В июне 1877 года началась переправа через Дунай (Скобелев предлагал форсировать раньше, в разлив). Первым ступил на болгарскую землю отряд генерала Драгомирова:
«Разместились солдатики у понтонов на берегу.
— Готовы?
— Готовы! — ответили шёпотом голоса.
— Ну, с Богом, садись...
Генерал снял фуражку, перекрестил понтоны, перекрестился сам; все солдаты, тоже сняв шапки, перекрестились.
Тихо поплыли понтоны. Нигде ни звука...»
Все были уверены, что турки откроют адский огонь, но... на берегу турецкой армии не было. Потом уже набежали, конечно, из крепостей, да поздно — «русские овладели плацдармом в районе Систово».
Ловкий и отчаянный Гурко перебрался через Балканы не только самым непроходимым перевалом, но и сделал это, «не наблюдаемый противником». Половину августа ожесточённо дрались с турками за Шипкинский перевал, потом наступило знаменитое «шипкинское сидение» и продолжалось до конца декабря. Зелёная горка хорошо была всем известна: сколько ни пляши всю ночь на одной ноге, а всё равно — отморозишь. Нередко смена заставала солдатика навечно стоящим на посту — шинель от мороза и влаги — как кринолин, так мёртвый и стоит в ледяной обёртке и к груди ружьё прижимает: «На Шипке всё спокойно!»
28 декабря час Шипки пробил! Ждали Скобелева. Скобелев не тянул: ещё утром только готовились наступать в лихорадке от ожидания и страха — «что-то будет!», а в половине пятого бой прекращён: овладели всеми позициями, противник в ужасе сдался... и нескончаемое «ура» долго эхом носилось в горах. «Конечно, дело 28 декабря самое блистательное за всю кампанию», — писал полковник Л. Д. Вяземский. В плен сдались 22 тысячи турок с 83 орудиями. Русские потеряли убитыми пять тысяч человек, из них триста болгарских ополченцев.
Плевна видела три сражения. Первые два (8-го и 18 июля) были неудачными; «третья Плевна» — лейб-медик Боткин назвал её «преступлением» — продолжалась с 26-го до 31 августа. «Невидимка Плевна, унёсшая уже столько жизней...» — по словам Верещагина — ждала новых жертв. В газетах писали: «Всё было ужасно, начиная с тумана; но посреди этих мрачных картин был и светлый луч; ничем не сокрушимая доблесть наших войск... которые служили не только при жизни, но и по смерти: будучи сложены трупами на скобелевских редутах, они выручали товарищей, прикрывая своими телами оставшихся в живых...» В течение пяти дней здесь шла настоящая бойня, «носящая название штурма», — трупы, трупы и только один взятый редут. Не получив никаких подкреплений, отряд Скобелева сражался более чем с половиной всех войск Осман-паши. С 1 сентября началась изнурительная блокада... 28 ноября турецкий гарнизон Плевны (свыше 43 тысяч человек) капитулировал, и Плевна пала! Петербургские газеты ликовали: «...Наконец-то, наконец эта злосчастная Плевна наша, мы упиваемся победой во всём объёме этого слова». За две недели до сдачи Плевны Боткин совсем не так восторженно, как из Петербурга, смотрел на это дело: «Пора, пора кончать с этим ужасом!! Неужели ещё мало крови, мало несчастья, мало бедствия? Кому всё это нужно? Несчастным братушкам, которые чуть не с ненавистью глядят на нас, посылая нам проклятия и самые скверные пожелания?! ...Здесь идёт такая вражда друг на друга, столько зависти разлито... что ко всякому факту нужно относиться с осторожностью. Пора, пора из этого ада тщеславия, зависти, сребролюбия!»
А военный корреспондент Немирович-Данченко в то же время писал в очерках для столичных газет: «Болгары в это время явились нашими спасителями, потому что трудно было сказать, от чего мы больше страдали — от неприятельских нуль или от жажды. По всей дороге растянулись эти добровольцы-водовозы в два ряда... Около каждого солдата останавливается болгарин.
— Братушка, вода!
— Спасибо тебе... И какая же у тебя вода холодная.
Раненых болгары поили и обмывали им раны и, возвращаясь назад, везли их на своих ослах».
По горам лучше всех «лазал» Гурко. Он первым начал переход через Балканы 13 декабря и снова проделал всё ловко и чисто, в обход турок. По плану его 70-тысячный отряд должен был двигаться к Софии. Скобелев не отставал от удачливого товарища и азартно провёл свою колонну по тропе, считавшейся зимой совершенно непроходимой. Девять с половиной километров крутого подъёма с четырёхметровым снежным слоем он прошёл за 72 часа. После преодоления Балкан и победы у Шипки — Шейново русские войска стремительно двинулись к Константинополю. Последний бой разыгрался под стенами Филиппополя. Почти вся турецкая артиллерия была захвачена. Турки бежали. Адрианополь сдался без боя. У иеромонаха Н., путешествовавшего по полям битв при Красном Кресте, вырвалось: «Адрианополь — город неказистый... О Господи! Вынеси нас на святую Русь!»
В предместье Константинополя, небольшом и, возможно, тоже «неказистом» городке Сан-Стефано, был подписан мир.
Десять месяцев длилась война (военные действия шли ещё и на Кавказском театре, и потерянный в Крымской и уже перестроенный англичанами Карс Россия себе вернула), и многие, кто свежим весенним утром слушал владыку Павла на полковом поле, не вернулись. Не вернулась и Юлия Петровна.
Письма Вревской, переписанные её сестрой Натальей и хранящиеся в Пушкинском Доме в Петербурге; письма Боткина; дневники военного министра Милютина — сколько их, этих воспоминаний! Война одна, а глаз, что видели её, много. И для всех она — разная. Своя. Война генералов. Война солдат. Война священников. Война врачей. Война Вревской.
Странно, но на войне существует распорядок дня, как и в каком-нибудь пансионе. Для солдата он такой:
1. Утро. Ружейная перестрелка до полудня.
2. Канонада часа на два.
3. Опять ружейная пальба до сумерек.
А потом ночь, смена караула, земляной дымный ложемент. Разговоры, домашняя работа, чтение — кто грамотный. И каждый второй солдат болен животом и ногами. Животом — от дрянной «борщекаши» да ненавистных «концертов» (так солдаты называли консервы), а ногами — от длинных переходов, стояния в цепи и в ночном карауле. И обморожен он, и голоден, и вшив, на начальство жаловаться не умеет и в караул пойдёт — болезнью не отговорится. Это офицер может с простреленным пальцем в госпитале лежать — «перевязывать срам», как напишет Вревская, хотя тут же заметит, что и «смелых много». Солдат же стоит на ветру, как свечечка, а потом, если насмерть не замёрзнет, будет трястись на телегах по госпиталям. А приедет в госпиталь государь, тут бы и просить, а они только: всё есть, Ваше Величество, благодарим покорно, ещё послужим Отечеству! Что с ними сделаешь?!
Утром — молитва. Стоит на коленях вся цепь в степи, без шапок, до последних слова не долетают; и нечёсаные затылки золотит восходящее солнце. И не знают, будут ли живы в этот наступивший день. Каждая молитва — перед смертью.
А будет жив нынче, то при свете сального огарка каким-нибудь сломанным перочинным ножиком или гвоздём ложек резных наделает и сапоги починит, потому как «солдат шилом бреется, а дымом греется». А туманы в болгарских горах до того густы, что в трёх шагах ничего не видно. Так и на Шипку они шли: форсированным маршем в летних брюках и рубахах, а ранцы с вещами было приказано оставить в Тырново...
Долгий путь к Константинополю, в дороге ураган, и снег, и грязь, и сон на сырой земле под шинелью. А на заре снова месить ногами липкую грязь, снова голодать да стараться не отстать — замёрзнешь до смерти, — и тащить на себе артиллерию, обозы, и перекусывать проклятыми «концертами» — вот и вся война и вся слава для солдата. И мемуаров не оставит, и потомкам наставлений не пошлёт, сгинет без имени в чужой земле.
«Но как можно роптать, когда видишь перед собой столько калек, безруких, безногих, и всё это без куска хлеба в будущем... это жалости подобно видеть этих несчастных, поистине героев, которые терпят такие страшные лишения без ропота. Да, велик русский солдат!»
Вревская знала народ не по книгам.
О солдатах пишут все мемуаристы: и строгие, и желчные, и мягкие. Они так единодушны в своём гимне «простому русскому солдату», будто, чувствуя свою вину перед кротким «пушечным мясом», знают наперёд, что ничем, кроме этих восторженных слов, отблагодарить его не смогут. А в остальном единодушия гораздо меньше. Немирович-Данченко в репортажах писал, что болгары ходили за ранеными, «как няньки», и были очень дружны с русскими солдатами, а киевский иеромонах при Красном Кресте отец Н. и лейб-медик Боткин, словно сговорившись, твердят обратное.
«Братушки наши совсем не гостеприимны. Никакой нужды они не испытывают, а спроси у них чего-нибудь — один отказ: «Нету, братушек!» Если же вы уличите его во лжи и настоятельно потребуете чего-нибудь, тогда услышите самую баснословную цену. Но есть надо и... платишь», — это святой отец. «...Здесь в Беле (село Бяла — где и работала в госпитале Вревская. — М. К.) народ смотрит очень богато обставленным: какая масса скота, хлеба, да какого! ...В нашей Могилёвской губернии крестьяне сравнительно с здешними — нищие; какие у здешних крестьян лошади, волы! Кроме видимого богатства — апатия и равнодушие болгар к русским... впрочем, может быть, болгары боятся, что турки снова явятся и будут душить их за сочувствие к русским», — это Боткин. «...Болгары с солдат берут за всё вчетверо; противные братушки, они меня страшно сердят», — а это уже Юлия Петровна, национальная героиня Болгарии[24].
А вот диалог 17 июля 1877 года. Боткин беседует с болгарином, загоняющим домой отличных лошадей.
— Что, лошадей-то, чай, у турок взял? — спрашивает Боткин и в скобках, в письме описывая этот случай, помечает: «Делает вид (болгарин), что не понимает».
— Турецкие лошади?
— А, не, не — мои!
«Я же уверен, — выносит приговор лейб-медик, — что краденые лошади».
Вообще же и святой отец, и царский медик словно взялись наперегонки критиковать всё вокруг — кто кого перегонит. Любопытно их послушать... Батюшка начал прямо с роскошных лазаретов Красного Креста, средства на которые давала императрица. «Да попади туда обычный солдатик на три дня, он пожелал бы умереть тут, чем возвращаться на родину...» — заявляет он и дальше принимается ругать правительство за то, что остальные пользуются более скромной обстановкой в госпиталях от военного министерства. А на синие санитарные кареты — просто зависть берёт. «Если бы Красный Крест поделился этими каретами с военным министерством, какое бы облегчение принесло это раненым», — кипятится он и довольно желчно добавляет: «Русь любит блеснуть, а за дело взяться не умеет!»
И сёстрам милосердия от него досталось: «Ни к чему не способны». И храмов в Болгарии совершенно нет «нашей архитектуры»: внутри грязь, живопись убийственна, шум во время службы до оглупления, пение отвратительное, и «туфли в алтаре валяются». Зато в мечетях чистота, благоговейный покой и тишина, и вообще, «уровень культуры у турок, вопреки журналистскому вранью, оказался высок».
Да, сварливый батюшка любит «куснуть» и своих, и чужих, маловато в его словах смирения. Заточил перо на гневных речах и приступил к тому единственному, что ему в Болгарии понравилось. А понравилась ему, похоже, только природа. Со сдержанным упоением перечисляет он реки, скалы, ореховые деревья, буки, кельи горного монастыря, похожие на ласточкины гнёзда; и зелень, «наляпанную, словно кистью, на серый гранит скал». И виноградные лозы.
На описание одного подъезда к монастырю у батюшки ушло две страницы. «...Ильинский монастырь расположен у подножия двух гор, между которыми протекает речка, весьма быстрая. Моста нет, и переезжать нужно вброд, по каменистому дну, в очень опасном месте: не далее трёх сажен от брода речка вертикально падает с порога. Шум от этого водопада большой...» И так далее. И это письма с войны! О век, когда жили неспешно!
Царский лейб-медик Боткин похвалил только луну, которая так красива, что «магометане недаром поклоняются ей». И хороша она даже в затмении, когда вся закрылась, «оставив только кончик театрального тусклого месяца, который покачивался в облаках, словно готовый сорваться».
Храмы «почти в подземелье» тоже не понравились Боткину. И объяснения болгар, что строить по-другому не удавалось из-за турок, не убедили его. Показаниям этим, пишет Боткин, противоречат колокольни, которые всё равно видны издали, так что строят они такие не из страха, а от лени и небрежения к вере.
И про турок то же: «...Турки сгнили только в головах кабинетных людей, и точно так же — будто бы угнетены болгары. Турки, вооружённые англичанами великолепными ружьями с млрд, патронов, воинственные по природе, экзальтированные религиозным фанатизмом, очень сильны...»
Уважение Боткина вызывали немногие. Государь, иногда с температурой под сорок, но всё равно спокойный: «Господа, бодрее, наша возьмёт!»; военный министр Милютин, Обручев, Радецкий, Драгомиров. К Скобелеву он относился неоднозначно, не мог понять этого «сорвиголовства», а уж о придворном писателе графе Соллогубе высказался совсем резко: приехал, дескать, прогулял в коляске по Бухаресту и пропустил сдачу Плевны — ничего себе, хорош «военный писатель». Задурил в штабе головы будущим документальным романом: о вас, говорит, напишу, а вот о вас — не знаю, подумаю... И все, как дети, «старались приглянуться ему, попасть в роман».
Сетовал Боткин на то, что вблизи и войны никакой не видно (ну, это кому как), просил жену из России сообщать ему о том, что делается здесь, присылать вырезки.
Надо признать, что в общем-то многовато в его письмах чая под грушами и яблонями, раздумий в сумерках, писания записок и писем, обедов на свежем воздухе, нравственной апатии, нравственной бодрости, критики, самокритики — такая вот война глазами придворного интеллигента. Обходы госпиталей, где всегда одно: грязь, вонь, страдания, смерть; переезды с места на место, мучения раненых на арбах по дурным дорогам, непролазная грязь, угрюмые болгары, и ещё только август. Впереди осень, зима. Ещё не взята Плевна, идёт оборона Шипки, и кажется, что этому не будет конца. Бездарность Непокойчицкого, спасительный приезд Тотлебена, скромность и серьёзность Милютина, мягкая мудрость государя. И снова распри и интриги на Главной квартире, в штабе, жара — в тени до двадцати восьми — зудение кузнечиков, жалобы на врачей, на то, как плохо поставлено медицинское дело: много хороших виртуозных хирургов, а нужны техники, так как идёт поток, поток...
От жары и усталости неприятное происшествие: в румынском войске солдаты отказались идти на штурм и подняли на штыки офицеров, пригрозивших им револьверами. «Хороши союзнички!» — горько восклицает Боткин, смертельно уставший от этого «перетирания в порошок человеческих жизней!».
В сентябре начались затяжные дожди, дороги размыло в кашу, к утру холод, лошади (те самые, что так любовно отбирались крестьянами на «святую войну» и отдавались почти даром, и лучшие: на святое дело грех плохих давать) — передохли, а тут ещё болгары «топят свои печи из необожжённой глины, с кислым запахом, и нет сил терпеть эту чужую вонь. Зачем пришли? Для кого? — спрашивает каждый себя...». И война продолжается просто за право выжить, выбраться, увидеть родину, дом... В каждой войне наступает «отрезвление».
И снова болгарский «невозможный» суп из перца, бабы за тканьём, окна без стёкол, темнота, смрад, клопы, мухи, пыль, теснота... И прежде батюшка, а за ним и Боткин не выдерживают, и снова «яд» каплет с их пера.
«Я говорю ему, — кипятится отец Н., рассказывая в письме, как «распекал» болгарина, — не поздновато ли вы хватились заявлять о своём патриотизме? ... Пронеситесь-ка мыслью над недавним прошлым! Чем заявили ваши жёны и сёстры своё сочувствие к русским страдальцам-воинам? Взялась ли хоть одна вымыть бельё нашего солдата, залитое потом и кровью? Положила ли болгарка заплату на его изодранное бельё? Утолили ли вы жажду (вспомним Немировича-Данченко! — М. К.), накормили ли вы измученных в бою хоть раз даром, без денег?! Ничего подобного не видали от вас «братушки», как вы нежно нас величаете... Что же, начинайте с Божьей помощью! Русский народ ещё не остыл в своей бескорыстной любви к вам...»
Представляю, как произносил свою речь батюшка, указуя перстом в закопчённый потолок; как, и половины не понимая, слушал его зашедший к хозяйке в гости болгарин, может, сам ни в чём и не виноватый, дослушал и «тут же ушёл», не сказав ни в оправдание, ни в укор ни слова.
«Нет, не за этих людей проливали мы кровь, — негодовал Боткин, — а за будущих, за правнуков теперешних. Мы трудимся за идею христианства. Посмотрю, что будет дальше; своими же глазами я мог видеть только то, что турки угнетали культуру этих несчастных полудиких людей, мозги которых, очевидно, целые века не всеми своими частями работали равномерно. Восторг, с которым якобы встречают болгары русских, существует больше на бумаге корреспондентов, я не вижу нисколько этого восторга; мне даже кажется, что эти якобы восторженные встречи при наших въездах искусственно подготовлены... Болгары принялись грабить турок, но за нас они не поднялись. Болгарская дружина, которая формировалась ещё в Кишинёве, насчитывала 12 тысяч человек! И это всё, что может дать целая страна? Всё на русской крови, всё русскими жилами и животом. Дорогая цена за чужую и, похоже, ненужную свободу».
Вот в этом-то и дело. Боткин — врач, и на его глазах шло истребление русского народа (в войну погибло более 100 тысяч, искалечено — без счёта), отсюда и его раздражение на болгар, а на самом деле — на идею. Но патриотизм не позволял ему критиковать «святую», как говорили славянофилы, идею этой войны, вот он и брызгал желчью на всё и на всех.
Бердяев где-то заметил, что русское сознание всегда применяло к истории моральные и религиозные категории. И всё же трудно примирить религию и кровь, мораль и приказ: «Убей». Даже во имя?!
Болгария недолго пробыла независимой. Её завоевали в первую мировую войну, завоевали и во вторую, она была то фашистской, то социалистической. Свободы не получилось. Колесо Истории, как дыба, неумолимо.
Да, возможно, болгары не давали бесплатно воды и хлеба русским солдатам, но это не их вина. Можно ли судить раба за то, что он не смел и не силён? Рабу не надо быть смелым и сильным, ему надо быть хитрым, приспособиться, чтобы выжить. И наивно требовать от него патриотизма, смелости и ума. Как и любой народ живёт — «нипочёмствует», сеет рожь, жнёт, холит скот, ткёт холсты — хоть под турком, хоть под... чёртом лысым. И в этом его сила и спасение. Это не плохо и не хорошо, это так, как есть.