ЧАСТЬ 2

VI

«Персуорден! — пишет Бальтазар. — Не могу сказать, чтобы ты был очень уж к нему несправедлив, — вот только из написанного тобой никак не складывается живой образ человека, с которым я как-никак был знаком. Сдается мне, он для тебя так и остался загадкой. (Может быть, мало преклоняться пред гением, нужно еще хотя бы чуть-чуть любить в нем человека, нет?) Конечно, тебя могла ослепить твоя к нему ревность, ты об этом достаточно понаписал, но и здесь меня одолевают сомнения: как можно завидовать фанатику? Он ведь был как пес, взявший след, а во всех прочих не интересовавших его сферах бытия — простак, сущий простак, доходило даже до чудачеств (так, например, деньги его просто пугали). Я признавал и признаю в нем великого человека, и знал я его достаточно хорошо — несмотря на то, что так и не удосужился до сих пор прочесть ни единой его книги, даже последней трилогии, которая столько шуму наделала во всем мире, — хотя на людях я и делаю вид, что читал. Я заглянул туда пару раз, наугад. Мне хватило».

«Я пишу тебе о нем не для того, чтобы спорить с тобой, мудрая твоя голова, но чтобы дать тебе возможность сопоставить два разных образа. Если ты в нем и ошибался, то не более прочих, не более Помбаля, который всегда был склонен наделять его этаким любезным сердцу каждого француза humeur noir. [47] Однако сплин был совершенно ему чужд, в его разочарованности не было и малой толики позы; что же до злого языка — все от той же простоты, мой друг, совершеннейшей его простоты, которая, похоже, и впрямь бывает иногда похуже воровства. Помбаль, мне кажется, так никогда и не оправился от брошенного Персуорденом в его адрес походя: «Le Prepuce Barbu» [48], как, прости великодушно, и ты после того, как он высказался о твоих романах. Помнишь? «У этих книг странный и весьма неприятный привкус жестокости — меня это поначалу от них даже оттолкнуло. Потом я понял: он просто сентиментален донельзя и очень не хочет в том сознаться. Жестокость здесь — оборотная сторона сентиментальности. Он старается ударить первым, потому что в противном случае боится распустить сопли». Конечно, ты прав, он и в самом деле завидовал твоей любви к Мелиссе — и прозвище, которое он для тебя придумал, тоже должно было ранить, тем более что оно обыгрывало твои инициалы (Личина Грешного Довольства). «Вот идет старик Личина в своем грязном макинтоше». Так себе шутка, я знаю. Но не стоит принимать это слишком близко к сердцу».

«Я вывернул на стол ящик, полный записей и памятных безделушек, чтобы с карандашом в руке подумать о Персуордене на досуге — сегодня праздник, клиника закрыта. С изрядной долей риска, конечно, но как знать — может, я и смогу ответить на вопрос, который не мог у тебя не возникнуть при чтении первых же страниц Комментария: „Как могло случиться, чтобы Персуорден и Жюстин?..“ Я все понимаю».

«До того как познакомиться с нами, он уже дважды бывал в Александрии, однажды целую зиму прожил в Мазарите, работал над книгой; на сей раз он приехал читать лекции в Студии, а поскольку и Нессим, и я, и Клеа входили в оргкомитет — как он мог пройти мимо той стороны александрийской жизни, которая впоследствии более всего восхищала его и раздражала? Вот отрывки из его письма к Маунтоливу:

"Дорогой мой Дэвид,

читал о тебе в сегодняшних газетах — как о новом Полномочном. Хотел бы я знать о твоем приезде заранее. Постарался бы остаться, вместо того чтобы сдавать позиции, — я ведь едва ли не на чемоданах. Черт! Хотя, честно говоря, Египет сейчас местечко незавидное, особенно после роспуска Верховной Комиссии. Жуткая грызня между осколками старых ведомств, и никакой надежды на третейский суд. Тебе будет над чем поломать голову, если ты и в самом деле собираешься приехать — ранней весной, кажется? Я, как обычно, в опале — и причины как нельзя серьезные: пренебрежение служебными обязанностями плюс излишняя резкость суждений. В общем-то, терять мне нечего. А контора твоя просто нашпигована всяческими чудаками. Эррол, пэр-лейборист, — уже смешно, не правда ли, — пылающий служебным рвением и невежеством, Донкин, который отрастил бороду и обратился в мусульманство… Но не стану слишком тебя пугать. Мой контракт прикажет долго жить к апрелю, взгляды мои никого здесь особенно не радуют, так что я предвижу кадровые перестановки. По правде говоря, возражать не стану. И все же было бы занятно поприветствовать тебя в этом политическом гадюшнике, где сам черт ногу сломит. Но хотя все, что касается работы, просто жуть во мраке, Александрию ты найдешь ничуть не изменившейся, да она и не изменится никогда; этакий Вавилон буля. Нессим, Наруз, с их невидимой эксцентрической мамашей… Ох, я бы тебе о них порассказал — но не на бумаге. Если меня к твоему приезду успеют выставить, остается старая добрая диппочта. Когда ты уезжаешь из России? Дай знать. Мне нужно переговорить с тобой еще до того, как ты усядешься в кресло, — в здешнем подводном царстве происходят вещи весьма занятные, и я в курсе, а благословенная твоя контора — нет, потому как на поверхности все тихо".

Твой Л. П. »

«Внешность, насколько могу вспомнить. Светлые волосы, чуть выше среднего роста, крепкого телосложения, но не полный. Светлый шатен, усики того же цвета, что и волосы, — и очень маленькие. Тщательно ухоженные руки. Хорошая улыбка, хотя, когда он не улыбался, выражение на лице было чаще всего насмешливое, даже и не без нахальства. Глаза ореховые, самая, кстати, привлекательная и памятная из черт его лица, — он имел обыкновение глядеть собеседнику прямо в глаза, так, словно читал мысли, и взгляд — открытый, с какой-то пугающей даже искренностью. К одежде относился несколько небрежно, но сам всегда был чист, и вот уж чего терпеть не мог, так это грязных ногтей и воротничков. Впрочем, я несколько раз при встрече замечал на его костюме пятна от красных чернил — он писал только красными. Вот как!»

«Знаешь, мне иногда кажется, что свойственное ему в высшей степени индивидуальное чувство юмора поставило непреодолимый барьер между ним и миром или же он просто, открыв для себя бессмысленность всех и всяческих собственных мнений, взял себе за обыкновение шутки ради всегда говорить противоположное тому, что он думал на самом деле. Он был Божьей милостью иронист, оттого-то зачастую и казалось, что он грешит против хорошего вкуса; отсюда и вечно двусмысленный тон, и явная фривольность в обращении с вещами самыми что ни на есть важными. То была клоунада всерьез, клоунада как принцип, рассыпавшая вокруг искорки странных фраз и жестов. Его словечки впечатывались в памяти, как следы кошачьих лап в комок масла. На явную глупость он реагировал одним-единственным словом: kwatz». [49]

«По-моему, он вполне искренне считал, что успех — неотъемлемый атрибут гениальности. Собственные финансовые неурядицы (работа приносила ему совсем немного денег, да и те почти без остатка шли оставшимся в Англии жене и двум детям) просто не могли не заставить его сомневаться в собственных силах. Может быть, ему следовало родиться американцем? Не знаю».

«Я помню, как встречал его в порту вдвоем с запыхавшимся Китсом — тот собирался взять у него интервью. Мы чуть опоздали и поймали его, когда он уже заполнял анкету иммиграционной службы. Против графы „Вероисповедание“ он написал: «Протестант — просто в том смысле, что я против»».

«Дав ему покончить с формальностями, мы тут же пригласили его выпить, с тем чтобы Китс мог без особой спешки взять свое интервью. Надо сказать, работенка ему досталась не из легких. У Персуордена была особая улыбка для прессы. У меня до сих пор хранится фотография, сделанная в тот день Китсом. Подобные улыбки застывают на лицах мертвых младенцев. Позже я не раз подмечал у него эту улыбку, и всегда она означала минутную готовность к надругательству над общепринятыми формами и нормами. Он, кстати, никогда и никого, кроме собственной своей персоны, не потешал: заметь себе. Китс трудился вовсю, разыгрывал самую неподдельную искренность, потел, пыхтел — и все без толку. Позже я попросил у него второй экземпляр отпечатанного на машинке интервью — он дал безропотно, сказав, что из „этого парня“ новостей не выжмешь, и вид у него при этом был вполне дурацкий. Персуорден изрекал максимы в таком роде: „Долг каждого патриота — ненавидеть свою страну конструктивно“. Или: „Англия страждет: ей нужны бордели“; последнее заявление Китса добило окончательно, и он спросил: не считает ли Персуорден, что введение свободы нравов принесло бы Англии пользу? Может, он просто хочет выдернуть стул из-под религии, а?»

«У меня до сих пор стоит перед глазами то стервозное выражение лица, с которым Персуорден ответил, весьма, кстати, горячо, так, словно и впрямь был шокирован вопросом: „Упаси Бог! Я просто хотел бы положить конец жестокому обращению с детьми, каковое является неотъемлемой и самой отвратительной чертой английского образа жизни — так же как и рабская привязанность к домашним животным, доходящая порой до непристойного“. И Китс глотал все это раз за разом, усердно строча себе в блокнотике, вращая глазами, в то время как Персуорден сосредоточенно изучал морские горизонты. Но если Китсова журналистская душа могла еще пропустить подобные перлы под этикеткой причудливых ходов мысли гения, то вот уж чем он был всерьез озадачен, так это ответами на некоторые из вопросов касательно текущей политики. Так, например, он спросил Персуордена, что тот думает о Конференции Арабского Комитета, имевшей стартовать в тот день в Каире, и ответ гласил: „Когда англичане чувствуют, что они не правы, единственный привычный выход для них — фарисейство“. — „Должен ли я понять, что вы критикуете британскую политику?“ — „Нет конечно. В искусстве управлять государством нам равных нет“. Китс осел, глотнул воздуха и, насколько я понял, зарекся задавать вопросы о политике. „Входит ли в ваши планы написать роман, пока вы здесь?“ Персуорден: „Только в том случае, если я буду лишен всех прочих средств самоудовлетворения“».

«Позже Китс, бедолага, обмахивая пунцовое лицо газетой, сказал мне: „Колючий, засранец, не подступишься, а?“ Самое забавное, что ничего подобного и близко не было. Как может думающий, по-настоящему думающий человек держать оборону от так называемой реальности, если он не станет постоянно упражняться в технике двусмысленности? Ну, дай ответ, попробуй! Поэт в особенности. Он сказал однажды: "Поэты не относятся слишком всерьез ни к идеям, ни к людям. Они взирают на них, как паша на женское поголовье обширного гарема. Они хорошенькие, кто спорит. И не без пользы, тоже верно. Но это не значит, что можно всерьез говорить о том, истинны они или ложны, или о том, скажем, есть ли у них души. Так, и только так, поэт сохраняет ясность видения и ощущение присутствия тайны в происходящем вокруг. Именно это имел в виду Наполеон, когда назвал поэзию science creuse. [50] По-своему он был абсолютно прав"».

«Сей трезвый ум был чужд мизантропии, хотя суждения его и бывали порой резковаты. Я сам был свидетель: говоря о прогрессирующей слепоте Джойса или о болезни Д.Т. Лоренса, он бывал до такой степени взволнован, что бледнел и руки у него дрожали. Однажды он показал мне письмо Лоренса, в котором среди прочего я прочел: «Я чую в Вас какой-то привкус богоборчества — Вы будто даже ненавидите заключенные в самой природе вещей темные всполохи нежности, которые сейчас выходят на поверхность, Темных Богов…» Когда я дошел до этих строк, он усмехнулся. Лоренса он любил всей душой, но это не помешало ему в ответной открытке написать: «Дорогой мой ДГЛ. Вы — долбаный идолопоклонник. Я просто не хочу следовать Вашему примеру и возводить Тадж-Махал по поводу самых обыденных вещей, вроде хорошей е-ли»».

«Однажды он сказал Помбалю: „On fait 1'amour pour mieux èfouler et pour decourager les autres“. [51] И добавил: «Знаешь, что меня действительно беспокоит, — я слишком мало играю в гольф». Помбалю в таких случаях всегда требовалось несколько секунд, чтобы свести концы с концами. «Quel malin, ce typelа» [52], — пробормотал он себе под нос. И вот тогда, и только тогда, Персуорден мог себе позволить усмехнуться — и засчитать очередное очко в свою пользу. Это была та еще парочка, уму непостижимо, сколько они вместе выпили».

«Помбаль очень тяжело перенес известие о его смерти — для него это была катастрофа, он даже свалился недели на две. Стоило ему заговорить о Персуордене, и на глазах у него тут же выступали слезы; что бесило даже самого Помбаля. „Никогда бы не подумал, что так любил этого мерзавца…“ И за всем этим мне слышится стервозный смешок Персуордена. Нет, конечно же, ты в нем ошибался. Излюбленным его прилагательным было uffish [53], по крайней мере он мне так говорил».

«Публичные его лекции провалились с треском, да ты и сам помнишь. Позже я узнал почему. Он читал их по книге. Это были чужие лекции! Но как-то раз я привез его в европейскую школу и попросил побеседовать с детьми из литературного кружка — и он был просто великолепен. Начал он с того, что показал им несколько карточных фокусов, а потом объявил имя победителя литературного конкурса и заставил его прочитать свое сочинение вслух. Затем попросил ребятишек открыть тетради и записать три вещи, которые им обязательно когда-нибудь помогут, если только они их не забудут до той поры. И вот что они записали:

1. Каждое из пяти чувств заключает в себе искусство.

2. Во всем, что касается искусства, необходима строгая секретность.

3. Художник должен ловить каждый всплеск ветра».

«Ну а потом он достал из кармана плаща огромный кулек конфет, на который все они тут же налетели — и он в том числе, — и тем завершил самую удачную из литературных встреч, когда-либо имевших место в стенах школьных».

«Были у него привычки и вовсе детские: он ковырял в носу, а еще обожал снимать туфли под столом в ресторане. Я помню едва ли не сотни встреч, прошедших на „ура“ благодаря его естественности и чувству юмора, но он никого не щадил, и потому врагов у него всегда было в достатке. Однажды он написал обожаемому своему ДГЛ: "Maоtre, Maоtre [54], осторожней. Из тех, кто слишком долго ходит в бунтарях, обычно вырастают деспоты"».

«О дурно написанной вещи он обычно говорил тоном весьма одобрительным: „В высшей степени эффектно“. Это было чистой воды фарисейство. Он не настолько интересовался искусством, чтобы говорить о нем с другими („Мелковата сучка, чтобы крыть, не стоит и обнюхивать“), вот и прятался за этим своим „В высшей степени эффектно“. Однажды в сильном подпитии он добавил: „Эффектно то, что выжимает из публики чувства, не давая взамен ничего действительно ценного“».

«Ты чуешь? Чуешь?»

«Все это угодило в Жюстин, как заряд крупной дроби, лишив ее всякого подобия равновесия и в первый раз в жизни устроив ей встречу с тем, чего она уже и не ждала найти: со смехом. Представь, во что малая толика насмешки способна превратить наши Самые Высокие Чувства! „Что касается Жюстин, — сказал мне однажды Персуорден, тоже по пьяной лавочке, — я вижу в ней старый, скучный сексуальный турникет, через который, как предполагается, всем нам предстоит пройти, — этакая коварная александрийская Венера. Боже мой, какая из нее могла бы выйти женщина, будь она и в самом деле естественна и не копайся она так в своих прегрешениях! Ее способ жить давно забронировал бы ей местечко в Пантеоне — но не отправишь же ее туда с рекомендацией местечкового раввина и с пачкой бронебойных ветхозаветных бредней за пазухой. Что скажет старина Зевс!“ Поймав мой укоризненный взгляд, он перестал изгаляться над Жюстин и сказал со смиренной миной: „Прости, Бальтазар. Я просто не могу относиться к ней серьезно. Когда-нибудь я тебе скажу почему“».

«Жюстин, со своей стороны, изо всех сил старалась относиться к нему как нельзя серьезней, но он откровенно отказывался внушать ей симпатию или делить с ней свое одиночество — благословенный источник спокойствия и самообладания».

«Жюстин же, как ты знаешь, одиночества не переносит совершенно».

«Как-то раз ему пришлось, насколько я помню, читать в Каире лекцию, в филиале нашего Общества любителей искусства. Нессим был занят и попросил Жюстин подбросить Персуордена на машине. Вот так они и отправились вдвоем в путешествие, которое как раз и вызвало к жизни странную до нелепости тень любовной драмы, что-то вроде умно сработанной при помощи волшебного фонаря картинки пейзажа, и автором ее был — да нет, вовсе не Жюстин, а гораздо худший пакостник — наш друг писатель собственной персоной. „Это были Панч и Джуди во всей красе и славе“, — говаривал впоследствии Персуорден, всегда с сочувствием».

«В то время он с головой ушел в работу над очередным романом и, как всегда, начал уже замечать, как обыденная жизнь, кривляясь и гримасничая, понемногу выстраивается вдоль им же самим в романе намеченных линий. Было у него объяснение для такого рода странностей: любая концентрация воли смещает ровное течение жизни (Архимедова ванна), она же определяет и угол отклонения. Реальность, считал он, всегда стремится подражать человеческому воображению, коему она, по большому счету, и обязана самим фактом своего существования. Отсюда, мне кажется, ты не можешь не сделать вывода: он был куда серьезней, чем хотел казаться, и за фасадом откровенных дурачеств жили вполне определенные идеи и убеждения. В тот день, надо сказать, он был здорово пьян; как обычно, когда работал над книгой. От книги до книги он капли в рот не брал. И вот там, в шикарном авто, бок о бок с чем-то безусловно красивым, смуглым, с глазами, накрашенными густо — как на носах древнегреческих трирем, — ему вдруг показалось, что книга, всплыв из глубин, застыла мощным базальтовым ложем под поверхностью его жизни, как под верхним листом бумаги — стальные скрепы, которые соединяют вместе подшивку отчетов о текущих событиях, как магнит в избитом школьном эксперименте, — и властно расчертила все вокруг незримыми линиями мощного магнитного поля».

«Флирт, заметь, никогда его не интересовал, и если он начал бить клинья под Жюстин, то исключительно из писательского интереса — ему хотелось обкатать некоторые фразы и интонации, проверить найденные при работе над романом „вкусные“ идеи, прежде чем, фигурально выражаясь, сдать их в набор. Впоследствии он, конечно же, горько раскаивался в эгоистическом своем эксперименте. Он тогда как раз изо всех сил пытался избавиться от абсурдных клише, навязываемых нам повествовательной формой: „Он сказал“, „Она сказала“, „Он посмотрел многозначительно, он медленно поднял голову, он выпалил“ и т. д. Можно ли вообще „реализовать“ персонаж, не прибегая к такого рода подпоркам? Вот об этом-то он и думал, сидя рядом с ней на песке. („Ее ресницы коснулись его щеки“. Merde alors! [55] Он что, и вправду мог такое написать?) Черные ресницы Жюстин подобны были… чему? Так что целовал он ее не без пыла и вполне чистосердечно, пусть и слегка рассеянно, ибо вряд ли его поцелуи предназначались лично ей. (Один из великих парадоксов любви. Сосредоточенность на объекте страсти да и само обладание суть яды,) Она вела себя смешно, даже нелепо, и он нелепость эту наглядно ей продемонстрировал серией обезоруживающих в своей искренности шутейных выходок, и она с удивлением обнаружила, что смеется, — и с облегчением едва ли не греховным. Ее поразили не только свежий запах его волос и кожи, не только его манера овладевать женщиной, исполненная чуть ленивой бесстыжей изобретательности, он был как-то странно самодостаточен, замкнут на себе. В ней всплеснуло неведомое доселе страстное любопытство. Да и те вещи, что он говорил! "Конечно, я читал «Mœurs» и раз сто по ходу дела узнавал тебя в исполнительнице главной трагической роли. Книга хорошая, она, конечно же, написана прирожденным lettrè [56] и отдает модным запахом подмышек и eau de javel. [57] Но не кажется ли тебе, что ты стала слишком много о себе понимать из-за всей этой чепухи? У тебя хватает наглости навязывать нам свои проблемы, и прежде всего самую главную проблему — себя, любимую, — может, тебе просто нечего больше предложить? Это же глупо. Или, может, это все оттого, что евреи любят порку и всегда готовы прибежать за свежей порцией?" И тут вдруг он схватил ее за шею и ткнул лицом в горячий песок, прежде чем она успела оценить меру нанесенного ей оскорбления или подобрать слова, попытаться ответить. А потом, не переставая целовать ее, сказал нечто такое, что заставило смех и слезы окончательно смешаться в едкий ком, застрявший в горле, в единое, неразделимое чувство».

«"Пусти, ради Бога!" — возопила она наконец, решив вести себя так, будто она в ярости. Она за ним не поспевала. Он успел напасть и отойти назад, а ум ее, так сказать, все еще дремал.

«Ты что, не хотела со мной переспать? Значит, я ошибся!»»

«Она посмотрела на него в упор, слегка ошарашенная выражением притворного раскаяния на его лице. „Нет, конечно нет. Да“. Где-то у нее внутри рефреном звучало: „Да, да“. Привязанность без отпечатков пальцев — нечто столь же простое, как плыть под парусом или нырнуть где глубоко. „Дурак!“ — вскричала она и вдруг ни с того ни с сего, сама удивившись, рассмеялась. Только ли нахрапом он взял ее? Не знаю. Моя точка зрения — это всего лишь моя точка зрения».

«Она, сама для себя, объясняла позже его поведение тем, что секс для него по природе своей ближе всего стоял к смеху — свободный ото всякой обусловленности, ни святой, ни профанный. Сам Персуорден писал, что считает секс комичным, божественным и низким одновременно. Но у нее никак не получалось расставить все точки над i, найти точное определение, она ведь любила точные определения. Сказав ему в тот раз: „Ты погряз в промискуитете, совсем как я“. — она получила в ответ злую и даже с яростью произнесенную фразу. "Идиотка, — ответил он ей, — у тебя душа клерка. Для тех, кто любит поэзию, не существует такой вещи, как vers libre [58]". Этого она не поняла».

«"Ты ведешь себя как впавшая в благочестие старая грешница, этакая подушечка для иголок, и мы все обязаны попеременно втыкать в тебя ржавые булавки восхищения", — сказал он резко. Позже, в дневнике, он сухо добавил: „Свет яркой личности манит мотыльков. И вампиров. Художники всех стран, запомните это и будьте бдительны!“ И грубо выругал за неосторожность свое отражение в зеркале: в который раз эгоизм и любопытство подложили ему свинью, и самую что ни на есть ненавистную — интимную связь. Но он увидел в лице Жюстин спящей, как проглянул вдруг ребячливый жилец ее души, „известковый отпечаток папоротника в толще мела“. Ему показалось, что именно таким должно было быть ее лицо когда-то, в ее самую первую ночь. Волосы спутаны, разбросаны по подушке, как взъерошенный черный голубь, пальцы как усики какого-то растения, теплый рот, сонное дыхание; теплая, как фигурный торт, только что из духовки. „А, черт!“ — вскричал он в голос».

«Затем он снова ругался, про себя, лежа с ней в постели в гостинице, переполненной александрийскими знакомыми, которые могли в любой момент перехватить неосторожный взгляд или жест и увезти сплетню с собой в Город, откуда они сегодня утром отбыли вместе. Ты ведь знаешь, Персуордену было что скрывать. Он был не тем, за кого себя выдавал. И в то время ему совсем не улыбалось испортить отношения с Нессимом. Чертова баба! Я так и слышу его голос».

«"Ecoute…"»

«"Rien — silence"».

«"Mais chèri, nous sommes seules". [59]

Она — все еще в полусне. Быстрый взгляд на дверную защелку. Она вдруг почувствовала приступ раздражения: эти его мещанские страхи. Кого он ждал, кого боялся — шпионов, мужа?»

«"Qu'est-ce que c'est?"»

«Je m'ècoute moi-même"». [60]

Желтые глаза без следа божественной мудрости; он был как высеченное в скале изображение бога, стройного и со взъерошенными усиками. Прошлые жизни? «Le cœur qui bat». [61] Он насмешливо процитировал популярную песенку».

«"Tu n'est pas une femme pour moi — pas dans mon genre"». [62]

«И она поняла, что должны чувствовать побитые собаки: всего лишь минуту назад он целовал ее, требовательно, почти назойливо, и дрожь боли сменялась дрожью наслаждения, но требовательность эта — теперь она знала — была не от него самого, а от его неудовлетворенной страсти».

«"Что тебе от меня нужно?" — сказала она и ударила его по лицу — затем лишь, чтобы ощутить жгучую боль ответной пощечины — как облачко ледяных духов из пульверизатора. И снова он принялся валять дурака, пока она не рассмеялась — против воли. Все это ты мелеешь найти в третьем томе: тот эпизод с проституткой — один в один. Я случайно наткнулся на нужную страницу».

«Причудливый перевод чувств в жесты, искажающие смысл слов, и сами слова, искажающие смысл жестов, это смущало ее, сбивало с толку. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь объяснил, смеяться ей или плакать».

«Что касается Персуордена, то он вслед за Рильке считал, что ни одна женщина не способна добавить ни грана к единой на века полноте Женщины, и каждый раз, едва лишь возникал на горизонте призрак пресыщения, сбегал в мир грез — истинное поле бранной славы каждого художника. Может, потому он и показался ей несколько холодным и бесчувственным. „Где-то глубоко внутри тебя сидит маленький грязный англиканский поп“, — бросила она ему, и он пару минут мрачно размышлял над ее словами, а потом ответил: „Может быть“. И, помолчав немного: „А тебя природа обделила чувством юмора, и потому ты — враг всякой радости. Враг — с большой буквы. Любой шаг, любое чувство для тебя — как предумышленное убийство. Я — в гораздо большей степени язычник“. И он рассмеялся. Ничто так не ранит, как полная искренность».

«Еще я думаю, он очень страдал от всей той „грязи, что летит из-под колес жизни“, — цитирую его же. Он, как мог, старался не вляпаться, он сдирал грязь вместе с кожей. И что теперь — позволить Жюстин с ее бешеной сворой страстей и неразрешимых проблем оседлать себя и увести в гнилой угол так называемых „личных чувств“, смрадную топь которых он уже успел оставить позади? „О Боже правый, да ни за что на свете!“ — сказал он себе. Ну, видишь, какой он был дурак?»

«Его жизнь была — полноводный поток, и далеко не однообразна: он, скажем, занимал какие-то посты в одной из политических служб Foreign office [63] — на контрактной основе, — кажется, дело в основном касалось каких-то отношений в области культуры и искусства. Благодаря этой своей работе он изрядно поездил по свету и свободно говорил по крайней мере на трех языках. Он был женат и имел двух детей, хотя с женой давно уже разошелся, — кстати, стоило завести о ней речь, и он тут же начинал заикаться и путаться в словах, — впрочем, насколько мне известно, он состоял с ней в весьма оживленной переписке и во всем, что касалось отправки ей денег, был щепетилен до крайности. Что еще? Да, его настоящее имя было Перси, и он весьма переживал по этому поводу: мне кажется, из-за аллитерации; отсюда и другое имя, Людвиг, на обложках его книг. Ему всегда льстило, если критики начинали прозревать в нем немецкие корни».

«Что более всего восхищало и пугало в нем Жюстин — его чуть ли не презрительное неприятие Арноти и этой его книжки, „Mœurs“. Здесь он, заметь, тоже перегнул палку — ведь на самом-то деле книга ему нравилась, и даже очень. Но ему нужна была палка, чтобы „учить“ Жюстин время от времени, и он говорил о ее бывшем муже как о „зануде надзирателе из психоаналитической каталажки со связкой ржавых комплексов у пояса“. Это ее, надо сказать, просто восхищало. Она, видите ли, нашла наконец умного человека, который не сыпал направо и налево фрейдистскими терминами и не таращился на нее в микроскоп. Конечно же, Персуорден, дурашка, просто пытался таким способом побыстрей от нее отделаться, однако способ он нашел не самый удачный. И все же я, как врач, не могу не признать положительного терапевтического эффекта сильных нервных потрясений (е.g. серьезных оскорблений) в тех случаях, когда медицина бессильна. Пожалуй, и в самом деле, сумей Жюстин всерьез заинтересовать его собой, он многому мог бы ее научить. Странно, не правда ли? В некотором роде он действительно был тем мужчиной, который ей нужен; но ты же знаешь, есть в любви такой закон — так называемый нужный человек всегда приходит слишком рано или же слишком поздно. В случае с Персуорденом: он так внезапно лишил ее своих милостей, что у нее даже не было времени по достоинству оценить всю мощь его личности».

«Однако это случилось позже; в то время он еще вовсю издевался над ней на неповторимом своем английском или на столь же неповторимом французском (было у него несколько излюбленных неологизмов, которые он эксплуатировал без зазрения совести, — вроде существительного bogue, образованного от bogus [64]; c'est de la grande bogue ça [65] или what bloody bogue [66]), он обижал ее, чтобы — если позволительно такое выражение — помешать ей «вступить в силу». Я, надо сказать, едва удерживаюсь от смеха, стоит мне только вспомнить о его наивных усилиях: можно было с тем же успехом пытаться помешать вступить и силу равноденствию, она ведь не намерена была прекращать эксперимент, пока не выжала из него все до капли. Чисто еврейское хищничество! Персуорден оказался в роли Доктора Фостера из старого детского стишка».

Доктор Фостер

Отправился в Глостер,

Весь день его дождь поливал.

Свалился он в лужу,

Промок еще хуже,

И больше он там не бывал. [67]

«Ей показалось, что именно в способности с легким сердцем отказываться от любой привязанности и кроется секрет его — как бы выразиться поточнее — душенной свежести, что ли. Прежде ей не доводилось встречать мужчин, способных, раз ее узнав, спокойно пойти себе дальше. Целая гамма новых чувств и оттенков чувств — роман с человеком, столь необычным. (Не есть ли все написанное плод моей фантазии? Нет. Я хорошо знал их обоих и с каждым из них говорил о другом.) А еще — он мог заставить ее смеяться, а заставлять женщин смеяться — это все равно что играть с огнем, они ведь ценят смех превыше всего — после страсти. Итак — фатальное стечение обстоятельств! Нет, он не был так уж не прав, когда сказал своему отражению в зеркале: «Людвиг, ты псих еси!»»

«К жестокости ей было не привыкать, но насмешливая жестокость ранила всерьез, и иногда после постели ей приходило в голову что-нибудь вроде: „То, что он делает, подобно всякому вошедшему в привычку домашнему обиходу, — вроде как вытереть ноги о коврик“. И следом вдруг — злая насмешливая фраза: „Все мы ищем кого-то, кому бы стоило изменять, — неужели ты и в самом деле считала себя оригинальной?“ Или: „Племя человеческое! Если у тебя уже не получается с тем, кто под рукой, — ну что ж, закрой глаза и представь того, кто для тебя недосягаем. Почему бы нет? Законов ты не нарушишь, и — тайна гарантирована. Вот где истинное взаимопроникновение душ!“ Он стоял подле раковины и полоскал белым вином зубы. Она готова была убить его — за жизнерадостность и самообладание».

«По дороге из Каира дело несколько раз доходило до скандала. „Эта твоя так называемая болезнь — тебе никогда не приходило в голову, может, тебе просто себя жаль, вот ты и бесишься?“ Она так взбеленилась, что чудом только не слетела с дороги и не врезалась в дерево. „Англосакс поганый! — кричала она, едва не плача. — Хулиган!“»

«Он же подумал про себя: „Боже правый! Вот мы уже и цапаемся, как молодожены. Скоро мы поженимся, поцелуемся взасос и заживем не-разлей-вода — радуясь каждому прыщу друг у друга на заднице. Филемон, твою мать, и Бавкида, Перс, ты что, в прошлый раз этого дерьма не объелся?“ За стилистику несу полную ответственность: пьяный, всегда говорил на кокни, и когда бывал один — тоже».

«"Если ты меня сейчас ударишь, — сказал он радостно, — мы непременно во что-нибудь врежемся". А в голове у него понемногу выстраивался маленький злой рассказ, в котором ей было самое место. „Чего недостает литературному сексу, — пробормотал он, — так это коэффициента отталкивания“. Она все еще злилась. „Что ты там бормочешь?“ — „Молюсь“».

«После акта физической любви в ее душе больше не оставалось привкуса разочарования и боли, оставался — смех; Персуорден злил ее и дразнил, но вот она уже улыбалась очередной его вывернутой наизнанку фразе — при том, что глубже, еще глубже жила тупая боль от постоянной мысли: ей никогда не догнать его, никогда он ее к себе не пустит, он даже другом ей не станет никогда, разве что на тех условиях, что поставит сам. Он предлагал ей страсть без близости, без сострадания — и, странно, его поцелуи оттого лишь сильней возбуждали ее. Был в них здоровый бездумный голод — так прибежавший к вечеру домой ребенок вгрызается зубами в яблоко. Конечно, ей хотелось, чтобы все было иначе, но говорили в ней и иные голоса (где-то в темном уголке ее души жила порядочная женщина), отнюдь не желавшие, чтобы он выходил из окопов, сдавал, так сказать, позиции. Как и все женщины, Жюстин терпеть не могла тех, в ком всегда могла быть уверена; и не забывай, ей никогда еще не случалось встретить человека, которым она могла бы всерьез восхищаться, — пусть эта мысль и покажется тебе странной. И вот наконец перед ней такой человек, и она, при всем своем желании, не смогла бы наказать его, изменив ему, — невыносимая, но и восхитительная новизна. Женщины очень глупы, столь же глупы, сколь глубоки».

«Он провоцировал ее на новые, незнакомые чувства — и это ее удивляло. Порой самые незамысловатые; однажды она обнаружила, что ее любовь распространяется и на неодушевленные предметы, так или иначе с ним связанные, типа его старой пенковой трубки с изрядно изгрызенным чубуком. Или старой же шляпы, выцветшей и бесформенной, — она висела на гвоздике за дверью, как писанный акварелью портрет владельца. Она подбирала и хранила те вещи, до которых он просто дотрагивался — или выбрасывал. Она приходила в ярость от собственной рабской зависимости — когда ловила себя на том, что гладит одну из его старых записных книжек, нежно, как его кожу, или считывает пальцем, букву за буквой, фразы (из Стендаля), написанные им помазком на зеркале в ванной: „Если хочешь открыть новый принцип, тебе придется заниматься анатомией“ и „Великие души нужно кормить“».

«Как-то раз она застала у него в постели арабскую проститутку (сам он в это время брился в другой комнате и насвистывал мотив из Доницетти) и очень удивилась, обнаружив в себе не ревность, но любопытство. Она уселась на кровать, прижала руки несчастной своей жертвы к подушке и учинила ей форменный допрос: что та чувствовала, когда была с ним? Девчонка, конечно же, вусмерть перепугалась. „Я не сержусь на тебя, — успокаивала ее Жюстин, едва ли не утирая ей слезы. — Мне просто интересно. Давай так: я спрашиваю — ты отвечаешь“».

«Вызволил проститутку Персуорден, когда вернулся, побрившись, и они все втроем сидели на постели, и Жюстин кормила ее засахаренными фруктами, чтобы хоть немного успокоить».

«Стоит продолжать? Мой, так сказать, анализ может причинить тебе боль — но если ты и впрямь писатель, ты же не сможешь остановиться, пока не дойдешь до самого конца, ведь так? И к тому же я хочу, чтобы ты понял, как тяжело было Мелиссе…»

«Если у него и получалось злить Жюстин по-настоящему, то потому лишь, что он и в самом деле ею интересовался, совсем не будучи при этом к ней привязан. Он дурачился, но отнюдь не постоянно, и не всегда бывал для нее недосягаем; в его случае именно это я и называю честностью. Он менял богатства ума на деньги — да ведь он фактически сам дал ей ключ от своей загадки. Не только ей, ты тоже найдешь — в одной из его книг. Я тоже нашел не сам — мне этот отрывок прочитала Клеа, назвав его притом глубочайшим наблюдением Персуордена о природе человеческих отношений. Однажды ночью он сказал Жюстин: "Видишь ли, я верю в то, что боги — это люди, а люди — это боги; и те и другие вторгаются в жизнь друг друга, пытаясь друг через друга выразить себя, — отсюда и смешение людских умов, и наше знание о силах, которые выше нас либо внутри нас… А еще (слушай внимательно) я думаю, что лишь очень немногие из нас понимают одну простую вещь: секс есть акт духовный, а вовсе не телесный. Нелепый процесс совокупления человеческих существ — это всего лишь биологическая парафраза сей истины, примитивный способ соединения душ и взаимного познания — других-то мы не знаем. Большинство приковано к чисто физическому аспекту и ничего не ведает о волшебной гармонии, которая кричит сквозь плоть, а плоть неуклюже пытается ей помочь. Вот откуда унылый припев твоей песенки, ты повторяешь одну и ту же ошибку, словно гигантскую, безумно скучную таблицу умножения; и так тому и быть, пока ты не вынешь голову из бумажного пакета и не научишься думать сама и сама за себя отвечать"».

«Невозможно описать силу воздействия этих слов на Жюстин: вся ее жизнь, все прожитые сюжеты предстали в новом свете. Она и в нем увидела иного человека — в такого можно было „влюбиться по-настоящему“. Жаль, но он к тому времени уже успел лишить ее своих милостей».

«Когда ему пришлось еще раз ехать в Каир, он поехал один, она же, измученная слишком долгим (ей так казалось) его отсутствием, совершила ошибку, написала ему длинное и страстное письмо, где весьма неловко попыталась поблагодарить его за подаренную ей дружбу, в истинной ценности которой он совершенно не отдает себе отчета, — это применимо к любой любви, не так ли? Ему же письмо это показалось очередным посягательством — и он ответил ей телеграммой. (Они сносились через меня. И телеграмму я сохранил.)

ВО-ПЕРВЫХ ЗПТ ХУДОЖНИК НИКОМУ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ЗПТ Я ТЕБЯ ПРЕДУПРЕДИЛ ТЧК ВО-ВТОРЫХ ЗПТ ЧТО ПРОКУ ОТ ВЕРНОСТИ ТЕЛА КОГДА УМ ПО ПРИРОДЕ НЕВЕРЕН ВПР В-ТРЕТЬИХ ЗПТ ПЕРЕСТАНЬ СКУЛИТЬ КАК АРАБСКАЯ ШЛЮХА ЗПТ ТЫ МЕНЯ ПОНЯЛА ТЧК В-ЧЕТВЕРТЫХ ЗПТ НЕВРОЗ НЕ ИЗВИНЕНИЕ ТЧК ЗА ЗДОРОВЬЕ НАДО ДРАТЬСЯ И УДЕРЖАТЬ ЕГО СИЛОЙ ТЧК ПОСЛЕДНЕЕ ЗПТ ЕСЛИ НЕ МОЖЕШЬ ВЫИГРАТЬ ЧЕСТНЕЙ ПОВЕСИТЬСЯ ТЧК».

«Однажды она случайно наткнулась на него, очень пьяного, в кафе „Аль Актар“; мне кажется, мы с тобой только что ушли. Ты помнишь тот вечер? Настроение у него было отнюдь не самое благодушное. Как раз тогда я пытался объяснить тебе, как работает правило девятого уровня в каббале. Откуда мне было знать, что ты перепечатаешь все это на машинке и отошлешь в контрразведку! Какой великолепный жест! Мне нравится, когда события переплетаются внахлест, когда они карабкаются друг на друга, как мокрые крабы в корзине. Едва мы ушли, появилась Жюстин. Она доставила его в отель и даже сумела без особых приключений засунуть в постель. „Нет, ты безнадежен, ты конченый человек!“ — бушевала она над трупом. После чего труп поднял руки и ответил ей: „Да знаю я, знаю! Я просто несчастный беженец от бесконечного, как царствие небесное, геморроя английской жизни! Какая жуть — любить жизнь так сильно, что становится трудно дышать!“ И он рассмеялся — и смех перешел в рвотный спазм. Она уже ушла, а он все блевал в раковину в ванной».

«На следующее утро спозаранку она вломилась к нему с пачкой французских журналов, в одном из них была статья о его творчестве. На Персуордене не было ничего, кроме пижамной куртки и очков. На зеркале мылом выведена была фраза Толстого — не перестаю, мол, думать об искусстве и прочих искушениях, затмевающих дух».

«Он взял журналы и попытался захлопнуть дверь прямо у нее перед носом. „Ну нет, — сказала она, — мне сюда“. Он прочистил горло и сказал: „Ладно, но только в последний раз. Меня тошнит, когда ко мне ходят, как на могилу к мертвому котенку“. Она тряхнула его за плечи, и он сказал чуть мягче: „Финиш полный и безоговорочный, понятно?“ В Каире он дал несколько интервью».

«Она присела на краешек кровати и прикурила сигарету, разглядывая его с любопытством, словно редкий музейный экспонат. „Как странно после всех этих разговоров о самоконтроле и об ответственности перед собой увидеть, какой ты на самом-то деле англосакс — абсолютно неспособен закончить ничего, за что взялся. Чего ты скрытничаешь?“ Линия атаки была выбрана безупречно. Он улыбнулся: „Я хочу сегодня поработать“».

«"Ну, так я приду завтра"».

«"Я буду болен"».

« „Послезавтра“».

«"Я пойду в зоопарк"».

«"И я пойду тоже"».

«Персуорден отбросил всякую сдержанность и выдал ей по полной программе; она поняла, что достала его, сама собой восхитилась и принялась выслушивать его медком приправленные гнусности, тихо отбивая ногой по ковру какой-то одной ей слышный ритм. „Ну, ладно, — сказала она наконец, — там поглядим“. (Боюсь, тебе таки придется освоиться с некой сущностной данностью: где двое — там комедия. Ты раньше уделял ей слишком мало места.) На следующий день он вышвырнул ее из своего номера за шкирку, как кошку. День спустя он проснулся и обнаружил, что ее шикарный автомобиль опять припаркован напротив отеля. „Merde“ [68], — выругался он и, просто чтобы позлить ее, оделся и пошел в зоопарк. Она пошла следом. Все утро он провел у обезьянника, с неподдельным интересом взирая на меньших братьев и сестер. Она была не слепая и, понятное дело, оскорбления не заметить не могла. Когда он сел на скамейку и принялся грызть купленные для обезьян орехи, она подошла. В гневе она всегда была прекрасна: подрагивают ноздри, одета в безупречный костюм из плотной синтетической ткани, с цветком на лацкане».

«"Персуорден", — сказала она, присаживаясь».

«"Ты, наверное, не поверишь, — отозвался он, — ты, банный лист на сраной светской заднице. Но начиная с этой минуты ты оставишь меня в покое. И деньги твои тебе не помогут"».

«Его язык в данном случае — мера его глупости. Она просто в восторг пришла оттого, что ей удалось вывести его из себя. Ты же знаешь, как она упряма. Но была еще иная причина: за обычным залпом оскорблений она отследила неподдельную тревогу, — и тревога эта не имела никакого отношения к их связи. Что-то еще. Что?»

«Ты уже писал где-то, что она умела читать мысли, и очень верно; и вот, сидя с ним рядом, глядя ему в лицо, она сказала медленно, как человек, по буквам разбирающий плохой чужой почерк: „Нессим. Что-то связанное с Нессимом. Ты боишься… не его“. И вдруг — внезапное озарение, — и она разом выпалила: „Ты не можешь позволить себе поставить под угрозу нечто связанное с Нессимом; я поняла“. И она выдохнула, тяжко: „Какой же ты дурак, почему ты мне раньше не сказал? Неужели я стала бы рисковать твоей дружбой из-за… Нет конечно. Мне дела нет, хочешь ты со мной спать или не хочешь. Но ты сам — совсем другое дело. Слава Богу, я поняла, в чем дело“».

«Он был слишком удивлен, чтобы ответить ей. Этот сеанс мыслевидения поразил его сильней, чем все доселе с ней связанное. Он просто сидел и долго глядел на нее. „О, я так рада, — снова заговорила Жюстин, — теперь все стало настолько проще. Это не помешает нам видеться. Мы просто никогда больше не станем спать вместе, если ты не хочешь. Но я по крайней мере смогу тебя видеть“. Еще один подвид „любовного чудища“ — более точное определение найти затрудняюсь. Теперь она готова была пойти за ним в огонь и в воду».

«Нессимово молчание уже успело заполнить все пустоты ее души. Оно лежало вокруг нее, как пустыня, до самого горизонта, — не оставляя выхода, повергая ее в отчаяние. А поскольку она и так, от природы, без видимых причин, склонна была чувствовать себя виноватой, она и принялась возводить вокруг себя оборонительные сооружения: безвредных друзей, чье общество могло бы отвести от нее всякие подозрения, — маленький кружок избранных педерастов вроде Тото или Амара, чьи пристрастия и вкусы были столь общеизвестны, что в глазах света всякий повод к ревности должен был исчезнуть сам собой. Подобная некой угрюмой планете, она двигалась сквозь александрийский социальный космос, принимая знаки внимания от бесполых своих поклонников и тем защищаясь. Так опытный генерал, который принял решение держать оборону в городе N, возводит кольцо за кольцом укрепления, используя с максимальной выгодой каждую городскую стену, каждую складку местности. Она ведь и не подозревала, что молчание Нессима было следствием отчаяния, а не ревности, — потому он никогда его и не нарушал».

«В своей книге ты едва упоминаешь о проблеме, связанной с ребенком, — а я ведь уже говорил тебе раньше: сдается мне, Арноти намеренно упустил эту сюжетную линию в „Mœurs“, ибо она, на его взгляд, слишком отдавала мелодрамой. „Глас бездетных не рождает эха“, — вычитал где-то у Персуордена. Теперь эта проблема приобрела для Нессима остроту не меньшую, чем для самой Жюстин, поскольку то была единственная возможность заслужить ее любовь — так он, по крайней мере, в то время думал. Вот он и бросился решать ее, безоглядно, как фурия, углядев здесь единственный шанс пробить шипастый защитный панцирь своей молчаливой жены; он женился на ней и повесил ее в самом дальнем, заплетенном пауками углу своей жизни — за запястья — как марионетку! Слава Богу, я никогда не любил, мудрая моя голова, и никогда не буду! Слава Богу!»

«Персуорден где-то написал (снова цитирую Клеа): "Есть в этом чертовом языке два великолепных забытых слова: милый звучит куда как лучше, чем любимый, и еще — милосердие, великое слово, не в пример любви и даже страсти».

«В один прекрасный день Жюстин случайно подслушала обрывок телефонного разговора, заронивший ей в душу вполне определенные подозрения: Нессимлибо уже успел выследить пропавшую девочку, либо что-то о ней знает — но Жюстин в эту тайну посвящать не хочет. Она просто шла по коридору, а он как раз положил телефонную трубку, и последние его слова были: „Ну ладно, надеюсь, ты будешь осторожен. Она не должна об этом узнать — никогда“. Не должна узнать о чем? Кто это — „она“? Поневоле начнешь задавать вопросы. Прошло несколько дней, а он об этом телефонном разговоре так ничего и не сказал, тогда она заговорила первой. И тут он допустил роковую ошибку, попытавшись уверить ее, что ничего подобного он в телефон не говорил, что она просто не расслышала, а говорил он со своим секретарем… Придумай он для своей фразы любое, даже самое нелепое объяснение, и все сошло бы, но пытаться доказать ей, что она не слышала слов, которые вот уже несколько дней звенели у нее в ушах, как сработавшая сигнализация, — ошибка и в самом деле роковая».

«В один миг она утратила к нему всякое доверие и стала строить догадки — самые порой невероятные. Зачем ему держать от нее в секрете любую попавшую к нему в руки информацию о ее ребенке? В конце концов, еще в самом начале он обещал сделать все возможное, чтобы отыскать следы девочки. Значит ли это, что случилось нечто ужасное, о чем и говорить нельзя? Разве он не обязан был сказать ей — что бы ни?.. Зачем ему скрытничать? Знать наверное она не могла, она терялась в догадках, но в душе ее крепла уверенность: информацию держат втайне от нее, как держат заложника, как залог — чего? Хорошего поведения?»

«Нессиму же, утратившему из-за этой неловкости последние остатки ее расположения, приходилось вслепую ориентироваться в совершенно новой системе координат. В свое время он слишком понадеялся на то, что найдет ребенка и тем обретет Жюстин — по-настоящему; и он просто не имел сил сказать ей — и даже себе самому, так это было больно, — что однажды, когда все его средства добиться желанной цели были уже исчерпаны, ему позвонил Наруз и сказал: „Я тут прошлой ночью случайно встретил Магзуба, и ему пришлось сказать мне правду. Девочка умерла“».

«Словно Великая Китайская стена выросла между ним и Жюстин, лишив их отныне всякой возможности контакта, она даже начала подозревать его в злом умысле. И тут появляешься ты».

Да-да, вот здесь-то, как ни прискорбно, я вновь появляюсь на сцене; наверно, именно в один из тех вечеров Жюстин забрела на мою лекцию по Кавафису, а потом привезла меня к себе домой пред очи бессловесного Нессима; просто «будто топор упал» — раскроив мою жизнь надвое! Сколь невыразимо горько сознавать теперь, что она, чудовище, вполне обдуманно собиралась принести меня в жертву, размахивая, так сказать, мною перед Нессимом, как тореро размахивает перед быком красной тряпкой, для того лишь, чтобы скрыть от него и от прочих свидания с человеком, с которым даже и спать-то не хотела! Но все это уже написано, мной же, с такою болью и с таким обилием подробностей — я пытался ни запаха не упустить, ни малейшей крохи, способной придать картине полноту, какая только и могла удовлетворить голодных псов моей памяти. И все же. И все же. Даже теперь мне трудно заставить себя пожалеть о том странном и славном романе, в который она окунула меня с головой, может быть сама не подозревая о его истинной силе, — он много дал мне, многому меня научил. Да, он и в самом деле обогатил меня — и убил Мелиссу. Что ж, фактам нужно уметь смотреть в лицо. Вот только — почему лишь теперь мне сказали об этом? Мои друзья, вероятно, все знали, и давно. И никто не сказал ни единого слова. Но конечно же никто и никогда не говорит ни единого слова, никто не вмешивается, никто даже не перешептывается, пока акробат на канате; они просто сидят и смотрят спектакль, и ждут, и надеются быть мудрыми, когда случится то, что должно случиться. А с другой стороны, как бы я тогда, столь слепо и страстно влюбленный в Жюстин, принял такую ненужную правду? Неужто бы я отказался от — моей — желанной цели? Сомневаюсь.

Мне кажется, Жюстин пустила меня тогда постояльцем лишь в одно из тех многочисленных «я», которыми она обладала и в которых блуждала, — робкого, но готового прилежно учиться Влюбленного с меловым пятном на рукаве!

Где искать оправданий? Только у самих, я думаю, фактов; потому как только они в состоянии научить меня видеть чуть дальше в поисках главной истины, главного ответа на загадку, чье имя «любовь». Образ ее — я вижу — дробится и множится, отступает, разбегается бликами, как волны ночного моря; или же, холоднее мертвой луны, встает над моими мечтами и над пустыми надеждами, что сплел я из ее лучей, — и, совсем как настоящая луна, держит одну свою сторону, половину правды, от меня сокрытой: теневую сторону прекрасной мертвой звезды. Моя «любовь» к ней, Мелиссина «любовь» ко мне, Нессимова «любовь» к ней же, ее «любовь» к Персуордену — понадобится целый словарь прилагательных, дабы определить одно-единственное имя — ибо у каждой из этих «любовей» свой набор качеств; но есть в них общее неуловимое свойство, то, что отличает их от просто предательства. Каждый из нас, как луна, имел свою темную сторону — и каждый мог в любую минуту повернуться лживым лицом «нелюбви» к тому, кто более всех его любил и в нем нуждался. И так же как Жюстин использовала мою любовь, Нессим использовал любовь Мелиссы… Друг на друга, в беспрерывном суетливом, неловком движении, «как крабы в корзине».

Как странно (и речь здесь вовсе не о биологии), что чудище это всегда живет меж нечетных чисел, мы нагромоздили вкруг него целые горы романтических бредней, но так и не смогли загнать его в чет: в идеальные числа, с чьей помощью адепты герметизма говорят о мистических свадьбах!

«Что защищает животных, что дает им силы продолжать существование? Вполне определенное свойство органической материи. Оно повсюду, где есть жизнь. Как и большинство природных феноменов, оно поляризовано — есть положительный полюс, есть отрицательный. Отрицательный полюс это боль, положительный — половой инстинкт… Обезьяна и человек — первые и пока единственные из живых существ, если не считать животных одомашненных, в ком потребность в продолжении рода не нуждается во внешней стимуляции… В результате величайший из всех природных законов — закон цикла — утрачен для человеческой расы. Периодически возникающие специфические условия, должные вызывать и возбуждать сексуальный инстинкт, потеряли всякий смысл и сведены к проявлениям дегенеративно-патологического характера». (Персуорден, погруженный в мрачные раздумья у обезьянника в зоопарке! Каподистриа на фоне потрясающей своей библиотеки порнографических изданий в роскошных переплетах! Бальтазар с его оккультизмом! Нессим над бесконечными колонками цифр — дебет-кредит!)

А Мелисса? Конечно, она была больна, и больна всерьез, так что в каком-то смысле мое заявление — мол, это я ее убил, или: Жюстин ее убила — отдает мелодрамой. И тем не менее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем и другим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день, когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина. Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген — с последующим лечением.

Амариль был большой оригинал и, ко всему прочему, в некотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированные визитные карточки в изысканном футляре, костюм — верх элегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полон свечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге. Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканной женщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов. Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции как диагност и терапевт, так что о маленьких его романтических причудах можно было и забыть.

Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно было не заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятно деликатен, едва ли не до целомудренности — в этом-то городе, где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины, где сами женщины только и ждут своих насильников и растлителей.

Он же — он идеализировал их, слагал о них про себя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, о полном взаимопонимании с одной из представительниц этого жуликоватого племени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме как пытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: «Я просто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse [69], нечто тающее. Fondante [70]». В уголках его глаз уже блеснули слезы. «Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, — и, встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, — я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!»

Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности — он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему — как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и даже любовнику. И все же… и все же… Связующая нить оборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц — тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: «Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!»

Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков — преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едва завидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа…

Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: «Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой». Единственная фраза — и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику в Палестину, а она не хотела…

Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш «случай», а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту — серьезный недуг — при таком раскладе карт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки — двойное мягкое рукопожатие. «Жизнь — непростая штука», — сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я не виню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент — женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: „Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!“» Он вздохнул и покачал красивой головой.

Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, — поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже «любовь», или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню — когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?

Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее — как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.

Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, — она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность — потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом — до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа — как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: «Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу…» Сдается мне, она имела в виду и Жюстин — в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.

И еще — Мелисса сказала ей обо мне: «Он уехал, и все на свете перестало быть». Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы: на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем — с самим собой. «Она любила тебя, — снова голос Клеа, — за твою слабость — вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую». И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. «Мелисса сказала: „Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним — ладно? — и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, пока он спал, — как на старых иконах“». Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!

По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой — на целые сутки — от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш — танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу — посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.

Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему «коричное притирание» (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове — маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой в памяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. «Прощание араба с боевым конем» вышибало из него слезу, как и «Звучала арфа в залах Тары»; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, — одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:

Были саксов три сотни унынья полны,

Когда их осадили О'Нила сыны,

Но Багнал на клинке своем клятву дает,

Что ирландцев от Портмора он отобьет.

В дальних землях не раз поднимали свой стяг.

Ветераны Багнала — надменен их шаг,

Лица — чистая бронза; и страшен был вид

Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг!

Хэй, ирландцы, вперед! — Саксы крикнули: пли!

Но уже на лафетах лежат пушкари.

Наши парни не сталью, а силой сильны,

И бежали солдаты в доспехах стальных.

А ирландцам — одежда, оружье, казна,

Коням корм, и еда, и бочонки вина,

Белый хлеб и баранина — ешь не жалей!

Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!

Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:

Север и Запад, Юг и Восток

Пусть сойдутся во всеоружье —

И мы им покажем!

Доверьтесь Джошуа Скоби — и он им покажет.

Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней — и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом — бимбаши Скоби, — это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль «высокого лица».

Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз («Нас Семеро» — еще один придворный фаворит); но я ошибся. «Я поссорился с Абдулом — первый раз в жизни, — сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. — Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством».

Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов — звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. «Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, — негодовал Скоби. — Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: «Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься», — я ему сказал, так и сказал». Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. «Но послушай, Шкипер, — возразил я. — Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии». Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову и заскрежетал искусственными зубами — так, чтобы всем было слышно. «Нет, — сказал он сварливо, — я не позволю». Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: «Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху — к этому старому мяснику!»

Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, — были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, — он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, — с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их «редуцировали», — и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.

Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: «Дело даже не в мальчике — пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать — а они ведь и ее тоже могут изувечить, — и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю ». Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: «Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. „Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, — я ему сказал, — и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку“. Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! — Скоби тяжело вздохнул, дважды. — Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, — и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения». О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил — о чем. «Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил — кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, — так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того».

Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. «Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты — так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? — Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. — Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией — дороже!» Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. «Ну да, — сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, — смех так и рвался из него наружу. — Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости». Баджи был его старый друг. «Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга».

Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:

«Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется…»

Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, — это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом — сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она «взаправду»; и дар Мелиссы — тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин — ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует — только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: «Фундамент жизни — фундаментальные условности» — и еще: «Все правда — о любом из нас…» Откуда эти Персуорденовы фразы — из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа — Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: «Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас — вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: „Думай и плачь“».

Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой — заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, — продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника — в ущерб человеку. Бальтазар пишет: «Более всего самоубийство это напоминает мне причуду — неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь „божественно несущественную“ — его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: „Что есть цель письма?“ — он набросал мне на чистой стороне конверта: „Цель письма — рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство“».

«У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, — она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное — это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика — такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"».

«Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: „Истина есть предмет прямого постижения — к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций“».

«Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:

И воссияет правда на земле,

Едва до правды нам не станет дела».

«Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen! [71]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: «Улыбка рождается на внешней поверхности кожи»».

«Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе — здесь до тебя самое прямое касательство».

«В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за „бесформенную“ литературу (или, по крайней мере, за „циклическую“ в ней форму). Поймешь одно — поймешь и другое. И добавил вдогонку: „Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа „мальчик-встретил-девочку“. Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи — для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были — реальность. Аналогическое мышление — вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N“».

«"Ты это серьезно?"»

«"Ни в малейшей степени"».

«Жюстин была возмущена до крайности: „Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!“ Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. „Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, — разве не ради этого в конечном счете люди читают?“»

«Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков — и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы — живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия — если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать — я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал — среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, — да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине — вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице».

«Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой — спичка обожгла пальцы — и сказал: „Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать „Mœurs“, и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, — это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?“ Она мотнула головой: „Нет“».

«Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, — как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. «Человек с черной повязкой?» — спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: «Да Капо». Последовало долгое молчание. «Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!» (Исходное слово для прозвища было — «порнограф».) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: «Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка — чтобы пофорсить перед психопомпами — я бы… я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло»».

«Конечно же, это с головой выдает его полное невежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но вот тут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз он слышал из ее уст смех свободный и мелодичный — воистину смех! „А я уже, — сказала она, чуть отдышавшись. — Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я, наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак не решалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. С отчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, — и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о „Mœurs“, и, знаешь, сдается мне, он этой книги даже не читал. Может быть, — мне всегда так казалось — он почел за лучшее просто забыть обо всем, хотя бы из чувства такта?“»

«Еще один приступ смеха, и Персуорден даже схватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у него платок, вытерла глаза и заговорила снова: "В конце концов я таки вошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала как лист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какой тональности играть — драму? или что-нибудь патетическое? Такое чувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было так смешно. Наконец я сказала: „Дорогой Да Капо, дружище, — ты так долго был моим демоном — вот я и пришла просить тебя изгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскую сцену. Ты должен со мной переспать!“ Ты бы видел, какое у Да Капо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепетал что-то вроде: „Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!“ [72] и — и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину — в полной уверенности, что я рехнулась. «Садись», — сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив, взбудораженный, встревоженный, смешной, — вид у него был как у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне". У нее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту, продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смог удержаться и тоже рассмеялся. "Бедный Да Капо, — сказала она. — Он был жутко шокирован, он был просто потрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую он когда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня. Никогда не видела мужчины в большей панике. Конечно, он давно об истории этой забыл и принялся все отрицать, с самого начала. Он даже обиделся и стал мне выговаривать, протестовать. Нет, ты бы видел его лицо! И знаешь, что он сболтнул, пытаясь хоть как-то передо мной оправдаться? Фраза просто великолепная: «Il у a quinze ans que je n'ai pas fait ça!» [73] Она уткнулась лицом Персуордену в колени и некоторое время почти не двигалась — только тряслась от смеха; потом подняла голову и еще раз вытерла глаза. «Я допила виски и ушла, к большому его облегчению; я была уже в дверях, когда он крикнул мне вслед: „Ты не забыла, что вы оба обедаете у меня в среду? К восьми — к четверти девятого, белый галстук“, — фраза, которую я слышу от него регулярно последние несколько лет. Я пришла домой как пьяная и выпила полбутылки джина. И знаешь, когда я легла спать, меня посетила странная мысль — тебе, может быть, она покажется вовсе неуместной; толчком к ней послужило то обстоятельство, что Да Капо мог просто-напросто забыть о нелепой случайности, стоившей мне многих лет мучений и даже психического расстройства, да и помимо меня понаделавшей столько зла стольким людям. Я сказала себе: „Вот таким же образом, наверно, и Бог забыл о зле, которое он нам причинил, оставив нас на милость мира“». Она откинула голову — улыбка на лице — и встала».

«Тут она заметила, как Персуорден на нее смотрит — со слезами восхищения на глазах. Он вдруг порывисто обнял ее и стал целовать, с большей страстью, быть может, чем когда-либо. Рассказав мне все это — с гордостью, заметь, для нее необычной, — она добавила еще: „И знаешь, Бальтазар, ни один любовник не может так целовать — это была настоящая награда, акколада. Я поняла: выйди все чуть иначе, и я могла бы заставить его полюбить себя, это было в моих силах, — возможно, за те самые мои недостатки, которые для всех очевидны“».

«Подошла, переговариваясь в потемках, остальная группа и… и не знаю, что было дальше. Наверно, они вернулись назад, к Нилу, и достойно завершили вечер в каком-нибудь ночном клубе. Какого черта я тебе все это пересказываю? Вот уж маразм! Ты еще, чего доброго, возненавидишь меня, ведь я сообщил тебе столько подробностей, которых ты предпочел бы вовсе не знать — как мужчина, либо же пренебречь ими — как художник… Эти злые маленькие незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши из пыльных углов наших жизней, — их можно бы вставить в замок, как отмычку, или как нож — в устрицу: будет ли жемчужина внутри? Кто знает? Но где-то же они обязаны иметь свои права, эти зернышки истины, которая «промелькнула и скрылась». В здравом уме и твердой памяти истина невыразима. Она — именно то, что «промелькнуло и скрылось», — опечатка, способная выдать весь фарс с головой. Понимаешь ли ты меня, мудрая твоя голова? Я сам себя не понимаю. У меня никогда не хватит смелости передать тебе эти бумаги, я уже знаю. Я докончу сюжет для самого себя, для внутреннего пользования».

«Можешь судить теперь о глубине отчаяния, постигшего Жюстин, когда сей негодяй Персуорден просто взял и сам себя убил. Он и меня поступком этим, как говорят теперь, „достал“ — но вот я уже и поймал себя: я улыбаюсь — я мало верю в то, что он действительно умер. Для Жюстин, как и для меня, его самоубийство было совершенно необъяснимым, совершенно неожиданным; но, в отличие от меня, она-то целую паутину сплела на основе одного-единственного непреложного факта: он жив и будет жить! И вот не осталось никого, кроме меня, кому она могла довериться; тебе же, кого, видит Бог, она если и не любила, то уж во всяком случае не ненавидела, грозила серьезная опасность. Слишком поздно было думать, действовать, вот разве что — бежать. Она осталась с тем, что выстроила „для отвода глаз“! Идут ли подобные горькие истины людям на пользу? Выбрось эти бумаги в море, дорогой мой мальчик, и не читай больше Комментария. Да, совсем забыл. Я ведь не собирался даже давать его тебе, не так ли? Я оставлю тебе удовольствие жить среди песчаных замков искусства, которое „заново строит реальность, заставляет ее повернуться значимой стороной“. Какой такой значимой стороной могла она обернуться, скажем, к Нессиму, — он ведь уже успел в то время с головой уйти в пустые хлопоты, заставившие всех — и сам он не исключение — усомниться в здравости его рассудка. О куда как серьезной подоплеке его тогдашних чудачеств я многое мог бы порассказать, ибо чего только не узнал за прошедшие несколько лет — о его коммерческой и политической деятельности. Ты бы понял причины внезапно пробудившейся в нем страсти к светским приемам — откуда и произошел столь красочно тобой описанный кишащий гостями особняк, зачем давал он все эти балы и банкеты. Здесь, однако… меня беспокоят соображения цензурного характера, ибо если я все же наберусь решимости отправить тебе сей растрепанный ворох бумаги, а ты — что с тебя взять — и впрямь зашвырнешь его в воду, с моря станется вымыть его на наш александрийский берег, быть может, прямиком в руки полиции. Так что уж лучше не стоит. Я расскажу тебе только то, что можно доверить бумаге. Может быть, позже скажу и остальное».

«Лицо умершего Персуордена очень напоминает мне лицо умершей Мелиссы; у них у обоих был такой вид, словно они только что учинили жутко забавную — для внутреннего пользования — шутку и блаженно отошли ко сну, не успев окончательно изгнать улыбку из уголков рта. Незадолго до смерти он сказал Жюстин: „Я стыжусь одной-единственной вещи: я пренебрегал первейшим правилом художника, а именно — твори и голодай. Мне никогда не приходилось голодать. Я всегда держался на плаву за счет разного рода подработок; и гадостей понаделал не меньше твоего, а то и больше“».

«Когда я в ту ночь приехал в отель, Нессим был уже там, и выглядел он невероятно собранным и спокойным, но — как будто он оглох от взрыва, что ли. Он звонил по телефону Маунтоливу в летнюю резиденцию на холме. Этакий легкий нокдаун от столкновения с реальностью? Как раз на то время у него пришлась череда кошмарных видений — он описал их детальнейшим образом в дневнике, а ты часть из них позаимствовал для своей рукописи. Все они странным образом перекликаются со снами Лейлы пятнадцатилетней давности — у нее был очень сложный период сразу после смерти мужа, и я по просьбе Нессима ухаживал за ней. Здесь, кстати, замечаю обычную твою ошибку, ты слишком доверяешь тому, что пациенты сами о себе рассказывают, — их отчетам о собственных действиях и о смыслах собственных действий. Из тебя никогда не выйдет путного врача. Пациентов нужно допрашивать с пристрастием — ибо они всегда лгут. И не виноваты в том, это просто часть защитного механизма самой болезни — так же как и твоя рукопись изобличает защитный механизм мечты, идеалы, грезы, которые менее всего хотели бы смешаться с реальностью! Что, быть может, я не прав? Я не хотел бы никого судить пристрастно, а тем паче — вторгаться в частные твои владения. Не придется ли мне за эти записки заплатить твоей дружбой? Надеюсь, нет, но все же опасаюсь».

«О чем бишь я? Да, о лице Персуордена мертвого! Знакомое выражение — насмешка и дерзость. Такое было ощущение, словно он актерствует, — если честно, оно и до сих пор не выветрилось, мне как-то не верится в то, что он умер насовсем».

«Подняла меня, так сказать, по тревоге Жюстин — Нессим прислал ее ко мне с машиной и запиской, прочесть которую я ей не позволил. Ясно было, что Нессим узнал о его намерениях либо уже о свершившемся факте раньше, чем кто-либо другой, и я склонен подозревать здесь самого Персуордена — скажем, звонок по телефону. Как бы то ни было, с самоубийством я сталкивался не в первый раз — ночные патрули Нимрод-паши материала мне дают сверх меры — и подготовился загодя. На случай, если в ход пошли барбитураты или любые другие медленно действующие средства, я кроме противоядий захватил небольшой желудочный зонд. И, каюсь, не без удовольствия представлял себе, какое выражение лица будет у нашего общего друга, когда он очнется в госпитале. И все же я, кажется, недооценил его гордости и его педантической привычки доводить любое дело до конца, ибо когда мы прибыли, он был педантичнейшим образом мертв — окончательно и бесповоротно».

«Жюстин бросилась впереди меня вверх по лестнице мрачного отеля, столь любезного сердцу покойного („Старый стервятник“ — так он его окрестил, должно быть, из-за полчищ шлюх, которые вечно вьются там снаружи, и впрямь похожие на стервятников)».

«Нессим заперся в номере — нам пришлось стучать, и он впустил нас с некоторой даже неохотой, по крайней мере мне так показалось. Бардак там был жуткий. Все ящики вывернуты наружу, повсюду одежда, рукописи, картины; Персуорден лежал на кровати, в уголке, и нос его отрешенно смотрел в потолок.

Я остановился чуть не в дверях и принялся распаковывать свою амуницию: методичность — лучшее средство от стресса; Жюстин же безошибочно направилась через всю комнату к кровати, вытащила из-за нее бутылку джина и основательно к ней приложилась, Я знал, что в бутылке как раз и может быть яд, но ничего не сказал — в такие минуты лучше помалкивать. Стоит только впасть в истерику, и яд там окажется непременно. Я просто стоял, и распаковывал, и разматывал свой старенький желудочный зонд, спасший больше бессмысленных жизней (жизней совершенно нежизнеспособных, чье стремленье упасть неизменно, как у не по фигуре сшитых брюк), чем какой-либо другой подобный инструмент в Александрии. Медленно и методично, как то и подобает третьеразрядному доктору, я размотал его — что, кроме методичности, может третьеразрядный доктор противопоставить миру?»

«Тем временем Жюстин обернулась к кровати и, наклонившись, громко сказала: „Персуорден, открой глаза“. Затем она положила ладони себе на макушку и испустила долгий, на одной ноте, вопль — как арабка, — и звук оборвался резко, конфискованный александрийской ночью в жаркой, душной, тесной комнате. Затем она медленно двинулась наискосок, и на ковре за ней оставались маленькие лужицы мочи. Я изловил ее и загнал в ванную. Получив таким образом некоторую передышку, я занялся наконец его сердцем. Оно молчало, как Великая Пирамида. Я здорово тогда обозлился, поняв, что он прибегнул к помощи одного из этих чертовых цианидов — излюбленному, кстати, средству всех ваших шпионских контор. Я так разозлился, что даже дал ему хорошую затрещину, — он, надо сказать, давно нарывался!»

«Все это время я отдавал себе отчет в какой-то необычайной активности Нессима, теперь же, придя, так сказать, в себя, я смог окончательно на него переключиться. Он рылся в ящиках, в столе, в шкафах, как безумный, просматривал рукописи и документы, подхватывал и отшвыривал в сторону все, что попадалось под руку, — и ни следа обычной флегмы. „Какого черта ты делаешь?“ — спросил я сердито, и он ответил: „Не хочу, чтобы египетской полиции хоть что-то досталось“. И осекся, словно сказал лишнее. На каждом зеркале было по надписи мылом. Одну Нессим затер почти полностью. Я разобрал только буквы… ОЭН… …СТИН…»

«Прошло совсем немного времени, и раздался знакомый стук в дверь, и лица, и суматоха, неотделимая от подобных сцен повсюду, в любой точке земного шара. Люди с записными книжками, и журналисты, и попы — откуда-то вдруг взялся о. Павел, почему именно он? Я едва не воочию видел: вот сейчас труп привстанет и кинет в них чем-нибудь… но нет, Персуорден по-прежнему указывал носом в потолок, весьма довольный собственной экстерриториальностью».

«Запинаясь на каждом шагу, мы вышли все вместе, втроем, и поехали обратно в студию, где большие бездарные полотна успокоили нас, где виски дал нам смелость жить дальше. Жюстин не сказала ни слова. Ни единого смертного слова».

VII

Обращаюсь теперь к другой части Комментария, помеченной Бальтазаром: «Итак, Наруз решил действовать » , — последнее слово он подчеркнул дважды. Несколько неразборчивых фраз зелеными чернилами — и она вдруг взорвалась в моей памяти, та сцена: как ясно я вижу ее — стоит ли снова… Да, стоит, ибо так я продлю хоть ненадолго сон об одном из любимых мной кварталов Александрии: я редко бывал там. А жаль.

Город, населенный призраками моих воспоминаний, — корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем — меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер — секты, кланы, гильдии, — сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу — тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис — зеркала из полированного лунного камня — да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой — турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей — имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь?

А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, — постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей.

В сумерках он — лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов.

«Реальностей на свете всего лишь столько, сколько ты дашь себе труд представить», — пишет Персуорден.

Наруз без крайней надобности никогда в Александрию не ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губа закрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, он случайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущее светом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полная заманчивых возможностей и mondanitè [74] жизнь брата, было — запретный плод, и он, даже приехав, обрекал себя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью, требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком, на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надеть костюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, если другого выхода не оставалось, он способен был и на это — но крайне неохотно. По большей части он старался свалить такого рода дела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Но когда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалось вытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдруг почувствовал себя окрыленным — задача, решил он, отныне передоверена ему, и эта мысль ему понравилась. «Нессим, — сказал он в трубку, — какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра. Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он там появится, я постараюсь, чтобы он заговорил». Нессим обдумывал его слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу даже показалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: «Алло-алло!» Нессим тут же отозвался: «Да, да, я здесь. Я просто задумался: ты ведь будешь осторожен, правда?» Наруз рассмеялся коротко и хрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказать старшему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он даже и не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения: она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им, любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была с простейшим рефлексом — потому что Нессим был Нессим. Наруз был просто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму — помочь ей. Не больше. И не меньше.

По этой самой причине на второй день Ситна Мариам Наруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой (при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахивая на ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкой серой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом. Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей, плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состояться праздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер.

С наступлением темноты сей обширный, неправильной формы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым, потом коричневым — потрескавшийся старый картон — и, наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвия света в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками, одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов — улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромной паутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих гранью бриллиантов.

Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, и сквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запах человеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда он ходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, в неброской рабочей одежде, он мог быть уверен — толпа не признает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честь христианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже, ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном.

Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижных борделей и ларьков — целый город — раскинулся во тьме окрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок и парафиновых жаровен и примусов, свечей — и ослепительных гирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия, легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавно ударила волна тяжелых ароматов — сластей и мяса с пряностями, увядшего жасмина и пота; а в уши — слитный гул голосов, привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасывает праздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу у каждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; и лишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечной цели.

Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданно сберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны и акробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовые языки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках — все, что восхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки — как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем как маленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияние света, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, — чтобы отведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна. Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул из рукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у него выпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время он пронзительно, по-чаячьи кричал: «Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!» Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакала вкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади. По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены на продажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэтки из вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующих лиц фольклора Дельты — героев, вроде Абу Зейда или Антара, и влюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной, ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличных сказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепого проповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном свете блуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святых имен.

Из тьмы по краям круга света слышны были сухие резкие щелчки — там фехтовали на палках, — и тут же гасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатой музыки — литавры и тамбурины, как ружейные залпы, — и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот, расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот больших барабанов. «Идут! Идут!» Накатилась волна приглушенного гомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозь горловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругом жидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел; впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлы Александрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожного танца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то снова выпрямляясь на гребне приливной волны мистического света, раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки — обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьем барабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей, одетых так, словно их нарядили дервишами, — праздник вступил в свои права. «Алл-ах , Алл-ах !» — рвалось из каждой глотки.

Наруз подхватил с прилавка палочку сахарного тростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобы захлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впав в транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, и глотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языком танца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесет их на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся, осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытые жаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстами фонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночи петли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, как пойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками, рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места, кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток тек дальше, в ритме собственной, с собою принесенной — как запах — музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворении Кавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных углов мейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, и прочих утративших контекст предметов — случайно сошедшихся вместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даже небо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья. Человеческие существа — как сухие листья — вспыхивали друг от друга.

Где-то там, в черном хаосе осыпающихся, покосившихся стен, заброшенных, давно покинутых жильцами домов, был маленький сад, а в саду могила — цель и смысл сегодняшнего празднества. Здесь, при тусклом свете тонкой свечки, прочитаны будут христианские молитвы в честь христианской святой, покуда ходят вокруг могучие тяжкие валы александрийской тьмы в коронах белой пены. Дюжина религий и сект собралась на этот праздник, давно уже общий, освященный традицией: канон, закон, доктрина — какое дело до них Александрии, когда она чествует праздником дух места и время года! В истово религиозной стране все религии — сестры, и пока правоверные молятся избранным своим и святым, прочие бродят по ярмарке, выросшей по случаю празднества, и с головой уходят в безумие ночного света и музыки.

И, как бессонное memento (Город не дает забыть о воле своей, о недетских, о купечески взрослых страстях гигантского entrepot[75]), приходили свистки паровичков с темных складов неподалеку или отзвук далекого звука гудка океанского лайнера, идущего извилистым фарватером из гавани во тьму — в Индию. Ночь всех и вся примет с миром: хрипловатую песню на четвертьтонах — поет проститутка и пальцами выстукивает ритм на крошечном тамтаме; детский крик у качелей, у загруженной сверх всякой меры карусели, у тира; игру в городки и заклинателей змей, уродов всех мастей и видов (Зубейда — бородатая женщина, теленок с пятью ногами), цирк-шапито, а перед ним — атлетов в узких набедренных повязках: они стоят недвижно, и только мышцы танцуют под кожей, волна за волной — трепет и каменная неподвижность мускулов пекториальных, абдоминальных, дорсальных, мгновенно-ирреальные, как летняя молния.

Наруз, очарованный и оглушенный, опьяневший, счастливый, шел не глядя, куда несли его ноги, петляя без цели в этом Граде призрачного света. Дойдя до конца очередного длинного прохода, отбившись по пути со смехом от доброй дюжины цепких разнаряженных барышень, которые вершили свой нелегкий труд в парусиновых палатках между ларьками, он выбрел к роскошно иллюминированным будкам для обрезания: самая большая и ярче других размалеванная принадлежала Махмуду Энабет Аллаху, учителю и наставнику Абдула, — во всем великолепии лубочных картин, живописующих последовательно все стадии операции — масляными красками, в настоящих рамах; над входом висел большой стеклянный кувшин, где кишмя кишели пиявки. Маэстро сегодня отправлял обедню сам, балагурил с публикой и обещал сделать обрезание бесплатно тем из правоверных, кто обнищал настолько, что не в состоянии уплатить обычную цену. Его могучий баритон перекатывался, рокоча и погромыхивая, а сзади, за спинкой древнего, окованного медью кресла — перед такими сидят на корточках чистильщики обуви, — стояли навытяжку два ассистента, держа наготове опасные бритвы. Внутри, в будке, два пожилых человека в черных костюмах, похожие на участников какого-нибудь филологического конгресса, потягивали кофе.

Клиент шел вяло. «Подходите, подходите, очищение ждет вас, о правоверные», — вещал маэстро, заткнув большие пальцы за отвороты видавшего виды сюртука, и пот тек у него по лицу из-под красной фески. Чуть поодаль, ничего вокруг не видя и не слыша, трудился его двоюродный брат Махмуд, нанося наколку на грудь очаровательного педераста-проститутки: напомаженные кудри ниже плеч, броско накрашенные глаза и губы. Прямо перед ним висела большая, искусно подсвеченная стеклянная панель с образцами на любой вкус — чистой воды геометрия для мусульман, священные тексты, каллиграфически выписанные клятвы на все случаи жизни или просто имена. Быстрыми точными уколами он заполнял тушью поры в коже клиента, более всего похожий на мастера-гравировщика, и время от времени едва заметно улыбался сам себе; и над рождающимся понемногу под его пальцами пуантилистским шедевром гремел с деревянной приступочки у входа в будку голос маэстро: «Подходите, подходите, о правоверные!»

Наруз наклонился к татуировщику и спросил тихо и хрипло: «Магзуб сегодня здесь?» Тот рывком поднял голову, поглядел настороженно и немного помолчал. «Да, — сказал он. — Должен быть. У могил».

Наруз поблагодарил его и неторопливо пошел мимо толпы у будок обратно, наугад отыскивая дорогу в узких проходах между палатками, пока не выбрался на сумеречную окраину круга света. Где-то впереди, невидимый во тьме, был маленький дворик с горсткой заброшенных могил посередине, под сенью пальм, там-то и властвовал сейчас над перепуганной, над зачарованной до полной неподвижности толпой знаменитый на весь Египет фанатик, высохший, как щепка, высокий и страшный, и разбойные громы взбесившейся воли псами скалились вокруг него.

Даже Наруза пробрала дрожь, когда он наконец споткнулся взглядом об это словно бы выжженное лицо с глазами, подведенными углем так, что их блеск был уже лишен всякого следа человеческих чувств, нестерпимый, как у чудища из страшной детской сказки. Магзуб изрыгал водопады проклятий на головы внимающих ему, и пальцы его, как когти кошки, мелко месили воздух; подобный вставшему на дыбы медведю в клетке, он ходил в центре круга, метался из стороны в сторону, вертелся на месте, то отступал от завороженной толпы, то снова приближался, стеная, воя, рыча, и толпа простерлась перед ним во прахе, задавленная до бездыханности. Он, как говорят арабы, «вошел в свой час», и сила, переполнявшая его, затопила маленький двор.

Он стоял среди десятка поверженных тел тех, кто уже был загипнотизирован: некоторые ползали, молча, как полураздавленные скорпионы, другие визжали или блеяли, вопили по-ишачьи. Время от времени он вскакивал верхом на одного из бедняг, исходивших криком, и гнал его вкруговую, нещадно колотя по ягодицам, и тут же, развернувшись, роняя капли белой пены меж оскаленных зубов, стрелою впивался в толпу, чтобы вытянуть в круг, с нечеловеческой силой, за нос ли, за ухо или за руку, очередную несчастную жертву — с криком: «Ты смеялся надо мной?» — и, единственным взмахом скрюченных рук «погасив в нем свет», бросить его наземь, к другим, копошащимся в пыли у его ног; и всякая мольба о пощаде гасла, как свечной огарок, в многоголосом стоне тех, кто уже был в его власти. Сгустки силы били в толпу, как искры из-под молота, и он видел их, знал их, владел ими.

Наруз сел на могильную плиту в темноте, за пределами круга, и стал смотреть. «Бесы, племя нечистое!» — заходился воплем Магзуб, выбрасывая когти пальцев перед собой, в лицо толпе, и круг каждый раз в ужасе подавался назад. «Ты, и Ты, и Ты, и Ты», — уже не кричал — ревел юродивый. «Войдя в свой час», он никого не боялся, он возносился над всеми.

Важный, богато одетый шейх в зеленом тюрбане — привилегия потомков пророка — случайно проходил мимо: Магзуб, едва заметив его, метнулся сквозь толпу за ним следом и с криком: «Вот нечистый!» — ухватил старика за край одежды. Пожилой шейх с достоинством развернулся и, сердито сверкнув глазами, принялся было отчитывать обидчика, но Магзуб рванул его на себя, приблизил к его лицу свое, сведенное судорогой, и впился бешеным взглядом прямо ему в зрачки. Шейх как-то сразу сник, голова его покачнулась на ослабевшей вдруг шее, и Магзуб с криком повалил его наземь, схватил за тюрбан и поволок его, хрюкающего, как боров, в круг, чтобы швырнуть между прочими. «Довольно! Хватит!» — заголосила толпа, возмущенная столь дерзким надругательством над святым человеком, но Магзуб повернулся на пятках и, перебирая в воздухе пальцами, снова пошел по кругу, выкрикивая: «Кто сказал „хватит“? Кто сказал „хватит“?»

Послушный темной воле чародея, старик шейх с трудом поднялся на ноги и пустился в тихий, церемонный и совершенно безумный танец, выкрикивая на высоких птичьих нотах: «Аллах! Аллах!»; он двигался в неровном, дерганом ритме, обходя лежащие на земле бездыханные тела, и голос его сорвался вдруг на придушенный крик умирающего животного. «Пощади! — взмолилась толпа. — Пощади, о Магзуб!» Гипнотизер сделал несколько резких, отточенных пассов и выбросил шейха за пределы круга, послав ему вслед залп проклятий.

Старик глотнул воздуха и очнулся. Он снова стал — шейх, но прежней важности в нем явно поубавилось. Он поправил на голове тюрбан и принялся стряхивать пыль с одежды. Наруз подошел к нему. Он почтительно поздоровался со стариком и спросил, как зовут Магзуба, — оказалось, что шейх не знал. «Но это очень хороший человек, святой человек, — сказал шейх. — Он один жил в пустыне, долго, целые годы». И он удалился во тьму, спокойно и с достоинством, а Наруз вернулся на свою плиту поразмышлять о городских чудесах и подождать еще, пока не появится возможность подойти к Магзубу, чьи звериные вопли все еще раздирали ночь, зарубками ложась на ровный гул городского гулянья и на приглушенные песнопения святых людей из часовни за углом. Он еще не решил, как ему лучше вести себя с этим странным и очень опасным ночным существом. И потому ждал, предоставив случаю возможность выбора, возможность сделать первый ход.

Магзуб закончил представление поздней ночью, распустив свой зверинец и разогнав толпу частыми хлопками ладоней — как будто шугал гусей. Еще с минуту он стоял среди могил, выкрикивая проклятия вслед убегавшим, а потом повернулся резко и пошел от Наруза прочь. «Придется мне поостеречься, — подумал Наруз, решив сделать ставку на физическую силу, — чтобы не попасться ему на глаза. С собой у него был только короткий кинжал, он чуть ослабил его в ножнах и пошел за Магзубом, медленно и осторожно.

Магзуб шагал тяжело, небыстро, словно придавленный грузом горестей — несть им числа и не под силу смертному их нести. Он все еще не успокоился — Наруз слышал, как он тихо постанывает на ходу и даже всхлипывает, — а один раз он упал на колени и, что-то бормоча себе под нос, прошел на четвереньках несколько шагов. Наруз наблюдал за ним, чуть склонив голову набок, как охотничий пес, и ждал. Вдвоем они миновали неряшливые пригороды праздника в сумеречной полумгле жаркой ночи; затем Магзуб свернул к длинной полуразвалившейся стене, когда-то ограждавшей заброшенные ныне сады, покинутые дома. Праздничный гомон стих до еле слышного, нерасчленимого на отдельные звуки гула, но где-то невдалеке по-прежнему меланхолично погромыхивал маневровый паровозик. Они вошли в обширный полуостров тьмы, тут же потеряв ориентацию в расстояниях и размерах, как странники в незнакомой пустыне. Теперь Магзуб выпрямился и пошел быстрее, словно лис, устремившийся к норе, когда идти осталось всего ничего. Наконец он свернул в обширный заброшенный двор, скользнув в дыру в глинобитной стене. Наруз забеспокоился — в этом лабиринте обветшалых хибарок и полузасыпанных песком могил он вполне мог потерять его из виду. Он бросился следом, свернул за угол и наткнулся на человеческую фигуру, увеличенную тьмой едва ли не втрое. «О Магзуб, — позвал он тихо, — хвали Господа, о Магзуб», — и неожиданно страх ушел, уступив место, как всегда перед дракой, дикому, распирающему грудь восторгу, — он шагнул вперед, в радиус действия Магзубовой силы, тронул рукоятку кинжала и наполовину вытянул его из ножен.

Юродивый сделал шаг назад, потом еще один, и вдруг они оба попали в полосу света, падавшего поверх неглубокого озера тьмы за стеной от далекого уличного фонаря, — свет вернул их из небытия, приставив к почти невидимым теперь телам освещенные головы, будто медальоны. Смутно Наруз увидел, как поднялись в нерешительности, а может, в страхе руки Магзуба — тот на миг стал похож на ныряльщика — и легли на полусгнившую деревянную балку, загнанную в незапамятную эру в каменное основание стены, чтобы дать опору саманной кладке. Затем Магзуб чуть повернулся, соединив руки вместе, словно бы для молитвы, и Наруз сделал два быстрых, почти одновременных движения — его тело само рассчитало каждое, моментально и безошибочно. Правой рукой он вогнал кинжал в дерево, прямо сквозь широкие рукава груботканого Магзубова халата, пришпилив обе его руки к балке; левой же ухватил юродивого за бороду, как змеелов хватает кобру чуть повыше капюшона, чтобы не дать ей себя укусить. И, чистой уже волею инстинкта, он прижался лицом к лицу гипнотизера, мазнув распластанной надвое губой по губе целой, и с присвистом (уродство на Востоке — тоже знак магической силы), едва ли не сквозь поцелуй прошептал: «О, любимец Пророка».

Так они стояли довольно долго, картинка к забытому мифу, застывшая то ли в глине, то ли в бронзе, и тишина понемногу вернулась, снова пропитав все поры тьмы. Магзуб дышал тяжело, почти загнанно, и молчал; глядя теперь в страшные его глаза, совсем недавно полыхавшие ярым пламенем, Наруз больше не видел в них силы. Под тяжелыми, подкрашенными углем веками они были пусты и безжизненны, и даже в самой глубине зрачков не таилось ни капли смысла — только пустота, только смерть. Ему вдруг показалось, что человек, загнанный им в угол заброшенного двора и пришпиленный к стенке, уже мертв. Еще минута — и он обмякнет у него в руках и перестанет дышать.

Наруз знал, что, пока Магзуб не «в своем часе», бояться нечего, и знание это захлестнуло душу ему — волна за волной печали, печали сострадательной: ибо он постиг суть дара этого человека, ту волю к вере, от коей спасение — только в безумии. К горлу у него подступил ком, и он отпустил бороду Магзуба и принялся гладить его по голове, по спутанным волосам, приговаривая шепотом, глотая слезы любви и сострадания: «Ах, любимец Пророка! Ах, мудрый мой, хороший мой!» — словно гладил животное, словно Магзуб превратился вдруг в его любимую охотничью собаку. Наруз перебирал его волосы, слегка почесывал за ушами, повторяя одни и те же слова завораживающим низким тоном, каким обычно говорил с любимыми ручными животными. Глаза колдуна медленно обратились, сошлись в фокусе и затуманились, как у обиженного взрослыми ребенка. Тяжкий полустон-полувсхлип вырвался из самой глубины его тела. Он упал на колени, на сухую землю, по-прежнему пригвожденный к дереву, и повис. Наруз тоже наклонился и тоже встал на колени, с ним рядом, продолжая издавать низкие, хриплые, совсем уже нечленораздельные звуки. В том, что он делал, не было и капли притворства. В нем говорило сейчас глубокое уважение, едва ли не любовь к этому человеку, сумевшему отыскать последние истины веры и скрыть их под маской безумия.

Однако же он ни на минуту не забыл, зачем он здесь, и теперь сказал, не тем нежным голосом охотника, ласкающего любимую собаку, но иным, каким говорят люди, у которых всегда наготове кинжал: «А теперь ты расскажешь мне о том, что я хочу знать, ты ведь правда расскажешь мне?» Голова колдуна по-прежнему бессильно свисала набок, он закатил глаза, словно желая получше рассмотреть свод собственного черепа, и его усталость уже и в самом деле была изоморфой смерти. «Говори», — произнес он хрипло; и Наруз тут же вскочил на ноги, чтобы вынуть из дерева кинжал, а потом, опустившись рядом с Магзубом на колени, по-прежнему обнимая его одной рукой за шею, задал свой вопрос.

«Они мне так и не поверили, — простонал Магзуб. — А я ведь смотрел, я видел. Два раза им говорил. Я не трогал девочку». И словно дремавший огонь вдруг вспыхнул в нем, в глазах и в голосе, с прежней силой, с прежней яростью; он крикнул: «И тебе показать тоже? Ты тоже хочешь видеть?» — но снова сник. «Да!» — крикнул в ответ Наруз, которого снова затрясло в ожидании предстоящей схватки, и его тело снова зажило отдельной жизнью. Словно электрический ток побежал по ногам, заставив их мелко дрожать. «Покажи!»

Магзуб задышал глубоко и мощно и после каждого вздоха ронял голову подбородком на грудь. Глаза его были закрыты. Так локомотив загружается углем, вид сверху. Потом он открыл глаза и произнес: «Смотри в землю».

Встав на колени на сухую спекшуюся глину, он очертил указательным пальцем в пыли круг и разгладил пыль ладонью. «Здесь свет, — медленно поглаживая песок, прошептал он сосредоточенно; и следом: — Смотри глазами, прямо земле в грудь, — указав пальцем в круге конкретную точку. — Здесь».

Наруз неуклюже опустился на колени и послушно уставился в землю. «Я ничего не вижу», — сказал он тихо чуть погодя. Магзуб медленно выдохнул, то придерживая воздух, то снова выпуская его маленькими порциями меж сжатых губ. «Думай, что ты видишь сквозь землю», — сказал он настойчиво. Наруз дал глазам волю пробить заскорузлую корку глины под слоем пыли и зрению своему, внутреннему оку, влиться, как в воронку, в точку под пальцем колдуна. Было очень тихо. «Да, я понял», — сказал он наконец. И вдруг совершенно ясно он увидел часть берега большого озера с хаотической сетью каналов и старый дом из осыпающегося кирпича, где жили когда-то Арноти и Жюстин, — где, собственно, начата была работа над «Mœurs» и где ребенок… «Я вижу ее», — сказал он. «Ага, — сказал Магзуб. — Смотри внимательно».

Нарузу казалось, что легкая дымка, поднимавшаяся там, у озера, от воды к небу, и его захватила, подняла, лишила веса. «Играет у реки», — сказал он. «Упала»; он услышал — его водитель задышал глубже. «Упала», — отозвался Магзуб. Наруз заговорил снова: «Рядом никого. Она одна. На ней синее платье и брошь вроде бабочки». Последовало долгое молчание; затем Магзуб кашлянул тихо и сказал глухим, почти утробным голосом: «Ты видел — то самое место. Велик Господь и воля его надо мной». И, подхватив щепоть пыли, он втер ее в кожу лба — видение исчезло.

Наруз обнял Магзуба и поцеловал, потрясенный его могуществом, ни на минуту не усомнившись в достоверности информации, — он все видел своими глазами. Он встал на ноги и встряхнулся, как пес. Они попрощались шепотом и расстались. Наруз пошел обратно, в сторону ярмарки, а колдун так и остался сидеть на земле, снова впав в прострацию. На ходу у Наруза по телу то и дело пробегали волны мелкой дрожи и словно булавочки кололись под кожей — или как если бы через бедра его и чресла пропустили ток. Вдруг он понял, что ему только что было очень страшно. Он зевал, и передергивал плечами, и хлопал себя ладонями по бедрам — словно пытаясь согреться, разогнать по жилам кровь.

Чтобы выйти к дому плотника, где стояла во дворе его лошадь, ему пришлось пересечь восточный угол мейдана; праздник еще не кончился, несмотря на поздний час, толпа у качелей не убывала, и огни сияли по-прежнему. То был час шлюх, и они уже вступили в свои права, черные, бронзовые, лимонно-желтые женщины, неисправимые охотницы до пропахшей деньгами мужской плоти: плоти любого цвета, слоновая ли кость, золото или черное дерево. Суданки с лилово-розовыми деснами — язык отливает синим, как у чау-чау. Восковые египтянки. Златовласые черкешенки с голубыми глазами. Тускло-черные с просинью негритянки — резкие, острые на язык, как дым смолистого дерева. Любое имя, любой синоним плоти: старая плоть, створоженная мякоть поверх костей и неутолимая жажда плоти юной, мальчики и женщины на нетвердых ногах, во власти желаний бешеных, невыразимых; их можно бы вылепить в скульптуре, но не высказать, не объяснить, вот разве что мим… — ибо желания эти рождены были в самых древних дебрях душ и принадлежали не им, не этим людям, но далеким их предкам, слепо ищущим сквозь них пробиться. Страсть рождается еще в яйце, и нора ее — глубоко под радужной пленкой души.

Пустая, жаркая египетская ночь горела здесь, в Александрии, ярко, как факел, прожигая босые подошвы черных ног насквозь — до заскорузлых сердец, до умов закосневших. В ее безумии и красоте Наруз плыл, как новорожденный в люльке, как непотопляемая лилия на искристой поверхности реки, длинным стеблем уходящая в сумеречные глубины омута, туда, где ждали его, не шевелясь, черные архетипы ярких образов — тех, что толпились вокруг.

Тогда-то он и стал свидетелем короткой сценки, словно специально для него разыгранной, — смысла ее он не понял, да и не мог понять, ибо основного ее участника никогда дотоле не встречал и уже не встретит: вот разве что на этих страницах — Скоби.

Где-то возле будок для обрезания поднялся шум. Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатой иконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохот подбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг, прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеяло ребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый в мундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегу ножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих и подвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этой отчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что не сбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, но в общем шуме слов было не слыхать — он метнулся через дорогу к видавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипаж тут же тронулся неровной рысью и благословлен был в добрый путь градом камней и проклятий. Все.

Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрел до конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышал голос — голос, который по сладости своей и глубине мог принадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словно прострелило — он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладони имеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимой женщины, но что за уродливое тело произвело его на свет из полутьмы! — заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи, сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, на трехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно — сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в лист латука, — но говорила они голосом Клеа, до звука, до последней нотки!

Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво: «О мать моя, поговори со мной» — и снова услышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубая лесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать ни взять, Пестезухос, крокодилья богиня).

Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягких каденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и, стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на две огромные желеобразные груди — чтобы вобрать всю до капли музыку медленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком, до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, как если бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием — и с тошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения — и чувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм неким немыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгу молнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродита допускает в любви любые сопряжения ума и чувства.)

Он распустил кушак и медленно уложил свою большую куклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные, воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы его руки у другого — любимого — тела. «Говори, мать моя, — шептал он хрипло, — говори, пока я стану делать это. Говори». И он выдирал, выдавливал из огромной этой белой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, как королевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко — возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренных останков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливое глубинное «я», выброшенное волною страсти на сушу, к одинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой же томительной: Клеа!

Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоило мне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливо извлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, где лежат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю на них сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою часть картины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь же доказано — то был Наруз. «Они лежали передо мной подобно жертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения».

И та женщина, с «черными, слипшимися сосульками волос на голове», лежащая в объятиях Наруза, — узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном из обильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом к изрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянуть из него Клеа, — так же как я хотел бы выпить из него Жюстин? Снова «суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты»!

Да, но жажду можно утолить подобным образом, пригласив к себе в постель суккуба; и чуть позже Наруз слонялся во тьме без смысла и цели, счастливый, как идиот, с чувством облегчения почти невыносимым. Ему хотелось петь. Если он и не забыл о Клеа и ту ночь окончательно, то уж во всяком случае получил свободу — от призрака. Он был свободен, и у него тогда достало бы, пожалуй, силы даже и возненавидеть ее. Любовь обожает полярности. «Истинная» любовь.

Он медленно, окольными путями, вернулся к дому друга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью — чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор.

Потом он поехал домой, молодой, счастливейший из живущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже в поместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся в плащ и тоже немного поспал — пока не встало солнце и не разбудило его. Ему захотелось поделиться новостью с братом.

Нессим выслушал всю его историю спокойно и очень серьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце не издавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, — ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговор тем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душе Жюстин. «Я не думаю, — сказал Наруз, — что нам удастся отыскать тело, — сколько времени прошло, — но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем — попытка не пытка, а, как ты считаешь?» Плечи Нессима дрогнули. Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: «Да, и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка была одета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платье и брошь в форме бабочки». Нессим сказал едва ли не с раздражением: «Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстин давала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз… что тебе сказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры и прочее — следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли, обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у канала боковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна».

«Понятно», — сказал Наруз, сразу приуныв.

«Конечно, наверняка ничего не…» И вдруг Нессимов голос стал резким — он добавил: «Только пообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст. Обещай мне».

«Я обещаю», — сказал Наруз, и Нессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой. Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрели на него удивленно и подозрительно. «Ну, мне пора», — поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взял ее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходят именно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие — невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогда не суждено сбыться.

VIII

«Я уже писал тебе о смерти Скоби (читаю у Бальтазара), но вкратце, да и много ли скажешь на открытке. Не то чтобы я был очень уж близко с ним знаком, но о твоей к нему привязанности мне было известно. Дело было не из приятных, к тому же, честно говоря, я и замешан-то в нем оказался по чистой случайности — только потому, что Нимрод, — глава Секретариата и, следовательно, тремя ступеньками выше Скоби по служебной лестнице, — в тот самый вечер обедал со мною вместе».

«Ты помнишь Нимрода? Впрочем, неважно, дело и том, что мы с ним были тогда в некотором роде соперники, и призом в нашем состязании должен был стать очаровательный юноша, актер из Афин, носивший восхитительное имя Сократес Питтакакис; идти мл открытый конфликт нам не хотелось, да и вряд ли мы могли себе это позволить хотя бы по официальным мотивам (я, знаешь ли, в некотором роде консультант в его ведомстве), и мы, рассудив разумно, решили похоронить нашу ревность и владеть молодым человеком сообща — т. е. делиться, как то и полагается всем добрым александрийцам. Вот так и вышло, что мы обедали а trois в „Auberge Bleu“ [76] и предмет нашей страсти сидел между нами, как ломтик мяса в сэндвиче. Не могу не признать, у меня перед Нимродом было небольшое преимущество — в греческом он слабоват, — но в целом царил дух меры и взаимопонимания. Актер — он весьма налегал на шампанское, объяснив нам, что это им самим изобретенный способ борьбы с некой разрушительной болезнью, — в конце концов решил дать отставку нам обоим, оказалось даже, что он страстно влюблен в одну изрядно усатую армянку из моей клиники. Итак, все усилия пропали даром — к вящему, надо сказать, огорчению Нимрода, которому предстояло оплатить нашу гротескную трапезу. Вот тебе в общих чертах диспозиция — к тому моменту, когда нашего государственного мужа пригласили к телефону».

«Немного погодя он вернулся, с миной достаточно мрачной, и сказал: "Это из полицейского участка у доков. Вроде бы там забили насмерть какого-то старика — матросы с ЕВК [77] «Мильтон». У меня есть основания предполагать, что это кто-то из отдела Q, из тамошних чудиков, — есть там один пожилой бимбаши…" Он стоял в нерешительной и неудобной позе, на одной ноге. «Как бы то ни было, — продолжил он, — мне придется съездить и разобраться во всем на месте. Наверняка ничего пока не известно. Кажется, — он понизил голос и наклонился ко мне, — он был одет в женское платье. Может выйти скандал»».

«Бедный Нимрод! Слепой бы увидел, как ему, несмотря на крайнюю необходимость ехать, не хочется оставлять меня наедине с актером. Он суетился, он мешкал, он морщил лоб. В конце концов лучшая часть моей души пришла мне на помощь, я оставил всякую надежду и тоже встал. „Я, пожалуй, поеду с вами“, — сказал я. О, бессмертный дух честной игры! Бедняга просто изошел нервическими улыбками и в самых сердечных изъявлениях благодарности. Мы оставили молодого человека доедать рыбу (на сей раз для того, чтобы лучше думалось) и поспешили к автостоянке, где была припаркована Нимродова служебная машина. Некоторое время спустя мы уже оставили позади Корниш и свернули в гулкую темень у доков — тамошние мощеные булыжником улочки и цепочки подмигивающих газовых фонарей вдоль причалов делают этот район весьма похожим на какой-нибудь из уголков Марселя году этак в 1850-м. Мне там никогда не нравилось: сыро и пахнет весьма своеобразно — морем, мочой и сезамом».

«Тамошний полицейский участок — круглое красное здание вроде английской почты времен королевы Виктории. Помещаются в нем небольшая дежурка и две крохотные камеры без окон и какой бы то ни было иной вентиляции — в летнюю ночь дышать там просто нечем. Дежурка была до отказа набита полицейскими, они говорили все одновременно, потели и сверкали — как по команде — белками глаз, этакий табунчик вороных в приступе черной меланхолии. На каменной скамье в одной из камер лежала древняя, худая как смерть старушонка в юбке, задранной выше пояса, — на тонких ножках зеленые носки на подвязках и черные матросские ботинки. Во всем районе не было света, и на выступе стены прямо над телом укрепили свечку: капли воска из-под неровного язычка пламени падали на морщинистую руку, начавшую уже застывать в жесте нелепом и театральном — как будто, стоя на сцене, он закрывал лицо от фальшивой актерской пощечины. Конечно, это был твой друг Скоби».

«Били его жестоко, прямо-таки ни единого живого места на теле и масса мелких осколков фаянса под кожей. Пока я его осматривал, рядом задребезжал телефон. Китс уже что-то разнюхал и взял след. Теперь оставалось только ждать: рано или поздно его видавший виды „ситроен“ все равно будет здесь. Угроза скандала приобретала все более зримые очертания, и страх прямо-таки окрылил Нимрода. „Надо снять с него эти тряпки!“ — прошипел он, и трость его заходила направо и налево по спинам набившихся было в камеру полицейских. „Да, конечно“, — сказал я, и пока Нимрод, отвернувшись, утирал с лица пот, я, как мог осторожно, раздел покойника. Работенка та еще, но некоторое время спустя старый греховодник лежал перед нами „нагой, как псалом“, как говорят греки. Один-ноль. Мы вытерли пот. В камере было не прохладней, чем в печке».

«"Теперь, — сказал Нимрод, и в голосе у него явственно зазвучали истерические нотки, — нужно как-то засунуть его обратно в мундир. Пока тут не нарисовался Китс и не начал повсюду совать свой нос. Давайте-ка мы сейчас двинем к нему и возьмем шмотье. Я знаю, где он живет". Пока мы выходили из камеры и запирали за собой дверь, Скоби глядел нам вслед выбитым из орбиты искусственным глазом, и взгляд его был мрачен и полон укоризны — как если бы он стал жертвой таксидермиста-любителя. Итак, мы снова прыгнули в машину и понеслись через доки на Татвиг-стрит: по дороге Нимрод исследовал содержимое аккуратной маленькой сумочки из искусственной кожи, коей экипировался Скоби перед выходом в плаванье. В ней оказались несколько монет, маленький католический молитвенник, шкиперское свидетельство об увольнении с флота и пачка допотопной рисовой бумаги (сейчас такой уже и не встретишь), похожей на папиросную. И все. „Чертов старый дурак! — всю дорогу бормотал Нимрод. — Чертов старый дурак!“»

«Дома у твоего приятеля, к немалому нашему удивлению, все было вверх дном, ибо неким непостижимым образом досюда уже докатилась весть о его смерти. По крайней мере, мне так показалось. Все двери — настежь, шкафы — взломаны и обчищены. Еще там был небольшой чулан с огромной ванной посередине, а в ванне — нечто вроде арака, и окрестные обитатели явно уже успели угоститься на славу: на ступеньках сверху донизу видны были следы от мокрых ног, без счета, а на стенах — мокрых ладоней. На лестничной площадке — море разливанное. Во внутреннем дворике боаб воткнул в землю палку, танцевал вокруг нее и пел — зрелище весьма экзотическое. И вообще, казалось, даже в воздухе был привкус некоего празднества, причем низкопробного. Гнусное, надо сказать, ощущение. Вещи вынесли почти подчистую, но мундир каким-то чудом уцелел, на гвоздике за дверью, и мы бросились к нему. Едва мы принялись снимать его с гвоздя, нас до смерти напугал зеленый попугай, завопивший что есть мочи из клетки в углу голосом Скоби (Нимрод клялся потом, что имитация была безупречной):

Все страны света, все до одной,

Пусть сойдутся во всеоружье,

И мы (ик!) им покажем!»

«Было ясно, что попугай тоже пьян. И голос звучал так странно в этой комнате, пустой и зловещей (Клеа я ничего рассказывать не стал, не хотел ее расстраивать, она ведь тоже была к нему очень привязана)».

«Ну, затем обратно в участок, с мундиром под мышкой. Нам повезло, никаких следов Китса поблизости видно не было. Мы снова заперлись в камере, глотая воздух, как две потные рыбы на пляже. Тело закоченевало так быстро, что надеть на него китель, не сломав при этом рук, казалось делом немыслимым: они были тонкие — на просвет — и ломкие, как сельдерей, по крайней мере мне так показалось; так что я пошел на компромисс — завернул его просто-напросто в китель и застегнул пару пуговиц. С брюками было проще. Нимрод честно попытался помочь мне, но его тут же вырвало, и большую часть времени он провел, интеллигентно рыгая в углу. Он действительно принял эту историю близко к сердцу и, помню, все повторял еле слышно: „Бедный старый педик“. Как бы то ни было, в результате героических наших усилий угроза скандала была ликвидирована; кстати, едва мы успели привести твоего друга в некоторое соответствие с общепринятыми нормами, и тут же до нашего слуха донеслось тарахтение „глобовской“ машины — ее с другой не спутаешь, а следом — голос Китса, уже из дежурки».

«Да, не забыть бы тебе сказать, что в течение следующих нескольких дней были два смертных случая и двадцать с чем-то острых отравлений араком из района Татвиг-стрит, так что Скоби, можно сказать, не ушел, не попрощавшись с соседями. Мы попытались сделать анализ этого пойла, но правительственный химик-эксперт, взяв несколько проб, в конце концов сдался. Одному Богу известно, какого черта твой старичок там понамешал — и зачем».

«При всем при том похороны получились — загляденье (хоронили его с соблюдением всех почестей, как офицера, погибшего при исполнении служебных обязанностей), и там была вся Александрия. Пришла целая толпа арабов, его соседей. Не часто приходится слышать мусульманские завывания над христианской могилой; и о. Павел, католический капеллан, был скандализирован сверх всякой меры, а может быть, он просто испугался, что нечистый дух самогона вызовет из-под земли всех афритов Иблиса — как знать? Ну, и обычные здесь прелестные ляпы — по недосмотру, конечно, не по злому умыслу (могила оказалась маловата, могильщики начинают ее расширять, но, сделав ровно половину, объявляют забастовку и требуют еще денег; карета греческого консула срывается с места — лошадь понесла, — консула потом выуживают из колючего кустарника и т. д. и т. п.), — мне кажется, я тебе уже писал. Скоби, наверно, именно об этом и мечтал — чтобы лежать покрытым славой и чтоб оркестр полицейских сил играл „Последнюю вахту“ — пусть не очень стройно и сбиваясь то и дело на египетские четвертьтона — над отверстой могилой. А речи, а слезы! Сам же знаешь, люди не стесняются в подобных случаях. Было такое впечатление, будто я случайно попал на похороны святого. Вот только перед глазами у меня все еще стояла та старушонка в полицейском участке!»

«Нимрод говорит, что когда-то он был весьма популярен в своем quartier [78], но потом стал вмешиваться в религиозные обряды — обрезание детей его, кажется, не устраивало, — и его открыто возненавидели. Ты ведь знаешь арабов. Они будто бы даже грозились его отравить. Конечно, он пережинал. Он ведь столько прожил там, и, я думаю, другой-то жизни у него и не осталось. С экспатриантами такое часто случается, не так ли? Короче говоря, он начал пить и «ходить во сне», как говорят армяне. Его всячески оберегали и даже выделили специально двоих полицейских, чтобы те присматривали за ним во время «прогулок». Но в тот вечер он от них удрал».

«"Как только человек начинает переодеваться, — говорит Нимрод (он и в самом деле совершенно лишен чувства юмора), — это начало конца". Но в данном случае он прав. Не сочти за дерзость. Медицина научила меня смотреть на вещи с некоторой иронической отстраненностью — только так можно сберечь энергию, силу чувств, принадлежащих по праву тем, кого мы любим, — и не тратиться зря на мертвых. По крайней мере, таково мое мнение».

«Нам ли тягаться в выдумке с реальной жизнью, со всем ее гротескным арсеналом ужимок и выкрутасов? И как только художникам достает безрассудства пытаться раз за разом набрасывать на нее сетку смыслов — личных, слишком личных? (Сей камушек и в твой огород тоже.) Ты, конечно, ответишь, что на то и лоцман, чтобы указывать по курсу мели и зыбучие пески, радости и горести и тем дать нам над ними власть. Все это так, но…»

«Хватит на сегодня. Осиротевшего попугая приютила Клеа, она же заплатила и за похороны. Писанный ею портрет Скоби так и остался, должно быть, стоять на полке у нее в комнате — но точно я не знаю. Попугай, кстати, все еще говорит его голосом, и она даже жаловалась мне как-то раз: он ее пугает, такое иногда говорит… Как ты думаешь, может ли человеческая душа поселиться в теле зеленого амазонского попугая, чтобы хоть немного продлить во времени память о человеке? Хотелось бы так думать. Но теперь — это совсем уже давняя история».

IX

Когда бы ни случалось Помбалю всерьез расстроиться («Mon Dieu! Я сегодня разложился совершенно!» — его английский бывает порой весьма причудлив), к душевным мукам он тут же спешил добавить основательный приступ подагры, чтобы освежить память о своих норманнских предках. Специально для такого рода состояний было у него старинное, обитое красным плюшем судейское кресло с высокой спинкой. Он садился в кресло, клал любовно закутанную ногу на особую скамеечку, читал «Mercure» и размышлял на вечно свежую тему — какого рода выговор, а то и понижение по службе он получит за очередную свою gaffe [79] и как скоро. Весь его отдел — ему ли не знать — имел на него зуб и рассматривал его поведение (пьяницы и бабника) как не подобающее по статусу. Конечно, они ему просто завидовали — состояние у него было не то чтобы очень значительное и не могло вовсе избавить его от печальной необходимости работать за деньги, но все же позволяло ему жить более или менее en prince [80] — если можно считать княжеской нашу крохотную с ним на двоих, насквозь прокуренную квартирку.

Поднимаясь в тот день по лестнице, я уже знал, что встречу наверху нечто полуразложившееся, — уж очень сварливый у него был тон. «Это вам никакие не новости, — повторял он, взвинчиваясь раз от раза. — Я нам запрещаю об этом писать». Одноглазый Хамид встретил меня в коридоре — запах сгоревшего масла — и безнадежно махнул слабой рукой. «Мисс, она ушла, — сказал он; сие имело означать, что Мелиссы нет дома, — давно, после обеда, в шесть. Мистер Помбаль очень нехорошо». Имя друга моего он произносил так, словно и нем новее не было гласных; вот так: Пмбль.

Заглянув и гостиную, я обнаружил Китса, большого и потного, нелепо раскинувшегося на стареньком диване. Он ухмылялся, сдвинув шляпу на затылок. Помбаль сидел, как на насесте, в кресле для подагры, нервный и злой. В воздухе стоял ощутимый запах похмелья и очередной gaffe. Что унюхал Китс на сей раз? «Помбаль, — сказал я, — где ты умудрился так отделать свою машину?» Помбаль охнул и провел ребром ладони по второму и третьему подбородкам, тему я выбрал явно неудачную: очевидно, Китс пытал его о том же.

Помбалева малолитражка, о которой шла речь, его любимое детище, стояла во дворе только что не смятой в лепешку. Китс с шумом втянул воздух и сглотнул. «Это все Свева, — сказал он, — а мне не разрешают дать в номер». Помбаль застонал и принялся раскачиваться в кресле: «Он не хочет рассказать мне, как все было на самом деле».

Помбаль начал сердиться всерьез. «А не убраться ли вам к чертовой матери?» — рявкнул он. Китс, всегда готовый стушеваться перед человеком, чье имя фигурирует в дипломатических списках, встал и сунул блокнот в карман, мигом стерев с лица улыбку. «Ухожу, ухожу, — сказал он и, как щитом, прикрылся, так сказать, каламбуром: Chacun a son goыt [81], не так ли?» — уже спускаясь по лестнице. Я уселся напротив Помбаля и стал ждать, пока тот успокоится.

«Очередная gaffe, дорогой мой, — сказал он наконец, — и во всей affaire Sveva самая пока наихудшая. Она, знаешь… бедная моя машина… ты ее видел? Вот, пощупай, какой у меня желвак на шее. А? Чертов камень».

И он с обычной страдальческой миной, жестикулируя бурно и нервно, принялся описывать последний постигший его удар, а я попросил Хамида принести нам по чашке кофе. С его стороны вообще было неблагоразумно затевать интрижку со Свевой — дамой весьма огнеопасной, — и вот теперь она была в него влюблена. «Влюблена! — стонет Помбаль и корчится в кресле. — Сам ведь знаешь, женщины — моя слабость, — кается он, — а с ней все было так просто. Боже мой, это вроде как — подходит официант и кладет тебе на тарелку блюдо, которого ты не заказывал или кто-то другой заказал, а тебе принесли по ошибке; она вошла в мою жизнь… как bifteck а point [82], как фаршированный баклажан… Что мне оставалось делать?

И вот вчера я подумал: «Если все принять во внимание: ее возраст, состояние зубов и так далее, так она может, чего доброго, заболеть, и это вылетит мне в копеечку». Кроме того, мне вовсе не нужна любовница в качестве perpetuum mobile. [83] И я решил съездить с ней вдвоем в какое-нибудь тихое местечко у озера и там сказать ей «прости». И вдруг — как она взовьется! Выскочила из машины, потом к реке — а там на берегу чертова уйма камней. Я слова сказать не успел, и тут вдруг Piff! Paff! Pang! Bong!» Жестикулирует он весьма красноречиво. «В воздухе туча камней. Лобовое стекло, фары, все, все… Прихожу в себя мордой в сцеплении, лежу и ору. Шишку ты щупал. Ну совсем рехнулась. Когда ничего стеклянного не осталось, она схватила валун тонны в две весом и начала лупить по машине и после каждого удара кричала: „Amour! Amour!“ — маньячка, самая настоящая. Я этого слова в жизни слышать больше не желаю. Радиатор к черту, крылья все помяты. Видел, да? Вот ты поверил бы, что девчонка может быть на такое способна? А дальше знаешь что было? Я тебе скажу, что было дальше. Она бросилась в реку. Нет, ты встань на мое место. Я плавать не умею, она тоже. Если б она утопла, представляешь, какой бы вышел скандал ! Ну и я, конечно, за ней. Мы вцепились друг в друга и орали, как две трахнутые кошки. А уж воды я наглотался! Потом пришел какой-то полицейский и вытащил нас. Бесконечный procus-verbal [84], туда-сюда… Я утром даже не стал звонить в консульство, духу не хватило. Нет, жизнь не стоит того, чтобы жить».

Он был на грани слез. «Это уже третий мой скандал с начала месяца, — сказал он. — А завтра карнавал. Знаешь что? Я долго думал и родил идею. — Он заговорщицки улыбнулся. — На карнавале я себе тылы обеспечил — даже если напьюсь и выйдет какая-нибудь история, как всегда. Я так замаскируюсь — просто шик. Ага!» Он вдруг пристально посмотрел на меня, словно прикидывая, можно ли мне доверять. Результаты наблюдения, очевидно, вполне его удовлетворили, он развернулся к буфету и сказал: «Если я тебе скажу, ты ведь не проболтаешься, а? Мы ведь, в конце концов, друзья. Дай-ка мне шляпу, там, на верхней полке. Ты сейчас со смеху умрешь».

В буфете я обнаружил огромную широкополую шляпу по моде года этак девятьсот двенадцатого, увенчанную целой зарослью ветхих страусовых перьев — сей букет был прикреплен к тулье длинной толстой булавкой с массивной головкой из голубого камня. «Эту, что ли?» — спросил я недоверчиво; Помбаль самодовольно усмехнулся и кивнул. «Ну, кто меня в ней узнает? Дай сюда…»

Я действительно чуть не умер со смеху — настолько потешно он в ней выглядел, — и на память мне тут же пришел Скоби в своей дикой Долли Варден. Он был похож на… нет, того, что сотворило это пернатое чудо с жирной его физиономией, описать решительно невозможно. Он тоже рассмеялся и сказал: «Правда вещь? Мои засранцы коллеги в жизни не догадаются, кто была эта пьяная женщина. И если генеральный консул не напялит домино, я… я стану делать ему авансы. Я сведу его с ума, я зацелую его насмерть, страстно. Старая свинья!» Внезапная вспышка ярости только подлила масла в огонь — он стал выглядеть еще комичней, — и я взмолился, чтобы не задохнуться от смеха: «Сними ты ее, ради всего святого!» — и снова увидел перед собой Скоби.

Он снял шляпу и немного посидел, ухмыляясь, пораженный собственной гениальностью. Что бы он завтра ни натворил, все будет шито-крыто. «Костюм у меня тоже есть, — добавил он гордо. — До последней булавки. Так что берегись меня, понял? Ты ведь тоже там будешь, да? Я слышал, будет два больших бала одновременно, и мы сможем кочевать с одного на другой, а? Чудесно. Мне даже полегчало, а тебе?»

Та самая роковая шляпа, что послужила непосредственной причиной таинственной смерти Тото де Брюнеля следующей ночью на балу у Червони, — Жюстин была уверена, что эту смерть муж припас для нее самой, я же… Но вернусь к Комментарию, туда, где обрывается мой след.

«Проблема с ключиком от часов, — пишет Бальтазар, — с тем самым, который ты тогда помогал мне искать в трещинах между камнями на Гранд Корниш — зимой, помнишь? — разрешилась весьма странным образом. Я тебе говорил — мой хронометр тогда остановился, и я даже успел заказать ювелиру новый золотой анкх, точную копию. Но пока суд да дело, ключ ко мне вернулся, и вот при каких обстоятельствах. В один прекрасный день ко мне в клинику пришла Жюстин, обняла меня, поцеловала — и вынула его из сумочки. „Узнаешь? — спросила она, улыбнулась и добавила: — Извини меня, Бальтазар, дорогой мой, ты так переживал из-за него. А мне в первый раз в жизни пришлось поиграть в карманного воришку. Понимаешь, в доме есть один сейф, и я решила во что бы то ни стало получить к нему доступ. На первый взгляд ключи показались мне одинаковыми, и я решила попробовать, не подойдет ли к замку твой. Я хотела вернуть его тебе на следующее же утро, пока ты не хватился пропажи, но кто-то взял его у меня с туалетного столика. Не говори никому, ладно? Я подумала: может, Нессим увидел его случайно, понял, в чем дело, и взял, чтобы самому проверить — подходит он к сейфу или нет. К счастью (или к несчастью), он не подходит, и сейф я открыть не смогла. Но и шум поднимать тоже было опасно — а вдруг он его и в глаза не видел; к тому же у меня не было никакой охоты привлекать внимание к этому ключику — такому похожему… Я проверила Фатму, не в лоб, конечно, и обыскала все свои шкатулки. Пусто. А через два дня Нессим сам принес ключик и сказал, что обнаружил его только что в коробочке для запонок; сходство со своим он, конечно, заметил, но о сейфе не обмолвился ни словом. Просто попросил меня вернуть его тебе и по возможности извиниться за задержку“».

«Конечно, я был обижен и так ей и сказал: „В конце-то концов, что ты забыла в Нессимовом сейфе? — спросил я, — На тебя это совсем не похоже, и, должен тебе заметить, мое о тебе мнение отнюдь не улучшилось — после всего того, что Нессим для тебя сделал“. Она опустила голову и ответила: „Я только надеялась — может, там окажется хоть что-нибудь о ребенке, — Нессим, как мне кажется, что-то от меня скрывает“».

Загрузка...