной птицей — демон, да и только. С минуту мы стояли и смотрели на танцующих, потом он зевнул и сказал: «Н-да, вот уж где самое время и место цитировать Кавафиса — „Бог оставляет Антония“. Доброй ночи. Я сплю на ходу, а потому уезжаю, хотя, боюсь, сей вечер еще будет горазд на сюрпризы. Иначе не бывает».

И он не ошибся. Я постоял еще немного, тупо глядя на танцующие пары, потом спустился вниз, в прохладную темень ночи. У ворот еще стояли лимузины и сонные слуги, но улицы уже успели опустеть, и шаги мои звучали диковато и резко, отлепляясь за моей спиной от тротуара. На углу Фуад парочка белых шлюх безнадежно подпирала стену. Они торопливо затянулись и окликнули меня один раз, негромко. В волосы они вплели цветы магнолии.

Зевая на ходу, я зашел на Этуаль, чтобы проверить, не на работе ли еще Мелисса, но там никого не оказалось, кроме какого-то пьяного семейства, которое наотрез отказывалось идти домой, хотя Золтан уже соскирдовал вокруг них на танцевальной площадке столы и стулья со всего зала. «Она пошла рано, — объяснил он мне. — Бэнд уходил. Девочки уходили. Все уходили. Только вот эти canaille [90] из Асуана. У нее брат полицейский, мы закрывать опасаемся». Какой-то толстяк взялся вдруг изображать танец живота, сладострастно поводя лобком и бедрами, и вся компания принялась хлопать в такт. Я ретировался и прошел еще под окнами жалкой Мелиссиной квартирки в смутной надежде — а вдруг она не спит. Мне нужно было с кем-нибудь поговорить; нет, я просто хотел стрельнуть сигарету. И все. Это уже потом мне захотелось бы спать с ней, ласкать, сжать в объятиях любимое стройное тело и, вдыхая кислый запах перегара и сгоревшего табака, все время думать о Жюстин. Но света у нее в окошке не было: она или спала, или еще не вернулась. Золтан сказал, что она уехала с компанией каких-то вдребезги пьяных деляг, переодетых адмиралами. «Des petits commerçants quelconques» [91], — фыркнул он презрительно и тут же извинился.

Нет, это будет пустая ночь, будут блики болезненно-тусклого лунного света на гребнях волн во внешней гавани, и море станет снова и снова бездумно вылизывать пирсы, и линия берега пропадет, растворится, растает в предутренней белизне, отблескивая серым, как слюда. Я постоял немного на Корниш, отрывая кусочек за кусочком от полоски серпантина, и каждый подавался под пальцами с некой сухой непреложностью, как рвутся, наверное, нити человеческого взаимопонимания. Потом побрел, полусонный, к дому, и в голове у меня вертелись слова Да Капо: «Сей вечер еще будет горазд на сюрпризы».

И в самом деле, в доме, который я только что покинул, начало сюрпризам уже было положено, хотя мне, понятное дело, узнать о том суждено было только на следующий день. Впрочем, дело ведь не в самих сюрпризах, а в том, как принято к ним относиться в нашем Городе — со смирением почти мусульманским. Ибо никогда вам не удастся задеть александрийца всерьез; трагедия у нас — лишь приправа к разговору о ней, жизнь и смерть — лишь формы случая, а случай всесилен; и лишь улыбки, улыбки, да разве что разговоры станут чуть оживленнее — сознанием всевластия судьбы. Ты не успеешь даже досказать александрийцу печальную новость, а он уже ответит тебе: «Я так и знал. Что-то в этом роде должно было случиться. Иначе не бывает». Случилось же вот что.

У Червони в оранжерее стояло несколько старомодных chaises-longues [92], и на них в начале вечера навалили горы пальто, пелерин и накидок; когда гости стали расходиться, вокруг шезлонгов началась обычная суматоха — снимали домино, разыскивали свои пальто и шубы. Кажется, Пьер раскапывал очередной курган в поисках своей бархатной куртки, а нашел — его. Как бы то ни было, я уже успел уйти и бродил в это время по Городу.

Тото де Брюнель лежал под грудой пальто, в бархатном черном домино, еще теплый, как-то нелепо задрав аккуратные — как две свиные котлетки — маленькие ручки, словно собака, перевернувшаяся на спину, чтобы ей почесали живот. Одной рукой он потянулся было к пробитому виску, но жест сей умер, едва начавшись, — так он и остался лежать, подняв одну руку чуть выше другой, словно зажав в них невидимый жезл. Огромную булавку из Помбалевой шляпы кто-то наискось, с невероятной силой вогнал ему в голову, пришпилив намертво капюшон к виску. Атэна и Жак занимались любовью в буквальном смысле слова над его недвижным телом — факт, который при иных обстоятельствах восхитил бы его безмерно. Вот только он и в самом деле был мертв, le pauvre Toto [93], и, более того, на пальце у него все еще красовалось кольцо моей любимой женщины. «Justice!»

«Конечно, каждый год происходит что-нибудь в этом роде».

«Да-да, конечно». — Я еще не совсем проснулся.

«Но Тото — вот уж в самом деле не ожидал».

Бальтазар позвонил мне около одиннадцати утра и рассказал все по порядку. Сонный, похмельный, я слушал его, и история эта казалась мне даже не просто невероятной, но совершенно непредставимой. «Кому-то придется дать показания, я потому и звоню. Нимрод постарается, чтобы полиция не слишком усердствовала. Нужен свидетель, один, кто-нибудь из гостей, — Жюстин предложила тебя, если ты, конечно, не возражаешь. Ты не возражаешь? Ну и прекрасно. Да, конечно. Нет, меня Червони поднял с постели без четверти четыре. На них с женой эта история так подействовала… Я помчался к ним, чтобы… ну, чтобы сделать все необходимое. Они, наверное, до сих пор еще не пришли в себя. Булавка оказалась из шляпы — да, твоего друга Помбаля… дипломатическая неприкосновенность, естественно. И все-таки он был очень уж пьян… Конечно, он ни на что такое совершенно не способен, но ты же знаешь полицию. Он уже встал?» Будить его в столь ранний час я бы не рискнул, о чем и сказал Бальтазару. «Ну, как бы то ни было, — сказал Бальтазар, — эта смерть разворошила не одно осиное гнездо, и Французское консульство в этом списке отнюдь не на последнем месте».

«Слушай, да ведь на нем же было кольцо Жюстин», — сказал я и запнулся и лишь секунду спустя сам понял смысл этой фразы; все дурные предчувствия последних месяцев обрели вдруг плоть и кровь и, вставши за моей спиной, принялись толкать меня под локоть. Меня бросило в жар, потом в холод, и, чтобы не упасть, я привалился спиной к стене. Ровный, жизнерадостный тон Бальтазара вдруг показался мне неуместным и непристойным. Долгая пауза. «Да, о колечке я тоже знаю, — сказал он наконец и добавил с тихим смешком: — Но вряд ли в нем все дело. Тото, ко всему прочему, был любовником Амара, а Амар человек ревнивый. Да и любая другая причина…»

«Бальтазар», — сказал я севшим голосом.

«Я позвоню, если еще что-нибудь узнаю. Procus-verbal в семь у Нимрода в конторе. Там и увидимся, ладно?»

«Пусть так».

Я положил трубку и пулей, нет, каленым ядром влетел в Помбалеву спальню. Занавески были задернуты, постель — в жутчайшем беспорядке, — он явно только что был здесь. Ботинки и разного рода детали от его вчерашнего костюма — по всей комнате, в местах и положениях самых живописных; по крайней мере, до дому он вчера добрался. Парик, как выяснилось, он и вовсе обронил за дверью, на лестничной площадке, — позже, ближе к полудню, на лестнице раздались его тяжелые шаги, и он вошел с париком в руке.

«Со мной все кончено, — сказал он коротко, с порога. — Кончено, топ ami ». Несчастье буквально распирало его изнутри, и он двинулся через всю комнату прямиком к своему креслу для подагры, словно в предчувствии немедленного приступа сей лично в нем заинтересованной болезни. «Кончено», — повторил он, опускаясь в кресло и надувая щеки. Я, все еще в пижаме, озадаченный и ошалелый, ждал дальнейших разъяснений. Помбаль тяжко вздохнул.

«В моей конторе всё знают, — произнес он мрачно. — Во-первых, я действительно вел себя по-свински… да… генеральный консул свалился сегодня с нервным кризом…» И вдруг на глазах у него разом от ярости, стыда и бессилия выступили настоящие слезы. «И знаешь, что еще? — Он чихнул. — Парни из Deuxième считают, что я специально отправился на бал, чтобы воткнуть булавку в де Брюнеля, самого лучшего и самого надежного из всех агентов, какие только были у нас здесь за всю историю!»

Он заревел вдруг в голос, этаким ослом, и слезы его неким фантастическим образом стали претворяться в смех; он утирал текущие по щекам ручьи и захлебывался рыданьями с хохотом пополам. Потом, во власти тех же пароксизмов, он выпал из кресла на пол, ежом, сипя и пыжась, свернулся на ковре; доплелся кое-как до обшитой панелями стены и принялся ритмично биться о нее головой, выкрикивая после каждого удара сквозь смех и слезы чудесное, великолепно многозначное слово — этакую summa отчаянья и муки: «Merde. Merde. Merde. Merde. Merde…» [94]

«Помбаль, — не слишком уверенно позвал я, — ради Бога!»

«Пошел вон! — заревел он с пола. — Я ни за что не перестану, покуда ты не уберешься. Ну пожалуйста, уходи». Мне стало жаль его, и я ушел, напустил себе холодной воды в ванну и нежился там, покуда не услышал, как он достает из кладовки хлеб и масло. Он подошел к двери в ванную и осторожно постучал. «Ты здесь?» — спросил он. «Да». — «Тогда забудь все, что я тебе тут наговорил, — прокричал он через дверь. — Забудешь, а?»

«Уже забыл».

«Слава Богу. Спасибо тебе, mon ami».

И я услышал его тяжелые шаги — обратно в комнату. Мы разошлись по постелям и молча валялись до самого ланча. Ровно в час тридцать пришел Хамид и накрыл ланч, хотя охоты есть ни у кого из нас не было. Посреди унылой трапезы зазвонил телефон, и я пошел брать трубку. Жюстин. Она, очевидно, была в курсе всего, что я знаю о Тото де Брюнеле, потому как о самом происшествии не сказала ни слова. «Послушай, — сказала она, — верни мне это чертово кольцо. Бальтазар уже затребовал его в полиции. Да, то самое, что взял Тото. Но, кажется, нужно, чтобы кто-то пошел, опознал его и написал расписку. Да, на допросе. Большое тебе спасибо, что ты сам вызвался пойти. Можешь себе представить, Нессим и я, и вдруг… нужно ведь только дать показания. А потом, дорогой мой, мы могли бы встретиться, и ты бы мне его отдал. Нессиму нужно лететь в Каир по делам сегодня после обеда. Может, в саду Авроры, в девять? Времени у тебя предостаточно. Я буду ждать тебя в машине. Очень хочу поговорить с тобой. Да. Ну, мне уже пора. Спасибо тебе еще раз. Спасибо».

Мы снова сели за ланч, товарищи по несчастью, придавленные грузом вины и усталости. Хамид стоял в сторонке — сама заботливость — и молчал. Ему ли знать о наших бедах? А с другой стороны: непроницаемое, смуглое, в оспинах лицо, единственный с тяжелым веком глаз — что там, внутри, кто знает?

XI

Стемнело; я отпустил такси на площади Мохаммеда Али и пошел не торопясь к субдепартаменту префектуры, где располагалось ведомство Нимрода. Напуганный, сбитый с толку тем поворотом, который вдруг приняло течение событий, я шел как в тумане — и на душе у меня тяжким грузом лежали разом всплывшие в памяти дурные знамения последних нескольких месяцев, прошедших под знаком одного-единственного человека — Жюстин. Я сгорал от нетерпения, я ждал встречи с ней.

Зажглись витрины магазинов, толпились у конторок менял французские матросы, и шел вовсю пересчет просоленных морем франков на жратву и выпивку, на тряпки, женщин, на мальчиков и опиум — все возможные в природе простейшие изоморфы забвения. Контора Нимрода находилась в глубине старомодного здания, стоявшего к улице под углом. Пустые коридоры, открытые настежь двери офисов — клерки заканчивали работу в шесть. Я прошел мимо пустой конуры швейцара и, гулко печатая шаг, принялся отсчитывать вдоль по коридору дверь за дверью. Было в этой свободе перемещения в святая святых полиции нечто неестественное. Пройдя до самого конца третий по счету длинный коридор, я добрался наконец до таблички с именем Нимрода и постучал. Из-за двери доносились голоса. Нимрод обитал в большой, пожалуй, даже величественных пропорций комнате — сообразно рангу, — окнами выходившей на пустынный внутренний дворик, где изо дня в день кудахтали и ковырялись уныло в утоптанной намертво глине одни и те же несколько цыплят. Посреди двора — растрепанная пальма, кусочек тени в летний зной.

На стук — никакой реакции, я толкнул дверь, шагнул внутрь — и тут же остановился: внутри были тьма и яркий луч света, как в синематографе. Посреди комнаты стоял громоздкий эпидиаскоп, Нимрод, собственной персоной, кормил его фотографиями, выуживая их по одной из конверта, — и на дальней стенке они преображались, представая вдруг в сиянии и славе. Еще не успев привыкнуть к темноте, я слепо шагнул вперед и распознал в фосфорической полумгле у аппарата профили Бальтазара и Китса, тонко высвеченные по краю сильной лампой.

«Хорошо, — сказал Нимрод, полуобернувшись, — присаживайтесь». — И небрежно отодвинул в мою сторону стул. Китс, отчего-то очень возбужденный и довольный, одарил меня улыбкой. Фотографии, которые они с таким усердием рассматривали, он снял сам на балу у Червони, вспышкой. При таком увеличении они казались гротескными черно-белыми фресками, то проступающими на стене, то — вдруг — исчезающими. «Вот, взгляните, может быть, вы сможете кого-нибудь узнать», — сказал Нимрод; я сел и послушно уставился на светлое, горящее во тьме пятно, где распростерлись, перепутались в танце силуэты дюжины безумных монахов. «Нет, не эта», — сказал Китс. Белая вспышка магния словно пламенем лизнула очертания одетых в черное фигур.

Раздутые до невероятных размеров, эти снимки казались какой-то новой формой искусства, столь макабрически жуткой, что и Гойе, пожалуй, не снилось. Новый вид иконографии — писанный дымом и вспышками молний. Нимрод не торопясь менял кадры, подолгу всматриваясь в каждый. «Без комментариев?» — спрашивал он каждый раз, прежде чем представить нам очередное, буйно разросшееся факсимиле реальности. «Без комментариев?»

Если речь шла об идентификации, толку от фотографий было немного. Всего их было восемь иллюстраций к кошмарной пляске смерти в мрачном средневековом подземелье в исполнении переодетых монахами сатиров — какое блюдо для де Сада! «Вот он, с кольцом», — сказал Бальтазар, когда перед нами повисла пятая по счету картинка. Несколько фигур в капюшонах, гротескно-ломаная линия соединенных в танце рук застыла, чуть подрагивая, на стене; безликие, как скаты или другие подводные чудища, которых порою наблюдаешь в смутно-сумеречной глубине морских аквариумов. Узкие, лишенные проблеска мысли щели вместо глаз, веселье — злая травестия всего человеческого. Вот, значит, как ведут себя инквизиторы, когда они не при исполнении обязанностей! Китс вздыхает, он в отчаянии. Белая ладонь на фоне черного рукава. На пальце — белее белого полоска, знакомые очертания злосчастного кольца. Нимрод детально, вслух описывает фото, как будто считывает показания с приборов. «Пятеро ряженых… где-то рядом буфет, виден угол… Но вот рука. Это рука де Брюнеля? Как вам кажется?» Я принялся разглядывать руку. «Да, должно быть, так, — сказал я. — Жюстин носит кольцо па другом пальце».

У Нимрода вырвалось торжествующее «Хх-хах!», чуть погодя: «Ценное наблюдение». Да, но кто эти прочие, выхваченные случайной вспышкой света из темноты? Мы смотрели на них, они — на нас, безо всякого выражения, без мысли, сквозь прорези в капюшонах — как снайперы.

«Ничего не выйдет», — сказал наконец со вздохом Бальтазар, и Нимрод выключил тихо гудящий аппарат. Несколько мгновений в полной темноте, и зажегся обычный электрический свет. На столе стопка отпечатанных на машинке страничек — протокол допроса, конечно же. На квадрате серого шелка несколько предметов, ключиков к мыслям, переполняющим нас: большая шляпная булавка с уродливой головкой из синего камня, колечко из слоновой кости — даже и сейчас я не смог бы смотреть на него без содрогания.

«Подпишите, — Нимрод указал мне на листочки на столе, — только прочитайте сперва, хорошо?» Он кашлянул в кулак и сказал тоном ниже: «И можете забрать кольцо».

Бальтазар передал мне колечко. Холодное, слегка запачканное порошком для снятия отпечатков пальцев. Я почистил его о галстук и сунул в жилетный кармашек. «Спасибо», — сказал я и пересел к столу, чтобы прочитать полицейский протокол; остальные закурили и принялись вполголоса что-то обсуждать. Рядом с протоколами лежал еще один листок — мелкий нервный почерк генерала Червони. Список приглашенных на карнавальный бал, в нем до сих пор звучит волшебная поэзия имен, что значат для меня теперь так много, имен александрийцев. Послушайте:

Пиа деи Толомеи, Бенедикт Данго, Данте Борромео, полковник Негиб, Тото де Брюнель, Вильмот Пьеррефо, Мехмет Адм, Поццо ди Борго, Ахмет Хассан Паша, Дельфина де Франкёй, Джамбулат Бей, Атэна Траша, Хаддад Фахми Амин, Гастон Фиппс, Пьер Бальбз, Жак де Гери, граф Банубула, Онуфриос Папас, Дмитрий Рандиди, Поль Каподистриа, Клод Амариль, Нессим Хознани, Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Гильда Амброн…

Читая, я проговаривал чуть слышно имена, добавляя про себя после каждого слова «убийца»: не подойдет ли часом? И только дойдя до имени Нессим, я запнулся, поднял глаза и посмотрел на темную стену — чтобы представить его лицо и всмотреться повнимательней, так же как мы всматривались в фотографии. Я хорошо запомнил выражение, которое было у него на лице, когда я помогал ему сесть в машину, — выражение проказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезной траты сил.

Загрузка...