Христю Киша и Филимона Лохова определили в артель, которая вела просеку близ Байкала, в сорока верстах от рабочего поселка. Они не знали, что им предстоит делать, да и не думали об этом, довольные тем, что так счастливо все обошлось. Правду сказать, и не надеялись благополучно выйти из передряги. Однако ж вышли, и теперь никто из них не хотел вспоминать, что перечувствовал, когда приблизились к дому сибирского промышленника, ведя под руки голого мужика. И храбр Христя и своеволен, а, увидев на высоком, ладно пригнанном – и щербинки не приметишь – крыльце с чудными расписными узорами на боковых, просмоленных стенках бравого жандармского ротмистра в белых перчатках, заробел, замедлил шаг, мысленно на все лады ругая проклятое крапивное семя, которое в великом множестве расплодилось на русской земле. А уж что до Филимона, у того и вовсе ноги сделались деревянные, и не помнил, как дошел до крыльца, очнулся, когда подле ротмистра оказался кто-то еще, большой, и, по всему чувствуется, сильный, и не злой вроде бы, спросил о чем-то… Киш сделал шаг вперед, ответил… Лохов не разобрал слов, а все ж уловил, что не было в голосе у сотоварища привычной насмешливости, погрустнел голос, поскучнел…
– А хозяин ничё… – уже потом говорил Христя, и Филимон слушал и дивился, и не только решению подрядчика, про которое узнал позже, а еще и тому, что открылось глазам, когда вышли из поселка и очутились в гавани: высоченная каменная дамба была выдвинута далеко в море, и как держится, не потонет, а чуть в стороне от дамбы, защищенной со стороны моря ряжевыми стенками, находилась широкая ровная площадка – пристань, и была пристань зажата двумя высокими молами, рассеченными наподобие вилки и выдвинутыми далеко в открытое море. Около молов, на дальних выбросах которых в вечернем сумерке сияли сигнальные портовые огни, покачивался на волнах огромный ледокол.
– Дивы-то! Дивы!..
За этими словами не стояло ни восторга, ни восхищения, а лишь удивление и робость. И она была не меньше той, которую испытал при встрече с жандармским ротмистром. С малых лет привыкший к простоте и ясности всего, что окружало, Лохов терялся, когда сталкивался с чем-то иным. Впрочем, к этому иному относился по-разному, могло и понравиться, но чаще оставался равнодушным, говоря:
– И чё токо не придумают люди? И главное дело, на што?..
Но в любом случае полюбить это иное не умел и сердился на тех, в ком чувствовал восторг и радость, и недоумевал, с тоскою вспоминая отчую деревню с милыми сердцу задворьями, на которых росла высокая кустистая крапива.
Но то, что увидел на берегу древнего сибирского моря, было много удивительнее всего, что знал, непонятнее:
– Дивы-то! Дивы!..
Он повторял эти слова до тех пор, пока не отошли от Байкала и не углубились в тайгу, держась узкой каменистой тропки. Густые кроны деревьев смыкались над головою, и тропка едва проглядывала, ухали, перекликаясь, таежные птицы и натренькивал свиристель. Все это помнилось с малых лет и успокаивало. А когда оказались на полянке, прилепившейся краешком, густо заросшим зеленотелым ивняком, к быстрой горной речке, и вовсе хорошо сделалось.
– А в тот год мы с батяней взяли на монастырских полях с чети по чердаку ржи, и маманя была довольна, сказала: даст бог, служители не обидят – и проживем зимушку…
Христя посмотрел на него с усмешкою, но промолчал. Зато тот, третий, прозваньем Сафьян Крашенинников, в красной рубахе навыпуск и в серых, стершихся на коленях шароварах да в броднях, на правый глаз кривой – левый-то все подмигивает, подмигивает, а правый не шевельнется даже, – заговорил торопливо, однако ж с тем внутренним достоинством в хрипловатом голосе, которое и после маеты, принятой им, не истаяло и которого сам Лохов был лишен совершенно, о девяносто седьмом годе, то есть о том самом, какой имел в виду и Филимон. Тогда в Забайкалье случилось наводнение, Селенга вышла из берегов и уничтожила урожай хлебов.
«Ишь ты, угадливый», – не без одобрения подумал Лохов, но еще приятнее стало, когда Крашенинников сказал о городке Дородинске, поднявшемся при государыне императрице Екатерине II.
– Так теперь нету городка, смыло, разрушило окаянной водою, и домика живого не сыщешь на том месте. Ездил недавно, глядел… Нету! И детишек моих нету, и женушки. Сгибли. А сам-то я с чего бы живой остался? В тайгу пошел промышлять… Когда ж вернулся…
Лохов слушал и со все большим участием кивал головою, но это было вызвано не тем, что Сафьян исстрадался, измаялся – кого нынче этим удивишь? – а тем, что Крашенинников, получается, сибиряк, а Лохов про него думал, что из Расеи… с-под помещика… лапотник! Оттого и скрутили, и привязали к дереву на съедение муравьям.
Филимон не был исключением из общего ряда коренных жителей Сибири и с великою опаскою и недоверием, а то и с откровенным небрежением относился к пришлым, полагая их людьми никудышными и слабыми, от которых одна морока. Случалось, хаживал в соседнюю деревню, где жили те: чистое голье, в избушках, поставленных неумело, на скорую руку, и корку хлеба не всякий раз увидишь, – и чего только там не вытворял об руку с дружками-приятелями, бросая косые взгляды на худородные, даже в самые урожайные годы, сразу же за деревнею неярко чернеющие поля.
– Дурной был год, – сказал Филимон. – Многие, слыхать, в округе перемерли. И у нас в деревне то ж… Под монастырем наши земли, ближе к горам. Монахи баяли: бог не обидит служителей, дарует им благо. Здря баяли…
Присели передохнуть у быстрой горной речки, дальше отпала надобность идти в гору, минуя увалы и распадки. Сафьян вытащил из переметной сумы кусок ржаного хлеба, разломил, подал сотоварищам по ломтю:
– Подкрепимся, братцы!..
Съели торопливо, запили холодной, в зубах аж заныло, водою, прилегли в теплую осожную траву. Смеркалось. Звезды проступили красные, и была одна из них, маленькая, с острыми, словно бы обломанными краями, всего ближе к ним, и Христя смотрел на нее, и доброе виделось, ясное. Будто-де стоит подняться и пойти дальше, как на душе сделается легко и весело, только не подымешься, сил не осталось, вялость в теле… Вот и лежал на спине и смотрел в небо и видел ту звезду. Пацаном, случалось, битый-перебитый, в рваной курмушке с чужого плеча, надетой на голое тело, вдруг да и остановится посреди улицы, глянет вверх и застынет… Чудное всякий раз зрилось в дальней вышине, жизнь какая-то и не маетная вовсе, и люди не злые, всем сердцем тянулся он в ту даль, где плавали в теплой бледной синеве, как жиринки в молоке, желтые звезды. Порою срывался с места и долго, задыхаясь, бежал… А очутившись на городской окраине, прислонялся к чужому забору и, плача, смотрел на недосягаемую звезду.
Мысли в голове ворочались тоже вялые, и не сразу скажешь, о чем они… Христя закрыл глаза и долго лежал так, но вот поднял голову, дотронулся рукою до Крашенинникова.
– Чего?.. – спросил Сафьян с неудовольствием. Видать, и его разморило.
– Помнится, ты говорил о каком-то городке…
– О Дородинске. Оттуда я родом.
Дородинск… Матушка там похоронена. Все собирался съездить туда, отыскать на старом городском кладбище у лысой горы матушкину могилу, прибрать, небось заросла полынь-травою. Однако ж так и не съездил.
Больно сжал пальцами плечо Крашенинникова:
– А что, городок снесло?
Странно, он с самого начала знал, о чем сказывал Сафьян, но чувства словно бы отупели и не хотели воспринимать ничего, что было бы неприятно, и только теперь, отмякнув, вспомнил про те слова…
– А у меня там матушка похоронена. И я в Дородинске жил мальцом еще, тянул нужду… Потом сбежал, очутился в Верхнеудинске, славен город, да места в нем не нашлось для меня. Подался на Север…
Слова были тусклые, слабые, совсем не о том, что на сердце. А на сердце неуютно и горько, вина какая-то перед матерью пришла нежданно-негаданно и уж не отпустит, и про чувство светлое, которое испытал, подавшись с Баргузинского прииска, не вспомнит даже.
Приисковые порядки
Для одних хозяев сладки,
А для нас беда.
Как исправник с ревизором
По тайге пройдут с дозором —
Ну, смотри тогда!..
Один спьяну, другой сдуру
Так отлупят тебе шкуру,
Что токо держись!..
– Ну, чего заскулил?..
Христя посмотрел на Лохова и не сразу догадался, что это он сам тихонько запел грустную приисковую песню. Стало досадно, поднялся с земли:
– Ну, мужики, двинули!
Пошли. Сафьян впереди, тайга знакома ему, не раз хаживал ее тропами, и на мыске близ Байкала, где нынче ведут просеку, тоже бывал. Легко Сафьяну с сотоварищами, по нраву ему Киш, отчаянный и души, видать, доброй, не поопасся, подбежал к дереву, развязал, а потом привел к самому хозяину и говорил с ним. Сафьян ни за какие посулы не осмелился бы рта раскрыть при подрядчике. Впрочем, и он слыхал, что Студенников, хошь и строг, без пути не обидит, однако ж привык: не всякому слову верь, особливо про сильного мира сего…
Жил Сафьян раньше на вольной волюшке, когда сам себе хозяин, в деле, пожалте, проверяйте, все без обману, а когда дело слажено, уж увольте от всяких дряг-передряг, что хочу, то и верчу. Мое время… Так, думал, будет и на новом месте, куда пришел не по нужде – по печали. Все осиротевшие из Дородинска подались на железку, и он тоже… Что делать-то, где горе мыкать?.. С малых лет знал: в работе найдешь успокоение и не станет маетно на сердце, когда охота зубами грызть землю и выть волком. Девчоночка у него была, восьми годов от роду, русоголовая, большеглазая, «тятенька, тятенька, возьми меня на ручки, ты уж ух скоко не брал!..» Души не чаял в девчоночке, замешивает ли на кирпичном заводе глину, бредет ли усталый по прибитой пылью городской мостовой, а мысли все про нее, и радость такая… бог мой!.. Вот приду домой, а она навстречу: тятенька, тятенька!.. И от этих мыслей спокойно на душе делается, да нет, пожалуй, щемяще спокойно, хрупкость какая-то во всем чувствовалась, недолговечность, ловил себя на мысли: а что если?.. И страшно становилось, и больно, бежал домой, брал девчоночку на руки и долго стоял так, тяжело, с присвистом дыша, а потом, когда в груди отпускало, говорил негромко:
– А что с нами сдеется? Станем жить долго. Иль не правый я?
Видать, был не правый, коль случилось несчастье, свет померк в глазах, и жизнь показалась невыносимою. Уехал. Но и в чужих краях не сыскал покоя, и уж не только ночью, а днем вдруг увидится белое и какое-то удивительно тонкое, как простынка, облачко, все ниже облачко, ниже, а скоро уж и не облачко вовсе, девчоночка милая, и тянет к нему ручонки, просит:
– Тятенька, тятенька, возьми меня…
Вот в такую-то пору, когда на душе горько, а перед глазами наваждение, милое сердцу, шел Сафьян по рабочему поселку и повстречал стражника Назарыча и не узнал его, потому ли, что тот на железке всего ничего, по другой ли какой причине, и уж прошел было мимо, да стражник догнал, остановил, сказал что-то зло. Это не понравилось Сафьяну. «Ты чего?!» – крикнул, а потом схватил Назарыча за грудки, ударил в большое, изжелта-серое, с темными мушиными крапинами лицо. Стражник растерялся, но скоро опомнился, дюжой оказался, крепче Крашенинникова, заломил ему руки за спину, связал красным кушаком.
– Баловать? Шалишь!
И только услышав эти слова, Сафьян очнулся и разглядел стражника.
– Ну и чё теперь делать? – спросил тот.
Сафьян не ответил.
Назарыч словно бы с неохотою предложил пойти в контору за расчетом:
– Непорядок, коль каждый станет бить в морду. Однако же гнать тебя надо со стройки.
Крашенинников подумал, что это плохо: опять придется искать работу, а делать этого не хочется, ничего-то не хочется. Сказал:
– Нельзя ль по-другому? Ну, накажи, раз так…
Стражник словно бы обрадовался, заговорил о прииске, где раньше служил и где благодаря его стараниям во всякую пору был порядок. Взял Сафьяна за плечо, слегка подтолкнул:
– Двигай за мною.
Пошли в тайгу, вскорости оказались подле того дерева, стражник оглядел его снизу доверху и остался доволен. Велел Крашенинникову раздеться:
– Донага, донага, чего уж там!..
Сафьян скинул с себя одежонку, встал к дереву. Он мало что соображал, был как во сне, вроде бы что-то делал, но зачем, для чего? – не знал. Назарыч умело привязал его к дереву, отошел чуть в сторону, поглядел, сказал негромко:
– Порядок есть порядок, по-другому нельзя. Потерпи. – С тем и ушел.
Сафьян остался один, очень скоро у него затекли ноги, хотел переставить их и не смог: уж больно ловко, и не пошевелишься, был привязан. «Умеет, зараза!..» – подумал и тут же оставил попытки что-либо изменить. По телу ползли муравьи, сначала как будто приглядываясь, прилавчивались, а уж потом… Боль обожгла острая, из горла рвался хриплый крик, усмехался искривленным ртом:
– Тебе больно, да? Больно?..
Он словно бы со стороны наблюдал за собой и дивился:
– А ты, оказывается, ничего мужик, и тебя не сразу сломаешь.
Он, кажется, испытывал чувство удовлетворенности от того, что умеет терпеть. Но, может, и не так вовсе, и это было другое чувство, шло как бы со стороны, доброе и сильное, и примиряло с болью, которая в душе.
– И ладно. Значит, так и надо.
К тому моменту, когда пришли те двое, он уже смирился с муками, в чем-то даже находил их справедливыми, словно бы они давали возможность сравняться со страданием, которое выпало на долю дочери. Он конечно же не думал об этом, а все ж смутно сознавал, что, лишь испытав муки, сможет найти успокоение. И он не обрадовался, когда пришли те двое, но ничего не сказал, а потом послушно поплелся с ними в рабочий поселок. Там он впервые увидел подрядчика и был удивлен, как с ним разговаривал Христя. Но удивление держалось недолго, растаяло, он вдруг решил, что так и надо и ничего в этом нет особенного; скорее, Киш привык вести себя независимо даже с сильными мира сего. И эта мелькнувшая в голове мысль заставила с уважением посмотреть на человека, который стоял подле него…
Легко Сафьяну с сотоварищами, так легко, как уже давно не было, и он сам не знает, чему приписать такое. Может, тому, что впервые сказал о своей боли и его выслушали, не перебили? А может, как раз не этому, – пуще всего Сафьян не хотел бы, чтоб его жалели, – другому чему-то, к примеру, тому, чтобы оба его нынешних товарища больше всего думали о деле, которое ожидало, и опасались и надеялись на лучшее, испытывали те же самые чувства, которые наверняка теснились бы в сердце, если бы не боль, что подчас делается меньше, а все ж не оставит…
Он смотрел на сотоварищей и искренне желал, чтобы у них все сладилось, и это было чудно, раньше понятия не имел, что можно так относиться к людям. Если даже доводилось сблизиться с кем-то, быстро забывал об этом. Он и жене, случалось, говорил, что по-другому нельзя, сломаешься… Это свое убеждение он пронес через долгие годы, и когда встречались люди, которые словно бы потеряли себя и уж не могли обрести душевного покоя, с жалостью смотрел на них. Но и только-то… А нынче это убеждение поколебалось, и он не испытывал огорчения, а даже, наоборот, был доволен, что так случилось. Сафьян смотрел на Филимона и его находил приятным человеком, хотя видел, что Лохов неумеренно радуется тому, как все ладно сложилось; сам он умел сдерживать себя даже в пору большой радости. «Ну и пускай! – думал. – Небось нечасто сталкивался с нею… Пускай!» Великодушен нынче Сафьян, и сам не поймет, откуда в нем такое, и ему стоит немало усилий, чтобы не расплескать, не растерять того, что зреет в нем.
Пришли на казенную дачу Иркутской губернии. Она растянулась на многие версты подле Байкала. Здесь работала артель рядчика Ознобишина Петра Иннокентьевича. Артель расчищала валежник и корчевала пни, жгла костры, чтобы осушить верхний слой почвы. А рядчик сидел на толстом пне с бумагами в руках, перебирал их, щурясь, нашептывал что-то… Был рядчик краснокож и крепок, с длинною рыжею бородою, возился с бумагами лениво, на новеньких взглянул не сразу. Но потом маленькие глаза сделались и вовсе щелочками, нижняя губа обмякла, опала, поднялся с пня, засунул бумаги за поддевку, надетую на яркую цветную рубаху, подался вперед, вытянув шею:
– Филька, ты?..
Лохов словно бы язык проглотил; слова из себя не вытянет, нету таких клещей… Лицо сделалось бледное, руки трясутся. Исчезло то недавнее, доброе… Одно в голове – бежать!.. А ноги ватные, чужие, шагу не ступишь, и Филимон стоял, словно бы привязанный к месту. С малых лет привык бояться этого человека, во всякую пору хмурого и недовольного, и батяня обходил его стороной, и другие мужики на деревне тоже… Староста не из тех, кто по пустячному поводу в мир идет: «Пособите, люди!» Он из тех, кто миром правит. Силен Ознобишин Петр Иннокентьевич, к нему и монастырские служки ходят с поклоном:
– Не своевольничай, батюшка, побойся бога!..
Слыхать, и недобрыми делами промышлял деревенский староста: на старых заимках у него жили беглые людишки, каторжные, кормил их, в работу впрягал, от людей прятал. Мало ли что?.. А уж куда они потом девались, одному богу известно. Но, сказывают, немногие каторжные вернулись на родину, одних излавливали сразу же, как только уходили, другие и вовсе исчезали бесследно: подле заимок Ознобишина Петра Иннокентьевича земля мягкая, податливая, с малой силой управишься, а уж с тою, которая в деревенском старосте, и подавно.
Много чего сказывали, а чтоб дознаться, на чистую воду вывести – попробуй-ка!.. Впрочем… Жил на деревне мужичок, крестами да ранами в Севастопольскую кампанию меченный, в годах, а все одинок, дерзок, нипочем ему староста, тот – слово, он – два, и сходило с рук, человек на миру видный, больно-то не попрешь супротив. Однако ж вдруг осенило старого солдата: дознаюсь про темные делишки старосты, ей-пра!.. Забыл про все, сутками не слазит с гнедка, в лице сошел, зато вскорости радость в глазах появилась, тихая, мерклая. Видать, дознался-таки. Но сказать не успел… Нашли солдата на таежной тропе, мертвого, не то медведь поломал, не то дюжой человек…
Стоял староста перед Филимоном Лоховым, смотрел в глаза строго:
– Филька, ты?..
– А-га… а-га…
– Чего трясешься? – спросил Христя. – Иль дурной знакомец?
Филимон не ответил. Рядчик помедлил, начал говорить про Лохова, про его матушку, которая померла прошлой зимою, пошла на дальнее, за выгоном, поле, где в свое время вместе с сыночком извела мужа, да там и замерзла… Видать, господь бог прибрал беспамятную.
И еще про разное-прочее сказал Ознобишин Петр Иннокентьевич, и про то сказал, как искали Фильку, чтоб снять показания, да где найдешь: Сибирь велика, за каждым деревцем – дом, бросили искать… А под Покров слух по деревне разнесся: видели-де охотники в тайге человека, обличьем схожего с Филькою, предали земле…
– А оказывается, ты живой!..
Глаза у рядчика дурные, так и сверлят, уж на что Киш не робкого десятка, а и он не сразу совладал с собою, обернулся к Лохову, спросил:
– Дак ты?..
– Не-ет! Не-ет!.. Не убивал я!..
Филимон смятенно смотрел по сторонам и кричал, была в его крике тоска, холодная, давящая, а еще жалость к себе. Думал, все неладное позади и начнет работать, чтоб при деньгах вернуться в деревню. А получается…
– Мне-то чё! – сказал Ознобишин. – Дело прошлое, и никому не дано знать про то.
Крик оборвался.
– Ну и ладно, – вздохнул Христя. – Ставь, рядчик, к делу…
– Завтра поставлю, а нынче идите в балаган, там все артельные.
В балагане человек десять, сидели у костра, дым тянулся в узкую, меж еловых веток, продушину.
– Мир вам, добрые люди! – нарочито весело сказал Киш.
Ему не ответили. Хмурясь, продолжали черпать хлебово из котла деревянными ложками.
У Христи засосало под ложечкой, у сотоварищей тоже, но подсесть к костерку неудобно. Было бы это в старательской артели, там не раздумывал бы, а тут… бог знает, что тут за люди? Но сказал тот, по центру, худой и жилистый:
– Айда к нам… Иль не голодны?
– С утра не жрамши! – воскликнул Киш.
Переглянулись артельные – и вроде бы не такие уж хмурые, ложки нашлись: ешь не хочу… Христю просить не надо, и Сафьяна тоже. А вот Филимон, кажется, еще не пришел в себя, в глазах у него удивление и досада, к еде разве что притронется, а уж поесть по-артельному не в состоянии, думал с обидою: «И впрямь тесен мир! Кто б мог знать, что встречу старосту на железке? О разном думал, а пуще о том, что невезучий он и здесь, видать, не будет ему жизни. Что же делать? Опять податься в бега? Благо теперь и проходное свидетельство при себе, расстарался подрядчик, дай бог ему здоровья!.. А при свидетельстве и жандармский пост не тронет, гуляй, выискивай место потороватее, как ходак из Расеи, беленький, с мордашкою лисьей, встретились с ним в железнодорожной конторе, спрашивал у писарька: „А сколь кладут на день?..“ А чего он знает? Служка… Однако ж сказал: „Рупь…“ Мужичок задумался: „Рупь, стало быть? А цена нынче пуду ржаной муки – рупь пятнадцать и овсу – рупь… Стоит ли сманывать мужиков на такое довольствие?“».
Только вспомнил о ходаке, а он тут как тут, стоит у входа в шалаш. Не поверил себе: ходак ли?.. Протер ладонью глаза, словно бы отгоняя наваждение. Все зря. И впрямь, ходак… Зашел в шалаш, поклонился в пояс:
– Здравы будьте, хозяевы!
А хозяевы лишь посмотрели на ходака:
– Тоже к нам, в артельные?..
– Да нет, поглядеть пришел. Как тут?..
Артельные вздохнули с облегчением: не больно-то наработаешь на просеке с малою силою.
Ходак шустер на язык, памятливый: сразу признал Христю, Сафьяна и его, Филимона. И хлебово ему пришлось по вкусу: отродясь не видал слаще… Сидел у костерка, сказывал про Гусиное озеро, там дацан на глубине видел, свесишься через лодочный край, глядишь в воду и зришь… Дивный дацан, весь в серебре и злате, и сделается оттого кружение, и еще видно, как служители бродят меж двориков, хочется позвать их и сказать им доброе, а не скажешь, нет… Уж погодя узнал: когда глядишь в воду, словно бы власть теряешь над словом. Но старатели удачливые пришли к берегу, сели в лодку… Пьяней вина, кричат разное, тревожат покой озера, а скоро напротив того места оказались, где дацан. И вдруг словно бы раздвинулось озеро, и ямина меж волн появилась, и полетели туда старатели вместе с лодкою. Теперь никто не скажет, были, нет ли такие люди на земле.
– Дивный край Сибирский, – помедлив, продолжал ходак. – Рисковатый. Без душевной лихости в ем не прожить.
Христя глянул на него с интересом: ишь ты, всего ничего на здешней земле, а понял… Про то, о чем сказывал ходак, слыхал и он. В прошлом веке Гусиное озеро рассекал перешеек, шла по нему дорога, звали ее «чайною», стоял там еще дацан, подле него жили люди и не знали, что уж зависла беда над их головами. И вдруг… Посреди ночи случилось землетрясение, обрушился перешеек в воду, а вместе с ним и дацан. Сказывают, потому и оказался под водою дацан, что служители забыли заветы Великого, не по совести жили – по корысти, прогневили бога. Так ли, нет ли, только посреди ночи, когда плывешь по озеру в лодке, вдруг услышишь заунывное пение и струнный звук морин-хура. То древний старец, сказывают, и на илистом дне не обретший покоя, силится поведать людям печальную историю.
– А еще, браты, – отложив в сторону ложку, сказал ходак, – был я в верховьях речки, Темником прозывается. Почему Темником? Да потому, что в свое время там похоронили монгольского воина, он тысячью командовал. Большой воин. В честь него и речка так прозывается.
Послушал Христя, послушал, и на сердце горячо сделалось, захотелось в места чудные, куда не хаживал еще. Давнее и знакомое чувство, сколько раз ловил себя на мысли, что скучно ему среди людей, хочется дальнего и светлого, и томится тогда, и мается… Вот и нынче тож… Будто бы идет он следом за ходаком по берегу горной речки, раздвигает колючие облепиховые ветки, тяжко ему, и на сердце робость, места глухие, незнакомые и на сотню верст ни души, случись что, не докричишься людей, сгинешь… И все ж идет, а тут видит на самой середине речки блестящий камень, и на камне след человеческий, словно бы шел кто-то и наступил на камень, придавил… Вода в той ступне. Забавно, солнце печет нещадно, а вода в ступне не убывает. Отчего бы?.. Скинул штаны, забрел в речку, а очутившись подле камня, вычерпал воду ладошкою. Только собрался уходить, вода опять появилась. Досадуя, снова вычерпал воду, но малость спустя случилось то же самое. Неспокойно стало, неуютно. Вспомнил сказку про клад монгольского воина: будто-де велел он, смертельно раненный, похоронить себя близ горной речки, а все сокровища спрятать на дне, у серого камня. Так и сделали слуги и хотели уйти, но вдруг начали у них каменеть руки и ноги, и уж не сдвинуться…
По сию пору стоят на берегу каменные идолы, глядят мертвыми незрячими глазами. И те, кто осмелился прийти позже, чтоб найти клад, тоже превратились в каменных идолов. Так сказывают старики. Однако ж была б его воля, переступил бы Киш через запретную черту, сыскал сокровища. Но где нынче его воля?..
Лохов вышел из шалаша. Уж не надумал ли задать лататы? Глянул по сторонам, ночь темная-темная, шмыгнул в кусты. Но тут услышал давешний, так взволновавший его голос:
– Филька, ты?..
Остановился, ноги опять стали вялые, слабые, с места не стронешься.
Подошел рядчик, похлопал по плечу:
– Давненько дожидаюсь. Мыслил я, вдругорядь навостришься в бега. Караулил. – Помедлил. – Слышь-ка, Филька, а чё те бегать? Обещаю, о давнем никому ни слова. Живи! Токо вот чё – подсобляй мне в деле. Земляк жа!
Не сразу понял, а когда дошло до сознания, упал на колени, обхватил дрожащими руками старостины ноги:
– Петр Иннокентьевич, спасибо, уважил! Да и не повинен я, вот те крест!
– А мне чё – повинен аль нет?.. Служи. Не обижу. – Оттолкнул Лохова, ушел.
– Филька, ты где? Э-эй!
Прислушался, Христя кличет. Кто ж еще?.. Отозвался из кустов:
– Тутось я.