Утром следующего дня голова у нашего героя не болела, как этого можно было ожидать, никаких тягостных воспоминаний, как молодцы офицеры били по щекам доброго капитана, не сохранилось. Все словно так и должно было случиться, и это не разум говорил, а, видимо, сердце.
Единственное, уж ежели говорить начистоту, что преследовало нашего героя утром следующего дня, так это мысль о прелестных нимфах, которых он так и не увидел, и об Амалии Петровне с ее многозначительной родинкой, о той самой Амалии Петровне, которая и надежд никаких не подала, и разговор вела престранный и даже, может быть, предосудительный, но маячила перед глазами, не уходила.
Я не буду утруждать вас подробностями относительно того, как наш герой проводил свой день, а начну прямо с вечернего заседания в известном вам Комитете, где Авросимов, уже освоившись, готовился строчить свои протоколы.
Бесшумно, как всегда, гуськом, словно и незнакомы друг с другом, потянулись в залу члены Комитета и заняли свои места.
Бутурлин вырос за креслом Татищева, ожидая распоряжений, изящный и свежий, словно это и не он вчера безумствовал во флигеле напропалую. При виде Авросимова он едва улыбнулся ему уголками губ и кивнул тоже незаметно.
Солнце уже давно зашло, и январские сумерки охватили комендантский дом, крепость, Санкт-Петербург и весь мир.
По белому изразцу печки-голландки ползла синяя муха.
Белые толстые свечи медленно оплывали, и от их неровного пламени рождались неровные ускользающие тени.
Авросимова тянуло ко сну, а работа только начиналась. А что же дальше-то будет, Господи!
Занятый этими веселыми размышлениями, он и не заметил, как распахнулась дверь, произошло легкое движение, суета, а когда поднял голову, полковник Пестель уже сидел в своем кресле и глядел на пламя свечи Лицо его поразило нашего героя. Осунувшееся и землистое, оно вызывало чувство тоски и страха, да и взгляд, рассеянно и привычно охватив раскинувшуюся перед ним панораму окон, кресел, стен и лиц, остановился на лице нашего героя и замер.
Павлу Ивановичу стало уютнее при виде Авросимова, а почему — он и объяснить бы не смог. Нет, не ждал Павел Иванович от него спасения и в могущество бедного служителя верить не мог. Нет, нет, но, может быть, во мраке, постигшем полковника, голова Авросимова горела как огонек и в глазах шевелилось готовое проснуться участие? Ах, становился сентиментальным полковник… Холодный и трезвый, намучившийся во тьме, сырости и безвестности, он стал ценить то, чем раньше пренебрегал Не потому ли всякий раз, входя в Комитет, взор свой обращал на угол, где томился наш герой? Ибо перспектива, раскрывающаяся перед ним, удручала его все больше и больше, и из сырости каземата, из мучительных бурь, сотрясающих его душу и тело, все более явственно проступал исход, а именно — позорная солдатчина, которой теперь уже не миновать, и сколько она будет продолжаться — год, два, десять, вечно никому не известно, а может быть, и в самом деле, — вечно.
Нет, не солдатская лямка пугала Павла Ивановича и не позор пленника, а вечность! Та самая вечность искупления греха, в которую толкают его все, все, от курьера до военного министра, от тюремщика до царя… Все вот эти, сидящие и стоящие перед ним.
И наш герой, отворотившись от полковника, тоже подумал, что вот все, все, и он в их числе, навалились на скрученного злодея, а чего ж на него наваливаться, когда он и так готов: вон руки дрожат и взгляд блуждает.
Отворотившись от полковника, он снова увидел всех. Теперь снова все они были представлены вместе, но что-то такое в этой вечерней зале было ново, как-то они все выглядели по-новому, как будто и не на следствии восседали, а перед званым обедом, в гостях.
Военный министр был почти весел, хотя и старался это скрыть, однако не заметить было нельзя; граф Чернышев играл своими пальцами, то разминая их, то собирая в кулак, то по бакенбардам проводил ладонью и, казалось, вот сейчас соорудит на груди салфетку и потянется к еде; Левашов и Боровков улыбались друг другу, остальные были неподвижны, но на их лицах тоже поигрывали некие расслабленные блики от предвкушения пиршества; адъютанты, фельдъегери, курьеры мелькали, как ночные птицы, проносились на носках, бесшумно, легко и таинственно.
И вообще было так тихо вокруг, так благостно, от свечей распространялось такое сияние и аромат, военный министр был так улыбчиво настроен, что, казалось, все сейчас рассмеются и встанут, с шумом отодвигая кресла, и провинившийся полковник вскинет голову, и щеки его зальет счастливый румянец. И действительно, подумал наш герой, как это возможно так долго и безысходно мучить друг друга? И это уже входит в привычку, и так будет тянуться теперь вечно, только полковник, насидевшись в сыром-то каземате, сник, и лицо его подернулось печалью. Вот уж и январь на исходе. Ах, но, тем не менее, как много их всех на одного! Как много нас-то на него одного! Даже он, Авросимов, строчит по бумаге, высунув кончик языка, чтобы не дай Бог слова не пропустить, чтобы правитель всех дел Александр Дмитриевич Боровков не остался недоволен. А злодей тем временем, бледный и изможденный, не Пугачев какой-нибудь, а дворянин, полковник, любимец, здесь, в кресле!
Ну а те, которые с полковником были, которые верили ему, клятвы давали, те, которым он верил, они, что здесь вот распинались и страх свой выплясывали, раскаивались, они-то что же? Господи ты Боже мой!..
И тут с громким стуком ударилась о стол чья-то табачница, ускользнув из неловких рук, и Чернышев спросил у Павла Ивановича беззаботно и по-приятельски даже:
— Я бы вас, господин полковник, еще кой о чем спросить бы хотел, да боюсь, вы опять запираться станете.
— Спрашивайте, ваше сиятельство, — устало отозвался Пестель, — на то я и пленник, а что касаемо запирательства, так это зависит от моей причастности. Уж ежели я непричастен…
Генерал пожевал губами, поморщился.
— Ну вот, к примеру, зеленый портфель ваш, обнаруженный в доме вашем, в Линцах, оказался совсем пуст… К нему-то вы причастны?
— К портфелю? — удивился Павел Иванович.
Авросимов услыхал тихий смех. Кто смеялся — было не понять. А может, это и показалось. Военный министр производил впечатление хмельного, хотя в это и можно было верить, ежели помнить, как давеча, нет, третьего дня, он пил из графинчика наедине с самим собою.
Но Чернышев удивления полковника не заметил, а продолжал:
— А хранили вы в нем установления общества, именуемые Русской Правдой, вами лично написанные…
Полковник закрутил головой быстро-быстро, начисто отрицая сказанное как тягчайший вымысел.
— В сентябре, — продолжал Чернышев, — выходя из Линец на маневры, кому поручали вы на хранение сей портфель, замкнутый, и для чего?..
Тут наш герой оторвался от своей тетради. Павел Иванович провел ладонью по крутому лбу. Было молчание Члены Комитета разглядывали его как диковину. Авросимов затаился, предчувствуя недоброе, ибо понимал, что круг сужается, что только упрямство полковника-злодея оттягивает конец…
И тут полковник заговорил, и наш герой пришпорил застоявшееся перо.
"В сем портфели никада ни хранилис никакия законы общества…"
"Никогда? Ах он бес! Как же это он?" — подумал наш герой, вспомнив рассказ Аркадия Ивановича и как толстяк во флигеле лез с вопросами: что он там проповедовал?
Генерал Чернышев протянул графу листок и усмехнулся вполне заметно. Павел Иванович усмешку заметил и тряхнул головой, словно освобождался от наваждения. И уже не ждал приглашения, а сам обреченно так протянул руку за листком, который, словно белокрылая птица, медленно облетел весь стол и опустился, затрепетав, к нему на ладонь.
"А вдруг в сем листке помилование стоит?" — подумал наш герой с надеждой, но тут же спохватился, да и граф глянул на него быстро и с подозрением, словно запах почуял, черт! Старый черт! Провались ты, сгинь, надоел!
Павел Иванович тем временем бежал взором по бумаге; закончив чтение, с минуту посидел неподвижно, затем сказал еще более устало:
— Я мог, уходя на маневры, дать кому на сбережение этот портфель, в котором хранил драгоценные письма родителей, на случай могущего быть пожара, и считаю, что невинное обстоятельство перетолковано самым несправедливым образом…
Граф Татищев махнул пухлой рукой и нахмурился. И тотчас кинулся Бутурлин к Павлу Ивановичу и зашептал ему на ухо, и полковник пожал плечами, встал с кресла и направился в дальний угол залы, куда ему торопливо подставили другое кресло, усадив его лицом к стене и затылком к происходящему.
Затем распахнулась дверь, и Бутурлин подвел к столу Аркадия Ивановича. Наш герой старался всякими способами обратить на себя внимание капитана, теребил свой вихор, качал головой, ронял перо, но все было безуспешно. Капитан замер у стола, спиной к полковнику, и лицо его изобразило такую смертную муку, что жалость раздирала.
— Ну, — сказал граф, — ответствуйте, господин капитан, обо всем, что вам известно касательно установления, именуемого Русской Правдой…
Аркадий Иванович промолчал, ладное тело его раскачивалось из стороны в сторону, как подвешенное.
"Да нежто можно и сейчас, — подумал Авросимов, — и сейчас бить этого поверженного полковника таким способом?! Да вы покажите ему все допросы, все листки с признаниями! Да не мучайте его и себя!"
— Ну, — сказал граф в ожидании.
Аркадий Иванович увидел Авросимова, и лицо его скривилось.
— Ну, — нахмурился граф, следя за его взглядом.
Аркадий Иванович молчал.
Военный министр шепнул что-то генералу Чернышеву, а сам закрыл глаза, задремал.
— Ну, — сказал генерал Чернышев.
— Я уже имел честь докладывать неоднократно… — выдавил бравый капитан, имел честь… неоднократно…
— Ну, ну, — подтолкнул его Чернышев. — Сдается мне, были вы решительнее…
— Ваше высокопревосходительство, — сказал Аркадий Иванович, — я постараюсь, ваше высокопревосходительство, постараемся…
— Ну, — сказал граф.
— С того времени, как полковник Пестель принял меня в злоумышленное общество, он был со мной откровенен…
"А чем вы ему, сударь, платите за откровенность?" — подумал наш герой.
— … и неоднократно читал мне черновые законы Русская Правда…
Пестель был недвижим.
— …и другие сочинения, рукой его писанные, поясняя словесно все то, что могло ознакомить с целью и планами злонамеренного общества…
"…с целю плаными общества…" — писала рука нашего героя, немея от напряжения.
Так говорил капитан, все более выпрямляясь, переставая раскачиваться, словно собственные слова излечивали его от недомогания, которое минуту назад сгибало его жилистое тело, и уже загорались цыганские глаза, и уже на нашего героя глядел он не вопрошающе, а снисходительно, а может, и с любовью, трудно было понять. Он говорил все громче и громче, и даже правая его рука сорвалась со шва и изогнулась, выдавая темперамент капитана; ах, ему уже было легко, минутный страх улетучился, сгинул, уже ничего не было слышно, только голос Аркадия Ивановича, счастливый и звонкий, словно он пел свои малороссийские песни, и две руки взлетали одна за другой и вместе, заставляя метаться пламя свечей, отчего тени сидящих метались тоже, словно отплясывали под музыку капитана…
— Ежели благоугодно будет вам, господа, — пел капитан, — удостовериться в этой истине, то повелите прибыть кому-либо в сельцо Балабановку, где расквартирована вверенная мне рота, и я укажу место…
Павел Бутурлин вперил свои стальные глаза в лицо капитану, но Аркадий Иванович, встретив его взгляд, продолжал неудержимо и отчаянно, и в этом было даже что-то восхитительное, потому что редко ведь бывает возможность увидеть человека, раскрывшего свою душу, а тут — на поди! — никакой узды.
— …Майор Лорер и денщик Савенко, — пел капитан, — по замечанию моему, надо мной надсматривали!.. Майор Лорер, преданный Пестелю, много раз приходил ко мне и разными изворотами в разговорах старался узнать мысли мои об обществе… Он говорил, что в Линцах есть от правительства шпион…
Песня Аркадия Ивановича становилась все торопливее и сумбурнее, но на горячем лице было столько вдохновения, что и упрекать его за торопливость было грешно.
— …Полковник Пестель бумаги свои спрятал в бане, а Лорер сжег сочинения Пушкина…
Это уже была не песня, нет, это была полная вакханалия, ежели вам угодно. Голос Аркадия Ивановича взлетел до предела, он звучал пронзительно, словно серебряная труба кричала тревогу или сбор… Уже невозможно было уловить истинный смысл, а так, отдельные слова, вразнобой, каждое само по себе, вырывались из-под мягких усов капитана и ударялись о стены. Можно было подумать, что по залу начинается ураган — так металось пламя свечей, — что сейчас рухнут стены под давлением этого голоса, жаждущего простора, которого тут не было, ибо откуда ему быть в крепости, простору, откуда? Можно было подумать, что это последний день света наступил внезапно — так дрожало все и колебалось перед взором нашего героя, который и строчил, и глядел, и мнение свое обдумывал, и ужасался, и ликовал вместе с поющим капитаном. Воистину, милостивый государь, и, может быть, впервые в том мрачном убежище отчаяние человеческое звенело с таким невообразимым ликованием. И казалось, что нет у капитана рук, а только — крылья, сильные и стремительные, и они несут его вместе с его ликованием по залу. Свечи горели неизвестным огнем — зеленым, красным, синим, огонь был высок, по светло-коричневым стенам раскинулись розовые фигуры, и то ли под колеблющимся пламенем, то ли сами по себе они шевелились под музыку капитана, изгибались, тянулись друг к другу…
А капитан все пел, захлебываясь от своего счастья, так что белые зубы его посверкивали и цыганские глаза вращались все скорей да скорей; ведь все вокруг были свои, и здесь можно было петь и даже надрываться, потому что ужасы прошлого схлынули, и от песни, от ее чистоты, высоты, звонкости зависело будущее…
Все были свои…
Ах, поглядели бы вы на эту картину глазами нашего героя! Как все кружилось, вертелось, взлетало, замирало и заново вспыхивало, поддавшись этой песне, сперва медленно и враскачку, а после — стремительно понеслось все по залу, задевая столы, опрокидывая свечи! Люди плясали за спиной у неподвижного полковника, нелепо вскидывая руки, полузакрыв глаза, словно подражали розовым фигурам на коричневых стенах, и все перемешивалось: золото эполет и аксельбантов, серебро галунов и подсвечников, черные глаза и красные щеки, малиновые портьеры и белые ладони, все, все.
Вдруг неистовая песня капитана оборвалась, словно ее и не было, и все с грохотом повалились на свои места, и наш герой выпустил из потных пальцев скомканное перо, похожее на задушенного птенца.
— Я надеялся, — тихо произнес Аркадий Иванович, — что они, оставив пагубные заблуждения злодейского своего общества и возвратившись к обязанностям верных сынов отечества, конечно, не откажутся подтвердить мое показание.
В этот момент лицо капитана было опять спокойно, глаза его источали грусть.
— Стало быть, вы не могли смириться, наблюдая злодейство изо дня в день? спросил генерал Чернышев. — Стало быть, вам, как истинному сыну отечества, была забота раскрыть заговор и тем самым прервать его дальнейший злонамеренный ход?
"Дальнейший хот…" — вывел наш герой.
— Истина, — глухо подтвердил Аркадий Иванович. — Я, ваше сиятельство, еще с детства…
— А что, господин капитан, — оборвал ход его рассуждений генерал Левашов, — что вам показалось в сочинении, именуемом Русской Правдой, составленным вашим бывшим полковым командиром? Действительно ли в нем уделялось место гибели царствующего дома или речь шла только об упразднении существующего порядка вещей?
— Нет, ваше высокопревосходительство, — откликнулся капитан со свойственной ему живостью, — самое что ни на есть убийство, ваше высокопревосходительство, самое что ни на есть злодейское, что и привело меня в трепет и дало мне сил притворствовать на протяжении года, хотя я притворству обучен не был… Убийство, ваше высокопревосходительство! Стал бы я тревогу-то бить, кабы что другое?..
Бутурлин за креслом графа весь искривился мучительно, и нашему герою даже показалось, что тонкая его рука поднимается ладонью книзу… Он глянул на Авросимова.
"Ну что? — как бы вопрошали его глаза. — Каков, а? Что же теперь?"
"А что же вы деликатные какие были? — взглядом же ответил наш герой. Разве есть теперь вам прощение?"
"Вы, надеюсь, имеете в виду полковника-злодея?" — горько усмехнулся Бутурлин.
"Эх, Бутурлин, Бутурлин, — едва не заплакал наш герой, — как нас волны-то несут! Куда?"
Покуда шел этот молчаливый, но выразительный диалог, Аркадий Иванович спокойно покинул залу, а Павел Иванович уже сидел в своем кресле у стола, опустив голову…