Книга вторая БАЛЬЗАК ЗА РАБОТОЙ

VII. Тридцатилетний мужчина

В 1829 году, на тридцатом году жизни, выпустив в свет первую настоящую свою книгу, Бальзак, наконец, становится Оноре де Бальзаком. Его длительное и сложное развитие достигло своего завершения. Как человек, как художник, как характер — творчески, морально и внешне, — он полностью сформировался. Ни одна решающая черта в его образе не изменится больше. Его беспримерная, бережно накопленная сила нашла, наконец, выход. Созидатель поставил перед собой задачу, могучий зодчий набросал, пусть только еще в приблизительных контурах, план своего будущего творения, и с мужеством льва набрасывается Бальзак на работу. Пока бьется сердце писателя, безостановочный ритм его повседневной работы уже не будет знать ни перебоя, ни остановки. Этот человек, безмерный во всем, поставил перед собой недостижимую, в сущности, цель. Но только смерть положит предел его прометеевской воле. Бальзак за работой! В литературе нового времени это, пожалуй, самый грандиозный пример непрерывного и неукротимого творчества. Пока не подкосит его топор, он, как мощное древо, напоенное вечными соками земли, будет выситься, подпирая пышной кроной своей небосвод, уходя всеми корнями в родную почву, и со стихийным упорством выполнять предначертанное ему судьбой — цвести, расти и приносить непрестанно все более и более зрелые плоды.

После творческого своего обновления Бальзак уже не изменится никогда и ни в чем. Внешность его меняется столь же мало, как и его характер. Сравним портрет пятидесятилетнего писателя с портретом тридцатилетнего, — мы обнаружим в нем лишь самые незначительные перемены. Появилось несколько седых прядей, под глазами легли тени, румяное лицо подернула легкая желтизна, но весь облик остался прежним. К тридцати годам все индивидуальное и неповторимое, свойственное внешности Бальзака, приняло окончательное свое выражение. Удивительный круговорот завершился, и из щуплого, бледного и еще не оформившегося юноши, некрасивую внешность которого смягчало лишь «отдаленное сходство» с молодым и еще «не прославленным» Бонапартом, он опять стал «толстым щекастым мальчишкой», каким был в раннем детстве. Все нервозное, неуверенное, нетерпеливое, беспокойное отступает в тот миг, когда Бальзак усаживается за письменный стол, — мощный, энергичный, широкоплечий, излучая довольство. Создавая образ д'Артеза, Бальзак создал образ своего двойника. Он рисует свое зеркальное отражение, когда говорит:

«Выражение глаз д'Артеза, некогда пылавших огнем благородного честолюбия, с тех лор, как к нему пришел успех, приобрело оттенок усталости. Помыслы, придававшие великолепие его челу, уже отцвели. Золотистые тени довольства легли на его лице, которое в юности темнело бурыми тонами нужды, — краски темперамента, напрягающего все свои силы, чтобы неотступно бороться и победить».

Лицо Бальзака обманчиво, как у большинства художников. Мы видим перед собой человека, любящего удовольствия и наслаждающегося жизнью, игриво-добродушного здоровяка.

Лицо это, увенчанное могучей и почти всегда грязной гривой, вздымающейся над твердым и ясным лбом, изваяно из податливого материала. Мягкая и жирная кожа, нежная и редкая растительность, широкие, расплывшиеся черты кажутся свойственными человеку, неравнодушному к житейским радостям, сонливцу, обжоре, лентяю. И, только взглянув на плечи Бальзака, подобные плечам его Вотрена, широкие, как у грузчика, на эту упрямую, мускулистую, бычью шею, которая по двенадцати-четырнадцати часов кряду неустанно гнется над работой, на эту атлетическую грудь, можно составить некоторое представление о массивности, о мощи его организма. Под этим мягким, расплывчатым подбородком начинается могучее тело, крепкое как железо. Гениальность тела Бальзака, как и его труда, заключается в объеме, в широте, в неописуемой жизнеспособности. И поэтому напрасна и заранее обречена на неудачу всякая попытка показать гениальность Бальзака, изображая только его лицо.

Скульптор Давид Анжерский28 попытался преувеличить высоту лба, выкруглить, выпятить шишки на нем, чтобы зритель, глядя на самую форму черепа, мог постичь могущество этого мозга.

Живописец Буланже29 попытался замаскировать белоснежной рясой назойливую, бросающуюся в глаза полноту и придать величавую осанку мешковатому толстяку.

Роден30 вложил во взор Бальзака экстатически-испуганное выражение, как у человека, пробуждающегося от трагических галлюцинаций.

Попытки всех трех художников вызваны одним и тем же смутным ощущением. Им кажется, что этот сам по себе простоватый облик необходимо гиперболизировать, контрабандой внести в него демонические и героические элементы, дабы выявить заключенный в нем гений. Да и сам Бальзак точно так же пытается выявить свою сущность, рисуя себя в образе своего З. Маркаса31:

«Его волосы напоминали гриву; нос был короткий и приплюснутый, с бороздкой на конце и с широкими крыльями, как у льва. И лоб был львиный, разделенный могучей бороздой на два мощных бугра». Но, справедливости ради, следует безжалостно заявить, что подобно всем истинно народным гениям — подобно Толстому, подобно Лютеру — Бальзак выглядит, как его народ. Облик Бальзака — это сумма бесчисленных обличий его безвестных сородичей. И в данном частном случае — опять-таки как у Лютера, как у Толстого — это подлинно народный, благородно-обыденный, свойственный всем и каждому, даже просто плебейский облик. Во Франции духовная мощь нации с особенной четкостью выражается в двух типах: в аристократически-утонченном, рафинированном, подобно Ришелье, Вольтеру, Валери32, и в другом, где обретает свое выражение сила и здоровье народа, в типе Мирабо и Дантона.

Бальзак всецело принадлежит к этому обыденному, самому распространенному классу, а отнюдь не к аристократам, не к упадочным натурам. Подвяжите ему фартук и поставьте его за стойку в кабачке на юге Франции, и Бальзака — добродушного и лукавого — нельзя будет отличить от любого неграмотного трактирщика, который потчует своих клиентов вином и точит с ними лясы.

Как пахарь за плугом, как водонос на мостовой, как сборщик налогов, как матрос в марсельском притоне, Бальзак всюду производил бы естественное впечатление. Естествен и натурален Бальзак с засученными рукавами, небрежно одетый, как крестьянин или пролетарий, как народ, частица которого он есть.

Но он кажется ряженым, когда тщится быть элегантным и ломается на аристократический манер, когда он помадит свои волосы, когда к чертовски проницательным и всевидящим своим глазам подносит обезьяний лорнет, дабы уподобиться щеголям из Сен-Жерменского предместья.

Как и в своем искусстве, Бальзак силен не там, где он искусствен, где, умствуя и сентиментальничая, вторгается в чуждую ему сферу — в сферу, заставляющую его фальшивить. Сила Бальзака там, где он — народ. Да и телесная гениальность Бальзака заключалась именно в его жизненности, в его стремительности, в его энергии. Впрочем, портрет не в состоянии передать как раз эти его свойства. Портрет можно сравнить с кадром из фильма, запечатлевшего жизнь, — это секунда окоченения, сдерживания, прерванное движение. Точно так же как по одной странице Бальзака трудно постичь многогранность и беспримерную продуктивность его гения, так же нелегко по нескольким сохранившимся изображениям Бальзака представить себе щедрость этого духа, его пылкость, веселость и бьющий через край избыток энергии — представить себе, каким он был в жизни. Мимолетный поверхностный взгляд ничего не увидит в Бальзаке.

Мы знаем из всех показаний его современников — и в этом они совпадают, — что когда приземистый толстый человечек, еще отдуваясь после подъема по крутой лестнице, в полурасстегнутом коричневом сюртуке, в башмаках с развязанными шнурками, неопрятный и лохматый, вваливался в комнату и плюхался в кресло, угрожающе стонущее под бременем его восьмидесяти пяти, а может и всех девяноста, килограммов, то первое впечатление было просто ошеломляющим.

«Как, этот неотесанный, тучный, нестерпимо надушенный простолюдин — это и есть наш Бальзак, трубадур, воспевший интимнейшие наши переживания, неизменный защитник наших прав?» — изумляются дамы. И присутствующие литераторы чувствуют себя удовлетворенными и, украдкой посматривая в зеркало, констатируют, насколько лучшее впечатление производят они, насколько одухотворенней они выглядят.

Усмешки прячутся за веерами, мужчины иронически поглядывают на этого мещанина с головы до пят, на этого грузного плебея, который неожиданно оказался столь опасным для них литературным конкурентом. Но стоит Бальзаку раскрыть рот, и первое неприятное впечатление сразу же рассеивается, ибо низвергающийся водопад его красноречия сверкает мыслью и остроумием. Атмосфера в комнате тотчас наэлектризовывается, оратор магнетически привлекает к себе всеобщее внимание. Бальзак толкует о множестве предметов — иногда и о философии, — набрасывает политические проекты, сыплет тысячами анекдотов. Он рассказывает истории, истинные и вымышленные, которые в его устах становятся еще фантастичнее и невероятнее. Бальзак хвастает, издевается, смеется, из темно-карих глаз его так и брызжут острые золотистые искорки, он опьяняется своей силой и опьяняет других.

В минуты душевной щедрости Бальзак не знает себе равных. Эта чудодейственная сила, обитающая в его творениях и в нем самом — она и есть таинственные чары, исходящие от него. Все, что он делает, проявляется у него по сравнению с прочими смертными с десятикратной силой.

Он смеется — и дрожат на стенах картины, он говорит — и слова его кипят, и слушатели забывают о его гнилых зубах. Бальзак путешествует — и швыряет кучеру каждые полчаса на водку, чтобы тот побыстрей гнал лошадей. Он производит расчеты, и тогда беснуются и громоздятся тысячи и миллионы Он работает — и нет для него ни дня, ни ночи: по десять, по четырнадцать часов кряду не отрывается он от стола, изламывает дюжину вороньих перьев. Он ест… Впрочем, Гозлан33 превосходно описал это:

«Губы его тряслись, глаза сияли от счастья, руки трепетали от наслаждения, ибо перед ним высилась пирамида роскошных груш и персиков…

Он был неподражаем в своем роскошном пантагрюэлевском стиле. Галстук снял, рубашку распахнул. В руке он держал фруктовый нож и, смеясь, вгонял лезвие, словно саблю, в сочную мякоть груши».

Все, что он делает, он делает с наслаждением, как одержимый, всегда перехватывая через край. Характеру его абсолютно чужда мелочность. Бальзак отличается добродушием и ребячливостью исполина. Он не ведает страха и расточительно распоряжается своей жизнью. Его благодушие непоколебимо. Он знает, что его коллеги чувствуют себя неловко в его чрезмерно громоздком присутствии, знает, что они шушукаются за его спиной о том, что, дескать, у него нет стиля. Знает, что они без конца упражняются в злорадстве на его счет.

Но со свойственным ему энтузиазмом он находит для каждого из них дружеское слово, посвящает им свои книги, упоминает каждого в «Человеческой комедии», и каждого пристраивает в ней на подходящее местечко.

Бальзак слишком велик для вражды. В его произведениях никогда нельзя обнаружить личных выпадов.

Когда он считает, он непременно просчитывается, ибо возводит все в слишком высокую степень. Он терзает и изматывает своих издателей, но вовсе не ради нескольких лишних франков, а ради наслаждения, ради потехи, ради желания показать, что здесь он господин. Бальзак лжет вовсе не для того, чтобы обманывать, а просто наслаждаясь собственной фантазией, из любви к шутке. Он знает, что у него за спиной потешаются над его ребячествами, но, вместо того чтобы перестать дурачиться, он кривляется еще больше. Он плетет всякий вздор, и, хотя ясно подмечает своим острым и быстрым взглядом, что друзья не верят ни единому его слову, и знает, что на следующее утро они разнесут его слова по всему Парижу, он сыплет еще более поразительными россказнями. Его забавляет, что окружающие воспринимают его как нечто нелепое, не вмещающееся в их схемы, и, предвосхищая карикатуры, он в поистине раблезианском духе создает шарж на самого себя. Да разве могут они что-нибудь сделать ему? Нет такой секунды, когда бы Бальзак не чувствовал, что телесно и духовно он сильнее их всех, вместе взятых, и он смотрит сквозь пальцы на их выходки.

Сознание своего могущества зиждется у Бальзака на его телесном и умственном превосходстве, на грандиозности его энергии. Это словно самосознание мускулов, крови, соков и силы, самосознание, вызванное полнотой жизни. Оно покоится вовсе не на одной только славе или успехе.

Нет, как писатель Бальзак даже и в тридцать шесть лет, даже создав уже «Отца Горио», «Шагреневую кожу» и множество других неувядаемых шедевров, все еще не вполне уверен в себе. Его ощущение жизни основано не на анализе. Оно возникло не из самонаблюдений или из сторонних суждений. Ощущение это стихийно. Бальзак ощущает в себе полноту сил и наслаждается этим ощущением, не видя необходимости в придирчивом и критическом анализе.

«В моих пяти футах и двух дюймах содержатся все мыслимые контрасты и противоречия. Всякий, кто назвал бы меня тщеславным, расточительным, наивным, ветреным, непоследовательным, вздорным, ленивым, поверхностным и ограниченным, непостоянным, болтливым, бестактным, невоспитанным, невежливым, чудаковатым и переменчивым, будет столь же прав, как и тот, кто станет утверждать, что я домовит, скромен, отважен, упорен, энергичен, весел, трудолюбив, постоянен, вежлив, точен и неизменно приветлив. С тем же правом можно заметить, что я трус или истинный герой, умница или болван, даровит или тупоумен, — я ничему не удивлюсь. Сам же я пришел, наконец, к выводу, что я только инструмент, на котором играют обстоятельства».

Пусть другие раздумывают над его свойствами, восхваляют его или издеваются над ним, он идет вперед — прямой, храбрый, веселый, беззаботный, минуя все препятствия и горести, с беспечностью стихии. Ощущающий в себе такую мощь вправе быть небрежным. Чванство его ребячливо, но не мелочно. Он обладает уверенностью и беззаботностью человека опьяненного. Столь могучая и широкая натура непременно должна быть расточительна, и Бальзак расточителен — во всех смыслах. Лишь в одном отношении он по необходимости заставил себя быть скупым — в общении с людьми. Человек, который только час, один час в день может «отдать свету», не имеет времени, как он заметил однажды, для общения с друзьями.

Действительно, тех, с кем он по-настоящему близок, можно перечесть по пальцам. Не больше десяти людей составляют, в сущности, его круг. Все эти друзья — среди них и самый закадычный друг — собрались около Бальзака, когда ему минуло всего тридцать лет. И ни новой дружбы, ни опыта, ни художественной виртуозности последующие годы уже ее принесли. Все, что он должен был воспринять, он полностью воспринял и усвоил к тридцати годам. Начиная с этого возраста Бальзак ничему не отдается с такой страстью, как своему творчеству. Только люди, созданные им самим, для него важны и реальны. В узком, но постоянном кругу друзей Бальзак отдает предпочтение женщинам. Девять десятых его писем, если не больше, адресованы им. Только в переписке с ними может он удовлетворить непреодолимую потребность излить свое вечно переполненное сердце. Только перед женщинами может он обнажить свою душу. И время от времени, после молчания, длящегося месяцами, он вдруг обращается к ним с бурной жаждой участия. Нередко он изливает свое сердце перед женщиной, которую никогда не видел или с которой едва знаком. Никогда не писал он интимных писем мужчинам, даже самым великим и прославленным своим современникам, даже Виктору Гюго, даже Стендалю, и никогда не говорил он им о своих душевных конфликтах или о проблемах художественного творчества.

Этому краснобаю-мономану, который едва слушает слова собеседника, зато позволяет неудержимо течь своей фантазии и похвальбе, вовсе не столь уж необходимо общение, письменное или устное. Переполненный идеями, он не нуждается в дружеских поощрениях. Напротив, он ищет как раз обратного — он ищет разрядки. И если он отвечает на письма женщин, то не потому только, что, как он иронически заметил в разговоре с Теофилем Готье, «это шлифует слог», но и из более глубокой и не вполне ему ясной потребности найти женщину, которая поняла бы его. Утомленный работой, терзаемый обязательствами, сгибаясь под бременем долгов и все снова бросаясь Б «поток жизни», он вечно стремится найти женщину, которая будет ему матерью и сестрой, возлюбленной и помощницей, какой была для него в юности г-жа де Берни. И не жажда приключений, не чувственность, не эротика влекут его снова и снова на поиски, а, напротив, страстная жажда покоя. Не стоит обманываться «Озорными рассказами», их откровенной, хвастливой, примитивной чувственностью. Бальзак никогда не был Дон Жуаном, Казановой34, пошлым волокитой. Он жаждет женщины в буржуазном, обывательском, да, да, в самом что ни на есть обывательском смысле — «жену и состояние», как откровенно признается он сам. Человеку с его фантазией, с его умственной возбудимостью не нужны дешевые похождения. Бальзак таит в себе достаточно страстности, чтобы не искать новых страстей. Он ищет, по большей части не вполне сознательно, женщину, которая удовлетворит оба полюса его существа, которая не нанесет ущерба его работе своими притязаниями и освободит его творчество от проклятия творить ради денег. Он ищет женщину, которая удовлетворит его чувственность и в то же время снимет с него бремя материальных забот. А кроме того, она должна быть еще аристократкой по происхождению, чтобы натешить его ребяческий снобизм

Отыскать такую женщину — вот несбывшаяся мечта его жизни. Он ищет ее вечно, но находит в ней всегда только то одну сторону, то другую, отвечающую его мечтаниям, и никогда — или слишком поздно — все. Уже первая связь с мадам де Берни несла в себе это проклятие половинчатости, ибо, как он скажет впоследствии, дьявол безжалостно переставил стрелки на часах времени.

В этой женщине, которая была наставницей его юности, утешительницей его скорбей, спасительницей в опасности и страстной возлюбленной, в ней юноша нашел все. Но то, что сперва еще было возможным — связь двадцатитрехлетнего мужчины с сорокашестилетней женщиной, — то с течением времени стало уродливым и противоестественным. Даже мечтателю, которому в каждой женщине чудится Елена Прекрасная, даже столь влюбчивому мужчине, как Бальзак, мучительно трудно в тридцать лет быть возлюбленным пятидесятичетырехлетней женщины. И как ни тяжело это мадам де Берни — ведь даже умнейшая женщина не способна рассуждать, когда она любит, — неизбежное свершается, и связь эта постепенно утрачивает свои чувственные черты, переходит в чисто дружеские и платонические отношения. Но еще до того, как совершился этот переход, чувственность Бальзака уже искала выхода, возбуждая ревность стареющей подруги, тем более, что и новая, подруга уже достигла осени и физическая ее привлекательность уже увяла.

Герцогиня д'Абрантес, вдова генерала Жюно, когда Бальзак познакомился с ней примерна в 1829 году в Версале, казалась уже несколько обветшалым монументом. Не принятая при бурбонском дворе, не пользующаяся уважением в обществе, герцогиня безнадежно погрязла в долгах. Она торгует вразнос своими мемуарами и что ни год вынуждена вытаскивать на свет божий уже забытые скандалы, действительные или вымышленные, чтобы сбыть еще одному издателю очередной томик. Но, несмотря на это, она без особого труда уводит молодого писателя из несколько материнских объятий г-жи де Берни, ибо умеет воздействовать на две сильнейшие стороны в существе Бальзака: на его ненасытное любопытство художника, воспринимающего историю как живую современность, и на самую его большую слабость — ненасытный и неутолимый снобизм. На сына маленькой буржуазки мадам Бальзак титулы и аристократические фамилии оказывают до последнего дня его жизни комически неотразимое впечатление. Порою они просто очаровывают его.

Бальзак торжествует, став другом и даже возлюбленным герцогини, преемником на ее ложе пусть не самого императора, но одного из его генералов, преемником Мюрата — короля Неаполитанского и князя Меттерниха35. И это заставило его, правда ненадолго, отвернуться от мадам де Берни, мать которой была в конце концов только камеристкой Марии Антуанетты.

Со всей пылкостью и тщеславием бросается Бальзак — врожденный плебей — в это, вероятно, не требующее особых усилий приключение. Как выгодно, как увлекательно для будущего «историка своего времени», для Бальзака-фантазера, которому требуется только искра, чтобы озарить горизонт, возлечь «под одним покрывалом» с такой женщиной, с особой, которой ведомы все закулисные тайны истории!

Герцогиня д'Абрантес знавала Наполеона. Она видела его в гостиной своей матери, мадам Пермон, когда он был еще стройным капитаном Буонапарте. Она занимала одно из первых мест в Тюильри среди новоиспеченных князей и княгинь. И она наблюдала мировую историю и с черной лестницы и из алькова. Если все романы Бальзака из наполеоновской эпохи — «Темное дело», «Полковник Шабер» — столь солидно документированы, то лишь благодаря этой связи, в которой было не столько истинной любви, сколько взаимного чувственного влечения и любопытства ума. Впрочем, связь эта длится недолго, и впредь Бальзака и герцогиню объединяет только своеобразное товарищество. Оба они в долгах, оба жадны до жизни, оба, обратившись вскоре к иным увлечениям, продолжают еще длительное время по-товарищески помогать друг другу, хотя кратковременная страсть их уже давно отпылала. Герцогиня вводит Бальзака в салон мадам де Рекамье и в дома некоторых других своих великосветских знакомых. Он, со своей стороны, помогает ей как можно проворней сбывать издателям ее мемуары и, быть может, втайне сотрудничает с ней в их написании. Постепенно герцогиня д'Абрантес исчезает из жизни Бальзака, и, когда долгие годы спустя он повествует о кончине своей подруги — эта безнадежная расточительница была найдена мертвой в убогой каморке на парижском чердаке, — мы чувствуем по его испуганному тону, что он давным-давно позабыл ее, что эта встреча была только мимолетным и пламенным эпизодом его юности.

Примерно в то же время, когда завязываются эти недолгие отношения с герцогиней д'Абрантес, в жизнь Бальзака входит другая женщина, Зюльма Карро, — лучшая, достойнейшая, благороднейшая, чистейшая и, вопреки всем разделяющим их верстам и годам, продолжительнейшая из его привязанностей.

Сверстница его любимой сестры Лауры, Зюльма Туранжен в 1816 году вышла замуж за артиллерийского капитана Карро, человека «строжайшей честности», нравственные достоинства которого по причине совершенно исключительного невезения не были должным образом вознаграждены. Во времена Наполеона, в годы, когда его коллеги на полях сражений и в министерских кабинетах, использовав военную конъюнктуру, сделали головокружительную карьеру, этот честный и отважный офицер имел несчастье попасть в плен и много лет провести «на понтонах» — то есть в английской плавучей тюрьме. Когда, наконец, его обменяли, было уже слишком поздно. Офицеру в небольших чинах, который пребывал в плену и не имел случая завязать важные связи, офицеру, у которого не было боевых наград, так и не смогли найти достойное применение. Сперва его ткнули в маленький провинциальный гарнизон, потом назначили управляющим государственным пороховым заводом. Супружеская чета Карро ведет скромное и неприметное существование.

Зюльма Карро, некрасивая хромая женщина, не любит своего супруга, но питает величайшее уважение к его благородному характеру и глубоко соболезнует человеку, преждевременно сломленному неудачами и утратившему вкус к жизни. Верная ему, она делит свои заботы между ним и своим сыном, и, так как это женщина, наделенная недюжинным умом и воистину гениальным сердечным тактом, она умеет даже в провинциальной глуши собрать вокруг себя тесный кружок порядочных, почтенных, хотя ничем особенным и не выдающихся людей. Среди них был и тот капитан Периола, которого впоследствии особенно полюбил Бальзак и которому он будет обязан важными сведениями для своих «Сцен военной жизни».

Встреча Зюльмы Карро с Бальзаком в доме его сестры была счастьем для обоих — для нее и для Бальзака.

Для умной и гуманной женщины, чей духовный уровень значительно превышал уровень людей ее круга и даже уровень прославленных литературных коллег и критиков Бальзака, было настоящим событием встретить в своем маленьком мирке человека, в котором она столь же быстро распознала гениального писателя, как и ослепительно сияющее человеческое сердце. А для Бальзака, в свою очередь, счастливый случай приобрести знакомый дом, куда, изнемогая от работы, затравленный кредиторами, исполненный отвращения к финансовым делам, он может убежать и где его не станут ни осыпать восторгами, ни выставлять тщеславно напоказ. Там всегда к его услугам комната, где он трудится без помех, а вечером его ожидают сердечные, дружески расположенные к нему люди, и он может запросто поболтать с ними и вкусить счастье полного доверия. Здесь он работает засучив рукава, не опасаясь оказаться в тягость. Сознание, что у него всегда есть убежище, где он может вкусить столь необходимый отдых после безмерно напряженной работы, заставляет его уже за много месяцев до своих поездок в гарнизон, где служит Карро — в Сен-Сир, в Ангулем или Фрапель, — мечтать о них. Проходит немного времени, и Бальзак начинает постигать душевное величие этой совершенно никому неведомой и безвестной женщины, внутренняя гениальность которой заключается в удивительной способности к самопожертвованию и в душевной прямоте.

Так начинаются отношения, прекраснее и чище которых вообразить невозможно. Сомнения нет, что Зюльма Карро и как женщина ощущает неповторимое обаяние этой личности, но она держит свое сердце в узде. Она знает, что могла бы стать настоящей подругой для этого не ведающего покоя человека, женщиной, способной полностью стушеваться перед этой выдающейся личностью, неприметно снять с его плеч все тяготы жизни, облегчить ему существование.

«Я была женщиной, предназначенной тебе судьбой», — пишет она ему однажды.

А он признается ей в свой черед:

«Мне нужна была такая женщина, как ты, женщина бескорыстная».

И еще:

«Четверть часа, которые я вечером могу провести у тебя, означают для меня больше, чем все блаженство ночи, проведенной в объятиях юной красавицы…»

Но Зюльма Карро слишком проницательна, она знает, что у нее нет женской привлекательности, способной навсегда привязать человека, которого она ставит превыше всех. А кроме того, для такой женщины, как она, невозможно обманывать мужа или покинуть его: ведь она для него все в жизни. И поэтому все свое честолюбие Зюльма направляет на то, чтобы подарить Бальзаку дружбу, «святую и добрую дружбу», как говорит писатель, дружбу, свободную от всякого тщеславия и корысти. Дружбу, которую никогда не нарушит и не омрачит эротическое влечение.

«Я не хочу, чтобы хоть крупица эгоизма вкралась в наши отношения».

Зюльма не может быть для него и наставницей и возлюбленной, как мадам де Берни. И она хочет быть уверенной, что сферы эти навсегда четко разграничены. Только тогда сможет она стать настоящей помощницей во всех его делах.

«Господи! — восклицает Зюльма. — Почему судьба не перенесла меня в тот город, в котором вынужден жить ты! Я подарила бы тебе всю дружбу, которую ты ищешь. Я сняла бы квартиру в том доме, где ты живешь… Это было бы счастье в двух томах».

Но поскольку никому не дана возможность разделить свою жизнь на чувственное и духовное начало, Зюльма внутренне ищет для себя выхода:

«Я усыновлю тебя».

Думать о нем, заботиться о нем, быть его советчиком — вот что хочет она сделать своей задачей. Как все женщины в жизни Бальзака, она тоже чувствует потребность отдать свою материнскую любовь этому ребенку-гению, не умеющему управлять своей судьбой. И действительно, у Бальзака (даже если вспомнить о всех современных ему прославленных критиках и художниках) никогда не было лучшего и более честного советчика во всех вопросах искусства и жизни, чем эта маленькая безвестная женщина, застрявшая в провинции, ведущая банальное супружеское существование.

Когда произведения Бальзака уже вошли в моду, но нисколько еще не были поняты (1833 г.), Зюльма пишет ему письмо, проникнутое той непоколебимой честностью, которая отличает каждое ее слово:

«Ты лучший писатель нашего времени и, как я считаю, значительнейший писатель всех времен вообще. Тебя можно сравнить только с одним тобою, и все другие рядом с тобой кажутся второстепенными».

И тут же добавляет:

«И, несмотря на это, дорогой мой, я боюсь присоединить свой голос к тысячеголосому хору, который поет тебе хвалу».

Ибо она обладает удивительно верным чутьем, и ее страшит сенсационный успех, мода на Бальзака. Она знает величие его сердца, она любит, «в сущности, хорошего и доброго Бальзака», который «прячется за всеми его муслиновыми занавесками, кашемировыми шалями и бронзовыми бюстами», и поэтому она (не без основания) страшится, что снобистский успех в салонах и материальный — у издателей — может стать роковым для таланта и характера Бальзака. Честолюбие Зюльмы заключается в том, чтобы этот гений, чью неповторимость она распознала раньше всех, сумел выявить свои лучшие, свои богатейшие возможности.

«Я одержима желанием видеть тебя совершенным, — признается Зюльма, — и совершенство это нечто абсолютно иное, чем модные и салонные успехи (о которых я сожалею, ибо они испортят тебя для будущего), совершенство, в котором должна состоять твоя истинная сила, твоя грядущая слава, а о ней я и думаю. И она для меня столь важна, как если бы я носила твое имя или стояла так близко к тебе, что меня озаряли бы ее лучи».

Она возлагает на себя обязанность стать творческой совестью человека, величие и благородство которого она знает, как знает и его опасную склонность растрачивать себя на пустяки и откликаться с ребяческим тщеславием на светскую лесть.

Рискуя утратить эту дружбу, величайшее достояние ее жизни, она с удивительной прямотой высказывает ему и свое несогласие и свое одобрение в отличие от всех этих княгинь и великосветских красавиц, которые без разбора хвалят модного писателя за все подряд.

Много воды утекло с тех пор, но все разумные суждения и критические высказывания Зюльмы сохранили свое значение. Еще сегодня, столетие спустя, каждая похвала и каждое порицание, вынесенное этой безвестной ангулемской капитаншей, гораздо значительнее всех безапелляционных приговоров Сент-Бёва36 и всех вердиктов присяжной критики.

Зюльма восхищается «Луи Ламбером», «Полковником Шабером», «Цезарем Бирото» и «Эжени Гранде» и в то же время ей чрезвычайно не нравятся раздушенные салонные истории вроде «Тридцатилетней женщины». «Сельского врача» она чрезвычайно справедливо считает тягучим и перегруженным напыщенными рассуждениями, а выспренняя мистика «Серафиты» кажется ей отталкивающей. С удивительной проницательностью чует она малейшую опасность, угрожающую восхождению Бальзака. Когда он собирается заняться политикой, она в отчаянии предостерегает его:

«Озорные рассказы» важнее министерского портфеля».

Когда он сближается с роялистской партией, она заклинает его:

«Предоставь это придворным и не водись с ними. Ты только замараешь свою честно завоеванную репутацию».

Она упрямо твердит, что навсегда останется верна своей любви к «классу бедняков, которых так постыдно оклеветали и так эксплуатируют алчные богачи», «ибо я сама принадлежу к народу. И хотя с точки зрения общества мы принадлежим уже к аристократии, мы все-таки навсегда сохранили симпатии к народу, изнывающему под ярмом».

Зюльма предостерегает его, когда видит, какой ущерб наносит его книгам спешка, в которой он их стряпает.

«Неужели ты называешь это творчеством, — восклицает Зюльма, — когда ты пишешь так, словно тебе нож приставили к горлу? Как можешь ты создать совершенное произведение, если у тебя едва хватает времени изложить его на бумаге! К чему эта спешка ради того, чтобы позволить себе роскошь, которая пристала разбогатевшему булочнику, но никак не гению? Человеку, который смог изобразить Луи Ламбера, вовсе не так уж необходимо держать пару англизированных лошадей. Мне больно, Оноре, когда я не вижу в тебе величия. Ах, я купила бы лошадей, карету и персидские ковры, но я никогда не дала бы возможности прожженному субъекту сказать о себе: „За деньги он на все готов“.

Зюльма любит гений Бальзака, но страшится его слабостей. Она с ужасом видит, что он пишет, как затравленный, что он сделался пленником великосветских салонов, что он, опять-таки из желания импонировать столь презираемому ею высшему обществу, окружает себя ненужной роскошью, вгоняющей его в долги.

«Не исчерпай себя раньше времени!» — говорит она ему, обнаруживая поразительное предвидение. Ей свойственно могучее, истинно французское сознание свободы. Она хотела бы видеть величайшего художника современности независимым в полном смысле этого слова, не зависящим ни от хвалы, ни от хулы, ни от общества, ни от денег. Но она в отчаянии убеждается, что он вновь и вновь попадает в рабство и в зависимость.

«Галерный раб! И ты останешься им навсегда. Ты живешь за десятерых, ты в жадности пожираешь сам себя. Твоя судьба на веки вечные останется судьбой Тантала».

Пророческие слова!

Они обращены к душевной честности Бальзака, который был в тысячу раз умней, чем все его мелкое тщеславие, ибо в то самое время, когда герцогини и княгини расточают ему ласки и кадят фимиам, он не только принимает жестокие и часто гневные упреки Зюльмы, но всегда благодарит ее, истинного своего друга, за прямоту.

«Ты — моя публика, — отвечает он ей, — я горжусь знакомством с тобой, с тобой, которая вселяет в меня мужество стремиться к совершенствованию».

Он благодарит ее за то, что она помогает ему «выполоть сорную траву на моих полях. Каждый раз, когда я виделся с тобой, это приносило мне самую существенную пользу».

Он знает, что ее поучениям чужды неблагородные мотивы. В них нет ни ревности, ни духовного высокомерия, она искреннейшим образом заботится о бессмертной душе его искусства, и поэтому он отводит ей особое место в своей жизни.

«Я питаю к тебе чувство, которое не знает себе равного и не похоже ни на какое другое».

Даже позднее, когда он станет изливаться в исповедях перед другой женщиной — г-жой Ганской, это «привилегированное положение в моих чувствах» останется неизменным. Он только делается более замкнутым с единственной своей подругой, — может быть, из смущения, может быть, из тайного стыда.

Исповедуясь госпоже Ганской и другим женщинам, Бальзак старается выставить себя в романтическом и драматическом свете. Он постоянно жонглирует столбцами цифр своих долгов и бесконечными колонками своих в лихорадочной спешке написанных страниц. Но он твердо знает, что этой женщине он не может сказать ни грана неправды без того, чтобы она сразу же не почувствовала ее. И подсознательно ему становится все труднее и труднее исповедоваться именно ей. Проходят годы, а он, вероятно во вред себе, не заглядывает в свою тихую рабочую комнату в ее доме. И в тот единственный раз, когда она — одному богу известно каких жертв это ей стоило — приезжает в Париж, Бальзак так ушел в работу, что не вскрывает ее письма и заставляет ее две недели прождать — ее, которая находится всего в каком-нибудь часе ходьбы от его дома, — две недели прождать ответа, приглашения, которое так никогда и не пришло. Но перед смертью, в тот самый год, когда он, уже обреченный, вводит в свой дом г-жу Ганскую, жену, за которую боролся шестнадцать лет, он вдруг останавливается на секунду, чтобы окинуть взором всю прошедшую жизнь, и видит, что Зюльма была самой значительной, самой лучшей из всех его подруг.

И он берется за перо и пишет ей — пусть она не думает, что он забывает истинных друзей. Никогда не переставал он думать о ней, любить ее и беседовать с нею.

Бальзак, вечно перехлестывавший в изъявлении своих чувств, нисколько не преувеличил, поставив особняком и превыше всех других свои взаимоотношения с Зюльмой Карро, эту чистейшую из всех своих дружб. И действительно, все другие его отношения — за исключением значительно менее искреннего чувства к г-же Ганской, которое впоследствии будет господствующим в его жизни, — останутся более или менее эпизодическими.

Бальзак проявляет верное психологическое чутье, когда из всех великих женщин, окружающих его, он особенно близко сходится с благородной Марселиной Деборд-Вальмор, которой он посвятил одно из прекрасных своих творений и к которой (немалый труд при его тучности), задыхаясь, карабкается, одолевая лестницу в сто ступенек, на мансарду в Пале-Рояле. С Жорж Санд, которую он называет «братец Жорж», его связывает только сердечное товарищество без малейшего оттенка интимности. Гордость Бальзака спасает его от того, чтобы значиться под номером четырнадцатым или пятнадцатым в каталоге ее возлюбленных.

Лишь как робкие тени мелькают перед нами на заднем плане несколько случайных фигур; никому неведомая Мари, от которой у него, по-видимому, был ребенок, какая-то еще неизвестная… Во всех важных жизненных обстоятельствах Бальзак, несмотря на кажущуюся болтливость и беззаботность, умел сохранять удивительную сдержанность, особенно когда дело шло об интимных отношениях с женщиной.

Еще реже дружил он с мужчинами. Почти все, кого он щедро дарил дружеской привязанностью, были совершенно неприметные, отнюдь не именитые личности. Если у женщин Бальзак ищет отдохновения после своей исполинской работы, то в мужчинах он ищет надежной опоры. Как большинство творческих натур, которые обрекли себя на безмерный труд, как Гёте и Бетховен, Бальзак не ищет умов выдающихся, которые бы вдохновляли его на творческое единоборство. Его вполне устраивают люди, к которым он может, не колеблясь, обратиться в трудную минуту жизни, которые всегда готовы ему помочь или развлечь его в часы краткого отдыха. Он стремится к одним только, если можно так сказать, семейным отношениям. Мы очень немногое знаем о г-не де Маргонне из Саше, в замке которого беглец из Парижа неизменно находил предоставленный к его услугам уютный кабинет. И среди его современников ближайшими его друзьями были вовсе не личности такого масштаба, как Виктор Гюго или Ламартин, Гейне или Шопен, хотя он и был знаком с ними со всеми, — нет, как ни странно, его интимными друзьями были торговец скобяным товаром, лекарь, безвестный живописец и портной. На Рю Кассини долгое время его соседом был Огюст Борже, совершенно незначительный художник. Доктор Наккар всю жизнь пользует его и не только консультирует его как знаток, когда это нужно писателю для творческой работы, нет, он помогает ему в случае нужды несколькими сотнями франков, когда Бальзаку приходится штопать вновь и вновь возникающую прореху в мешке долгов, который он обречен тащить на себе всю свою жизнь.

Последним в этом ряду фигурирует тот самый портной Бюиссон с улицы Ришелье, который отдал Бальзаку должное, прежде чем все парижские критики. Бюиссон не только открывает ему долгосрочный кредит, но ссужает его при случае деньгами и предоставляет ему убежище в своем доме, когда писатель не знает, куда спастись от других, значительно менее покладистых кредиторов. Но ссужать деньгами столь благородного человека, как Бальзак, никак не могло быть невыгодной сделкой. Все мелкие и крупные долги добряку-закройщику Бальзак, бесспорно, заплатил одной-единственной строкой в «Человеческой комедии»:

«Костюм, сшитый Бюиссоном, дает вам возможность в любом салоне играть королевскую роль».

И этой немногословной рекламой он мгновенно сделал Бюиссона поставщиком великосветского общества. Кроме обычной расхожей монеты, великие люди могут заплатить еще и иной, особой монетой: они могут заплатить бессмертием.

Когда писатель приступает к созданию своего главного творения, тесный круг его друзей в основном уже сложился. На тридцатом году жизни период накопления уже завершен. Бальзаку уже не нужны ни внешние впечатления, ни чтение, ни новые познания, ни новые люди. Он созрел окончательно, и все, что может дать его дух и гений, всю свою страстность и всю свою энергию он отдаст только творчеству. «Большое дерево, — скажет он однажды, — иссушает почву вокруг себя. Оно высасывает все соки, чтобы цвести и плодоносить».

У Бальзака много случайных знакомых, но, достигнувши тридцати лет, он уже не хочет расширять интимный круг своих друзей. Только одна женщина, г-жа Ганская, войдет позднее в этот круг, чтобы стать центром, душой всей его жизни.

VIII. Бальзак. Его облик и духовный мир

Внезапная слава — ему теперь уже тридцатый год — всегда опасна для художника. В 1828 году Бальзак — все еще жалкий литературный кули, анонимно работающий на других. Он все еще обанкротившийся коммерсант, по уши в долгах. Но проходит год-два, и тот же Бальзак — уже один из знаменитейших писателей Европы, которого читают в России и в Германии, в Скандинавии и в Англии, которого осаждают газеты и журналы, добиваются все без исключения издатели и которого засыпают бесчисленными восторженными письмами. В одну ночь исполнилось заветное желание его юности. Пришла Слава, ослепительная, озаряющая весь мир Слава! Человека, даже более хладнокровного, чем Бальзак, должен был опьянить подобный успех. А тем более такую, не знающую удержу, упивающуюся иллюзиями оптимистическую натуру! Слишком много лет он, никому неведомый, нищий, голодающий, снедаемый отчаянным нетерпением, сидел в своей келье, в мимолетные мгновения с завистью взирая на других — на других, всегда только на других, обладающих богатством, женщинами, успехом, роскошью и щедрыми дарами жизни. Вполне понятно, что он, чувственный человек, — уж таков он есть — хочет упиться этим гулом и рокотом похвал вокруг своего имени, вдохнуть и вкусить эту Славу, глазами и кожей познать тепло человеческой благосклонности, насладиться ею.

И так как его везде с нетерпением ожидают, он хочет покрасоваться перед светским обществом. Устав от унижений и отказов, от многолетнего рабства, от расчетов и бережливости и от вечного существования в долг, он жаждет теперь предаться искушениям собственной славы — роскоши, богатству, мотовству. Он знает, что великая мировая сцена уже открыта для него. И писатель решает показаться перед своей публикой в роли светского человека.

Насколько гениален Бальзак-творец, настолько же бездарен он в роли светского льва. Человеческий мозг устроен так странно, что даже грандиозный душевный опыт и богатейшие познания не способны преодолеть врожденные слабости. Психология может помочь, даже когда человек анализирует сам себя, распознать ущербные стороны личности, но она не в силах (и это одна из слабостей психоанализа) их устранить. Распознать еще не значит преодолеть, и мы то и дело видим, как проницательнейшие люди изнемогают в борьбе с собственными маленькими причудами, которые служат предметом насмешек для всех окружающих. Бальзаку так и не удалось преодолеть свой величайший порок: снобизм, хотя он, вероятно, полностью сознавал всю его ребячливость и смехотворность. Человек, который создал величайшее творение своей эпохи и мог бы с бетховенской независимостью пройти мимо всех князей и королей, страдает трагикомической аристократоманией. Письмо герцогини, обитающей в Сен-Жерменском предместье, для него важнее, чем похвала Гёте. Сделаться Ротшильдом, жить во дворцах, держать лакеев, владеть каретой и галереей шедевров казалось ему, пожалуй, желанней бессмертной славы; а за дворянскую грамоту, подписанную дураком Луи Филиппом, он продал бы даже свою душу.

Если отец его сделал столь большой шаг с крестьянской фермы в мир зажиточной буржуазии, почему же он, Бальзак-сын, не может сделать следующий шаг — перейти в сферу аристократии?

Век неудержимого восхождения только что миновал. Да, но вправду ли он миновал? Если Мюрат, Жюно, Ней — сыновья ремесленников и кучеров, внуки трактирщиков — сумели при помощи кавалерийских налетов и штыковых атак сделаться герцогами, если финансисты, биржевики и промышленники становятся сейчас дворянами, почему же он не может подняться в высший свет? Быть может, та же бессознательная сила, которая шестьдесят лет назад погнала Бальзака-отца из крытой соломой деревенской хижины в Париж, гонит теперь и сына достигнуть «верха», ибо, как это ни смешно, для Бальзака-сына «верх» — это не его творчество, а светский, прежде замкнутый для него круг. Разум тут ни при чем. Непостижимый парадокс: чтобы «подняться» в эту сферу, он будет унижаться всю жизнь; чтобы жить в роскоши, он прикует себя к галере вечного труда; чтобы казаться элегантным, он сделает себя посмешищем. Он бессознательно подтверждает стократно изложенный им самим закон, согласно которому человек — мастер в своей сфере — становится тупицей, когда пытается проникнуть в сферу, ему чуждую.

Для своего дебюта на светских подмостках Бальзак считает нужным вырядиться как можно пышнее. И прежде всего: нельзя выступить просто как господин Бальзак. В Сен-Жерменском предместье это звучит слишком вульгарно, слишком по-мещански. И Бальзак самовластно присваивает себе дворянскую приставку. Начиная с «Шагреневой кожи» все его книги появляются под именем Оноре де Бальзак, и горе тому, кто решится оспорить его притязания на благородное происхождение. Он распускает слух, что только из скромности он, потомок маркизов д'Антрэгов, именует себя просто «де Бальзак». И чтобы подчеркнуть правдивость своих слов, он приказывает выгравировать чужой герб на своем столовом серебре и намалевать его на кузове экипажа. А затем он совершенно меняет весь стиль своей жизни. Оноре де Бальзаку поверят, что он великий писатель, только если он будет вести образ жизни, соответственный его положению. Имущему — дастся. Следовательно, в мире, где считаются только с видимостью, нужно создать видимость того, что много имеешь, для того чтобы много получать. Если господин Шатобриан обладает замком, если Жирарден37 держит пару верховых лошадей, если даже у Жюля Жанена или Эжена Сю есть карета, то Оноре де Бальзак, дабы никто не счел его писателем второго ранга, должен, конечно, иметь тильбюри с ливрейным лакеем на запятках. На улице Кассини снимается третий этаж. Приобретается роскошная обстановка, а кроме того — и главное — нужно, чтобы ни один щеголь не мог сказать, что он одет богаче и дороже, чем Оноре де Бальзак. Поэтому к голубому фраку он покупает вычеканенные по особому его заказу золотые пуговицы. Умопомрачительные шелковые и парчовые жилеты ему поставит в кредит добрый Бюиссон. И в таком виде, с густо напомаженной львиной гривой, с кокетливым маленьким лорнетом в руке, вступает новый автор в парижские салоны; «чтобы создать себе репутацию», как если бы он не завоевал сердца современников и потомства своими творениями.

Но какое разочарование! Репутация, которую завоевывает Бальзак, появляясь в парижском свете собственной персоной, становится роковой для его истинной репутации. Его попытка выступить в роли щеголя остается его единственной пожизненной неудачей. Правда, на первых порах он получает доступ не в салоны Сен-Жерменского предместья и не в посольства великих держав, а лишь в литературные салоны Софи Ге и ее дочери, Дельфины Жирарден, да еще в говорильню мадам Рекамье. Эти дамы, которых чиновная аристократия держит на известном расстоянии, пытаются конкурировать с ней, выступая представителями аристократии литературной. Но даже и в этом менее притязательном кругу помпезность, спесивость и утрированная элегантность Бальзака производят чудовищное впечатление.

Бальзак, внук крестьянина, сын буржуа, неисправимый простолюдин, неуклюжий и неловкий, — у него нет никаких надежд приобрести благородную осанку. Ни его придворный портной Бюиссон, «и золотые пуговицы и кружевное жабо не в силах придать подлинно аристократического вида этому коренастому, тучному, краснощекому плебею, который без умолку говорит оглушительным голосом и как пушечное ядро врывается в любое общество. Он обладает слишком могучим темпераментом, чтобы хоть когда-нибудь усвоить сдержанные и пристойные манеры. Еще и двадцать лет спустя г-жа Ганская будет пенять на то, что он ест с ножа и что его шумное бахвальство действует на нервы именно тем, кто готов самым искренним образом восхищаться Бальзаком. Она жалуется на его громоподобный хохот и на безудержную, подобную потопу разговорчивость, „в которой тонут слова всех окружающих“.

Но только бездельник, только человек, исключительно занятый своей внешностью, может найти достаточно времени, проявить достаточно упорства, чтобы быть неизменно элегантным (это тоже является своего рода искусством!), а туалет Бальзака, который лишь с трудом оторвался на час от работы, явно носит следы спешки. Сочетание цветов его фрака и панталон привело в ужас Делакруа38. Что толку в золотом лорнете, если его держат пальцы с грязными ногтями, если шелковые чулки виднеются из башмаков с развязанными шнурками? К чему кружевное жабо, если как только в гостиной становится душно, на него каплет жир с напомаженной гривы? Бальзак носит изящный костюм, который при его вульгарном вкусе всегда кажется экстравагантным и пышным, как на лакее ливрея. Дорогие вещи становятся на нем дешевыми, роскошные — вызывающими, и вся эта безвкусица, запечатленная в бесчисленных дошедших до нас карикатурах, вынуждает даже самых ярых его поклонниц втихомолку хихикать, прикрываясь веерами.

Но чем больше чувствует Бальзак, что истинная элегантность ему не дана, тем больше пытается он заменить ее чем-нибудь другим. Если уж он не может производить импонирующего впечатления, что ж, он может по крайней мере вызвать сенсацию. Если уж он не может привлечь симпатии благородной скромностью, тогда пусть его экстравагантность стяжает такую же славу, как и он сам. Если уж они хотят смеяться над ним, значит надо швырнуть им по крайней мере нечто достойное осмеяния. И после первого своего провала в свете Бальзак заказывает несколько нелепейших предметов, которые, говорит он, посмеиваясь, доставят ему большую известность, чем все его романы. Он заказывает трость, толстую как дубина, усеивает ее бирюзой и распространяет о ней самые поразительные слухи: например, что в набалдашник ее вделан портрет таинственной великосветской дамы, его возлюбленной, изображенной в костюме Евы. Когда он с этой палицей Геркулеса, которая влетела ему в семьсот франков, — впрочем, он их так и не уплатил, — входит в ложу «Тигр» в Итальянской опере, вся публика смотрит на него как зачарованная, а мадам де Жирарден вдохновляется идеей создать роман под названием «Трость господина Бальзака». Но дамы остаются разочарованными, ни одна не избирает этого певца, воспевшего женщин, своим рыцарем, и львы парижских салонов, любимые герои Бальзака, — его Растиньяки, его де Марсе — чуют, что им не придется вступать в состязание со слоновьей и даже гиппопотамьей грацией нового конкурента.

Столь же мало успеха имеет Бальзак у коллег-писателей, которые не очень-то обрадовались, нежданно-негаданно узрев в своем карасевом садке эту жирную щуку. Очень многие из них еще ясно помнят, что столь внезапно прославившийся писатель еще вчера в качестве негра поставлял ничтожнейшие бульварные романы за любую цену и на любой вкус. Впрочем, пораженные его талантом, встревоженные его фантастической продуктивностью, они даже готовы принять его в свой круг. Но Бальзак вовсе не идет навстречу этой готовности. Хотя он с чрезвычайным благожелательством и даже восторгом относится ко всякому чужому творчеству (вряд ли найдется хоть один современный ему писатель, которого он по-товарищески не упомянул в своей «Человеческой комедии» или которому не посвятил бы какой-нибудь книги), но в отношениях с коллегами-литераторами он всегда умышленно демонстрирует надменность. Вместо того чтобы заключить с ними союз, он третирует их. Входя в комнату, он не снимает шляпы, он отклоняет всякое «мы», когда речь идет о творчестве, и, вместо того чтобы быть дипломатом и щадить чужое тщеславие, Бальзак во всеуслышание заявляет, что ни за что не позволит поставить себя на одну доску с Александром Дюма, Поль де Коком, Эженом Сю, Жаненом, Сандо39. Он раздражает сочинителей, похваляясь своими гонорарами, он злит журналистов — «ни один автор не был столь равнодушен к хвалебным статьям и рекламе». Он дает им понять, что не нуждается в их услугах. И так же, как, появляясь в свете и выставляя свою балаганно-крикливую элегантность, он безвкусно старается прослыть «особым явлением», так же со свойственной ему наивной и неосмотрительной откровенностью он подчеркивает, что его нельзя мерять общей меркой. Пусть он говорит об этом самым беспечным тоном, с улыбкой, задорно, ребячливо и наивно, и все-таки писатели парижане воспринимают его поведение как вызов.

Нет, слабости Бальзака слишком у всех на виду. Они не могут не дать сотни поводов для остроумных и злобных нападок, для язвительных насмешек по его адресу. Бальзак, величайший писатель своего времени, становится излюбленной мишенью для ядовитых заметок и дерзких карикатур. Так называемое «общество» не мстит никому столь ожесточенно, как человеку, который презирает его и в то же время не может без него обойтись. Сам Бальзак не ощущает эту немилость. Он слишком жизнерадостен, слишком темпераментен, слишком независим, чтобы замечать булавочные уколы. И на улыбочки, хихиканье и издевки унылых болванов, снобов и синих чулок он отвечает только громким и веселым раблезианским хохотом.

Не мелочной полемикой (ведь даже гнев принимает у него благородную творческую форму) отвечает он на злобные выходки уязвленных журналистов и окололитературных импотентов. Нет, он отвечает им грандиозной фреской в «Утраченных иллюзиях», на которой изображена литературная коррупция. Но истинные его друзья страдают оттого, что человек, чьим гением они так восторгаются, попадает из-за мелкого своего снобизма в унизительное положение, которое, пусть хоть на четверть часа, заставляет признать правоту тех, кто высмеивает его. Маленькая провинциалка Зюльма Карро, живя в своей глуши, понимает, прежде чем он сам, что райские плоды из светского сада, о которых он так мечтал, вскоре покажутся ему обыденными и терпкими. И она заклинает его не становиться «комедиантом» света, «который потребует от тебя во сто крат больше, чем сможет дать тебе сам».

И дружески восклицает, обращаясь к нему:

«Оноре, ты теперь известный автор, но ты ведь призван к большему. Для такого человека, как ты, пустая слава ничто. Ты должен поставить перед собой цель более высокую. Если бы я набралась мужества, я бы сказала тебе: зачем ты, в тщеславии своем, столь, бессмысленно растрачиваешь свой необыкновенный разум? Брось ты эту светскую жизнь…»

Но потребуется еще немало горьких испытаний, прежде чем за первым опьянением недавней славой последует отрезвление и Бальзак познает справедливость открытого им закона: нельзя быть мастером в двух различных областях. Мастером можно быть только в одной-единственной сфере, и его предназначение не в том, чтобы блистать в изменчивом и забывчивом светском обществе, а в том, чтобы, изображая и запечатлевая это общество, увековечить его таким, каково оно есть, со всеми его высями и безднами.

До нас дошло грандиозное количество писаний о Бальзаке того времени — забавных, злобных, уничижительных, шутливых и ядовитых, и все они даны с ограниченной и неверной точки зрения парижского света и журналистских кругов. Бальзак в голубом фраке с чеканными золотыми пуговицами и с драгоценной тростью, Бальзак в шлепанцах, Бальзак в тильбюри с грумом и лакеем, Бальзак-фланер, который читает все вывески подряд в поисках подходящего имени для своего героя, Бальзак-коллекционер, перерывающий лавки старьевщиков в надежде отыскать Рембрандта за семь франков и чашу работы Бенвенуто Челлини за двенадцать су, Бальзак — кошмар издателей, демон наборщиков, которые часами, как каторжники, трудятся над каждой страницей его рукописи, Бальзак — лжец, хвастун, мистификатор, проповедующий целомудрие как единственное предварительное условие творчества и меняющий женщин куда чаще, чем сорочки, Бальзак-обжора, который в один присест проглатывает сотню устриц и вдобавок еще бифштекс и жареного гуся, Бальзак, рассказывающий о миллионах, которые принесут ему его рудники, его сады, его гениальные сделки, и вынужденный неделями скрываться под чужим именем, ибо он не в состоянии оплатить счет в тысячу франков.

Не случайно три четверти дошедших до нас изображений Бальзака — это шаржи, а не портреты. Не случайно современники сочинили о нем две тысячи анекдотов, но не оставили ни одного добросовестного и документального описания его жизни.

Все эти факты ясно показывают, что Бальзак производил на парижан впечатление не гения, а эксцентричного человека, и, возможно, что в известном смысле современники были правы. Бальзак должен был казаться обществу эксцентричным, потому что он в буквальном смысле слова терял центр равновесия, как только он покидал свою комнату, свой письменный стол, свою работу. Подлинный Бальзак, самый неутомимый труженик, какого только знает мировая литература, остался книгой за семью печатями для всех этих Гозланов, Верде40 и Жаненов, для этих бездельников и фланеров, ибо они знали его только «один-единственный час в день», который он мог отдавать свету, а не двадцать три сокровенных часа его творческого одиночества. Он появляется среди людей на полчаса-час, когда узнику дозволяется подышать на тюремном дворе, и так же как призраки, которые с последним ударом часов, бьющих полночь, должны возвратиться в свои могилы — так же и он должен после кратких мгновений, в которые он появлялся надменный и пышный, вернуться снова в свою темницу, к своей работе, о величии и жестокости которой все эти бездельники и иронизирующие писаки не имеют вообще никакого представления. Подлинный Бальзак это тот Бальзак, который в течение двадцати лет, кроме бесчисленных драм, новелл, очерков, написал семьдесят четыре полноценных романа, и в этих семидесяти четырех романах он создал собственный мир, где существуют сотни местностей, домов и улиц, где обитают две тысячи людей.

Только этой мерой и можно мерить Бальзака, только это творение вводит нас в подлинную его жизнь. Человек, казавшийся своим современникам безумцем, был в действительности самым дисциплинированным творческим умом эпохи. Человек, которого они высмеивали как безмерного расточителя, был аскетом с несгибаемым упорством анахорета, величайшим тружеником всей современной литературы.

Гиперболизатор, которого они, нормальные и умеренные, высмеивают как бахвала и хвастуна, извлек из своего мозга больше, чем все его парижские коллеги, вместе взятые. Он был, конечно, единственным, о ком можно без преувеличения сказать, что он доработался до смерти. Календарь Бальзака никогда не совпадал с календарем его эпохи. Когда для других день — для него ночь, когда для других ночь — для него день. Не в обычном, будничном протекает настоящая жизнь Бальзака. Она идет в его собственном, им самим сотворенном мире. И никто не знал, не наблюдал, не слышал истинного Бальзака, кроме четырех стен, в которых протекало его добровольное заточение. Никакой современник не мог написать его подлинную биографию. Это сделали его книги.

Покажем же поэтому один день из этой настоящей жизни Бальзака. И тысяча, десять тысяч дней были как две капли воды похожи на этот день.

Восемь часов вечера. Все давно уже закончили свою работу. Они оставили свои конторы, свои дела, свои фабрики, они пообедали в кругу друзей, или в кругу семьи, или в одиночестве. Вот высыпают они из домов в поисках развлечений. Они фланируют по бульварам, сидят в кафе, стоят перед зеркалами, прихорашиваясь, перед тем как отправиться в театр или в гости. И только он, только Бальзак спит в комнате с опущенными шторами, сраженный, словно ударом дубины, шестнадцати-семнадцатичасовой работой.

Девять вечера. Распахнулись двери театров, в больших залах кружатся пары, в игорных домах звенит золото, влюбленные скрываются в тени аллей — Бальзак все еще спит.

Десять часов вечера. В иных домах уже погашены огни, пожилые люди ложатся спать, реже катятся экипажи по мостовой, смолкают голоса города — Бальзак все еще спит.

Одиннадцать часов. Спектакли идут к концу, в клубах и в гостиных лакеи провожают к выходу последних засидевшихся гостей, в ресторанах тушат свет, нет больше гуляющих; только последняя волна возвращающихся домой с шумом проносится по бульварам и, разбиваясь на ручейки, исчезает в протоках маленьких переулков — Бальзак все еще спит.

Полночь. Париж онемел. Закрылись миллионы глаз. Погасли бесчисленные огни. Люди спят — а Бальзак приступает к работе. Людям снятся сны — значит, Бальзаку пора бодрствовать. Теперь, когда для всех закончен день, его день начинается. Ничто уже не может помешать ему: ни посетители, которые ему в тягость, ни письма, которые лишают его покоя. Кредиторы, которые его преследуют, уже не постучатся у дверей, посыльные из типографии уже не станут требовать у него рукописи.

Грандиозный отрезок времени простирается перед ним: восемь, десять часов полнейшего одиночества — Бальзаку для исполинской его работы нужно такое грандиозное временное пространство. Как нельзя дать остыть печам, в которых холодная хрупкая руда переплавляется в несокрушимую сталь, так же нельзя дать замереть работе его фантазии. Нельзя останавливать на лету его пламенные и гармонические галлюцинации.

«Мысли сами брызжут у меня из черепа, как струи фонтана. Это абсолютно бессознательный процесс».

Как всякий великий художник, Бальзак повинуется только законам своей работы:

«Для меня невозможно работать, если я должен буду прервать занятия и выйти на прогулку. Я никогда не работаю лишь час или два».

Только ночь, неограниченная, беспредельная, он это знает, позволяет ему работать непрерывно, и ради этой работы он передвигает стрелки времени и превращает ночь в день и день в ночь.

Его разбудил тихий стук слуги у дверей. Бальзак поднимается и накидывает на себя свою рясу. Многолетний опыт заставил его выбрать это одеяние, как самое подходящее для его работы. Он выбрал его, как воин свое оружие, как рудокоп свою кожаную одежду — согласно требованиям своей профессии. Писатель избрал для себя это белое длинное платье из теплого кашемира — зимой, из тонкого полотна — летом, ибо оно послушно подчиняется каждому его движению, оставляет шею свободной для дыхания; оно согревает и в то же время не давит, и, быть может, подобно монашеской рясе, напоминает ему, что он отправляет это служение во исполнение высшего обета и отрекшись, пока носит это платье, от реального мира и его соблазнов. Плетеный шнур (позднее — золотая цепь) опоясывает эту белую доминиканскую рясу, ниспадающую свободными складками. И подобно тому как монах носит крест и нарамник — орудия молитвы, так писатель носит ножницы и нож для разрезания бумаги — свои рабочие принадлежности.

Еще несколько шагов по комнате в этом мягком податливом одеянии, чтобы исчезли последние тени сна и кровь резвей заструилась в жилах. И вот Бальзак готов к работе.

Слуга зажег у него на столе шесть свечей в серебряных канделябрах и наглухо закрыл окна шторами, словно отделяя его от внешнего мира. Ибо Бальзак уже не желает измерять время его подлинной мерой, а только мерой своего труда. Он не хочет знать, когда светает, когда наступает день, когда пробуждается Париж, когда пробуждается весь мир. Ничто от действительности не должно проникать к нему. Книги на полках, стены, двери и окна, все, что лежит за ними, — все утопает теперь в темноте. Только люди, рожденные им, будут теперь говорить, действовать, смотреть, дышать. Так возникает, чтобы жить и существовать, его мир, его собственный.

Бальзак усаживается за стол, за тот самый стол, «где я бросаю свою жизнь в плавильный тигель, как алхимик свое золото».

Это маленький, неприглядный, прямоугольный стол, и все-таки Бальзак любит его больше, чем самое драгоценное свое достояние. Золотую трость с бирюзой, столовое серебро, купленное с таким трудом, книги в роскошных переплетах и самую славу свою он любит меньше, чем это маленькое, безгласное, четвероногое существо, которое он таскал за собой из одной квартиры в другую, спасал от аукционов и катастроф, вынося на себе, как солдат своего побратима из пламени битвы. Ибо этот стол — единственный наперсник его глубочайшего счастья, его горчайшей муки, единственный и немой свидетель подлинной его жизни.

«Он видел мою нищету, он знает обо всех моих планах, он прислушивался к моим помыслам, моя рука почти насиловала его, когда я писал на нем».

Никто из друзей, ни одна живая душа не знает так много о Бальзаке, ни одной женщине не подарил он столько ночей, полных пламенной близости. За этим столом Бальзак жил, за ним он доработался до смерти.

Еще последний взгляд. Все ли готово? Как каждый воистину фанатичный труженик, Бальзак педантичен в своей работе. Он любит свой верстак, как солдат свое оружие, и прежде чем броситься в битву, он должен знать, что оно наточено. По левую руку стопами лежат листы писчей бумаги, совершенно определенной, заботливо выбранной бумаги одинакового формата. Бумага должна быть чуть синеватой, чтобы не слепить глаза и не утомлять их при многочасовой работе. Бумага должна быть особенно гладкой, чтобы не оказывать никакого сопротивления стремительному перу. Она должна быть тонкой, ибо сколько листов он должен исписать в эту ночь — десять, двадцать, тридцать, сорок?

Столь же тщательно заготовлены перья, вороньи перья (он не признает никаких других). Рядом с чернильницей — не дорогой, малахитовой, которую ему подарили поклонники, нет, рядом с простой чернильницей его студенческих лет стоят еще про запас две-три бутылки чернил. Все должно быть предусмотрено, чтобы не прерывать правильного течения работы. Справа еще — маленькая записная книжка, в которую он иногда вносит внезапные свои фантазии и идеи, намереваясь воспользоваться ими в последующих главах. Больше ничего: ни книг, ни записей, ни груд материала. Прежде чем от приступает к работе, у него все уже мысленно завершено.

Бальзак распрямляет спину и отбрасывает широкий рукав рясы, чтобы освободить правую руку, руку, которой он пишет. Потом он обращается к себе с шутливыми восклицаниями, точно кучер, когда он принимается погонять застоявшуюся лошадь. Он похож на пловца, который поднимает руки и разминает суставы, прежде чем броситься вниз головой в реку.

Бальзак пишет и пишет, без пауз, без остановок, фантазия его, однажды запылав, горит не угасая. Она, как лесной пожар, перебегает от ствола к стволу, все жарче и все неистовей, все быстрее, все яростней — и, наконец, огонь охватывает все вокруг. Перо в его нежной женственной руке так быстро мчится по бумаге, словно буквы едва поспевают за мыслью.

Чем больше пишет Бальзак, тем больше он не дописывает слова — только дальше, только не мешкать. Он не может задержаться, не может прервать внутреннее видение, и он не остановится, пока руку его не сведет судорога или пока перед его померкшим от усталости взором не потускнеет написанное.

Час, два, три, четыре, пять часов, шесть, иногда семь и даже восемь. Ни один экипаж больше не катится по переулку, ни шороха в доме и в комнате; разве только тихое скрипенье пера да изредка шелест отложенного листа. Снаружи уже светает, но Бальзак не знает этого. Его день — только этот маленький кружок от свечи, и нет никаких людей, кроме тех, которых он только что создал, — никаких судеб, кроме тех, которые он придумывает в процессе творчества; нет пространства, нет времени, нет вселенной, кроме той, что покоится в его собственном космосе.

Иногда машина грозит застопорить.

Даже безграничная воля ничего не может поделать, когда исчерпан естественный запас сил. После четырех, пяти, шести часов беспрерывного писания и творчества Бальзак чувствует, что он уже больше не может. Рука повисает как плеть, глаза слезятся, кровь оглушительно стучит в его пылающие виски, перенапряженные нервы сдают окончательно. Всякий другой теперь прекратил бы работу и с благодарностью ограничился бы столь полноценным результатом. Но Бальзак, этот демон воли, не сдается. Он должен прийти к финишу, даже если загонит рысака! Подать сюда хлыст, раз эта ленивая кляча не хочет двинуться с места! Бальзак встает — это его единственные короткие передышки, — подходит к столу и зажигает спиртовку.

Кофе — вот черная нефть, вновь и вновь приводящая в движение этот фантастический робот, и поэтому для Бальзака, который дорожит только своим творчеством, кофе важнее, чем еда, сон, чем любое другое наслаждение. Он терпеть не может табака, ведь табак не стимулирует энергию, не помогает ей достичь того безмерного напряжения, которое служит для него единственной мерой вещей.

«Табак приносит вред телу, разрушает разум, отупляет целые нации».

Зато он посвятил кофе свои прелестнейшие поэтические гимны:

«Кофе проникает в ваш желудок, и организм ваш тотчас же оживает, мысли приходят в движение, словно батальоны Великой Армии на поле битвы. Сражение начинается. Тяжелой поступью шагают воспоминания с развернутыми знаменами. Легкая кавалерия сравнений скачет великолепным галопом. Артиллерия логики подъезжает со своими орудиями и снарядами. Остроумные слова мечутся, как стрелки. Встают образы, бумага покрывается чернилами. Битва начинается и кончается потоками чернил, как настоящее сражение — черным порохом…»

Без кофе нет работы, во всяком случае той непрерывной работы, на верность которой присягнул Бальзак. Куда бы он ни поехал, он вместе с пером и бумагой берет с собой в качестве третьей необходимой принадлежности кофейник, к которому он привык, как к своему столу, к своей рясе. Никому не доверяет он приготовления кофе, ибо никто другой не сможет приготовить это возбуждающее зелье, придав ему такую аппетитную крепость и черноту. Подобно тому как Бальзак с суеверным фетишизмом выбирает только один определенный сорт бумаги, только определенную форму перьев, точно так же он дозирует, определяет и смешивает сорта кофе согласно особому ритуалу.

«Этот кофе составлялся из зерен трех сортов — „Бурбон“, „Мартиника“, „Мокко“. „Бурбон“ он покупал на Рю де Монблан, „Мартинику“ — на Рю де Вьей, Одриетт у одного бакалейщика, который, вероятно, и сейчас еще помнит этот знаменитый рецепт, а „Мокко“ в Сен-Жерменском предместье у одного торговца на Рю де Л'Юниверсите, но я уже не могу сказать, у кого именно, хотя я и не раз сопровождал Бальзака во время его закупочных экспедиций. Это было каждый раз путешествие на полдня через весь Париж. Но ради хорошего кофе он не жалел никаких усилий».

Как всякое возбуждающее средство, кофе постепенно перестает оказывать свое действие, и поэтому его приходится употреблять во все большем количестве. Чем больше перенапрягал свои нервы Бальзак, тем в большем количестве поглощал он этот смертоносный эликсир. Он пишет об одной из своих книг, что довел ее до конца лишь при помощи «потоков кофе». В 1845 году, после почти двадцатилетнего злоупотребления этим напитком, он устанавливает, что весь его организм отравлен, и жалуется, что действие этого яда становится все менее сильным.

«Промежуток времени, в течение которого действует кофе, становится все короче. Оно возбуждает мой мозг теперь только часов на пятнадцать — опасное возбуждение. Оно вызывает чудовищные боли в желудке».

И если пятнадцать тысяч чашек крепчайшего кофе (так высчитал один статистик) помогли созданию гигантской «Человеческой комедии», то они же преждевременно погубили здоровое от природы сердце Бальзака. Доктор Наккар, который в качестве друга и врача наблюдал Бальзака всю его жизнь, считал, что кофе было единственной причиной смерти Бальзака.

«Зacтарелый сердечный недуг был усугублен ночным трудом и употреблением, или, правильнее сказать, злоупотреблением, кофе, к которому он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть естественную для человека потребность — потребность сна».

Наконец в восемь часов тихий стук в дверь. Входит слуга Огюст и вносит скромный завтрак. Бальзак поднимается из-за стола. С двенадцати часов ночи он не выпускал из рук пера. Теперь наступает мгновение отдыха. Слуга раздвигает шторы. Бальзак подходит к окну и бросает взгляд на Париж, который он хочет завоевать. В эти минуты он впервые после долгих часов труда замечает, что рядом с его миром существует другой мир, рядом с Парижем его фантазии есть еще реальный Париж, который берется за труд — теперь, когда его труд на время закончен. Уже открываются магазины и конторы, дети спешат в школу. Катят экипажи, в тысячах кабинетов и канцелярий чиновники и дельцы усаживаются за столы. Только он, только он один среди сотен тысяч других уже кончил работать.

Нужно дать отдых усталому телу, нужно взбодрить его для новой работы, и Бальзак принимает горячую ванну. Обычно он сидит в ванне — и в этом он тоже похож на своего великого партнера Наполеона — целый час. Это единственное место, где он может размышлять, никем не потревоженный, — размышлять, ничего не записывая. Он сидит обнаженный, наслаждаясь грезами, отдыхая от физической работы. Но едва он успел накинуть рясу, как за дверью уже слышатся шаги.

Пришли рассыльные из различных типографий, которые он одновременно загружает, пришли за распоряжениями, как ординарцы Наполеона, поддерживающие во время битвы связь между командным пунктом и батальонами. Один требует новую рукопись, свежую и еще не совсем просохшую рукопись, созданную этой ночью. Ибо все, что Бальзак пишет, должно немедленно идти в печать, и не только потому, что газета или издатель ждут каждую строчку, созданную Бальзаком как уплата по векселю, срок которого наступил (всякий еще не написанный роман уже продан и заложен на корню), но еще и потому, что Бальзак в том состоянии творческого транса, когда он пишет, словно в бреду, сам не знает, что он пишет и что он написал. Даже его собственный придирчивый взор не в силах проникнуть в дебри его рукописного текста. Только когда рукопись, построенная в печатные столбцы, продефилирует мимо него, абзац за абзацем, батальон за батальоном, только тогда полководец Бальзак поймет, выиграл ли он эту битву или должен снова идти в атаку.

Другие рассыльные из типографий, газет и издательств приносят свежие гранки рукописей (Бальзак закончил их третьего дня и сдал в набор вчера), а вместе с ними и новые оттиски старых корректур. Целые груды бумаги, прямо с печатного станка, бумаги еще сырой от типографской краски — две дюжины, три дюжины, а нередко пять или шесть дюжин корректурных оттисков загромождают и заваливают шаткий столик, и все это надо опять и опять просмотреть.

Девять часов. Передышка кончилась.

«Во время одной работы я отдыхаю от другой». В этой чудовищной спешке и непрерывном труде Бальзак поддерживает свои силы только тем, что, не прекращая работы, переходит от одного вида работы к другому.

Но в противоположность большинству авторов чтение корректур для Бальзака не легкое дело. Он не только исправляет и шлифует, нет, он полностью перерабатывает и заново пишет свою книгу. Чтение, или, вернее, переписывание корректур для него такой же решающий творческий акт, как и создание первого варианта. Ибо Бальзак, собственно говоря, вовсе не исправляет гранки, он использует их только как первый оттиск, как отпечатанный черновик. И то, что духовидец писал в бреду и горячечной спешке, то теперь читает, оценивает и изменяет исполненный ответственности художник. Ни на что не тратил Бальзак столько стараний, страсти и усилий, как на эту пластичность своей прозы, которой он добивался медленно, постепенно, как бы обрабатывая слой за слоем. И так как во всем, что касается его заветной задачи, его работы, эта столь расточительная и широкая натура оказывается тиранически-педантичной, то и корректуры эти набираются типографиями согласно особым его предписаниям. Прежде всего гранки должны быть напечатаны на больших и удлиненных листах двойного формата — так, чтобы каждый столбец сидел в них, словно козырной туз на белой карте, а справа и слева, снизу и сверху простиралось бы огромное пространство полей для исправлений и улучшений. Кроме того, гранки должны быть набраны не на обычной, дешевой и желтоватой бумаге, а на белой, так чтобы каждая литера четко выделялась на фоне и не утомляла глаз.

— А теперь — за дело!

Быстрый взгляд — Бальзак обладает даром своего Луи Ламбера читать по шесть-семь строк сразу, — и вот рука его уже гневно тянется к перу. Бальзак недоволен. Все плохо, все, что он написал вчера, все, что он написал позавчера, — смысл неясен, фразы сбивчивы, слог неправилен, композиция неуклюжа! Все нужно сделать иначе, лучше, четче, яснее. Он приходит в бешенство. Это чувствуется по брызгам чернил из-под пера, по тому, как он в ярости перечеркивает вкось всю страницу. Словно шквал кавалерийской атаки, врезается он в печатное каре. Вот сабельный удар пером, вот он безжалостно хватает фразу и перетаскивает ее направо, вот поднимает слово на пику; целые абзацы вырывает он своими львиными когтями, зато другие всаживает на их место. Скоро ему уже не хватает (так много исправлений делает он) обычных корректурных знаков. Ему приходится изобретать новые. Скоро и поля гранок становятся для него слишком узкими; ведь он давно уже исписал их так густо, что на них теперь больше текста, чем в самих гранках. Вверх, вниз, направо, налево устремляются строки, снабженные магическими знаками. Но что он написал вместо вымаранных мест! Поначалу чистая и разборчивая страница покрыта словно паутиной пересекающихся, скрещивающихся, восстанавливающих и исправляющих линий и черточек. И Бальзак, стараясь найти чистое местечко, переворачивает лист и на обороте вписывает свои добавления. Но и этого ему мало! Перу больше негде писать; Бальзаку не хватает загогулин и цифр, которые служат указанием для несчастного наборщика. Значит, надо извлечь ножницы и вырезать кое-какие лишние фразы. Подать сюда чистую бумагу, только меньшего формата, чтобы она резко отличалась от первой рукописи, и подклеить ее к гранкам. Начало пишется заново, а старое всунуто теперь в середину. Словно киркой и мотыгой перекапывается вся почва. Слой за слоем идут рукописные строчки вперемежку с печатными, покрытые цифрами и перемаранные. И, наконец, в состоянии полнейшей неразберихи, став во сто крат неразборчивее, невразумительнее и неудобочитаемее, гранки возвращаются в типографию.

В редакциях, в типографиях все собираются толпой и хихикают, любуясь на эту кляксопись. «Невозможно», — объявляют опытнейшие наборщики; и хотя им предлагают двойную оплату, они отказываются набирать Бальзака больше одного часа в день. Проходят месяцы, прежде чем какой-нибудь наборщик одолеет науку расшифровки бальзаковских иероглифов, и специальный корректор должен тщательно проверять его зачастую весьма гипотетические догадки.

Но как же они глубоко ошибаются, если полагают, что на этом их труд закончен! Потому что, когда назавтра или послезавтра гранки, набранные целиком заново, возвращаются к Бальзаку, он набрасывается на этот новый набор с такой же яростью, как и на первый оттиск. Он снова разрушает до основания с такими трудами возведенное здание, он снова усеивает и испещряет кляксами весь лист сверху донизу и отсылает обратно текст, такой же хаотический и неудобочитаемый, как и первый оттиск. И так повторяется и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, и в седьмой раз. С той только разницей, что теперь Бальзак ломает, разрушает и изменяет не целые абзацы, а отдельные строчки и под конец уже только отдельные слова.

Работая над своими книгами, Бальзак нередко держал по пятнадцать-шестнадцать корректур. И мы можем составить себе представление о его ни с чем не сравнимой продуктивности, если подсчитаем, что за двадцать лет Бальзак не только написал семьдесят четыре романа и великое множество своих рассказов и очерков; ведь для того чтобы окончательно завершить свои вещи, ему потребовалось работать еще в семь, нет, в десять раз больше, чем для того, чтобы создать свое исполинское произведение вчерне.

Ни финансовые затруднения, ни заклинания издателей, докучающих ему то дружескими упреками, то судебными исками, не могут отвадить Бальзака от этого дорогостоящего метода. Десятки раз он отдавал половину и даже весь гонорар, полученный им за свои сочинения, чтобы оплатить громадные расходы по переверстке и подверстке рукописей. Но в этом пункте интимнейшей творческой этики Бальзак неумолим. Когда однажды некий редактор журнала осмеливается опубликовать продолжение романа, не дождавшись получения бесчисленных корректур и окончательной авторской визы, Бальзак навсегда порывает с ним отношения. Человек, который окружающим кажется легкомысленным, слишком склонным к чрезмерной поспешности, жадным до денег, здесь, когда речь идет о завершенности его произведения и о его творческой чести, оказывается самым совестливым, самым упорным, самым неподатливым и энергичным борцом из всех современных ему писателей. Потому что лишь он один знает фантастическую сумму этой энергии, жертвенности, одержимости совершенством, потому что пятикратный, десятикратный процесс преобразования происходит в темноте лаборатории и неведом никому ив тех, кто видит только готовые произведения, поэтому он и любит свои гранки как единственных верных и надежных свидетелей. Он гордится ими не столько как художник, сколько как рабочий человек, неутомимый мастеровой. Он берет эти исправленные, истерзанные полосы и составляет из них отдельные экземпляры: первичное состояние вещи, вторичное и так вплоть до окончательного. И он переплетает их вместе со своей рукописью в единый фолиант, объем которого нередко превышает две тысячи страниц (тогда как вся книга в напечатанном виде содержит всего только двести). Подобно Наполеону, своему вечному образцу, который раздавал княжеские титулы и герцогские гербы своим маршалам и вернейшим слугам, Бальзак дарит рукописи, принадлежащие его гигантской империи, его «Человеческой комедии», как самый бесценный свой дар.

«Я дарю эти тома только тем, кто меня любит; они свидетели моей долгой работы и терпения, о котором я вам говорил. Над этими чудовищными страницами проводил я свои ночи».

Львиная доля достается г-же Ганской. Этой же награды он удостаивает мадам де Кастри, и графиню Висконти, и сестру Лауру. Впрочем, он удостаивает ею лишь немногих, тех, кто сможет по заслугам оценить его дар. Об этом свидетельствует письмо доктора Наккара, когда за свою долголетнюю врачебную и дружескую службу он получил от Бальзака том корректур «Лилии в долине». Д-р Наккар пишет:

«Это действительно примечательные монументы, и тем, кто еще верит в дальнейшее усовершенствование прекрасного в искусстве, следовало бы сделать их доступными для обозрения.

Как поучительно это было бы и для публики, которая полагает, что творения ума задуманы и созданы с такой же легкостью, с какой их затем читают! Я хотел бы, чтобы мою библиотеку поместили посреди Вандомской площади, дабы друзья вашего гения действительно смогли оценить то чувство ответственности и упорство, с которым вы работаете».

Действительно, едва ли существуют документы, кроме разговорных тетрадей Бетховена, в которых так наглядно была бы запечатлена титаническая борьба художника и которую можно уподобить борьбе Иакова с ангелом. Сильнее, чем на любом портрете, выразительнее, чем во всех анекдотах его современников, встает здесь первозданная мощь Бальзака, его титаническая энергия. Только тот, кто знает эти фолианты, знает истинного Бальзака.

Три часа, четыре часа подряд работает Бальзак над своими гранками, изменяет текст, улучшает, «занимается литературной кухней», как он в шутку называет эти занятия, длящиеся каждый раз до полудня и отличающиеся такой же непрерывностью, ожесточенностью и страстностью, как и ночная его работа. Только в полдень Бальзак отодвигает гору бумаги в сторону, чтобы перекусить. Он съедает яйцо, бутерброд или легкий паштет. По природе своей эпикуреец, уроженец Турени, который с детства любит жирные и тяжелые блюда, вкусные рулеты, поджаристых каплунов, кровавое сочное мясо; который знает красные и белые вина своей родины, как виртуоз клавиатуру своего рояля, он отказывает себе во время работы в каком бы то ни было удовольствии. Он знает, что после еды приходит усталость, а у него нет времени для усталости. Он не смеет, он не хочет позволить себе отдохнуть.

Бальзак опять придвигает кресло к своему маленькому столу, и дальше, дальше, дальше, корректуры, наброски, заметки, письма; работа, работа, работа, без перерыва и без отдыха.

Наконец около пяти часов Бальзак отбрасывает перо, а значит, и хлыст, который гонит его вечно вперед. Баста! Бальзак целый день (впрочем, это продолжается часто по целым неделям) не видел человеческого лица, не глянул в окно, не читал газет. Надо, наконец, дать отдых переутомленному телу и пылающей голове. Слуга сервирует ужин. Иногда на полчаса-час заходит издатель, которого он пригласил к себе, или кто-нибудь из друзей. Но обычно он остается один — он уже обдумывает и видит в мечтах своих то, что будет им создано завтра. Никогда или почти никогда он не выходит на улицу. После столь грандиозных трудов усталость его слишком велика. В восемь часов, когда все отправляются на прогулку, он ложится в постель и засыпает тотчас же, крепко, глубоко, без сновидений. Он спит, так же как делает все: глубже и интенсивнее, чем всякий другой. Он спит, дабы забыть, что вся уже проделанная работа нисколько не избавит его от той, которая должна быть выполнена завтра, послезавтра, и так без конца, до последнего часа его жизни. Он спит до полуночи, пока слуга не зажигает свечи, и Бальзак принимается опять за работу.

Так работает Бальзак — неделями и месяцами — не зная перерыва, не разрешая себе остановки, пока труд его не завершен. Но даже и после этого он разрешает себе только самый короткий роздых. «Битва следует за битвой», произведение за произведением, словно стежок за стежком, в той необъятной ткани, которая является результатом труда всей его жизни.

«Всегда одно и то же: ночь за ночью и все новые тома! И то, что я хочу воздвигнуть, столь возвышенно и необъятно», — стонет в отчаянии Бальзак.

Порой он боится, что за этой работой он упустит действительную жизнь. И он потрясает цепями, которые сам себе сковал.

«Я должен создать за один месяц то, что другие не могут завершить за год и даже за более длительный срок».

Но работа для него стала необходимостью. Он уже не может от нее освободиться.

«В трудах я забываю свои горести, труд — мое спасение».

Разнообразие работы не нарушает ее непрерывности.

«Когда я не работаю над моими рукописями, я размышляю о моих планах, а когда не размышляю и не пишу, тогда я держу корректуру. В этом и есть моя жизнь».

Так он и проживет всю свою жизнь с этими кандалами на ногах, и, когда он решается, наконец, на побег, они бренчат, волочась за ним следом. Он никуда не ездит без рукописи: и даже когда он влюблен и следует за женщиной, любовная страсть неизбежно подчиняется некоему высшему долгу. Вот он появляется у герцогини де Кастри, у г-жи Ганской в Женеве, пылая от нетерпения, опьяненный страстью, и тут же извещает возлюбленную, что после пяти часов вечера она никогда не будет его видеть. Только после нерушимых двенадцати или пятнадцати часов, отданных им письменному столу, может он отдать себя женщине. Сначала творчество, потом любовь. Сперва «Человеческая комедия», потом свет. Сперва работа, потом, вернее сказать — никогда, наслаждение.

Только этим исступлением, только этим самоиспепеляющим творческим экстазом можно объяснить чудо создания в неполных двадцать лет «Человеческой комедии». Но эта почти непостижимая бальзаковская продуктивность становится еще непостижимей, если к его художественным произведениям причесть еще его личную и деловую корреспонденцию. В то время как у Гёте и Вольтера всегда были под рукой два-три секретаря и даже какой-нибудь Сент-Бёв возлагал подготовительные работы на специального сотрудника, Бальзак всю свою корреспонденцию и все свои дела вел всегда самолично. Кроме последнего потрясающего документа со смертного одра, когда рука его уже была не в силах держать перо и он к письму, написанному его женой, прибавляет только постскриптум:

«Я не могу уже ни читать, ни писать».

Кроме этого письма, каждая страница его произведений, каждая строчка его писем написана его собственной рукой. Все договоры, все акты купли-продажи, все дела и поручения, долговые обязательства и векселя и все иски и контр-иски он разбирает без писцов, без секретарей и без советчиков. Он все закупает для дома, лично делает заказы обойщикам и поставщикам, а в более позднее время заботится даже о финансах г-жи Ганской и консультирует своих родных. Он так растрачивает свои силы, он так загружает себя работой, что это граничит с патологией. Бывают мгновения, когда он сам сознает, что такое противоестественное самоистребление неизбежно приведет его к гибели.

«Иногда мне кажется, будто мозг мой воспламенился и мне суждено умереть на обломках моего разума».

И поэтому отдых после таких припадков двухнедельного, трехнедельного беспрерывного труда, когда он не выходит на улицу, всегда до ужаса похож на катастрофу. Он падает наземь, как раненый герой после победы.

«Я сплю восемнадцать часов в сутки. А остальные шесть я ровно ничего не делаю».

Бальзак отдыхает от припадка труда, но этот отдых тоже припадок, и в таком же припадке, если только у него есть еще достаточно сил после завершенного произведения, он бросается в удовольствия. Когда он приходит в себя после опьянения работой, покидает свою келью и появляется среди людей, он все еще не протрезвел окончательно. Когда он оказывается в обществе, в салонах — а уже несколько недель он не слышал человеческого голоса, — он начинает болтать и бахвалиться, не обращая ни малейшего внимания на окружающих. Будто вырвавшись из-под высокого давления, струятся, смеются, шипят и пенятся его слова. Когда он входит в магазин, он, наградивший в своих романах миллионами одних и похитивший их у других, он, как бы все еще находясь в мире иных чисел, бессмысленно швыряет деньги, ничуть не задумываясь над ними и не зная им счета.

В любом из его поступков всегда есть нечто от фантастики и гиперболичности его романов — он все делает с наслаждением. Как суровый, могучий, веселый мореход былых времен, целый год не видавший земли, не спавший в постели и не обнимавший женщины, который, когда корабль после тысячи злоключений возвращается, наконец, домой, высыпает на стол полную мошну, напивается допьяна, дебоширит и просто, чтобы дать выход радости жизни, выбивает оконные стекла; или как чистокровный рысак, который, застоявшись в стойле, не сразу разминается и набирает скорость, но проходит мгновение — и вот он летит вперед, подобно ракете, чтобы освободить напряженные мускулы и ощутить опьянение свободой, — так и Бальзак нарушает свое отшельничество, разряжает свое утомление и замкнутость в те краткие перерывы, которые он позволяет себе между двумя книгами. И тогда являются дуралеи, все эти Гозланы, Верде, все эти никчемные журналисты, продающие каждодневно свои скудные остроты за несколько су, и, словно лилипуты, издеваются над освободившимся от своих пут Гулливером. Они пишут о нем анекдотцы и неукоснительно помещают их в печати — вот, мол, какой смешной, тщеславный, ребячливый дурень этот ваш великий Бальзак! И каждый болван чувствует себя умнее, чем он. И никто из них не понимает, что после такого чудовищного перенапряжения было бы неестественным, если бы этот духовидец вел себя как обычный человек, если бы он, например, аккуратненько вел конторскую книгу, записывал в нее каждый франк и, как лавочник, помещал свои сбережения в четырехпроцентную ренту! Если бы он, который только что был властелином, магом и обитателем царства снов, стал вести себя в реальном мире согласно правилам светских салонов. Если бы он, чей гений так склонен к творческим преувеличениям, был столь же пронырлив, столь же дипломатичен и столь же холодно-расчетлив, как они сами. Им под силу создать только карикатурные изображения той гротескной тени, которую отбрасывает его гигантская фигура на стены эпохи, когда он проходит мимо. Ни один современник не знал о его подлинной сущности, ибо подобно тому как призракам из сказки позволено лишь краткий час скользить легкой тенью по земле, которая им не принадлежит, так и Бальзаку даны лишь краткие миги свободы, и все вновь и вновь должен он возвращаться в темницу своего труда.

IX. Герцогиня де Кастри

Труд, безмерный труд, до конца дней его будет истинной формой существования Бальзака, и он любит этот труд, или, вернее, он любит себя в этом труде. Терзаемый муками творчества, он в то же время втайне наслаждается своей демонической энергией, своей созидательной мощью, силой своей воли, которая извлекает все, что возможно, и даже больше, чем возможно, из геркулесовского его тела и необъятной души. Дни и ночи проводит он за рабочим столом, и он гордо может сказать о себе: «Мои излишества в моем труде».

Но порабощенная даже столь тиранической волей природа не дает себя окончательно задавить. Она обороняется против анормальности существования, находящего удовлетворение только в фантазии и жаждущего убить себя работой. Порой, и все чаще с годами, Бальзак, самоотверженно предаваясь труду, с ужасом вдруг ощущает, что в этом труде он растрачивает лучшие свои годы, что писание и творчество даже в самой возвышенной своей форме это лишь суррогат действительности.

«Я пытаюсь жить только жизнью разума», — признается он Зюльме Карро, но это никогда ему не удается вполне. Художник, который все-таки всегда остается человеком, вкушающим радости жизни, стонет под бременем аскетического однообразия своего каждодневного труда. Мужское начало в нем требует более бурной реализации, чем слова, изливающиеся на холодную бумагу. Мечтателю, который создал в своих творениях сотни любящих женщин, нужна только одна, та, которую он может любить.

Но как найти ее, эту женщину?

И здесь ревнивая работа преграждает ему путь в жизнь. У Бальзака нет времени искать женщину, искать возлюбленную. По четырнадцать, по пятнадцать часов прикован он к письменному столу. Остальные он жертвует сну и неотложным делам. У него нет возможности самому отправиться на поиски. И нам кажется трогательным, что он непрестанно поручает двум-трем людям, к которым он питает доверие, например сестре и Зюльме Карро, отыскать ему подходящую жену, которая избавила бы его от этих адских мучений и чудовищной тоски. Но внезапная слава меняет все. И в то самое мгновение, когда Бальзак уже отчаивается в том, что ему удастся найти женщину, женщины сами начинают искать знакомства с ним. Женщины всегда особенно любят тех писателей, которые интересуются ими, и приверженность Бальзака к женщине, как к несчастной и непонятой жертве мужчины, его снисходительность ко всем ее грехам, ко всем ее ошибкам и заблуждениям, его сочувствие покинутым, отвергнутым и состарившимся возбудили к нему интерес не только у парижанок и у француженок. Из самых забытых богом углов, из самых немыслимых провинций, из Германии, из России, из Польши приходят письма, адресованные «ведателю глубей и высей». Бальзак — небрежный корреспондент, он слишком захвачен работой и редко отвечает на чьи-либо послания, и в его переписке мы напрасно стали бы искать дискуссий на отвлеченные темы и с лучшими умами столетия. Но эти женские письма занимают его, восхищают и волнуют. Фантазеру, живущему в постоянном творческом трансе, каждое такое письмо представляется залогом некоего пылкого романа, и в жажде жертвенных излияний он, восторженно предвидя духовную связь, посылает совершенно незнакомым дамам признания и исповеди, в которых отказывает лучшим своим друзьям.

В один прекрасный день, 5 октября 1831 года, в Саше, куда он бежал к своему другу Маргонну, собираясь здесь поработать, ему переслали письмо женщины, которое поразило его особенным образом.

Фантазия Бальзака обладает способностью — это видно по его романам — творчески загораться, отталкиваясь от самых мелких деталей. И теперь эти незначительные детали — сорт бумаги, почерк, особенности слога — заставляют его предположить, что женщина, которая подписалась не своим подлинным именем, а английским псевдонимом, должна быть особой высокого и даже очень высокого происхождения. Его фантазия разыгрывается самым бурным образом. Должно быть, это прекрасная, юная, несчастная женщина, немало претерпевшая и изведавшая много трагического, к тому же она принадлежит к самой высшей аристократии — она, бесспорно, графиня, маркиза, герцогиня.

Любопытство и, вероятно, снобизм решительно не дают ему покоя. Он немедленно посылает незнакомке, «возраст и положение которой мне неизвестны», письмо на шести страницах. То есть, собственно говоря, он хочет в своем ответе защитить себя только от упрека в фривольности, который эта корреспондентка бросила ему, прочитав «Физиологию брака». Но Бальзак, ни в чем не знающий меры, не в силах держаться золотой середины. Если он восхищается, значит он непременно приходит в экстаз. Если он трудится, значит он работает, как каторжный. Если он пишет кому-нибудь, значит это будет оргия, изобилие признаний. И, уже не зная никаких преград, открывает он этой совершенно ему неведомой анонимной корреспондентке свое сердце. Доверительно сообщает он ей, что намерен жениться только на вдове. Он описывает неизвестной себя самого то в сентиментальных, то в пламенных красках и делает ее, далекую незнакомку, наперсницей всех своих сокровеннейших мыслей, о которых не знает еще никто из его лучших друзей. Он рассказывает ей, что «Шагреневая кожа» только краеугольный камень некоего монументального здания, которое он намеревается возвести, — здания «Человеческой комедии».

Он гордится тем, что предпримет такую попытку, хотя бы ему и суждено было погибнуть при этом.

Неизвестная корреспондентка была, по-видимому, весьма изумлена, получив вместо вежливого или литературно-витиеватого ответа столь интимное саморазоблачение знаменитого писателя. Несомненно, она тотчас же ему ответила; между Бальзаком и предполагаемой герцогиней завязалась переписка (к сожалению, дошедшая до нас лишь в незначительной своей части), которая, наконец, привела к тому, что оба они, по-человечески заинтересовавшись друг другом, пожелали свести личное знакомство. Незнакомке все же известно кое-что о Бальзаке. Кое-что ей донесла молва, его портреты напечатаны уже во многих повременных изданиях. Зато Бальзак ничего не знает о ней, и как же должно было взыграть его любопытство! Молода ли эта незнакомка? Хороша ли она? Не принадлежит ли она к тем трагическим душам, которым нужен утешитель? Быть может, она лишь сентиментальный синий чулок, заучившаяся купеческая дочка? Или же и в самом деле она (о безумно-смелый мечтатель!) графиня, маркиза, герцогиня?

И каков же триумф психолога! Неизвестная корреспондентка действительно маркиза, обладающая преемственным правом на титул герцогини. В противоположность его прежней метрессе, герцогине д'Абрантес, она отнюдь не герцогиня, только что испеченная корсиканским узурпатором. Нет, она самой что ни на есть голубой крови, она происходит из аристократичнейшего Сен-Жерменского предместья! Отец маркизы, впоследствии герцогини Анриетты Мари де Кастри, — герцог де Мэйе, бывший маршал Франции, чья родословная восходит к одиннадцатому столетию. Ее мать — герцогиня Фиц-Джемс, иначе говоря, из Стюартов и, следовательно, королевской крови. Ее муж, маркиз де Кастри, внук прославленного маршала де Кастри и сын герцогини де Гиз. Душа Бальзака — этого патологического аристократомана — должна была прийти в священный трепет при виде столь роскошно разветвленного генеалогического древа. Да и возраст маркизы вполне соответствует бальзаковскому идеалу. Ей тридцать пять, и, следовательно, она может считаться «тридцатилетней женщиной», и даже сугубо бальзаковского типа. Ибо это чувствительная, несчастная, разочарованная женщина, которая только что пережила роман, нашумевший в парижском обществе не менее, чем «Шагреневая кожа». Стендаль, величайший собрат Бальзака, предвосхитив его, описал судьбу маркизы де Кастри в своем первом романе «Армане».

Бальзаку не стоит большого труда узнать все подробности этой романтической истории.

В возрасте двадцати двух лег, юная маркиза, тогда одна из прелестнейших аристократок Франции, с тициановски рыжими волосами, стройная, нежная, познакомилась с сыном всемогущего канцлера Меттерниха. Маркиза страстно влюбляется в молодого человека, который унаследовал от отца мужественную красоту и светское обаяние, но, к несчастью, не унаследовал его несокрушимого здоровья. Так как французская знать еще верна традициям просвещенного восемнадцатого столетия, супруг ее готов сделать вид, что не замечает пламенных чувств этой юной пары. Однако с откровенной решимостью, поразившей не только Стендаля, но и все парижское общество, влюбленные отвергают всякий компромисс. Госпожа де Кастри бросает дворец своего супруга, молодой Меттерних — блестящую карьеру. Что им до света, что им до общества — они хотят жить лишь друг для друга и для любви. И вот романтическая пара странствует по прелестнейшим уголкам Европы. Словно вольные номады, кочуют они по Швейцарии, по Италии, и вскоре сын (который впоследствии будет обязан австрийскому императору титулом барона фон Альденбурга) становится боготворимым свидетелем их счастья. Но это счастье слишком полное, чтобы быть длительным. Катастрофа разражается неожиданно, как гром среди ясного неба. Маркиза на охоте упала с лошади и сломала позвоночник. С тех пор она вынуждена большую часть дня проводить, лежа пластом в шезлонге или в постели, а Виктор фон Меттерних недолго облегчает ее жребий своими нежными заботами, ибо вскоре после несчастья с ней он в ноябре 1829 года погибает от чахотки. Эта утрата поражает маркизу де Кастри еще тяжелее, чем ее недуг. Не в силах оставаться одинокой в тех краях, которые казались ей раем, лишь озаренные светом счастливой любви, она возвращается в Париж, но уже не в дом своего супруга и не в общество, суждения которого она столь вызывающе оскорбила. Маркиза проводит теперь дни свои в родовом наследственном дворце де Кастеллан в полном уединении и расставшись с прежними друзьями, и только книги ее единственное утешение.

Получив письмо, а вслед затем и дружеские приглашения от женщины, чье положение, возраст и судьба соответствуют самым смелым его мечтаниям, Бальзак немедленно приводит в действие как поэтическую, так и снобистскую сторону своей натуры. Маркиза, будущая герцогиня, «тридцатилетняя женщина», «покинутая женщина» так отличает его — внука крестьянина, сына мелкого буржуа! Что за победу он одержал над всеми прочими собратьями — над этим Виктором Гюго, Дюма, Мюссе, чьи жены — буржуазки, чьи подруги актрисы, литераторши или кокотки! И какое торжество, если дело не ограничится просто дружбой, если он, так страстно вспыхивающий, едва заслышав титул знатной дамы, если он после связи с неродовитой мадам де Берни и аристократкой-выскочкой герцогиней д'Абрантес станет теперь любовником, а может быть, и супругом доподлиннейшей герцогини из древнего галльского рода, преемником принца Меттерниха, он, который в объятиях герцогини д'Абрантес уже был преемником его отца, князя Меттерниха!

Нетерпеливо ожидает Бальзак приглашения навестить свою сиятельную корреспондентку. Наконец 28 февраля письмо приносит ему сей «знак доверия», и он тотчас же отвечает, что спешит принять «великодушное предложение, рискуя благодаря личному знакомству так много проиграть в ваших глазах».

И так быстро, так поспешно, так восхищенно отвечает Оноре де Бальзак на это послание обитательницы Сен-Жерменского предместья, что не обращает внимания на другое письмо, которое в тот же день легло на его стол, письмо из России, написанное другой женщиной и подписанное «Чужестранка».

Для такого фантазера, как Бальзак, кажется само собой разумеющимся, что он влюбится в герцогиню де Кастри. Ему вовсе не нужно видеть ее для этого, и будь она уродлива, сварлива, глупа, ничто не сможет охладить этого чувства, ибо все чувства, даже чувство любви, подчиняются самовластию его воли. Еще прежде чем Бальзак тщательно заканчивает свой туалет, надевает новый фрак и садится в карету, чтобы ехать во дворец де Кастеллан, он уже решил полюбить эту женщину и стать ее возлюбленным.

Как впоследствии из героини того второго, еще не вскрытого письма, так теперь из герцогини де Кастри он создал, еще не зная ее, идеальный образ, образ женщины, которой он в романе своей жизни намерен поручить главную роль,

И действительно, первые главы протекают именно так, как ему рисовало его живое воображение. В салоне, убранном в самом великолепном и благородном вкусе, его ожидает, полулежа на кушетке в стиле Рекамье, молодая, но уже не юная женщина, немного бледная, немного усталая, — женщина, которая любила и познала любовь, женщина покинутая, нуждающаяся в утешении. И удивительное дело, эту аристократку, окруженную доселе одними только князьями и герцогами, эту пылкую особу, чьим возлюбленным был стройный элегантный княжеский отпрыск, не разочаровывает широкоплечий толстобрюхий плебей, которому никакое портновское искусство не в силах придать элегантности. Своими живыми и умными глазами она смотрит на своего гостя и с благодарностью внимает его бурному красноречию. Это первый писатель, с которым она познакомилась, это человек из другого мира, и, несмотря на всю свою сдержанность, она не может не почувствовать, с какой способностью к пониманию, с какой захватывающей и возбуждающей проницательностью подходит он к ней. Один, два, три волшебных часа проходят незаметно в беседе, и она не в силах, несмотря на всю свою верность памяти любимого, не восхищаться этим необычайным человеком, ниспосланным ей судьбой. Для нее, чувства которой, казалось, умерли, началась дружба, для Бальзака, во всем не знающего меры, — упоение.

«Вы приняли меня столь любезно, — пишет он ей, — вы подарили мне столь сладостные часы, и я твердо убежден: вы одни мое счастье!»

Отношения становятся все сердечней. В ближайшие недели и месяцы экипаж Бальзака каждый вечер останавливается у дворца де Кастеллан, и беседы затягиваются далеко за полночь. Он сопровождает ее в театр, он пишет ей письма, он читает ей свои новые произведения, он просит у нее совета, он дарит ей самое драгоценное из всего, что может подарить: рукописи «Тридцатилетней женщины», «Полковника Шабера» и «Поручения». Для одинокой женщины, которая уже много недель и месяцев предается скорби по умершему, эта духовная дружба означает своего рода счастье, для Бальзака она означает страсть.

Роковым образом Бальзаку мало одной только дружбы. Его мужское и, вероятно, снобистское тщеславие жаждет большего. Все настойчивей, все несдержанней, все чаще говорит он ей, что он жаждет ее. Все настойчивей требует он, чтобы она подала ему надежду. И герцогиня де Кастри слишком женщина, чтобы, даже в своем несчастье, не почувствовать себя, пусть еще не сознательно, польщенной любовью человека, чей дар она чтит и чьим гением восхищена. Она прислушивается к его словам. Она не пресекает холодно и свысока бурные проявления чувств пламенного поэта. Быть может (хотя, конечно, нельзя доверять всему, что говорит Бальзак в своем позднейшем, вызванном чувством мести романе «Герцогиня де Ланже»), она их даже вызывает.

«Эта женщина не только любезно приняла меня. Она употребила против меня все ухищрения своего весьма обдуманного кокетства. Она хотела мне понравиться, и она приложила неописуемые усилия, чтобы поддерживать меня в состоянии опьянения и опьянять меня все больше. Она не пожалела усилий, чтобы вынудить меня, тихо и преданно любящего, объясниться».

Однако как только его ухаживания приближаются к опасной черте, герцогиня начинает обороняться решительно и непреклонно. Быть может, она желает оставаться верной только что умершему возлюбленному, отцу своего ребенка, ради которого она пожертвовала своим общественным положением и самой честью, а быть может, ее сковывает увечье, которого она стыдится. Быть может, наконец, действительно плебейские и вульгарные черты в облике Бальзака вызывают у нее отвращение. А может быть, она опасается (и не без основания), что Бальзак в своем тщеславии тотчас же разгласит повсюду об этой аристократической связи. Но, как уверяет Бальзак в своей «Герцогине де Ланже», она позволяет ему «только медленно продвигаться вперед, делая маленькие завоевания, которыми должен удовлетвориться застенчивый влюбленный», и упорно не желает «подтвердить преданность своего сердца, присоединив к нему и собственную свою особу». Впервые вынужден Бальзак почувствовать, что его воля, даже когда он напрягает ее до предела, не всемогуща. После трех, нет, четырех месяцев самых настойчивых домогательств, невзирая на свои ежедневные посещения, невзирая на всю свою писательскую деятельность в пользу роялистской партии, невзирая на все унижения своей гордыни, он по-прежнему остается только другом-литератором, но отнюдь не возлюбленным маркизы де Кастри.

Даже самый умный человек замечает всегда последним, что он ведет себя недостойным образом. Немногие истинные друзья Бальзака, хотя они и не знают ничего определенного, начинают замечать перемену в его общественной позиции. С неудовольствием видят они, как он, вырядившись, словно денди, сидит в Итальянской опере и, вооружившись лорнетом, поглядывает в сторону некоей определенной ложи; как пылко разглагольствует он в роялистских салонах герцога Фиц-Джемса и герцога де Рогана, в салонах, где, как правило, на буржуа, даже если они великие писатели, живописцы, музыканты и государственные деятели, смотрят только как на своего рода лакеев, одетых в штатское платье. Но подобные снобистские дурачества и экстравагантности уже слишком привычны для друзей. И они не видят в них угрозы его славе и его престижу.

Однако когда их Оноре де Бальзак начинает выступать как публицист в ультрареакционном листке, в «Реноватере», и, превратившись в пламенного прислужника феодализма, демонстративно преклоняет колени перед герцогиней Беррийской, тут уж друзья теряют покой. Они слишком изучили характер Бальзака и знают, что он не принадлежит к тому подлому отродью, которое продает себя за деньги. Инстинкт подсказывает им, что в эти темные политические закоулки его вовлекли чьи-то нежные руки.

Старейшая из его подруг, мадам де Берни, от которой он старательно утаил свою переписку и визиты к герцогине де Кастри, предостерегает его первая. Хотя, следуя семейным традициям и будучи крестницей Людовика XVI и Марии Антуанетты, она сама настроена почти роялистски, она все же неприятно поражена тем, что Бальзак неожиданно начал публично подвизаться в роли барабанщика ультрароялистов, и она настоятельно советует ему «не становиться рабом этих господ». Старая искушенная женщина видит из своего далека, что эти господа, нисколько не ценя Бальзака-писателя, стараются использовать его снобизм.

«Они всегда по сути своей были неблагодарны, и они не станут меняться именно ради тебя, друг мой».

Еще жестче, еще решительнее пишет ему Зюльма Карро, когда она с глубоким разочарованием и стыдом прочла гимн Бальзака в честь герцогини Беррийской, которая как раз в это время пыталась закрепить престол за своим сыном, за внуком Карла X. «Предоставь защиту подобных особ придворному обществу и не пятнай свое честно завоеванное доброе имя сообщничеством с этой чернью».

Навлекая на себя опасность утратить его дружбу, величайшее достояние в ее маленьком, неприметном существовании, Зюльма беспощадно высказывает своему великому другу все отвращение, которое она питает к внезапному низкопоклонству человека, чей гений она так любит, но для которого пышные дворянские титулы означают больше, чем внутреннее благородство, отличающее прямое и стойкое поведение:

«Ты держишь сторону окостенелой привилегированной аристократии! Неужели же ты никогда не освободишься от этих иллюзий?»

Но ни та, ни другая истинная его приятельница не знает еще, из чего сделаны — из золота или из роз — цепи, которыми чья-то ловкая рука приковала Бальзака к уже разваливающейся колымаге роялизма. Они чувствуют только, что он не свободен, что кто-то его принуждает, что он изменяет сам себе.

Пять месяцев, с февраля по июнь, почти полгода, растрачивает Бальзак на роль чичисбея, на роль снисходительно терпимого, но так и не добившегося ответа обожателя герцогини де Кастри. В начале июня он внезапно покидает Париж и отправляется в Саше к своему другу Маргонну. Что случилось? Уж не угасла ли неожиданно страсть? Или, может быть, самоуверенность Бальзака настолько ослабела, что платонический воздыхатель поневоле снимает осаду с несдающейся крепости? Ничуть не бывало. Бальзак все еще находится в чаду своей, им же из амбиции и воли сконструированной страсти, хотя двойным зрением, которое столь характерно для художника, он уже провидит тщету своих усилий. И с откровенностью отчаяния он описывает, наконец, свое положение Зюльме Карро:

«Теперь я должен отправиться в Экс, в Савойю. Я гонюсь за особой, которая, наверно, потешается надо мной. За одной из тех аристократических дам, которые тебе, несомненно, кажутся отвратительными, за одним из тех ангельски-прекрасных лиц, которое якобы свидетельствует о прекрасной душе. Она наследная герцогиня, чрезвычайно снисходительна, чрезвычайно приветлива, изнеженна, остроумна, кокетлива. Она совершенно иная, чем все, кого я видел до сих пор! Она одно из тех созданий, которые избегают всяческого прикосновения. Она уверяет, что любит меня, но ей хотелось бы содержать меня под стражей, в подвалах своего венецианского палаццо… Женщина (видишь, я рассказываю все, как есть!), которая хочет, чтобы я писал исключительно для нее. Она из тех, которые требуют безусловного поклонения, которые хотят, чтобы перед ними стояли на коленях, и завоевать которую такое наслаждение… Не женщина, а мечта… Она ревнует меня ко всему! Ах! Уж лучше бы я оставался у вас в Ангулеме, неподалеку от порохового завода, разумный, умиротворенный! Я слушал бы скрип ветряных мельниц, объедался бы трюфелями да смеялся бы и болтал с вами, вместо того чтобы растрачивать здесь время и жизнь».

Но если Бальзак расстается теперь на некоторое время со своими обязанностями трубадура и покидает Париж и герцогиню де Кастри, то на это есть причины, гораздо более земные и банальные, нежели его внутреннее ясновидение. Одна из финансовых катастроф, которые с неотвратимостью летней грозы собираются и внезапно разражаются над его головой, вновь ворвалась в его жизнь. Для Бальзака — Мидаса навыворот, — у которого все, к чему он прикасается, превращается не в золото, а в долги, — все и всегда завершается финансовой катастрофой: и когда он влюбляется, и когда позволяет себе отправиться в путешествие, и когда пускается в спекуляции. Любой перерыв в работе, поскольку бюджет Бальзака вечно балансирует на острие ножа, означает новую катастрофу для его и без того уже расстроенных финансов. Много вечеров, которые он, вместо того чтобы сидеть за письменным столом, растрачивает в салоне герцогини де Кастри, спектакли, ложа у «итальянцев» — все это само по себе означает два ненаписанных романа, а тут еще, кроме отсутствия доходов, и отчаянно возросшие расходы. Злосчастная идея выступить в качестве великосветского жениха с аристократическими замашками довела долги Бальзака до безумных размеров.

Пара лошадей, запряженных в тильбюри, на котором он проезжает мимо дворца де Кастеллан, сожрала овса на девятьсот франков с лишним. Трое слуг, новые платья — одним словом, весь этот пышный стиль жизни — невероятно расстраивают его средства. Неоплаченные счета, просроченные векселя прибывают с той же регулярностью, с какой прежде приходили корректуры. Давно уже не кредиторы, а судебные исполнители осаждают квартиру на улице Кассини. И так как только одно может спасти Бальзака — работа, а для работы ему непременно нужен покой, то существует только одна возможность: бегство из Парижа, бегство от любви, бегство от кредиторов, бегство в неуловимость и недосягаемость.

Само собой разумеется, творение, которое рождается под пером Бальзака, запродано уже на корню. В последний день перед отъездом он подмахнул два договора и взял полторы тысячи франков аванса, чтобы иметь на карманные расходы в ближайший месяц. Но перед отъездом тысячу четыреста из них у него еще тепленькими выхватили прямо из рук, и всего-навсего со ста двадцатью франками ему удается, наконец, плюхнуться в почтовую карету, которая и доставляет его в Саше. Там уже все приготовлено к его приезду. В замке своего друга Маргонна он не знает никаких расходов. Весь день и половину ночи пишет он в своей комнате и появляется на люди только на час или на два, к обеду. Но хотя он здесь тише воды, ниже травы, расходы на роскошную парижскую квартиру продолжают расти. Нужен кто-нибудь, кто бы навел там порядок, экономию, отстоял его интересы в единоборстве с кредиторами, ублажил поставщиков, и для этой суровой и обременительной работы Бальзак знает только одного человека — женщину с крутым и тяжелым характером: свою мать. Годами пытался он ускользнуть из-под ее опеки. Теперь великий и прославленный писатель вынужден покорно склониться перед ее бережливостью и деловитостью, которые некогда так отравили его юность.

Капитуляция надменного и своевольного сына становится торжеством старой дамы. Мужественно и энергично защищает она безнадежное дело. Она сокращает домашние расходы, увольняет лишних слуг, сражается с поставщиками и судебными исполнителями, продает тильбюри и прожорливых лошадок. Су за су, франк за франком пытается она восстановить финансы своего первенца, расстроенные его дурацкой влюбленностью и аристократоманией. Но даже и она вскоре оказывается безоружной перед все крепчающим натиском кредиторов. Квартирная плата еще не внесена, и домохозяин грозит описать мебель. Один только булочник предъявляет (просто представить себе невозможно, как это холостяк слопал столько хлеба!) неоплаченный счет на семьсот франков с лишним. Каждый день требуют погашения новые векселя и долговые расписки, которые на парижской бирже переходят из рук в руки, и в отчаянии осыпает она письмами своего сына. Но ему еще только предстоит произвести на свет божий свои давно уже проданные на корню рукописи, и он не в силах вырвать больше ни одного франка у издателей. Даже если бы он трудился двадцать четыре часа в сутки, он не мог бы наверстать того, во что обошлись ему эти полгода снобизма и влюбленности.

И Бальзак снова вспоминает — весьма странная мысль для человека, якобы столь страстно влюбленного, — он вспоминает о старом средстве: женитьбе на богатой.

Сердце Бальзака странным образом не в ладу с его рассудком, и еще весной, когда он пылал романтической страстью к герцогине де Кастри, он с чрезвычайным благоразумием и с самыми серьезными намерениями сватался к юной девушке, мадемуазель де Трумильи, которая только что после смерти отца вступила во владение весьма большим состоянием. По причинам нам неведомым это сватовство было отклонено. И так как богатая сирота пренебрегла Бальзаком, он снова возвращается к своей давнишней идее — «жениться на богатой вдове» и, таким образом, раз навсегда добиться покоя и для своего сердца и для своей работы. В отчаянии Бальзак просит не только свою мать, но даже и старую свою подругу мадам де Берни приискать ему как можно скорей овдовевшую богатую рантьершу, чтобы спасти его от позора вторичного банкротства.

И ему действительно подыскивают такую богатую вдову, баронессу Дербрук, которая, помимо всего прочего, чрезвычайно восхищается творениями беллетриста Оноре де Бальзака, Плетутся нити небольшого заговора. Летом золотой фрегат вдовицы причалит в непосредственной близости от Саше, в поместье Дербруков — Мере, и Бальзак мобилизует все свое красноречие, чтобы взять на абордаж эту драгоценную добычу.

Он посылает свои книги с назойливыми посвящениями в другой ее роскошный замок — Жарзе, дабы подготовить одинокое сердце к решительному штурму. Быть может, эти посвящения разожгут в ней пылкое желание поскорее свести знакомство с интересным молодым человеком. Трижды в неделю прерывает он свои занятия и марширует из Саше в соседнее поместье, чтобы осведомиться, не прибыла ли она уже.

Однако богатая баронесса, к несчастью, не проявляет ни малейшего желания покинуть свой роскошный замок в Жарзе, и она бы, по-видимому, торопилась еще меньше, если бы могла себе представить, до чего не терпится Бальзаку влюбиться в ее ренту. Ежедневно из Парижа приходят письменные требования уплаты по долгам, и с каждым днем все больше тают его скудные карманные деньги. От ста двадцати франков у пылкого грядущего жениха осталась лишь горсть мелочи. Неделю, в лучшем случае — две, еще сможет он, не опасаясь оказаться в тягость, претендовать на гостеприимство в Саше. Как только он уедет оттуда, исчезнет, конечно, и последняя надежда на случайную встречу со спасительницей. Бальзак не знает, как ему быть дальше, и в своем отчаянии он близок к самоубийству: «Когда у тебя столько литературных забот да вдобавок еще все эти деловые затруднения, не лучше ли, право, наложить на себя руки».

Читая письма Бальзака, написанные в те катастрофические дни, следовало бы предположить, что художник, находящийся в столь убийственном состоянии растерянности и отчаяния, должен быть совершенно неспособен к работе и уж, во всяком случае, не может создать хоть более или менее сносную вещь. Но когда мы сталкиваемся с таким феноменом, как Бальзак, все логические умозаключения оказываются несостоятельными и вероятное всегда уступает место самому невероятному.

Бальзак-творец способен настолько замуроваться в своей сосредоточенности, что он не видит и не слышит бурь, вздымающих вокруг него ревущие волны жизни. Бальзак-духовидец, который, летая рукой по бумаге в колеблющемся пламени свечи, создает бесконечные судьбы и образы, нисколько не тождествен другому Оноре Бальзаку, чьи векселя опротестованы, а мебель описана за долги. Настроение отчаяния, которое владеет Бальзаком в его общественной и личной жизни, нисколько не влияет на Бальзака-художника, и даже напротив: именно тогда, когда житейские его обстоятельства становятся скверными до крайности, именно тогда художник проявляет себя с полной силой. Внешние неприятности каким-то таинственным путем приводят его в состояние особой сосредоточенности. И его признание: «Самые счастливые вдохновения озаряют меня всегда в часы глубочайшего страха и нужды», — абсолютно правдиво.

Только когда он замучен, затравлен, окружен охотниками со всех сторон, только тогда бросается Бальзак в работу, словно загнанный олень в реку. Только тогда, когда он уже решительно не знает, как ему быть, — только тогда он обретает себя.

Глубочайшая тайна его существа никогда не проявилась яснее, чем в это лето, полное гроз и ненастий. Ибо в то самое время, как он все еще шлет влюбленные письма своей неприступной герцогине и трижды в неделю совершает паломничество в соседнее имение в ожидании богатой вдовы; в то самое время, как он ежедневно со страхом подсчитывает монеты, убывающие в его кошельке, а материнские послания с требованием денег, денег и еще раз денег так и сыплются на него; в то самое время, как он, жонглируя просроченными векселями, хлопочет об их отсрочке и ублажает издателей, которым задолжал; в то самое время, как он, прибегая к невероятнейшим фокусам, пытаясь отодвинуть с недели на неделю свое неминуемое банкротство, гибель своего очага, утрату своей гражданской чести, — в это же самое время, то есть в том же самом месяце, другой Бальзак пишет свое самое глубокое, самое богатое мыслями и самое честолюбивое творение, благодаря которому он сразу превзойдет все уже созданное им и всех коллег, творящих рядом с ним, — он пишет «Луи Ламбера».

В этой книге Бальзак отрекается от всего своего прошлого, от фешенебельного Бальзака, модника и любимца великосветских дам. И о честности его свидетельствует именно то, что как раз теперь, когда конъюнктура ему благоприятствует и, сочинив какой-нибудь занимательный любовный или социальный роман, он легко мог бы достичь столь жгуче ему необходимого материального успеха, — что именно теперь он принимается за труд, у которого нет ни малейшей надежды быть оцененным или хотя бы понятым широкой публикой Ведь в то время как книгопродавцы и издатели жадно ждут от него очередного произведения в духе Вальтер Скотта или Фенимора Купера, Бальзак обращается к чисто философской трагедии v пытается противопоставить байроновскому «Манфреду» и гётевскому «Фаусту» свою концепцию мыслящего героя.

Эта наиболее сложная, малопонятная и очень немногими оцененная вещь Бальзака осталась, в сущности говоря, величественным фрагментом. Рисуя образ Луи Ламбера, Бальзак рисует собственную юность, своп тайные честолюбивые мечты и стремления. Он ставит здесь глубочайшую проблему. Бальзак хочет показать, что истинный гений, погрузившись в полную аскезу, раскрывает все свои творческие возможности, но окончательно утрачивает жизнеспособность в обычном смысле этого слова. Костяной сосуд, в котором содержится мозг его, неизбежно должен взорваться под давлением и жаром переполняющих его идей. Трагедия мономании, которую он сотни раз изображал в своем творчестве, проблема, которая граничит непосредственно с патологией, перенесена здесь в сферу интеллектуальной страсти. Осветив эту таинственную связь гения и безумия, Бальзак далеко опередил свое поколение.

Действительно, в начальных главах своего романа, описывая развитие Луи Ламбера, ему удалось показать бурное проявление собственной гениальности. Он с замечательным правдоподобием вылепил этот вымышленный образ, которому он отдал свою центральную идею: теорию воли, тот самый свой трактат, который должен был окончательно прояснить самые таинственные связи между психологическим и физиологическим началом и, следовательно, сорвать покров с интимнейших загадок человеческой природы. Мы не преувеличим, если сравним «Луи Ламбера», вернее — его концепцию (ибо Луи Ламбер тоже «жаждет невозможного» и гибнет из-за чрезмерного стремления к познанию), если мы сравним его с «Фаустом», с которым Бальзак, сознательно или бессознательно, желал вступить в состязание. Но, к сожалению, между этими творениями имеется и существенное различие, поскольку Гёте посвятил «Фаусту» шестьдесят лет жизни, а Бальзак уже через шесть недель вынужден был отправить готовую рукопись книгоиздателю Госслену. Итак, только чтобы как-нибудь закончить, он делает глиняную нашлепку в виде скучной любовной истории на мраморном торсе образа и наспех импровизирует завершение философских теорий своего героя; и нам остается только со смешанным чувством восхищения и сожаления взирать на эту вещь, в которой, больше чем в какой-либо другой, виден истинный масштаб его возможностей.

Художественное произведение, которое, несмотря на внешнюю законченность, осталось, по существу, незавершенным, «Луи Ламбер» — это гениальнейший бальзаковский набросок. Он остался высшей точкой в его творчестве, которой только удалось достичь его духу.

В конце июля переутомленный, измученный Бальзак отправляет готовую (а в действительности, несмотря на все последующие доделки, оставшуюся навсегда незавершенной и испорченной) рукопись «Луи Ламбера» своему издателю в Париж. Шесть недель в Саше Бальзак полностью использовал для своего творчества, но они нисколько не улучшили его критическое положение. Богатая вдова так и не появлялась, а оставаться у своих друзей дольше он не может. Бальзак явно стыдится этих пожилых и родовитых людей, которые великодушно предложили ему свое гостеприимство. Он не в силах клянчить у них деньги на мелкие расходы и, таким образом, выдать свое бедственное положение.

К счастью для него, Бальзака всегда ждет другое убежище. Он знает, что славные друзья Карро будут счастливы принять его. А от них, ведь они сами бедняки, ему не нужно будет ничего скрывать, и он сможет признаться им, что у знаменитого Оноре Бальзака не хватает денег на новые подметки. Сто двадцать франков, с которыми он выехал из Парижа, растаяли так, что он не может позволить себе роскошь отправить письмо из замка Саше. Чтобы сэкономить последние серебряные монеты, бывший обладатель тильбюри и великолепных английских лошадей в лютый зной плетется пешком от замка Саше до Тура. Только там он садится в ангулемский дилижанс и прибывает на место уже без гроша, так что первым делом он занимает тридцать франков у майора Карро. Добрые друзья, сами претерпевшие немало бедствий, от души смеются, сочувствуя Бальзаку в его нелепом положении, и предоставляют ему все, что только может дать их дружба: тихую комнату для работы, веселье и сердечность вечерних бесед.

И опять, как всегда, проведя несколько часов у этих добрых и непритязательных друзей, Бальзак ощущает себя счастливей, чем у всех своих графов и графинь. Работа течет легко, и в самый кратчайший срок он пишет «Покинутую женщину», несколько «Озорных рассказов» и заканчивает правку корректуры «Луи Ламбера». Словом, все было бы превосходно, если бы чуть ли не каждое утро не приходило новое письмо от матери из Парижа, требующей денег, денег и денег. Кредиторы уже больше не дают морочить себя. Но откуда же добыть тысячи и десятки тысяч, которые насущно необходимы, теперь, когда ему и так пришлось совершить над собой насилие, чтобы занять тридцать франков у своих нищих друзей?

Для Бальзака пробил роковой час. Целых два, даже целых три года удавалось ему избегать опеки семейства. В эти годы, последовавшие за первым триумфом, он хвалился, что вернет матери все, что занял у нее. Упоенный успехом, преисполненный пробудившимся, наконец, чувством уверенности в своем таланте, Бальзак жил, словно миллионер. Полагаясь на свои аристократические связи, он рассчитывал, что в крайнем случае всегда сможет найти себе богатую вдовушку или сироту. И вот теперь, подобно блудному сыну, который ночью тайком прокрадывается в свиной хлев отца своего, Бальзак бежит под кров отчего дома, чтобы смиренно умолять родных о помощи. Он, баловень Сен-Жерменского предместья, он, знаменитый писатель, «кавальере сервенте» герцогини, должен, как бедный ребенок, как беспомощное, несчастное дитя, умолять свою «возлюбленную мать», чтобы она любой ценой, под личную ее гарантию раздобыла десять тысяч франков и спасла его от позорного банкротства. Дело идет о его работе. Дело идет о его чести.

И чудо действительно совершается. Г-же Бальзак удалось добиться займа у одной своей старой приятельницы, мадам Деланнуа, и та вручает кающемуся расточителю десять тысяч франков. Конечно, этот голодный кус хлеба достается куда как горько. Бальзак вынужден обещать, что он немедля изменит свой роскошный образ жизни. Прощенный грешник торжественно клянется отныне и навсегда позабыть обо всех разорительных причудах и вести жизнь мещанскую, бережливо-размеренно-скромную, какую ведут в родительском его доме, и точно, с процентами и процентами на проценты, уплатить все долги.

Бальзака спасло чудо. Но всегда, когда в жизни его должен воцариться порядок, некий глубокий инстинкт в нем, требующий хаоса и катастроф, просыпается и вызывает новые беспорядки. Только в раскаленном воздухе может дышать Бальзак, и безмерность — вот единственная применимая к нему мера. Сангвинический темперамент Бальзака заставляет его удивительным образом забывать неприятности, и обязательства, если только их можно хоть сколько-нибудь отодвинуть, сразу перестают быть для него реальными. Поразмыслив спокойно, Бальзак вынужден был бы сказать себе, что его денежный дефицит ничуть не уменьшился благодаря займу. Ведь, собственно говоря, ничего решительно не изменилось. Просто два-три десятка гнетущих мелких долгов поставщикам, ростовщикам, лакеям и портным превратились в один-единственный долг в десять тысяч франков мадам Деланнуа. Но Бальзак ощущает лишь, что петля на его шее ослабла, и едва только он может перевести дух, как он тут же приободряется.

Покуда его занимал «Луи Ламбер», покуда его душил финансовый кризис, он и думать забыл о герцогине де Кастри. В глубине души он считал эту свою игру проигранной. Теперь, когда ему удалось несколько отсрочить долги, им овладевает желание еще раз попытать счастья. Летом герцогиня писала ему множество раз. Она предлагала встретиться с ней в Эксе — в Савойе — и сопровождать ее и ее дядю, герцога Фиц-Джемса, в осеннем путешествии по Италии. Отчаянное безденежье мешало Бальзаку даже и подумать об этой соблазнительной возможности. Теперь, когда несколько луидоров снова позвякивают у него в кошельке, он не в силах противиться искушению. Не означает ли это приглашение на берег озера Аннеси, в края Жан Жака Руссо, в конце концов нечто большее, чем простую вежливость, и можно ли пренебречь столь деликатным призывом? Быть может, недотрога герцогиня, которая, как ему доподлинно известно, «чувственна, как десять тысяч кошек», отказала ему в Париже только из страха перед молвой, только из боязни пересудов? Быть может, на божественном лоне природы аристократка из Сен-Жерменского предместья будет более склонна подчиниться зову природы? Разве не на швейцарских озерах поэт «Манфреда» лорд Байрон наслаждался своим счастьем? Почему же именно творцу «Луи Ламбера» должен быть там дан отпор?

Фантазеры легко принимают желаемое за сущее. Но даже когда художник предается безудержным грезам, в нем бодрствует внутренний наблюдатель. Три вида тщеславия борются в Бальзаке: тщеславие сноба, честолюбие мужчины, стремящегося завоевать эту упрямую женщину, которая все время приманивает его, чтобы затем не позволить притронуться к себе, и гордость человека, который, сознавая свое значение, не хочет, чтобы его одурачила светская кокетка, и готов скорее сам отступиться от нее. Целыми днями обсуждает он с Зюльмой Карро, единственной, с кем он может говорить откровенно, следует ли ему отправиться в Экс или не следует. Внутреннее сопротивление этой честной подруги, которая инстинктивно, или, вероятней, потому, что она подавляет свою любовь к Бальзаку, ненавидит соперницу-аристократку, должно бы предостеречь колеблющегося, заставить его отказаться от безнадежного путешествия. Зюльма ни мгновения не сомневается в том, что эта герцогиня из Сен-Жерменского предместья, несмотря на все свое восхищение писателем, не захочет скомпрометировать себя «любовью к плебею». Но когда она видит, с каким пламенным нетерпением Бальзак жаждет лишь одного — чтобы она укрепила его в его намерении, она как-то ожесточается. Зюльма не желает, чтобы Бальзак думал, будто из мелкой ревности она не дает ему воспользоваться столь ослепительной возможностью. Что ж, пусть попробует, если хочет, пусть снобизм его получит, наконец, необходимый урок! И поэтому она произносит те слова, которых только и ждет от нее Бальзак: «Поезжайте в Экс!»

Жребий брошен. 22 августа он садится в дилижанс.

Бальзак на протяжении всей своей жизни был слишком народ, слишком крестьянский внук, чтобы не быть суеверным самым примитивным образом. Он верит в амулеты, носит, не снимая, счастливый перстень с таинственными восточными письменами, и чуть ли не перед каждым важным своим решением великий и прославленный писатель, словно парижская швейка, взбирается по винтовой лестнице на пятый этаж к гадалке или ясновидящей. Он верит в телепатию, в таинственные вести и в предостерегающую силу инстинкта. И если бы он и в этот раз обратил внимание на подобного рода знамения, он должен был бы в самом начале прервать свою поездку в Экс. Ибо она начинается с несчастного случая. Когда на почтовой станции Бальзак, уже весьма тучный, слезал с козел дилижанса, лошади вдруг дернули. Бальзак упал всей тяжестью и поранил ногу до кости о железную ступеньку кареты. Любой другой на его месте прервал бы путешествие, чтобы залечить такую серьезную рану. Но ведь препятствия всегда только усиливают волю Бальзака. Кое-как перевязанный, он вытягивается в карете и едет дальше — в Лион, а оттуда в Экс, куда он прибывает, уже едва волоча ногу и опираясь на палку. Этот бурный любовник производит сейчас самое жалкое впечатление.

С трогательной предусмотрительностью герцогиня приготовила ему там «премиленькую комнатушку». Из окна ее открывается прелестный вид на озеро и горы, а кроме того, в соответствии с желанием Бальзака, комната необыкновенно дешева: она стоит всего два франка в день. Еще никогда в жизни Бальзак не имел возможности работать в такой покойной и уютной обстановке. Но эта предусмотрительность трогательно заботливой герцогини оказывается одновременно и осмотрительностью. Комната Бальзака не только не находится в гостинице, где обитает она сама, но расположена на расстоянии нескольких улиц от нее, и, таким образом, оказываются возможными одни лишь светские, но отнюдь не интимные вечерние визиты. Ибо только вечером — это право выговорил себе Бальзак — он хочет и может видеть герцогиню.

Согласно строгому закону Бальзака его день должен принадлежать исключительно труду. Единственная уступка, которую он делает в угоду герцогине, это то, что он приступает к своей двенадцатичасовой работе не в полночь, как он привык, а только в шесть часов утра. С восходом солнца усаживается Бальзак за свой рабочий стол и не встает от него до шести часов вечера. Яйца и молоко, которые стоят пятнадцать су и составляют единственное его питание, ему приносят в комнату.

Только после этих двенадцати часов, неизменно посвященных работе, Бальзак принадлежит герцогине, которая, увы, все еще не хочет ему принадлежать. Правда, она выражает ему все, какие только мыслимы, знаки дружеского внимания. Она возит его, пока не зажила его больная нога, в экипаже к озеру Бурже и в Шартрез. Снисходительно улыбаясь, она терпеливо слушает его восторженные излияния. В часы долгих вечерних разговоров она варит ему кофе по его рецепту. Она представляет его в казино своим элегантным великосветским друзьям. Она позволяет ему даже называть себя не официальным ее именем Анриетта, а более интимным — Мари, — так она разрешает себя называть лишь ближайшим друзьям. Но больше — ни-ни! Нисколько не помогло, что он уже в Эксе послал ей пылкое любовное письмо своего героя — Луи Ламбера — и сделал это в такой форме, что она непременно должна была почувствовать: каждое слово обращено здесь к ней. Не помогает и то, что он спешно выписывает из Парижа шесть пар палевых перчаток, банку помады и флакон туалетной воды. Иногда ему кажется, что в том, как терпеливо она принимает некоторую интимность с его стороны и даже провоцирует ее, заключено уже и некоторое обещание.

«Обещание любовных утех сквозило в ее смелых и выразительных взорах, в ласковом тоне ее голоса, в прелести ее слов. Казалось, в ней таится изысканная куртизанка…»

Во время романтической прогулки по берегу озера дело доходит даже до сорванного украдкой, а может быть и дозволенного, поцелуя. Но всегда, как только Бальзак требует последнего доказательства любви, как только певец «покинутых» и «тридцатилетних женщин» хочет получить вознаграждение в монете «Озорных рассказов», так в последнее мгновение женщина, которой он жаждет, снова превращается в герцогиню. Дни становятся пасмурней, уже багровеют ветви над романтическим озером Аннеси, а новый Сен-Пре41 добился от своей Элоизы ничуть не больше, чем полгода назад в холодном и гулком салоне дворца де Кастеллан.

Лето уже на исходе, все меньше гуляющих на бульваре, светская публика собирается покинуть курорт. Готовится к отъезду и герцогиня де Кастри, Однако она не намерена возвратиться в Париж, она собирается провести еще несколько месяцев в Италии — в Генуе, Риме, Неаполе — со своим дядей, герцогом Фиц-Джемсом, и Бальзака снова приглашают сопутствовать им. Бальзак в нерешительности. Он прекрасно видит, в какое недостойное положение он попал благодаря своим вечным и напрасным домогательствам и ухаживанию. И отзвуки этого разочарования слышатся в письме к его приятельнице Зюльме Карpо:

«Почему ты пустила меня в Экс?» И потом: «Поездка в Италию обойдется дорого. Она разорительна вдвойне: она означает и потерю денег и потерю рабочих часов, проведенных в почтовой карете, — потерю рабочих дней».

Но с другой стороны: какое искушение для художника, «кругозор которого расширяют путешествия», увидеть Рим и Неаполь, увидеть их, будучи вдвоем с умной и элегантной женщиной, в которую он влюблен, — и к тому же увидеть из окна герцогской кареты!

Бальзак еще раз хочет прислушаться к тайному предчувствию. Потом он уступает. В начале октября начинается путешествие по Италии. Женева — первая станция по пути на юг и последняя — для Бальзака. Здесь происходит его объяснение с герцогиней, подробности которого нам неизвестны. По-видимому, он предъявил ей некий ультиматум и получил отказ, к тому же на этот раз, как видно, в обидной форме. Несомненно, герцогиня задела его самое больное место, несомненно, она жесточайшим образом оскорбила его тщеславие и его мужскую или человеческую честь, ибо он немедленно возвращается обратно во Францию, исполненный мрачного бешенства и жгучего стыда, полный решимости отомстить этой женщине, которая столько месяцев дурачила его самым бессовестным образом. Вероятно, он уже тогда ухватился за мысль ответить на это унижение, откровенно и без утайки описав их отношения.

Роман — весьма неудачный — «Герцогиня де Ланже», который Бальзак сперва окрестил «Не прикасайтесь к секире!», довольно беззастенчивым образом сделал весь Париж поверенным в этом пикантном деле. Из политических соображений обе стороны поддерживают еще известные внешние светские отношения. Бальзак делает рыцарский жест — он читает свой роман первой именно герцогине, чей портрет он запечатлел в своем произведении, а она с еще более благородным жестом ответствует, что не возражает против этого не слишком лестного изображения своей особы.

Герцогиня де Кастри избирает себе другого писателя в исповедники и собеседники — Сент-Бёва, а Бальзак объявляет со всей решительностью:

«Я сказал себе: не могу такую жизнь, как моя, прицепить к бабьей юбке. Я должен отважно следовать моему призванию и поднимать свой взор несколько выше, чем до выреза корсажа».

Как расшалившийся ребенок, который, несмотря на все увещания, расшибся о камень в кровь и, пристыженный, бежит назад к матери, так и Бальзак едет из Женевы, не заглядывая в Париж, прямехонько в Немур, к г-же де Берни. Это возвращение — чистосердечное признание и одновременно итог. От женщины, которую он желает только из тщеславия и которая по расчету или из равнодушия отказала ему, он бежит назад, к женщине, которая всем пожертвовала и все ему подарила: любовь, совет, деньги; которая поставила его превыше всего на свете — превыше супруга, детей, превыше своей чести в обществе. И ясней, чем когда бы то ни было, он понимает сейчас, чем была для него она, его первая возлюбленная, и что она для него теперь, когда она уже только его друг, его мать. Никогда еще не ощущал он с такой силой, сколь многим он ей обязан, и, желая достойно отблагодарить ее, он дарит ей книгу, которая навсегда останется для него любимейшим его творением, — он дарит ей «Луи Ламбера» с посвящением на первой странице: «Et nunc et semper dilectae» — «Ныне и присно избранной».

X. Бальзак открывает свою тайну

Если принять на веру свидетельство самого Бальзака, его история с госпожой де Кастри была трагедией, нанесшей ему неисцелимые раны.

«Я ненавижу госпожу де Кастри, — пишет он патетически, — она разбила мою жизнь, не дав мне новой взамен».

А другой, неизвестной корреспондентке он даже сообщает:

«Эти отношения, которые по воле госпожи де Кастри оставались в границах полнейшей безупречности, были одним из самых тяжелых ударов, которые я перенес».

Подобная сверхдраматизация в эпистолярной форме обычна для человека, который вечно пытается пересочинить свою жизнь на романтический лад. Несомненно, отказ госпожи де Кастри чувствительно уязвил мужскую гордость и снобизм Бальзака. Но это слишком самоуглубленный, слишком сосредоточенный на себе человек, чтобы «да» или «нет» какой бы то ни было женщины могло изменить течение его жизни.

История с госпожой де Кастри была для него не катастрофой, а лишь незначительным эпизодом. Подлинный Бальзак вовсе не так огорчен и разочарован, как о «пытается это представить в романтических исповедях неизвестным приятельницам. Он вовсе не размышляет, подобно генералу Монриво, которого он в „Герцогине де Ланже“ сделал своим двойником, как бы каленым железом заклеймить высокородную кокетку. Он не кипит от гнева, не жаждет мщения, он преспокойно остается с ней в переписке и, видимо, навещает ее. Чувства, которым в романе „Герцогиня де Ланже“ приданы размеры бури и урагана, грозы и трагедии, в реальной жизни медленно и неприметно переходят в учтиво-вялые отношения. Бальзак — мы вынуждены это сказать при всем нашем к нему уважении, — Бальзак всегда неправдив, когда изображает себя. Романист — то есть преувеличитель, гиперболизатор по профессии, — он старается из каждого события извлечь максимум возможностей; и было бы попросту нелепо, если бы его не знающая усталости фантазия внезапно оказалась равнодушной, бессильной и бесплодной, как только дело дошло до изображения собственной его жизни.

Всякий, кто рисует портрет Бальзака, должен нарисовать его, не считаясь со свидетельствами Бальзака. Он не должен принимать на веру патетические заверения поэта, согласно которым ничтожнейшее обстоятельство, отказ некоей графини, происшествие, которое во Франции именуют «пустячком», послужило причиной его смертельных сердечных мук — так он уверял свою сестру. В действительности Бальзак вряд ли был когда-нибудь более здоров, прилежен, вряд ли находился когда-нибудь в более творческом и более жизнерадостном настроении, чем именно в эти годы. И книги его свидетельствуют об этом лучше, чем все его слова и письма. Уже одно то, что он создал в ближайшие три года, достаточно, чтобы явиться творческим итогом целой жизни, чтобы стяжать ему славу первого писателя эпохи. Но мощь его столь грандиозна и безмерна, а мужество его столь дерзновенно, что эти свои труды он считает лишь началом и подступом к основной своей задаче, к тому, чтобы стать «историографом нравов XIX столетия».

Со времени первых успехов — с «Шуанов», «Физиологии брака», «Шагреневой кожи» и густо-сентиментальных романов о Сен-Жерменском предместье — Бальзак знает, что он — сила, и даже более того — великая сила. Он постиг свою мощь, он уразумел, к собственному своему изумлению, что литература является единственным его даром и что он способен завоевать мир пером — точь-в-точь как Наполеон мечом. И если бы он трудился только ради успеха, как это может иногда показаться при чтении его писем, только для того, чтобы делать деньги — сотни, тысячи и миллионы, то он мог бы и дальше потчевать читающую публику этой приятной пищей.

Женщины всего мира остаются верны ему. Он мог бы стать героем салонов, идолом разочарованных, кумиром покинутых, преуспевающим конкурентом своих менее притязательных коллег — Александра Дюма и Эжена Сю. Но как только он осознал свою силу, в нем пробудилось честолюбие более высокое. Рискуя потерять читателей, жаждущих лишь сильных ощущений да сентиментальных излияний, он отваживается именно в эти годы отдалиться от читающей публики. Пораженный энергией собственного таланта, он силится определить границы его возможностей. Он хочет узнать, что же он может, что же он в силах сделать. И в процессе творчества Бальзак с изумлением чувствует, сколь широки эти границы, вмещающие в себе целый мир.

Произведения этого периода, с 1832 по 1836 год, поражают нас прежде всего своим разнообразием. Никто не мог бы раньше предположить, что автор «Луи Ламбера» и «Серафиты» может быть и автором разгульных, почти скабрезных «Озорных рассказов». И совершенно неожиданным было, что все эти вещи действительно написаны одновременно, что Бальзак и впрямь трудился над корректурой «Луи Ламбера» и над некоей забавной историйкой в один и тот же день. Это объяснимо только как попытка испытать самого себя, расчистить плацдарм для дальнейшего творчества, желание увидеть, сколь высок его предел и сколь широк его охват. Как зодчий, прежде чем завершить проект будущего здания, проверяет соотношение его пропорций и вычисляет, какую нагрузку оно способно выдержать, так и Бальзак составляет расчет своих сил и закладывает фундамент, на котором будет возведена божественная «Человеческая комедия».

Сперва Бальзак пробует перо в «Озорных рассказах». Эти написанные в духе Рабле, на старофранцузском языке собственного изобретения фарсы и побасенки представляют собой сочинительство чистейшей воды, рассказ и даже просто пересказ. В них он дал волю своему нраву, своему озорству, в них нет и тени усилия, раздумий и наблюдений. Одна только затейливая игра фантазии царит в них. Они написаны абсолютно непринужденно, и мы чувствуем, как наслаждается Бальзак этой удивительной легкостью. Все, что в нем. от француза, от народа, от мужчины, проявляется здесь в веселой и свободной чувственности. Бальзака забавляет возможность запустить руку под рясу цензуры. В этих «рассказах» он решается дать, наконец, волю своему темпераменту. Изо всех его творений именно «Озорные рассказы» больше всех гармонируют с этим полным, румяным, толстогубым человеком. Здесь его хохот, который кажется грубым в великосветских гостиных, этот оглушительный раскатистый хохот пенится как шампанское. И если бы жизнь обошлась с ним не так жестоко, если бы она дала ему роздых, мы получили бы не три десятка, а все сто таких рассказов, как он и обещал читателям в своем проспекте.

Это нижний, предельный край легкомыслия, вольности и разгула, дань, уплаченная им своему темпераменту. Но в это же время Бальзак ищет высшей точки приложения сил в тех своих вещах, которые он именует «философскими». Честолюбие заставляет его доказать, что его не удовлетворяет «плаксивый успех», которого он добился, живописуя своих сентиментальных героинь. С тех пор как он постиг самого себя, он не желает, чтобы окружающие понимали его ложно. Ощущая полноту и зрелость своих сил, Бальзак стремится убедить, что романисту его ранга выпала на долю задача возвести роман в степень высокого искусства, перенеся в него споры о коренных проблемах человечества, социальных, философских, религиозных. Людям, которые продолжают оставаться в рамках общества, подчиняются его законам, приноравливаются к его масштабам, он хочет противопоставить личности, которые возвышаются над заурядными умами. Он хочет показать в конкретных образах величие и трагедию всех, кто решается выйти из обычного круга, чтобы обречь себя на одиночество или замуроваться в темницу безумия.

Период, когда Бальзак терпит поражение в личной жизни, это в то же время и период его самых отважных и дерзновенных взлетов. В вещах, написанных им в это время, он задается целью показать людей, ставящих перед собой величайшие, по сути неразрешимые, задачи. Его напряженное внимание приковано к тем, кто гибнет от перенапряжения, к гениям, к феноменам, утрачивающим контакт с действительностью. «Луи Ламбер» был первой попыткой в этой области: философ, который в своем стремлении к завершенности и в жажде усовершенствовать и превзойти уже созданное им не знает отдыха, пока безмерное усилие не уничтожает полностью материальное его начало. Музыкант Гамбара переступает границы своего искусства, только он один слышит гармонию своей музыки, так же как только Луи Ламбер способен постичь собственные мысли, а Френхофер — свои картины. Химик Клаас в «Поисках абсолюта» уничтожает себя, пытаясь отыскать праэлемент. Все они ищут крайности. Все они — воплощения духа, подобные Икару.

Но наряду с гениями искусства и науки Бальзак изображает гениев в области морали и религии, как он это делает в «Сельском враче» и в «Серафите». Возникновением «Сельского врача» Бальзак косвенно обязан своему визиту к герцогине де Кастри. Во время совместной их поездки к графине д'Агу он услышал об одном враче, некоем докторе Роммеле, который благодаря своему гуманному образу жизни и поступкам возрождает гибнущий край и поднимает почти уже деградировавшее крестьянство к осмысленной деятельности.

Этот рассказ, как и великолепие окружающей местности, произвел на Бальзака сильное впечатление, и вместе с декорациями в духе Жан Жака Руссо в его новом романе появилось и характерное для руссоизма стремление к реформам. В то время как Бальзак в прочих своих вещах только критик общества, здесь он хочет принять плодотворное участие в самой жизни, составить проект разрешения социального вопроса. Он стремится показать, что существует созидание и в реальной жизни, что истинно гениальный человек не только из тонов, красок и мыслей, но и из хрупкого человеческого материала способен создать вечное и образцовое творение.

Еще более дерзок, пожалуй, другой его опыт — «Серафита». В то время как доктор Бенасси уходит от мира, от общества, чтобы только создать лучшее общество, Бальзак хочет в образе «Серафиты» дать образ существа, полностью отрывающегося от всего земного и сублимирующего «Amor intellectualis», «умственную любовь», в такой степени, что в ней растворяются даже признаки пола. Реальный мыслитель, который заставил доктора Бенасси разрешать практическую проблему с поразительной полнотой познания, обращается здесь к сведенборгианскому мистическому кругу идей.

Если говорить по большому счету, обе эти вещи, «Сельский врач» и «Серафита», не удались, и неуспех их, который так уязвил Бальзака, имел свои причины. Они недостаточно продуманы; Бальзак, человек действительности, притворяется, когда он хочет быть религиозным. Но прежде всего книги, которые претендуют на окончательное разрешение проклятых и вечных вопросов, не должны быть состряпаны наспех, в счет полученных авансов и публиковаться в повременных изданиях в виде романов с продолжением.

«Луи Ламбер» и «Серафита» не величайшие творения Бальзака, они только его величайшие усилия. В них он постиг и описал гения, как только гений способен постичь и описать гения. Но удались ему лишь те вещи, где он. как художник, изображает художника. «Неведомый шедевр» остается одним из бесспорнейших его шедевров. Однако философию нельзя сочетать со спешкой, религиозность — с нетерпением. «Луи Ламбер» и «Серафита» демонстрируют лишь поразительное развитие, неслыханные знания, многогранность и могучий взлет его духа, которому доступно все, вплоть до самой сложной проблемы — проблемы религии. Бальзак достиг здесь высшей своей ступени.

Но между повествователем и мыслителем стоит наблюдатель, и его настоящая почва — действительность. Подлинное равновесие Бальзак обретает в тех романах, где он становится «историографом своего времени». Если первым большим успехом был «Полковник Шабер», вторым успехом его в эти годы становится «Эжени Гранде». Бальзак открыл закон, который отныне будет властвовать в его творчестве: он станет рисовать жизнь, изображая лишь небольшое количество персонажей, но тем концентрированней, тем динамичней будет казаться действительность. Прежде Бальзак искал материал для романа, с одной стороны, в романтике, когда фантастика и мистика были у него на побегушках, как в «Шагреневой коже», «Серафите», «Луи Ламбере», а с другой стороны — в исторической костюмировке. Теперь он открывает, что и современность, если рассматривать ее в определенном аспекте, дает такой же богатый материал, что дело не в тематике, не в декорациях, не в драпировке, а только во внутренней динамичности. Если удастся показать людей, заряженных беспредельной энергией, то роман, нисколько не утратив своей занимательности, станет только более естественным, более правдоподобным. Выразителен не колорит и не фабула — выразительны всегда только люди. Не существует никаких особых сюжетов: все сюжет! Под низким кровом виноградаря в «Эжени Гранде» можно отыскать не меньше поводов для создания напряженной ситуации, чем в каюте корсара в «Тридцатилетней женщине». Когда незначительная, заурядная, даже несколько простоватая Эжени Гранде под угрожающим взором своего скупого отца кладет любимому кузену Шарлю лишний кусок сахара в его кофе, она проявляет ровно столько же мужества, как Наполеон, когда со знаменем в руках он несется по Аркольскому мосту. В стремлении обмануть кредиторов своего брата старый скряга проявляет ровно столько же хитрости, гибкости, цепкости и даже гениальности, как Талейран на Венском конгрессе42. Не среда решает — решает динамичность; пансион Воке в «Отце Горио», где собирается десяток юных студентов, может стать таким же средоточием энергии, как лаборатория Лавуазье или рабочий кабинет Кювье.

Творить — это значит четко увидеть воссоздаваемый образ, сконцентрировать, усилить присущие ему качества, извлечь все, что можно извлечь из его характера, объяснить, какая именно страсть владеет каждым из персонажей, распознать слабость в могуществе, привести в движение все дремлющие в человеке силы. «Эжени Гранде» — первый шаг на этом пути. Жертвенность в обыкновенной кроткой девушке достигла такой высоты, что сделалась почти религией. Скупость старого Гранде, как и преданность уродливой старой служанки, приобретает демонические черты.

В «Отце Горио» отцовская любовь становится творческим началом и в то же время — мономанией. Бальзак видит всякого человека насквозь. Он разгадал его тайны. Нужно только столкнуть все эти персонажи, показать все сферы общества, назвать злое злым, а доброе добрым, раскрыть трусость, хитрость и подлость, не занимаясь при этом морализированием. Действенность — вот начало всех начал. Только человек, обладающий ею и умеющий распознать ее в других, может называться писателем.

В эти годы Бальзак открыл великую тайну. Все сюжет. Все материал. Действительность — неисчерпаемые копи, если умеешь вести разведку недр. Следует только понаблюдать хорошенько, и любой смертный станет актером «Человеческой комедии».

Нет низов и верхов, можно выбрать все, что угодно, и — вот решение Бальзака — нужно выбирать все. Кто хочет описать мир, не может оставить в стороне ни один из его аспектов, каждый раздел общественного табеля о рангах должен быть представлен: живописец и адвокат, врач, винодел и консьержка, генерал и рядовой, графиня, маленькая панельная проститутка, водонос, нотариус и банкир. Ибо все общественные сферы вступают во взаимодействие, все соприкасаются. И точно так же должны быть представлены и характеры: честолюбивый и скупой, интриган и благородный, расточитель и корыстолюбец — все сверкающие грани рода человеческого, все их оттенки и переливы.

И вовсе не обязательно всякий раз придумывать новые персонажи, — можно, разумно группируя, повторять одни и те же фигуры, дать одного-двух вместо всех врачей, одного банкира — вместо целой толпы их. Иначе не вместить всю эту невообразимую ширь и даль в рамки одного произведения. Все определенней становится в Бальзаке уверенность, что для того, чтобы подчинить себе полноту существования, он должен, наконец, начертать некий план — план жизни, план работы, — что он, истинный романист, не должен создавать разрозненные произведения; одно произведение уже заключено в другом, и все они переплетены друг с другом. Он должен стать, следовательно, «Вальтер Скоттом и в придачу архитектором». Недостаточно создавать «Сцены частной жизни» — всего важнее именно их взаимосвязь.

Бальзаку еще и самому не вполне ясна концепция «Человеческой комедии» во всем ее грандиозном масштабе. Пройдет десять лет, прежде чем о «увидит ее четкие контуры. Но одно ему уже ясно — произведения, которые войдут в его „Комедию“, должны не просто следовать одно за другим. Они должны явиться как бы ступенями гигантской лестницы.

26 октября 1834 года, еще не представляя себе масштабов, которые примет его грандиозный труд, он пишет:

«Я полагаю, что в 1838 году три части этого гигантского творения будут если не завершены, то по крайней мере возведены в виде ярусов, возвышающихся друг над другом, и уже можно будет судить о нем в целом.

В «Этюдах о нравах» будут изображены все социальные явления, так что ни одна жизненная ситуация, ни одна физиономия, ни один характер, мужской или женский, ни один жизненный уклад, ни одна профессия, ни один слой общества, ни одна французская провинция — ничто из того, что относится к детству, старости зрелости, к политике, правосудию и войне, не будет позабыто.

Когда все это будет осуществлено — история человеческого сердца прослежена шаг за шагом, история общества всесторонне описана, — тогда фундамент произведения будет готов. Здесь не найдут себе места вымышленные факты. Я стану описывать лишь то, что происходит всюду.

Тогда последует второй ярус — «Философские этюды», ибо после следствий надо показать их причины. В «Этюдах о нравах» я опишу игру чувств и течение жизни. В «Философских этюдах» объясню, откуда возникают чувства, что такое жизнь. Каковы обстоятельства, условия, вне которых не могут существовать ни общество, ни человек. И после того как я обозрю общество, чтобы его описать, я займусь его обозрением, чтобы вынести ему приговор. Таким образом, в «Этюдах о нравах» заключены типизированные индивидуальности, в «Философских этюдах» — индивидуализированные типы. Позднее, после следствий и причин, должно быть определено начало вещей. Нравы — это спектакль, причины — это кулисы и механизм сцены. Начало — это автор. Но по мере того как произведение достигает высот мысли, оно, словно спираль, сжимается и уплотняется. Если для «Этюдов о нравах» потребуется двадцать четыре тома, то для «Аналитических этюдов» — лишь девять. Таким образом, человек, общество, человечество будут описаны без повторений, рассмотрены и подвергнуты суждению в произведении, которое явится чем-то вроде «Тысячи и одной ночи» Запада.

Когда все будет окончено… последние удары кисти сделаны, тогда выяснится, был ли я прав или ошибался. После того как я покончу с поэтическим воссозданием целой системы жизни, я займусь ее научным описанием в «Опыте о силах человеческих». И этот дворец я, веселое и простодушное дитя, украшу огромной арабеской из «Ста озорных рассказов»!»

И, воодушевленный и испуганный необъятностью предстоящего труда, он восклицает:

«Вот произведение, вот бездна, вот кратер, вот предмет, который я хочу воплотить!»

Сознание того, что перед ним труд его жизни, определяет отныне жизнь Бальзака. Из ощущения собственной силы, величия задачи обретает он, он, который год-два назад еще казался себе начинающим, упорную, ничем больше непоколебимую уверенность в себе.

В сентябре 1833 года он пишет:

«Я стану повелителем духовной жизни Европы! Еще два года терпения и труда — и я перешагну через головы всех, кто хотел связать мне руки и помешать моему восхождению.

Я изведал преследования и несправедливость, и воля моя стала тверже меди».

Он знает, что перед ним высится его творение, что за ним стоит в ожидании его читатель, и он решает ни с кем больше не договариваться, не приспосабливаться к желаниям издателей и газет. Неприятности и досадные мелочи больше не влияют на него. Он диктует издателям свои условия, а если издатели повинуются его желаниям и претензиям не вполне, он изменяет им. Он позволяет себе роскошь расстаться с наиболее могущественными парижскими журналами даже во времена тягчайших финансовых своих затруднений и презрительно поворачивается спиной к журналистам, которые считают себя законодателями общественного мнения. Пусть они ругают отдельную вещь, — как бессильны будут они помешать возведению величественного здания, которое представляется его взору во все более могучих и дерзновенных контурах! Пусть они нападают на него, смеются над ним, пусть издеваются в задиристых, якобы остроумных заметках, пусть пытаются выставить его на посмеяние в злорадных анекдотах! Пусть разносят карикатуры на него по всем газетам, его месть будет творческой местью. Он изобразит всю эту клику, могущественную и в то же время немощную, в своих романах, заклеймит в «Утраченных иллюзиях» систематическую коррупцию общественного мнения, биржу репутаций и духовных ценностей огненными письменами на стенах века.

Пусть кредиторы донимают его исками и векселями, пусть они описывают его мебель — они не могут унести ни одного кирпича и ни одного комка земли из мира, который он собирается возвести.

Ничто больше не может его сокрушить, с тех пор как созрел его план и окрепли силы для труда, о котором он знает, что только единственный из смертных мог решиться набросать его очертания и только один-единственный способен его осилить: он сам, Оноре де Бальзак.

Загрузка...