Глава 2

В жаркий июльский полдень тысяча девятисотого года двое шли по дощатому тротуару рабочего поселка, тесно прижимаясь друг к другу и с опаской глядя на серые и неприветливые дома, на распахнутые настежь и тоже серые и неприветливые ворота, на самом верху которых красовались березовые чудо-кони, распластавшиеся в немыслимо длинном полете. Было что-то жуткое в этой мертвенной неизменности лошадиного галопа, что-то отталкивающее…

Тусклый сумрак зависал над улочкою. Изредка сквозь него, словно бы это не вечерний сумрак, а худо выделанное холщовое полотно, просвечивала бледная, тягучая синева неба. Но скоро сумрак загустел, и сейчас же в разных концах улочки, и даже там, где начинались низкие дощатые рабочие бараки, зажглись плоские фонари-блюдца. Двое замедлили шаг, переглянулись, а потом медленно пошли туда, где переспелым яблоком желтела маковка деревянной церкви.

Тот, что повыше ростом, с длинным лицом, заканчивающимся нервно подрагивающим и словно бы слегка сдвинутым подбородком, обросшим темным кучерявым волосом, отчего черты этого лица кажутся неправильными и, несмотря на свою привлекательность, затаенно жестокими, сказал:

– Перво-наперво надо найти, где заночевать.

– Да где ж найти-то? Небось ни разу тут не бывали. Ой, пропаду я с тобой и детишков сиротами оставлю.

– Не каркай, рыбья твоя душа!

Тот, второй, тщедушный человечек с крупной, лобастой, точно не ему вовсе, а кому-то другому, большому и сильному, принадлежащей головою, виновато вздохнул:

– Куда мне до тебя! Ты вон какой… Одно слово – Христя Киш.

– На худой конец, в церкви схоронимся, – словно бы не услышав, сказал Христя. – Мало ли там приблудного люда?

– Во как… – разочарованно протянул его товарищ. – А когда подначивал бежать с прииску, толковал, что у тебя тут в каждом дворе есть потаенное место, чтоб приглядеться, выждать…

– Послушай, Лохов, как бы я того… не обозлился. Зашибу. Надоел!.. – грубовато сказал Киш. И все ж ему было совестно перед Лоховым, но это словно бы шло не от него самого, а откуда-то со стороны и не вызывало ни сожаления, ни стремления защитить свой прежний обман.

О том, что случилось, Христе не хотелось думать, теперь надо думать о другом. Иначе пропадут ни за грош, и ничего не останется от нежного чувства, которое неизбежно сопровождает человека, когда он свободен в своих действиях, когда никто не стоит над ним и не заставляет делать не нравящееся ему. О, это чувство!.. Киш, несмотря на то что появилось оно, казалось бы, совсем недавно, уже успел привыкнуть к нему, сродниться с ним. Что-то удивительное творилось в душе: словно бы ничего и никогда не было в ней, кроме этого чувства: ни ненависти, ни страха, ни обиды… Ни разу еще он не казался себе таким счастливым и мудрым, как нынче. И не беда, что усталостью налиты ноги и рукой лишний раз пошевелить нельзя. И все же… все же порою его охватывало беспокойство.

– Значит, в церкви схоронимся?

Христя обернулся к товарищу. О чем он?.. Но недоумение длилось недолго. Понял, что расслабился, а это никуда не годится в его теперешнем рисковом предприятии, и он в мгновение ока, подчиняясь инстинкту осторожного и хитрого зверя, стряхнул с себя оцепенение, шаг его стал по-кошачьи легким и упругим, во всем теле ощутил привычное волнение, которое всегда помогало оставаться самим собою, что б ни стояло на пути.

– Можно и в церкви, можно и у гулящей бабехи. Знавал такую… А еще лучше стоящую развалюху подыскать. Там не выдадут.

Лохов промолчал. Ему трудно проследить за мыслью Киша, которая, как и он сам, увертлива и сильна. Он привык к ясности во всем: к ясности собственного существования на земле, к безоблачной ясности зимнего сибирского неба, к ясности мысли. Впрочем, если бы он сильно пожелал понять товарища, может, и сумел бы понять.

Перед тем как отрядить свои ноги в бега, Лохов имел разговор с женою, бабой доброй и ласковой, и этот разговор неотступно преследовал его.

– Как пропишу в письме: устроился на железке ладно и возвернул должок приказной крысе до единой копеечки, и ей неча гоняться за мною, – тогда и жди, приеду, заберу с детишками, и заживем в деревне на своем хозяйстве…

Так говорил Лохов и верил в то, о чем говорил, но теперь заробел, и тихое, сразу и не разглядишь, отчаяние затомило, и соленой горечью глаза ело. «Господи Иисусе, – шептал. – И пошто я согласился? Видать, бес попутал, а пуще того Христя Киш…»

До церкви оставалось совсем немного, саженей двести, когда из ближайшего заулка вынырнул толстенький стражник в ярко-синем мундире с круглыми блестящими пуговицами. В плоском свете фонарей его фигура двоилась, троилась… И это создавало впечатление множественности опасности, которая угрожала…

Лохов метнулся к забору и застыл, бормоча под нос:

– Пронеси, господи, не дай сгинуть!..

Христя побледнел, но не сдвинулся с места. С ненавистью смотрел на приближающегося стражника и с лихорадочной поспешностью прикидывал, что делать, если тот заподозрит неладное. Мысли сшибались и тут же бесследно исчезали, и это было худо, Христя даже в самых трудных обстоятельствах умел не теряться… Догадывался, откуда идет эта неуверенность… Конечно же он попросту боится оставить беззащитным нежное чувство, что стало так дорого.

А стражник подходил все ближе и вот наконец остановился. Его круглое румяное лицо заметно поскучнело, когда он увидел побродяжек. Ясное дело, побродяжек. Кому ж еще шландать в этакой одежке без единой застежки?..

Стражник был человеком не злым и, как всякий русский, идущий со службы, ленивым и беззаботным, и ему не хотелось возвращаться в управу. Однако ж он вспомнил, что завтра в рабочий поселок пожалует с инспекционной поездкой Его превосходительство генерал-губернатор Восточной Сибири и посему от начальства получен строгий наказ очистить улицы и подворья от приблудного люда. Стражник грустно вздохнул, но, памятуя, что исполнительность есть черта, от которой польза иной раз случается отменная, подавил в себе неудовольствие и подступил к Кишу, признавая в нем старшинку:

– Откуда?..

Голос у стражника жесткий, горловитый, но без того пресловутого металла, который по большей части пугает людей, и Христя приободрился, сказал, прикрывая рукою большую красную заплатину на черной, напуском, сатиновой рубахе:

– Беда приключилась: вся животина издохла, детишки ревмя ревут, жрать неча… Баба у меня на что уж была гладкая, а и та лицом оскудела, паскуда! Хошь пропастину жри… Но я кумекаю, сладится, работенку подыщу на железке, слыхать, ладно жалуют, деньгу сколочу. Не обезручел ишо.

– А это кто ж?.. – мельком глянув на Лохова, спросил стражник.

Киш метнул взгляд на своего товарища. Совсем потерялся от страха Лохов, ничего не видел вокруг себя, кроме большого красного погона на мундире стражника.

– Это мой брательник. Блажной. Слышь, и теперя лопочет…

– Будет кормить байками, – устало сказал стражник. – Давай сюды бумаги с гербом, значит, с государевым…

Христя и ожидал этого, и боялся, и, не сознавая, что делает, схватил стражника за ворот:

– Ты… сука! Задушу!

И задушил бы, не оторви его от стражника вконец перепуганный Лохов. Когда ж Киш пришел в себя, увидел слегка прищуренные, насмешливо спокойные глаза стражника и тоскливо сказал:

– Веди, тряпичное твое рыло…

Вот и не стало нежного чувства. Скучно… Были маленькая камера с зарешеченным окошком, у которого дремал караульный, и – холодный каменный пол, и – параша в углу, и – Лохов с безвольно подрагивающими плечами.

Открылась обитая железом дверь, кашляющий, с какою-то вялою хрипотцою голос произнес:

– Которы нынче изловлены, выходь!..

Христя первым шагнул через порог и, смятенный, остановился. Увидел человека, которого не ожидал увидеть. Нет, он конечно же знал, что рано или поздно их пути-дороги пересекутся, но не так скоро. Заскрежетал зубами:

– Проворен, сволочь!..

А тот, плосколицый, с широкими рыжими бровями, уже шел навстречу, улыбаясь:

– Вот так улов! Богатющий улов!

Давешний стражник ничего не понимал и все ж с интересом наблюдал за этою встречею. Заметил, как судорога исказила лицо Киша, прошла по искривленному подбородку, крикнул:

– Осторожней, Назарыч! Парень-то с норовом.

Но тот лишь усмехнулся, подошел:

– Что, не рад свиданию?

– И как тебя земля держит, нюхатый пес?! – обмякнув, вяло сказал Христя.

– Да уж, нюх у меня ладный, можно сказать, собачий нюх. – Он явно гордился своею удачливостью и не скрывал этого. – Как же ты хотел уйти от меня не спросясь? Отродясь такого не было и не будет.

– Врешь, пес!

Назарыч не стал спорить, заметил прижавшегося к стене Лохова, спросил с удивлением в мягком, словно бы обволакивающем этою своею мягкостью, голосе:

– А тебе-то, Филимон, чего в бегах искать? Ну, Киш – понятно, у него внутрях черт сидит, вот и мучит. А ты?.. Иль богачества захотел? И-эх!.. – Повернулся к стражнику: – Завтре заберу. Мои… – Ушел.

И снова они оказались в камере, сидели поодаль друг от друга, молчали. Но вот Христя тихо запел:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село.

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…

Голос у Киша приятный, он словно бы зовет куда-то, где не будет так тягостно на сердце, так горько, где ждет радость, и Лохов, поддавшись этому чувству, сам того не заметив, тоже запел:

Суд приехал. Допросы. Тошнехонько…

Сдогадались деньжонок собрать.

Оглядел его лекарь скорешенько

И велел где-нибудь закопать…

Песня не томила своею болью, была легкой и волнующей, и эта легкость и волнение удивительным образом подействовали на Филимона, он забыл о страхе, который стал особенно непереносимым, когда увидал приискового стражника.

Оглядел его лекарь скорешенько

И велел где-нибудь закопать…

Христя понимал, что теперь чувствует Лохов, и сам чувствовал то же, и это примиряло с товарищем. В другое время он долго не простил бы ему душевной слабости. Но так могло случиться в другое время, а нынче он сказал:

– Ничё, Филька, еще погуляем.

– Боюсь, выпорют.

– Может, и выпорют. А может, и похлеще придумают. Но да нам не впервой терпеть.

А потом была чуткая, какая-то настороженная дрема, когда все ощущаешь вокруг себя: и где находишься, и кто рядом с тобою на холодном полу, и отчего он мечется и жалобно всхлипывает во сне… Христе хочется поднять голову, растолкать Лохова, но такая слабость в теле, рукой не пошевелишь. И он лежит, стараясь не замечать всхлипов товарища. Вскоре это удается, и дрема делается сладкой, щемящей… он видит маленькую женщину в выцветшем сарафане. Женщина подходит все ближе, ближе. «Христенька, чё они исделали с тобою, окаянные?» Киш силится вспомнить, где и когда видел это смуглое лицо с большими темными глазами, и не может вспомнить. Но ведь видел же! И вдруг… «Матушка, я узнал тебя. Узнал! – шепчет. – Где ты нынче? Ладно ли тебе?..» Женщина вздыхает: «На земле лучше, хошь и маетно. А тут больно уж тихо. Тут завсегда тихо». – «А я, матушка, почитай, и не помню тебя». – «Виноватая я перед тобою. Не надо было мне помирать. Как ты жил без меня, сердечный?» – «А, всяко-разно. Кормился…»

Христя открывает глаза, ошалело смотрит по сторонам, но в камере темно, возле зарешеченного окошка все так же маячит караульный. Киш подымается с пола, подходит к окошку:

– Сюды никто не заходил?

– Не-е…

– Померещилось…

– Померещилось?.. – Давешний караульный словоохотливее, чем днем. Знает, начальство и выстрелом не подымешь, а до развода еще далеко.

Христя с минуту молчит, потом говорит медленно:

– Матушка померла, когда я был мальцом, а от батяни проку на грош: спился и теперь из кабака, слыхать, не вылазит, хошь и стоит одною ногою в могиле. Ну вот, матушку-то, можно сказать, и не помню, а только нынче пришла ко мне, и я, надо же, узнал ее.

Киш так и не уснул до утра, а когда начало светать, стал смотреть в зарешеченное окошко на узкую, длинную полоску розового неба.

Проснулся Филимон, сел на полу, протирая ладонью глаза и с удивлением разглядывая темные, давно не беленные стены. Со двора донеслось: «Едут! Едут!..» Шум наплывал безотчетно тревожный. Всколыхнула утреннюю тишину команда: «Становись!..» Христя с недоумением посмотрел на Лохова, тот безразлично пожал плечами.

В камеру вошел караульный, поставил на пол кружки с дымящимся кипятком, аккуратно положил возле них пару кусков черного заплесневелого хлеба.

– Чего там, на воле: возня какая-то, шум?..

Караульный, помявшись, сказал:

– То и деется, что генерал-губернатор пожаловали…

Со двора вкатилось в камеру:

– Савоська, хрен мордатый, долго тебя ждать?!

Караульный подхватил винтовку, выбежал за дверь.

Киш взял обеими руками кружку, отпил, поставил ее на пол, задумался. Потом поднялся на ноги, подошел к двери, толкнул плечом… Железная дверь нехотя, со скрипом подалась. Христя от неожиданности обомлел; когда же очнулся, сказал:

– Слышь-ка, не заперто.

Филимон не услышал. Тогда Киш осторожно, на цыпочках, приблизился к нему, встряхнул за плечи:

– Не заперто, толкую. Видать, караульный запамятовал… Может, выберемся? Все, поди, удрали встречать генерала… Подымайся!

Христя прошмыгнул в дверь, очутился в просторной комнате. В углу стоял глянцевито-черный стол, на потрескавшейся стене висел большой, во весь рост, портрет важного сановника, он сердито смотрел вниз и словно бы хотел сказать: «Гляди у меня!..» Киш поежился: «Будет злиться-то! Иль мы от доброго житья дали деру с прииску?..»

Лохов, выходя из камеры, зацепился полою рубахи за гвоздь, торчащий с наружной стороны двери. Христя едва сдержался, чтобы не выругаться. Медленно, смотря напряженно перед собой, прошли по двору полицейской управы и очутились на тихой, безлюдной в эту минуту улочке. Пересекли ее, долго брели задворьями, озираясь по сторонам, и даже, оказавшись у рабочих бараков, приземистых, почернелых, задами упирающихся в таежную неоглядь, и малости не помедлили, хотя день назад Христя так и полагал, что в случае чего здесь и переждут: «Свой брат, не выдаст…» А нынче другое, нет мочи остановиться, оглядеться, прийти в себя, страх мает, липкий, знобящий, при желании и потрогать можно руками, чтоб потом пуще забояться. Вот такое чувство… И не только у Филимона, тут вроде бы все ясно, с малых лет привык жить в страхе, сначала батяньку боялся до смерти: крут, чуть что не по ему – хватался за вожжи… Дело прошлое, однако ж и то помнит Филимон, как однажды пришел батянька с монастырского поля, а матушка чего-то скажи вперекор, и так был темнее ночи, а тут и вовсе почернел, схватил матушку за косы, выволок на подворье, бил смертным боем, а потом велел взять лопату и погнал ее впереди себя, как безмозглую животину, через всю деревню к старому, подле березовой рощицы у Сибирского тракта, на пригорочке, кладбищу. Как пришли, велел матушке копать могилу, а сам стоял и усмехался черно… И копала матушка, обливаясь слезами, и просила себе смерти. И Филька был возле них, малой вовсе, под носом мокро, скулил:

– Батянька, батянька, не убивай мамку! Не убивай!

Суров батяня и к людям неласков, оттого и смерть принял неладную: вдруг загорелась заимка на монастырском выгоне, где ночевал батянька, со всех сторон занялась разом, и уж не выбраться из огня… Потом Филимон, вошедший в лета и девку себе подыскавший, не красавицу, нет, однако и не последнюю на деревне, по достатку своему, долго ходил с матушкою по пожарищу, косточки обгорелые искали да собирали их в черную домовину, которая стояла тут же… Схоронили все, что осталось от батяни, год спустя женился Филимон, взял монастырское поле, свое, слабое, у самого Байкала, на ветру, что посеешь, то и пожнешь, стал работать… Все бы ничего, да матушка умом тронулась, вдруг подымется посреди ночи и выбежит на подворье, простоволосая, и все шепчет, шепчет, бывает, что и на пожарище убежит: протоиерей, настоятель монастыря в Посолье, велел в другом месте строить заимку, а эту бросить… Мать очутится на пожарище, запустит ладони в золу и смеется: «То и осталось от тебя, Афонька, пыль… А грозился по первости меня извести. Ну нет! Я попроворнее оказалась…» Долго, до глухой ночи сидит на земле и глядит вокруг себя безумными глазами, но случается, заплачет, подвывая, начнет рвать на голове волосы.

Слухи поползли по деревне: Филька-де с матерью извели отца, – и уж до самого старосты дошли, а старосту Лохов боялся не меньше, чем батяню, и все по первости думал, пронесет: в чем он повинен, слухи пустые… Но староста как-то пришел на лоховское подворье, стал спрашивать сначала у Филимона, а потом у матери, не гляди, что безумная… И глаза у старосты были злые, но пуще того сделались злые, когда матушка неожиданно подскочила к нему, с минуту пристально вглядывалась в широкое, с длинной черной бородою лицо, спросила:

– Ты жив, Афонька, не сгинул? Беда-то… беда-то…

Сказала и пошла по подворью, слабая, немощная, стебелек, увядший раньше времени, а скоро упала на землю, воя.

– Ишь как кровь-то мучит, – суровея, сказал староста. – Ишь как…

– Да ты чё? Чё?

Ни тогда, ни теперь Филимон не мог объяснить, как случилось, что он схватил старосту за ворот курмушки, притянул к себе и ударил в скуластое, с маленькими злыми глазами, такое ненавистное в ту минуту лицо. А потом еще, еще… И откуда силы взялись, ярость, разошелся, и все нипочем. Наверно, староста смог бы совладать с Лоховым, был крепче, сильнее, но не ожидал от парня этакой прыти и растерялся, всего-то неумело уворачивался и бормотал:

– Да ты чаво, паря? Чаво?.. Да я ж засажу тя, сукиного сына, в каталажку. Да я к властям…

А когда Лохов пришел в себя, лютой волной накатил на него страх, и через минуту-другую ничего уж не осталось на сердце, кроме этого, все остальные чувства смявшего страха, и он, трясущийся, бледный, забежал в избу, схватил молодуху за руку:

– Бежим!..

Не скоро еще оказались в далеком, северном Баргузинском уезде, там повезло, взяли Лохова на прииск мыть золотишко, а в бараке нашлось место и для молодухи, к тому времени забрюхатевшей. На прииске, среди разного люда, и удачливого, и нет, не во всякую пору доброго, а все ж не злого, мало-помалу начал оттаивать Филимон, бывает, что и расскажет о себе малость самую, и о матери обезумевшей, которая нынче одна-одинешенька среди людей, тоже расскажет и услышит слово участливое и улыбнется. Но, видать, на роду у него так написано… Работа на прииске в последнее время шла ни шатко ни валко, задолжал Лохов в приказную избу, а тут слух пронесся, что по ту сторону Байкала железку строят и заработки там ладные, были б руки… И – загорелось, с утра об одном и думает, что про те заработки, а в мечтах рисуется, как он вернулся в деревню – и сразу к старосте, тот хмур и суров, но увидал в руке у него денежку и подобрел:

– Ладно, прощаю. Иди к отчему порогу, живи…

Верно что, знает Лохов, так и случилось бы, когда б пришел в деревню не с пустыми руками. Но как же ее заиметь, эту самую денежку?.. Не дается в руки вроде сказочной птицы…

– А мы приручим ее, ей-богу!

Это конечно же Христя Киш, ловок, боек, и Лохов поверил ему на слово, может, потому и поверил, что ничего другого не оставалось, нежданно-негаданно затомилась душа, заскучала, и все-то обрыдло в чужом краю, отчий дом вспоминается, деревня на берегу тихой речки, и загрустит посреди дня и скажет что-то невпопад, а хуже того – сделает чего не так; пошли штрафы, нынче запишут, завтра… Уж и не знает, как из них выбраться, а когда отчаялся и тоска по отчему дому стала непереносимой, разыскал Христю, сказал, наперед зная, что услышит:

– Бежим…

Так и было: страх липкий и знобящий гнал Филимона в таежную неоглядь. Все дальше, дальше… Тот же страх мучил и Киша, и это было странно и так непохоже на него. Ему бы хоть на минуту остановиться, поразмыслить, а он все идет, идет, торопко и хлестко, и длинные, теплые ветки по щекам бьют, и шустрый, промеж сосен и елей, ветерок, бог знает по какой надобности залетевший в тайгу, напирает, кучерявит длинные, давно не стриженные волосы. Неловко Христе, совестно перед товарищем, а пуще того перед самим собою, да нет мочи остановиться.

– Все, не могу больше…

Киш с неодобрением посмотрел на товарища, но осилил в себе неладное, замедлил шаг. В памяти шевельнулось давнее. Жил мальчишка на городской окраине, с утра по дворам шатался, а то и на базар сбегает, надо ж кормиться, отец человек вольный, чуть свет уж нету его в бараке… «Тетенька, дайте копеечку за-ради Христа. Я и сплясать умею, и песню спеть…» Случалось, давали. А как подрос маленько, стал вхож в городские ночлежки, там впервые узнал горький вкус украденного куска хлеба. Мог бы и вовсе потеряться, а то и в Большие Иваны выйти, но уже тогда жило в душе уважение к себе, с каждым годом это чувство крепло, пошел на пристань и по гибким гнущимся мосткам стал сгружать с пароходов тюки с купецкими товарами, а потом и на севере оказался, в суровом Баргузинском крае.

Бывало разное, но ни при какой погоде Христя не ломался и умел постоять за себя… А вот недавно другое захлестнуло, славное, однако теперь нету того чувства, осталось от него сладкое и щемящее воспоминание. Обидно, что нету, и всему виною Назарыч, нет, он не боялся его, как и многие на прииске, а все ж испытывал перед ним робость.

– Передохнуть бы маленько…

Христя хотел сказать что-то злое, но сдержался:

– Вот у мыска отдохнем.

До чего же совестно! Поддался страху и потерял в себе что-то светлое и умное. А может, не все потерял, обронил в спешке кое-что из того, чем жил?.. Было б плохо, если бы потерял вовсе. Случись это, и Христя стал бы ничем не лучше Филимона, вон идет чуть в стороне, и руки у него суетливые какие-то, и глаза… Э, лучше не глядеть в эти глаза, и так на душе стыло, а посмотришь в них, пуще того совестно делается. Вспоминается Кишу видение недавнее: матушка приходила… Зачем приходила-то, иль сказать хотела о важном? Слыхал от людей: коль привидится покойник – к болезни, значит… И впрямь к болезни, думает, да не к телесной – к другой…

Христя ругает себя почем зря и слова находит хлесткие и горькие, или чудится, что находит, небось начал бы говорить о том, что на сердце, сразу запутался бы. Может, и так. А может, и нет?..

Подходят к мыску, густо заросшему низким лиственничным лесом. Такого леса Киш еще не видел, деревья сильно изогнуты, в кронах чернеют вороньи гнезда, сами же кроны тоже почернелые, игольчатые веки опущены книзу, едва ль не земли касаются, а у стволов густо и домовито высятся муравьиные горки. Их так много, что со счету собьешься, стоит приглядеться – увидишь, как носятся муравьи туда-сюда, туда-сюда, бывает, что и к лицу подберутся, и тогда Христя сердито смахивает их рукою. Пройдет немного времени, и Киш узнает, что эта сопка, поднявшаяся над тайгою, так и зовется Муравьиною, а деревья оттого искривлены и смотрятся потерянно и одиноко, что байкальские ветры тут гуляют и днем и ночью, зимою и летом, не дают им распрямиться.

Но теперь Христя ни о чем этом не знает и со смущением смотрит по сторонам:

– Проклятое место…

Лохов словно бы этого и ждал, жалуется на жизнь, ругает порядки на прииске, откуда ушел в недобрый час, поминает досадливым словом и товарища, который сманил.

– Будет… Слышь!..

В голосе Христи не уловил Филимон неприязни; когда б уловил – может, и пуще того разошелся бы, бывало с ним и такое: вдруг да и шел наперекор всему, позабыв о страхе, который, кажется уже стал частью его самого; не услышал неприязни в голосе товарища, зато услышал другое, уверенное и сильное, что неизменно влекло к Кишу, нашептывало: все будет хорошо… хорошо… Впрямь ли?.. Но хотелось верить в лучшее, и Лохов, насколько это было в его власти, приободрился и тоже стал смотреть по сторонам, а потом и сам сказал:

– Проклятое место…

Верно, что проклятое… Только начали спускаться с сопки, хватаясь руками за холодные искривленные стволы и старательно обходя муравейники, тут-то и увидели… Наваждение ли, другое ли что?.. «Тю меня! Тю меня!.. – лихорадочно зашептал Филимон, разом сделавшись тем, кем и был на самом деле. – Сгинь! Сгинь!» И Христя побледнел, каждая жилочка в худом лице напряглась, дрожмя задрожала, схватил за плечо Лохова сильными, посиневшими пальцами, сжал больно. Так и стояли и смотрели на то, что открылось глазам, а потом Киш прошептал сдавленным, будто враз смятым голосом:

– Никак, человек? Голый только… И шевелится вроде бы… Глянь!

И впрямь человек… Уж когда подошли, тогда и увидели, что человек… Был он привязан к дереву упругими сыромятными ремнями; босыми, уже почерневшими и сильно опухшими ногами стоял на муравьиной куче, грудь у него желтая и тоже припухшая, и по ней, сшибаясь, ползали муравьи.

– Кто это тебя?..

Человек с трудом разлепил черные потрескавшиеся губы, что-то сказал, но Христя не понял, опять спросил, и человек снова что-то сказал, неумело и вяло ворочая челюстями; и Киш оставил на время попытку узнать что-либо, стал поспешно, обрывая пальцы, раскручивать узел. Когда удалось управиться с тугим, словно бы намертво связанным узлом, сыромятные ремни упали на землю, и человек, безвольно обвиснув, тоже упал бы, если бы Христя не поддержал его, а потом не оттащил от муравьиной кучи и не положил на мягкую, ласковую траву. Помедлив, начал растирать ладонями слабое обезволевшее тело, слышал от бурят, что так и надо делать, и теперь с лихорадочной поспешностью приводил в чувство этого, нежданно-негаданно встретившегося на пути человека. Когда же тот был в состоянии говорить, узнал, что попал он сюда по вине нового стражника, но по своей воле, сказал стражник: хошь, упеку надолго в каталажку, а можно и так… постоишь сутки-другие на муравьиной куче – и отпущу… Человек выбрал второе, стражник привел его сюда и привязал к дереву, а потом долго смотрел, как по нагому телу ползали муравьи. Сидел стражник поодаль, на поваленной лесине, и улыбался, когда человек начал извиваться и стонать.

– Ничё, милый… ничё… Потерпи маненько, потому – для порядку. Как же без порядку? Вот и на прииске у нас то ж…

Что-то знакомое почудилось Кишу в этих словах. Не ошибся: вон и Лохов догадался и затрясся весь… Назарыч, его работа, больше некому! Помнится, говорили добытчики: балует Назарыч, уж больно любо ему глядеть на муки человеческие…

– Ах ты, ведьмино отродье!

Яростное и не подвластное его воле чувство поднялось в груди, и теснит, и мучает, и уж не совладать с собою – куда там! – схватился за голову, завыл, качаясь из стороны в сторону. Потом отыскал аккуратно сложенную на траве одежду, и в этой аккуратности тоже был виден Назарыч, который любил во всем порядок, горько стало и обидно, и не только за этого человека, но и за себя, и, не умея ничего поделать с обидою, закричал:

– К хозяину пойдем. Обскажем!..

Ему пытались возражать, но он не слушал:

– Так и сделаем. Т-так!..

И была в этом крике сила, большая и грозная, нездешняя, почувствовал ее в себе Христя, а почувствовав, сделался расторопен и решителен. Не дал человеку натянуть на себя одежонку, так и пошли, взяв его с обеих сторон под руки…

Загрузка...