Всю неделю после встречи с Бальжийпином в юрте старого бурята Мефодий Игнатьевич не мог забыть случившийся тогда разговор. И удивлялся тому, как вел себя при этом разговоре, и злился, но ничего не мог поделать с собою, со всем тем, что жило в душе, едва приметное, далекое. Случалось, говорил:
– Врешь, монах! Сила правит миром – не доброта! И так будет всегда…
Бывало, что убеждал себя, и тогда делалось легко и привычно спокойно, но проходило какое-то время, и он снова чувствовал себя неуверенно, и тогда дело не шло в руки… Вот и теперь, распорядившись заседлать любимого гнедого, а потом выезжая со двора, он думал о случившемся разговоре.
Но, очутившись за поселком, Мефодий Игнатьевич заставил себя думать о другом. Он направил коня берегом моря по узкой, пробитой в горячем песке тропке, ехал медленно, видел неторопливо накатывающие друг на друга пенные буруны и размышлял о Федоре Саймонове, который в середине прошлого века поставил на Байкале маяк. Он не в первый раз размышлял о судьбе этого человека, который был выдающимся географом и крупным государственным деятелем, не захотевшим смириться с засильем немцев при дворе Анны Иоанновны, за что был бит кнутом, лишен всех чинов и сослан в каторжные работы. Однако ж вскоре померла императрица, и новые власти велели сыскать опального сановника, лишенного имени. Нашли-таки, прикрыли его наготу старым боевым знаменем, снявшим позор кнута и каторги, отправили исправлять губернаторскую должность в Сибирь. Человек, не сломленный невзгодами, впервые очертивший границы славного сибирского моря, вызывал искреннюю симпатию в душе Мефодия Игнатьевича, и он не однажды поминал того в своих разговорах. Как, впрочем, неоднократно поминал и Сергея Юльевича Витте. Мефодий Игнатьевич встречался с Витте три раза, однако ж знал о нем много и искренне уважал за деятельный ум, за стремление способствовать процветанию России. Жаль, конечно, что из этого мало что получилось. Впрочем, кое-что он все же делал, и это внушало к нему симпатию. Однажды, будучи приглашенным в кабинет министра на Каменноостровском проспекте, Мефодий Игнатьевич не преминул сказать о своем отношении к графу и был сначала удивлен, что тот принял его слова с откровенным неудовольствием, но по прошествии времени это даже понравилось. Думая о Витте, о его книге «Принципы железнодорожных тарифов», о статьях, публиковавшихся в свое время в журнале «Инженер», он находил их в высшей степени интересными, поучительными, во многом положившими начало новому для России делу. Впрочем, так это, очевидно, и было. Мнение Студенникова не назовешь единичным, и те инженеры, с кем он близко сошелся на строительстве Кругобайкальской железной дороги, соглашались с ним. Нравилась Мефодию Игнатьевичу и та простота, которая выделяла графа среди сановников, она была не искусственная, нарочитая, которую иной раз силились надеть на себя люди, облеченные властью, а простота естественная, как бы идущая изнутри. Наверно, тому можно сыскать немало причин. Граф и сам в свое время не был обойден невзгодами, рано потерял отца, который не оставил наследства, и, учась в университете, пробивался на скромную стипендию.
Но больше всего Студенникову нравилось в Витте, что он досконально знал железнодорожное дело. В те встречи министр раскрыл перед Мефодием Игнатьевичем удивительную панораму будущего, дух захватывало от услышанного, думалось, что он не пожалеет себя и своего капитала и все отдаст на благо процветания Сибири. Может, после тех встреч Студенников по-настоящему понял, отчего именно граф Витте, а не кто-то другой первым выдвинул идею строительства Кругобайкальской железной дороги.
Конечно, он слышал о Витте немало такого, что, по меньшей мере, смущало, говорили, что и польстить умеет, и схитрить, и при этом всякий раз ссылались на сделавшуюся известною всем историйку, которая случилась с покойным государем императором. А было так… Царь ехал в особом поезде по Юго-Западной железной дороге, что в ту пору находилась в ведении молодого Витте, причем ехал медленно, так медленно, что в конце концов возмутился. Приближенные царя, естественно, сказали об этом начальнику дороги: дескать, везде государя возят быстро, и только вы не в состоянии это сделать. Витте выслушал, ответил с немалою дерзостью:
– Пусть другие поступают, как знают, а я не согласен подвергать опасности жизнь государя. В конце концов вы сломаете ему шею…
О словах начальника Юго-Западной железной дороги стало известно императору, он нахмурился и ничего не сказал. А через два месяца случилась катастрофа с царским поездом. Государь не пострадал, но сейчас же вспомнил о Витте:
– Это тот самый молодец, который предупреждал, что они когда-нибудь сломают мне шею? Ведать ему департаментом железных дорог.
Говорили даже: уж не сам ли Витте подстроил аварию с царским поездом? Нет, конечно… Тем не менее последнее обстоятельство сильно повлияло на его дальнейшую судьбу. Впрочем, Мефодий Игнатьевич был уверен, что симпатичный ему человек все равно достиг бы желанной цели, поскольку обладал крупным государственным умом. И он часто говорил:
– На сто дураков один умный. Не мало ли? – И сам себе отвечал: – Нет, не мало, если этот один – Сергей Юльевич.
Студенникову не дано было знать, что в день похорон Витте Светловский, считавший себя социал-демократом, положил на гроб бывшего сановника Российской империи венок со словами: «Великому государственному деятелю, которого оценит история».
Мефодий Игнатьевич в эти минуты проезжал близ пристани, где стоял ледокол-паром «Байкал». Не без чувства удовлетворения подумал, что все сложные работы по сборке ледокола, в частности установка паровых котлов и водоотливной системы, проведены русскими людьми. А ведь кое-кто говорил, что надо бы пригласить английских рабочих; дескать, сами не управимся, куда нам! – рылом не вышли… Ледокол стоял недалеко от пристани, и Мефодий Игнатьевич с привычным для него восхищением смотрел на могучую морскую громадину. Издали он видел на палубе три рельсовых пути, на которых стояли вагоны, а чуть в стороне суетились люди: они казались маленькими, беспомощными, что-то кричали, размахивая руками. Мефодий Игнатьевич поморщился – не любил излишней суеты. Но это не могло поломать его душевного состояния, знал: впечатление беспомощности, которое исходит от людей, находящихся на палубе, обманчиво, при первой же необходимости они сумеют сделаться умелыми и ловкими, обладающими сметкою, которую в простолюдии неизменно называют русскою, но которая присуща всем народам, населяющим империю.
Человек занятой, он терпеть не мог расходовать время впустую, и даже сейчас, слезая с лошади, которая вдруг занервничала и не хотела стоять на месте, он вновь вернулся к недавним размышлениям, но они уже не были столь радужны, и, прокручивая их в голове, он, случалось, раздражался, хмурился. Жаловались министру: для конопатки судна принята пенька, которая содержала излишнее количество смолы, это-де повлияло на ее стоимость, причем ни много ни мало – на тридцать процентов. Из заключения представителя Морского министерства выходило, что тут повинны подрядчики. Мефодий Игнатьевич решительно не согласился с таким заключением, о том и уведомил его превосходительство Сергея Юльевича Витте. Однако ж полученный ответ не порадовал, министр не принял объяснения и, гневаясь, написал, что ему досадно: даже в лучших русских промышленниках все еще живо чувство лавочника, они норовят урвать побольше, не желая думать о государственной пользе.
С неделю Мефодий Игнатьевич ходил сам не свой, не хотел бы сравняться с другими, считая себя выше, умнее, дальновиднее, однако в глубине души сознавал, что министр прав: и в нем, Студенникове, немало от расчетливого дельца. Но что прикажете, коль такова жизнь? А тратить деньги впустую, не получая прибыли… Э, ищите дурака в другом месте!.. Говорят, при возведении мола близ станции Мысовой ему переплатили почти семь тысяч рублей. Что ж, может, и так. Однако ж забывают, что провел он работы быстро и качество их исполнения отменное.
Мефодий Игнатьевич усмехнулся: строили на казенный счет на восточном берегу пассажирскую платформу. И что же?.. Простояла с неделю и обрушилась. А почему? Строительная администрация прошляпила, недоглядела… Нет, он решительно не согласен с тем, что подчас говорится о нем. Да, он не склонен тратить впустую деньги, в любом случае стремится получить прибыль, но ведь эта прибыль сейчас же поступает в дело, усиливая его, укрепляя, а это значит, что человек он государственный, наделенный теми качествами, которые позволяют думать не только о собственной мошне…
Так считал Студенников и упорно не желал замечать того, что выходило за очерченные им самим рамки. Скорее, по этой причине он мало интересовался, как хозяйничают приказчики и люди, близкие им по занятиям, воруют ли, нет ли, был с ними сдержан и спокоен, а если случалось прогнать со службы, делал это с явною неохотою, полагая, что с другой будет не лучше; он держал в голове целостную картину всего дела, не желая знать про частности; это помогало находиться как бы в стороне от всех, и, если случалась неприятность и к нему обращались за помощью, говорил: «Нехорошо!..» – и охотно шел навстречу. Так было, к примеру, когда к нему обратился Христя Киш и попросил наказать стражника. Он не сразу забыл про свое слово и велел взыскать со стражника… А потом еще долго рассуждал о том, сколь темна душа человеческая, и при этом сам себе казался в высшей степени порядочным, интеллигентным и недоступным пониманию тех, кто окружал его. На прошлой неделе он получил письмо с далекого Баргузинского прииска, куда уехал Иконников, в этом письме, к своему удивлению, нашел немало дельных советов и наблюдений, а еще там содержалась просьба отправителя письма: передать управление прииском в его руки, прежний приказчик вконец спился и уже не способен что-либо решать… «Вот и дворянчик!.. А Марьяна говорила, что он погибнет в тайге, и упрекала меня…» По правде-то и сам Мефодий Игнатьевич думал так же… И ему было совестно, хотя вроде бы и винить себя не в чем: никто не выгонял Иконникова из дому, где к нему успели привыкнуть, порою его откровенно не хватало.
Недолго размышлял Мефодий Игнатьевич, отписал Иконникову, чтоб брал власть над прииском, и тут же забыл об этом: ждали дела поважнее… И в том, как он скоро забыл об этом, Студенникову увиделась еще одна черта характера, которая возвышала его над другими. В самом деле, как бы поступил другой на его месте?.. Уж, конечно, долго ахал бы и охал, а в конце концов так и не доверил бы человеку, до недавнего времени жившему из милости в доме, такое важное предприятие, как управление пускай устаревшим и малодоходным прииском.
Мефодий Игнатьевич слез с лошади, которая все еще брыкалась и не хотела стоять на месте, привязал ее к коновязи, подошел к юрте, помедлив, откинул полог… Было сумрачно, и он не сразу увидел людей у очага, но потом разглядел старика, в руках тот держал музыкальный инструмент с длинною дужкою, по тонкому, светлому, словно бы струящемуся желобку которого змеились три блестящие струны. «Хур», – определил Студенников. Он не однажды слышал, как играют на нем, и это всякий раз вызывало чувство грустное и томящее. Постоял, придерживая полог рукою, прошел вперед, присел на краешек кошмы, расстеленной на полу. На него никто не обратил внимания, он не обиделся, по опыту знал, что это еще ни о чем не говорит, а уж тем более о неуважительном отношении к пришедшему, у бурят принято не выказывать в открытую радости или обиды. Другое дело, если теперь не подадут чашку с чаем. Помедлив, с беспокойством оглянулся: подле него сидела старуха с жидкими белыми волосами, и она тоже посмотрела на Мефодия Игнатьевича, протянула чашку с чаем.
Старик наклонил большую лысую голову, провел пальцами по струнам хура, словно бы давая им возможность распеться, а когда последний, мягкий и дрожащий звук растаял в чуткой, словно бы дремлющей тишине, старик поднял голову, глядя перед собою, и глаза у него были темные и неподвижные, в них не чувствовалось жизни, они как будто устали, и ничего-то уже не могло взволновать их. Странно и тревожно было смотреть на старика, у которого такое живое, с яркою, почти солнечною смуглотою лицо и… эти глаза. Не сразу Мефодий Игнатьевич понял, что старик слепой, а когда понял, слегка успокоился и уже собирался отыскать глазами старейшину улуса и не успел… Старик провел длинными, с острыми желтыми козонками, пальцами по струнам хура и запел. Студенников с малых лет общался с бурятами и неплохо знал язык, и очень скоро на душе сделалось неспокойно и томяще. Старик пел о большой бурятской степи, которая вдруг раскололась и ушла под воду, о славной смуглолицей девушке, она в эту пору ехала на длинногривом скакуне по торной тропе близ Байкала… Он пел о большой любви, что жила в груди этой девушки. И была та любовь сильная и добрая, и она не погибла в волнах вместе с девушкой, искры от нее и теперь еще нет-нет да и вспыхнут посреди степи, и люди не знают, откуда эти искры, и удивляются, а те, кого неожиданно они обожгут, не хотят говорить об этом. Только молодые, если случится им приехать на берег Байкала, вдруг да и увидят в волнах смуглолицую девушку, и глаза у нее вовсе не грустные, нет, дарят надежду и радость…
Мефодий Игнатьевич слушал улигершина, и все, чем жил до этой минуты, словно бы отодвинулось, отступило, и он, слабый, обнаженный перед миром, уж и не знает, куда пойти и что делать, а все то, чем была полна душа, показалось таким маленьким и ничтожным… И он спросил себя: «Что это со мною? Что?..» И не нашел ответа, и это было так не похоже на него, человека, привыкшего в любом случае отыскивать первопричину явления.
Улигершин пел, но Мефодий Игнатьевич уже не слушал, был во власти смятения, которое пришло так неожиданно. Привыкши думать о себе как о человеке сильном, а зачастую и дерзком, способном на решительные поступки, он с удивлением ощутил смятение, о котором и понятия не имел.
Странно, когда б он поддался этому чувству, наверное, много чего мог натворить, а потом поди расхлебывай… А, впрочем, отчего бы и нет? А что, если взять и выкинуть такое, чтоб люди долго еще качали головами и ахали: «А Студенников-то, надо же!..» И чтоб Марьяна тоже смутилась. Правду сказать, уже давно хочется, чтоб Марьяна была помягче, не вздыхала и не говорила: скучно-то, господи!.. Случись так, он, может статься, и не уходил бы из дому… Впрочем, чужая душа – потемки. А своя?.. Однако ж Мефодий Игнатьевич знает про себя: этого никогда не случится и он ничего не выкинет. Не из той породы, чтоб не уметь управлять своими чувствами. К тому же наслышан: про сибирских промышленников и так черт-те что говорят. Иль мало этого?.. А все ли тут правда? К примеру, сам он иль пьяница, иль темный человек с берданкою, из тех, кто шалит на Сибирском тракту?.. Вовсе нет. Было, конечно, и дед его, и отец не по воле божьей, по своей сделались почитаемыми среди людей. Богатство чистыми руками не возьмешь. Но да ладно! Что было, быльем поросло. Впрочем, нет-нет да и услышит байку от старого человека: мол, дед твой до самой смерти лихачил, сказывают, и в тайгу хаживал с молодцами вылавливать золотоношей. Сколько ж им загублено людских душ, сколько ж золотишка припрятано!..
Услышит, пожмет плечами и дальше пойдет, словно бы не про его родича говорено.
Сын отца, так, конечно, но это не по сердцу Мефодию Игнатьевичу. Отец был крут и властен, копил богатство и гордился им, все ж остальное побоку, света белого не видел, с утра до ночи об одном мысли… Студенников не желал походить на отца, ему даже случалось жалеть тех, кого тот обижал. Наверное, это от матери… Порою сказывала про свою юность, и тогда он долго не мог уснуть, и виделись государственные преступники, что в свое время вышли на Сенатскую площадь. Был среди них один, жил в Селенгинске, на поселенье… батюшка Михаил Александрович, и во двор, где работала девчоночка с отцом и матерью, захаживал, слова говорил ласковые, а однажды подарил таратайку, чтоб запрягали в нее лошадь. Сделался заправским мастеровым, а ведь благородных кровей.
Это и по сию пору чудно Мефодию Игнатьевичу. А еще чудно, что люди спознаются с каторгою. Жалеет их страсть как… На руках кандалы, потом и того хуже – узкие, с парашею, камеры и оконцы с решетками… Не волен управлять собою, делать, что хочется. Страшна участь! Но зачем тогда не жалеют себя? Зачем?.. Случается и нынче: выйдет на Сибирский тракт, слушает кандальный звон, подолгу вглядывается в худые изможденные лица, и на душе делается тревожно. «Слаб ты, – случалось, говорил отец. – Это от матери, та всю жизнь так и проходила, кого ни попадя жалея…»
Мефодий Игнатьевич и дня не смог бы выдержать, окажись он на месте каторжников. Волю он любит пуще всего на свете, чтоб простору вокруг было много, чтоб солнце сияло. Ему по этой причине в российских столицах, что в северной, что в срединной, скучно. Едва очутившись там, торопится уехать оттуда в Сибирь-матушку, где версты немерены и где злат-горы сверкают в дикой красоте.
Сибирь, для кого-то она, верно что, матушка, угостит дарами тайги, напоит родниковой прозрачной водою, приветит ласковым щебетом лесных птах, но для кого-то и не матушка вовсе – мачеха, не подступись, обовьет ноги путаньком-травою, напустит сухой ковыльный ветер – с места не сдвинешься, а глянешь вокруг – и ничего не увидишь, только степь, ровную, гладкую, скучную, и больно станет на сердце и страшно, Господи, скажешь, что за дикий край сей!..
Может, и впрямь дикий, но лишь для тех, кто чужою властною силою пригнан сюда, у кого зачерствело сердце от великих обид, от несбывшихся мечтаний, а для коренного жителя этих мест, прозванного во всех краях Российской империи чалдоном, нет ничего тороватее и добрее отчего края.
Мефодий Игнатьевич немало знает про Сибирь-матушку, и не только того, что греет сердце, а и горького, трудного, во что и верить порою не хочется. Но как же не верить, коль все так и есть?.. К примеру, сказывают, суровый народ – чалдоны, к приезжему люду неласковый. И ответил бы: «Ничего подобного!..» Но лишь вздохнет и постарается перевести разговор на другое. Случалось и на его памяти: встречали чалдоны на таежной тропе каторжных и, как на диких зверей, устраивали на них облаву, а потом, когда те оставались лежать на земле, бездыханные, похвалялись друг перед другом своим молодечеством. Истинно: чужой люд для сибиряка ровно что зверь – долго станет к нему приглядываться, прежде чем заговорит о чем-либо, а уж руки не подаст никогда, люд этот до скончания века будет для него чужой.
Но все ж есть и другое, и об этом тоже помнит Мефодий Игнатьевич: на сибирской заимке, окажись там в самую лютую стужу, непременно отыщешь вязанку хворосту, кусок черствого хлеба и ломоток сала… Не для себя оставлено – для людей. И пользуются этим беглые и мысленно поблагодарят человека, с которым стараются не встречаться на таежной тропе.
Темна душа сибиряка, неугадлива. А что ж, чья-то душа понятна с первого слова?.. Студенников вздохнул, поглядел по сторонам. Улигершин уже положил на теплый земляной пол хур и устало провел ладонью по маленьким тусклым незрячим глазам.
Мефодий Игнатьевич увидел старейшину улуса не сразу, тот сидел в стороне от других, желтоволосый, с худыми впалыми щеками.
Был он в бурятском дыгыле, унтах, сшитых из оленьей кожи, в цветной тюбетейке, сдвинутой набок. Мефодий Игнатьевич подсел к нему, заговорил о деле, которое привело его сюда.
– Ладно, буду помогать, – выслушав Студенникова, сказал старейшина. – Дам подводы.