«Итак, Вы окончательно поселились в Петербурге,
любезнейшая Юлия Петровна, в том самом Петербурге,
который был Вам всегда так противен!»
Петербург, город идеалистов и мечтателей, почитателей «высокого и прекрасного», идеальных мыслей и чувств, бомбометателей, властителей дум, богемы; аристократов, которые любили народ и себя заодно с ним; Петербург мягкосердечных, кротких дядюшек, играющих на виолончели, всякий красивый вид из окна экипажа встречающих слезами умиления и стихами из Шиллера, Гете или Пушкина, Петербург романсов Алябьева «Ея уж нет», Варламова и Даргомыжского; Петербург помещиков, которые не умели разобраться в собственных делах и из-за стеснённых средств проводивших зимы в своих загородных имениях; Петербург вельмож, выходивших к завтраку в прекрасных английских сьютах, галстуках, с белоснежными манжетами, застёгнутыми тёмным опалом; Петербург, где одежда так же идеальна, как и те, кто её носит. Петербург с его неспешностью, мягкосердечной манерой разговаривать и жить. Петербург романов и писем на надушенной бумаге. Петербург, оставшийся в воспоминаниях, на газетных страницах, в гербовниках, расписаниях поездов, ресторанных меню и программках балов. И где-то за этими грубыми отражениями бывшей когда-то жизни я пытаюсь отыскать одинокую фигурку баронессы.
Хочу увидеть её на улицах этого города, когда девятилетней девочкой из Старицкого уезда привезли её в Смольный монастырь под присмотр заботливых монахинь. Осени и зимы она молилась, училась и, как все воспитанницы, смотрела в окно, за которым шумел пленительный и недоступный город. В шестнадцать — самое время надеть лучшее платье и на первом балу блеснуть тем, что дал Господь Бог и чему научили строгие наставницы, — она выходит замуж за боевого генерала, и он увозит её на Кавказ, в совсем другой мир — мир выстрелов и странной горской речи. И может быть, пропало бы её блестящее образование в российской глухомани, если б не овдовела она от чеченской пули и не получила за заслуги мужа приглашение ко двору. Может, Петербург так и остался бы в её жизни прекрасной сказкой, но он вошёл в её жизнь, переплёлся с ней слишком прочно, неразрывно. И ей понадобилось всё же разорвать эту связь, чтобы погибнуть на далёких Балканах. Конечно, хорош ты, Петербург, но — от петровских времён до наших — скажи, кого ты сделал счастливым?
Но он не даёт закончить эту мысль, врываясь звуками, суетой, скрипом каретных рессор и перекидных качелей, визгом шарманки, пронзительным криком Петрушки из-за ширмы, бубенцами и колокольцами, благовестом колоколов; он не даёт мне додумать, потому что наступает неотвратимо, и вот его уже видишь! Видишь освещённым газовыми рожками, одинокими, подобными светящимся рюмочкам или составленными в вензеля. Видишь, как весной, когда выставляют вторые рамы, дворы наполняются оттаявшим или воспрявшим от спячки загадочным людом.
Молодые, обветренные, пропахшие насквозь рыбой селёдочницы разносят голландскую сельдь в корзинах и ранцах за спиной; за ними идут серьёзные, просоленные мужички — такого и тронуть страшно, рыбный запах липучий, неделю не отмоешь, поэтому даже посланный слуга норовит на расстоянии договориться о цене, чтобы не звать продавца на кухню. Но если пошлют мальчишку, так тот рад руками ловить в плоской бадье лещей, линей, окуней. Развлечение, пока кухарка не выйдет и подзатыльником не поторопит.
Появляются во дворах и смуглые молодцы с лотками на голове; в лотках россыпью ягоды, редис, хрустит на весеннем ветерке яркой обёрткой неаполитанский шоколад.
По широкой мостовой тянутся кареты с гербами, лакеями на козлах, глядишь, мелькнёт в вытянутом узком окошке прелестное личико Великой княжны. И вздрогнет от благоговейного умиления и трепета чиновник, спешащий на службу, и остановится у дверей лавки, где собирался выпить сбитня.
Да вот и жена коллежского асессора Пупарева[1], приехавшая в Петербург за штукой ситца и прочими товарами. Не удержится да купит пахнущую дымом, печённую на соломе ароматную и мягкую, как вата, сайку. На углу Садовой и Гостиного двора стоит аккуратно одетая хозяйка, разложив товар на длинном столе, покрытом чистым холстом. А то и сам Пупарев следом за супругой нагрянет по весне в столицу, и тогда уже будут ходить они вдвоём, оставив дома скучную двоюродную тётушку, у которой обыкновенно гостят, и смотреть, как крутят сальто-мортале акробаты на площади, как тут же, подстелив облезлый ковёр, играет худая шведка на арфе, а латыш в высокой шапке с пером жарит на скрипке.
Может, соблазнятся Пупарев с супругой и подойдут погадать на счастье к слепому шарманщику. И чахоточного вида обезьянка в красной треуголке вытянет мохнатой детской ручкой розовый билетик из кармана красного фрака: «Не лучше ль повенчаться и друг друга любить». И Пупарев переглянется с супругой и потянется за вторым билетиком в надежде на обещание наследства, нечаянной радости или должностного повышения, но жена ласково остановит его — немного из суеверия, немного из экономии.
А вечером, обложившись газетами и в столице верный своей привычке, он запишет наиважнейшее событие прошедшего дня: «Императрица Мария Александровна в Ливадии приняла от граждан Одессы мраморную статую Пенелопы и посетила оранжерею».
Если Пупарев с супругой разгуливают по Петербургу шестидесятых — то вот и первые доходные дома. Новинка для Петербурга. На первом этаже — магазины, выше — дорогие квартиры. Пупареву не по средствам, а вот Вревская — нанимала. У грека, из десяти комнат, на Литейном, 27. Для многих этот дом памятен, Тургеневу и Полонскому — особенно. Частенько свои головы они тут склоняли в любезном поклоне.
Если на Вербное воскресенье попадёшь, под арками Гостиного двора торг развернут: абажуры из цветной бумаги, чулки, шапочки, перчатки.
А на масленицу на Адмиралтейской площади представление дают: «Плен Шамиля, или Битва русских с кабардинцами». И каждое представление заканчивалось пушечной пальбой и патриотическим гимном: «Славься, славься, наш Русский царь». Тут Пупарев мысленно перекрестится и пожелает здравия и многия лета всей императорской фамилии. А Фанни Лир, если мимо проезжает в коляске, улыбнётся, потому что это немного и ей, ведь она тайная жёнушка племянника царя, и русская казна уже трещит под тяжестью скромных запросов американской авантюристки.
На ту же масленицу и традиционный балаганный дед с пеньковой бородой. Остроты его незамысловаты, все про свою старуху. И как она без зубов орехи грызла, без иголки рубашку шила. «А, — подмигивает дед коллежскому асессору, — вот у меня старуха — клад, обменяемся на твою молодуху?» И все хохочут, а Пупарев с Любовью Дмитриевной громче всех.
На открытом помосте в Летнем саду звучит вальс, и дирижирует в оркестре всеобщий любимец шестидесятых, король вальсов Иоганн Штраус. Слушает его в открытой ложе, сбоку от эстрады, Великий князь Константин Николаевич, и взволнованно поблескивает его монокль в правом глазу, а в самых летящих местах вздрагивает козырёк малинового кепи.
Почтальоны разносят письма прямо по квартирам, за три копейки; Фанни Лир переписывалась с его светлостью бесплатно — переписка с императорской фамилией давала такую привилегию.
Если Пупаревы приехали в Петербург в октябре 1862-го, когда праздновалось тысячелетие России, вседневные спектакли в театре — бесплатно. И коллежский асессор мог насладиться игрой Каратыгина, Самойлова или госпожи Жулёвой в Александрийском театре без ущерба для кошелька. В моду входят водевили и буффы. Пробиваются, как цветочки из-под снега, первые оперетки: «Орфей в аду», «Синяя Борода». Большим успехом пользуется пьеса но роману Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Она оказалась очень русской по духу, и восприимчивые зрители причисляли её к пьесам русского репертуара. Гремит, восхищая меткими афоризмами, Островский. Дамы с нарядными детьми и офицеры после обеда в дорогом ресторане с воодушевлением снимаются на дагерротип.
После театров Петербург затихает, разъезжается по домам, и становится слышен ещё один звук, довольно надоедливый, с которым всяк по-своему волен бороться: «Чтобы не оставались на ночь комары в спальне, так как Великая княгиня не ложилась в постель, если слышала писк комара, употребляли следующее средство: откроют все окна, потушат все огни, лакей внесёт умывальную чашку, наполненную водою, и зажигает ветку можжевельника, держа её над чашкой, чтобы искры не падали на ковёр. Комната наполняется можжевеловым дымом, и комары вместе с ним стремятся в открытые окна. Когда воздух более или менее очистится, тогда закрывают окна и вносят снова огонь».
Что же это за Петербург, где всегда хорошая погода и у всех хорошее настроение; зимой серебрятся белоснежные сайки, летом слушают комаров, едят иней и выгоняют можжевеловыми ветками вальсы. То есть, простите, зимой конечно же серебрится белоснежный иней, летом слушают вальсы, едят сайки и выгоняют можжевеловыми ветками комаров. Что это за Петербург? И чей он? Чьими глазами увиден? Пупаревым, который как всякий провинциал проездом, а для праздного путешественника нет плохой погоды? Глазами ли юной вдовы?
Вписать ли Вревскую в Петербург Достоевского и объяснить её жертву во искупление проникновением в больной тягостный мир продуваемых подворотен и подвалов?
Вписать ли её в Петербург Толстого и вместе с ним, поразившись лицемерию светской жизни, через прозрение и отрицание объяснить её загадочную судьбу?
Но приписать ей тот или иной Петербург — не значит ли подогнать под некую схему характер героини? Нет источников, подтверждающих её духовный путь, поэтому и город этот, так тесно с ней связанный, не Петербург Достоевского, Толстого или Пупарева, а Петербург Вревской, такой же таинственный и неизвестный, как и она сама. И не честнее ли выбрать Петербург фасадов и уличных толп — ничей и никакой, а значит, и Петербург всех отчасти; тот Петербург, по которому можно только пройти, отражаясь в весенних лужах, витринах и глади каналов или на солнечных дагерротипах той эпохи. Петербург скрыл от нас Вревскую; на единственном её фотографическом изображении ничего нельзя разглядеть, кроме того, что она была красива.
Тайна — тоже документ.