Вы, наверное, заметили, как наш герой всякий раз, когда обстоятельства напоминали ему о печальной судьбе мятежного полковника, как он всякий раз будто вздрагивал и синие его глаза наполнялись как бы дымкою? Не обольщайтесь относительно жалостливости в нем и движений доброго сердца. Тут, милостивый государь, все обстоит посложнее, чем вам могло бы показаться, ведь Павел Иванович Авросимову мил не стал, да и как мог стать, коли гнев к возмутителю спокойствия продолжал мучить нашего героя беспрестанно. Хотя, ежели говорить начистоту, этот самый гнев ощущался как-то по-новому, и все, представьте себе, из-за прусачков.
Кажется, ну что в этом золотистом маленьком разбойнике, шустром и наглом, от которого невозможно избавиться, а единственное, что следует делать, чтобы вконец не потерять своего достоинства, гоняясь за ним, так это не обращать на него внимания. Да, все это так, а вот подите же, стоило нашему герою с гневом подумать о полковнике, как он тотчас вспоминал этих самых прусачков, бесчисленные стада которых пасутся в казематах, и, странное дело, гнев укрощался, ровно пламя, добравшееся в своем азарте до мокрых досок. И как только он укрощался и затихал и тлел, тут вспоминалась растерянная улыбка Павла Ивановича, и как он говорит: "А я думал, вы меня ненавидите…" — и вот так это все одно к одному, и от гнева почти ничего не осталось, а вместо него загоралось что-то такое, отчего у нашего героя начинались всякие страдания, будто это его самого содержат в каземате и ведут допрашивать. И он тогда разглядывал пристально своих судей: вот граф Татищев, военный министр, словно невыспавшаяся птица с малиновым от водки клювом; вот генерал Чернышев, у которого под мохнатыми бровями — два презрительных отравленных зрачка, и улыбка у него, от которой не жди пощады, и крик, ровно он не просто генерал-адъютант, а сам великий князь Михаил Павлович; вот Михаил Павлович с благообразным юношеским лицом, да ему все некогда, он брезглив, тороплив и насмешлив. А над чем насмехаться, господа, ежели сие — ужасная катастрофа? Однако, ежели не катастрофа, чего же мы, господа, время теряем, распутывая узел, которого не существует?
Тут наш герой подумал, что, не сломайся полковник, он мог бы с помощью верных друзей, которые, конечно, у него остались на этом свете, бежать даже отсюда, из этой страшной крепости, и тогда страху меж судей не было бы конца, тем более что кто-то, а кто — наш герой уже не помнил — высказывал предположение, что полковнику грозит смерть: не случайно, мол, все сошлись на нем в этом торжище. Уж не Павел ли Бутурлин был сей грозный оракул? Или что ужасное прочли они в найденных листах?
— Послушайте, — сказал он кавалергарду. — Как то есть смерть?
— Ээ, — засмеялся друг милый, — даже цари смертны.
Это нисколько не развеяло туману, и Авросимов спросил снова, без надежды, но со злостью:
— А почем нынче честь да благородство?
— Не приценялся, — снова усмехнулся кавалергард. — Не знаю, как кто, а что до меня, так я за все ассигнациями привык платить.
Сей потешный разговор ни к чему не привел, и наш герой, ломая голову, сидел над своими бумагами в ожидании, когда наконец введут полковника, как вдруг, глянув в окно, увидел на заснеженном крепостном плацу знакомую печальную фигурку, которая изменила своему обычному месту у ограды собора, и потому, наверное, теперь ее было видно. Это его крайне обрадовало, ибо с момента возвращения из поездки прошло пять дней, а Настенька будто нарочно перестала появляться на привычном месте. Он сгорал от нетерпенья, пытался в городе ее разыскать, да закружился в хлопотах.
Пестеля ввели, как всегда, незаметно. Уже зажгли первые свечи. Он вошел сутулясь, словно тяжкий недуг преследовал его многие дни. Теперь, после обнаружения страшной рукописи, все должно было бы совершаться быстрее, но, странное дело, лица судей были спокойны, даже скучны, огонь злорадства не сверкал в их глазах, они тихо переговаривались, приуготовляясь к привычному бою.
Павел Иванович словно даже несколько потучнел за эти дни. Рыхловатая тучность его производила грустное впечатление, да и в лице была грусть, а может, даже потерянность, лишь маленькие глаза были холодны по-прежнему и, только когда он обратил их в сторону нашего героя, подернулись легким теплом.
Авросимов опустил голову. Павел Иванович отвернулся.
"Этот рыжий великан здесь, — подумал он с легким вздохом… — Слава Богу…"
В течение нескольких минут мятежный полковник и члены Комитета молча разглядывали друг друга, словно вели беззвучный разговор.
"Идеи ниспровержения монархии носятся в воздухе, — словно говорил полковник, пожимая плечами, — сие не мое изобретение, а стало быть, и не моя вина… Просто я по складу своей души, по направлению своих интересов увидел это и воспринял. Деятельность моя была следствием исторической неизбежности, а не злого умысла".
"Вы прикрываете высокими рассуждениями неудавшуюся попытку цареубийства, словно твердили судьи с упрямством. — В вашей Русской Правде этого нет, но об этом вы не могли не мечтать. Не отпирайтесь".
"Господа, — продолжал полковник, — я же отлично понимаю, что обвинение меня в попытке цареубийства — это ширма. Не это вам страшно, а свержение монархии и установление республики, которой до вас нет дела. Не царя вы жалеете, но себя".
"Нет, мы жалеем царя, ибо связаны с ним духовными узами из поколения в поколение".
"Нет, вы не жалеете царя, ибо живут и здравствуют убийцы Павла Петровича… А что до меня, можете считать, что я сам предал себя в ваши руки, хотя у меня были многие возможности избежать ареста. Но я совершил сие под давлением печальной мысли о несовершенстве революционного пламени в России. Пожалуй, это и объясняет мою с вами откровенность".
"Вы признаете, что пошли по ложному пути, именуя самодержавие тиранством?"
"Неограниченная власть — всегда тиранство. Я не шел по ложному пути. Я несколько поторопился. Уравнение с многими неизвестными требует, очевидно, большей усидчивости".
"…И вовлекли в свое злодейское предприятие десятки неискушенных сердец, которые теперь расплачиваются за ваш холодный умысел".
"Бог рассудит всех по высшей справедливости. История знает тому множество примеров…"
Вот что расслышал Авросимов, участвуя в их молчаливом диалоге, как вдруг различил наяву сказанное генералом Чернышевым:
— Кто же склонил вас к увлечению политическими науками?
Павел Иванович кротко глянул на генерала, что было даже странно при его холодных глазах, и ответил, пожимая плечами:
— Никто. Их знание требовалось для поступления в верхний класс Пажеского корпуса.
Тут произошло легкое движение, и судьи переглянулись между собой. И не то чтобы замешательство, а некоторое их недоумение не укрылось от синих глаз нашего героя.
— Что же вам удалось почерпнуть из них? — тихо спросил генерал Чернышев.
— Что благоденствие и злополучие царств и народов зависит по большей части от правительств, — ответил Павел Иванович.
"А от кого же еще?.. — подумал наш герой, выводя бешеные свои строчки. Берегись, полковник!"
Настенька продолжала маячить на плацу. Бедное тоненькое создание.
— Не понимаю, — рассердился генерал. — И это навело вас на преступные мысли?
— Я имею честь, — сказал Павел Иванович, разглядывая свой палец, — со всей чистосердечностью сообщить Комитету, что сии занятия возбудили во мне намерения самые патриотические, а именно установить: соблюдены ли в российском политическом устройстве правила, диктуемые политическими науками… Я стал обдумывать, как изменить и усовершенствовать различные государственные уложения…
— Зачем?.. Зачем? — торопливо поинтересовался военный министр.
Павел Иванович ответил все тем же тихим и бесстрастным голосом, будто все уже кончилось и его самого уже не существовало и не существовало борьбы за жизнь, а просто это душа его, не ведающая ни лжи, ни правды, ни гордости, ни страха, однообразно и монотонно исповедовалась где-то:
— Рабство крестьян всегда сильно на меня действовало, а равно и большие преимущества аристокрации, стоящей меж монархом и народом и скрывающей истинное положение народа ради собственных выгод…
— Для чего ж создавали вы Русскую Правду вашу?
— Чтобы предложить ее правительству и государю на рассмотрение.
Генерал Чернышев хотел было возразить на это, но поперхнулся и долго кашлял. Павел Иванович терпеливо ждал. Наш герой даже подумал, что, случись здесь та самая железная кружка и упади она сейчас на пол, полковник бы за нею не бросился, чтобы поставить ее перед судьями.
— Зачем же вы вывели, что нужно извести монарха, ежели вина лежит, как вы утверждаете, на аристокрации? — вмешался генерал Левашов, глядя при этом не на Павла Ивановича, а почему-то на старого князя Голицына, спящего в своем кресле.
— При чем цареубийство? — поморщился Пестель. — Я ничего не утверждал. Время… Я же говорю, время выдвинуло сию необходимость. Монархия — тормоз в развитии стран. Это же подтверждено историей.
— Стремление к цареубийству было главным в вашей деятельности! — крикнул генерал Чернышев.
— Да нет же, — снова с досадой поморщился Пестель. — Я же имел честь сообщать вам, что стремление к совершенству…
Тут Павел Иванович прервал сам себя, будто устал, повел головой и остановил взгляд свой на нашем герое. Рыжий молодец глядел не волком из-за своего столика, а, наоборот, с грустью и даже с отчаянием… И все тотчас же, проследив взгляд Павла Ивановича, посмотрели на Авросимова.
"Да что же это вы!" — кричали изумленные глаза нашего героя полковнику.
— Справедливым будет добавить, — вдруг громко сказал Павел Иванович, — что в течение всего двадцать пятого года стал сей образ мыслей во мне уже ослабевать, и я предметы начал видеть несколько иначе, но поздно было совершить благополучно обратный путь…
Военный министр шумно вздохнул.
"Ложь!" — вскричал про себя Авросимов, негодуя.
Неожиданное признание Павла Ивановича престранно подействовало на нашего героя, будто слабость полковника его оскорбила, будто самому Авросимову не этого хотелось. А чего же ему хотелось? Чего вообще могло хотеться нашему рыжему мученику, в воображении облачившему себя в нанковый халат?
Сумерки скрыли фигуру Настеньки на крепостном плацу.
"Ах, кабы не ушла, — заволновался он. — Кабы дождалася!"
В следственную комнату неслышно вошел изящный Павел Бутурлин и принялся докладывать что-то графу Татищеву, при этом успевая подмигивать нашему герою.
В этот момент генерал Чернышев спросил у Пестеля:
— Каким же образом революционные мысли укреплялись в умах?
"Да, действительно, — подумал наш герой, — каким же это образом?"
Стояла томительная тишина. Пальцы Пестеля поигрывали краем красной суконной скатерти. Полковник сидел в своем кресле ровно и неподвижно, но вот пальцы его…
— Политические книги у всех в руках, — сказал он тоном усталого наставника, и все посмотрели на него как равнодушные ученики, — политические науки везде преподаются, политические известия повсюду распространяются, история, а особливо происшествия недавней войны показали столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оныя производить…
Да, да, милостивые государи, все сие и ознакомило с возможностями и удобностями…
— Кто из высокопоставленных лиц думал и желал другого устройства в государстве? — спросил генерал Чернышев.
— Ничей из них образ мыслей мне неизвестен, — отозвался Павел Иванович. Это просто мы рассуждали, что, когда революция возьмет свой ход и будет иметь хороший успех, тогда многие к ней присоединятся, даже и из высших чиновников.
— Ну как же так? — удивился граф Татищев.
Вдруг дикая мысль блеснула в голове нашего героя о том, что женщина в сумерках очень просто могла бы выйти из крепости и никто бы ее не хватился… Она даже могла бы перейти ров, покрытый льдом, меж равелином и крепостью. А ежели часовые крепко бы спали, она могла бы просто пройти насквозь все коридоры равелина и тоже выйти вон… Незаметные дровни с сеном в безлунную ночь неслышно пересекут Неву, лишь легкий скрип раздастся в морозном воздухе либо будет и вовсе заглушен свистом метели… О, ежели метель, так тут и вовсе ничего невозможно будет различить… Бабье лицо плац-майора Подушкина, освещенное тревожными факелами, будет мелькать на плацу под звон ключей и грохот набата, и его инвалидам придется попотеть на морозе да пострелять в ночную темень, проклиная свою судьбу и козни злодеев.
А сумерки тем временем сгущались плотнее, и лицо Пестеля, освещенное с одной стороны свечой, другой стороной растворялось во мраке. Он казался одноглазым, и глаз его, отражая пламя, сверкал, стоило полковнику перевести взор с одного предмета на другой. Члены Комитета ничего не замечали, но Авросимов увидел в том дурное предзнаменование, могущее отразиться на судьбе самого полковника либо его, Авросимова. Почему? А кто ж его знает. Ведь мы всегда, лишь спустя много времени после всяких душевных переворотов, спохватываемся и начинаем лихорадочно искать: с чего все началось — и тут вспоминаем всякие зловещие пустяки, которые, как мы полагаем, и играли ту самую роковую роль, и возводим те пустяки в знамения.
Сообразив это, Авросимов принялся пристальнее вглядываться в одноглазое лицо и вдруг понял, что глаз обращен в его сторону.
"Ну что ему от меня? — подумал наш герой. — Будто я что могу… Теперь никто, никто ничего не может… Один лишь государь".
— Государь чрезмерно удручен вашим участьем в сем предприятии, проговорил генерал Левашов. — И дальнейшая ваша участь может зависеть всецело от вас. Вы здесь нарисовали отвратительную картину предполагаемых переустройств, замышленных вами лично в первую голову. Участие в заговоре других лиц не смягчает вашей вины…
Глаз полковника посверкивал, уставясь на Авросимова. Наш герой пребывал в смятении. Ничего нельзя было повернуть. Большая и тяжелая, словно гора, навалилась машина на злодея и перемалывала ему кости. А ежели безвинным пасть под нее?.. Вполне возможно. Вот ведь отчего пребываем мы в страхе, ибо всегда живем поблизости от каземата либо в его преддверии, ибо не сами мы решаем, а она, наша фортуна. Так, может, прав этот чертов полковник, вознамерившийся избавить нас от вечного страха и от вечного предчувствия беды? Да, но при сем мерещилась ему кровь (вы помните?), без которой не мыслил он будущего благоденствия!.. Так что же лучше-то? Ах, что же лучше?..
— Вы все слишком много на себя взяли, — продолжал генерал Левашов. — Вы заботились о судьбах народов, а связали руки государю в его благих намерениях на целых пятьдесят лет…
"Каково ему возвращаться в каземат, — с ужасом подумал наш герой, — к прусачкам да крысам! Господи, за что ты меня-то помиловал? Вот он весь я, живу на свободе, как голубь лесной. Разве ж это не счастье?.."
И тут же подумал, что сам-то он — кто? Кто? Кабы жил он со своим счастьем в своей глуши прекрасной, а то ведь нет, взялся судить со всеми вместе и со всеми вместе навалился на одного лежачего, считая себя правым…
Послышались шорох, звон, скрип, шарканье. Единственный глаз полковника вдруг погас. Пестель уже стоял у своего кресла. Затем его фигура, сопровождаемая громадной черной тенью на стене, поплыла вон из следственной, и наш герой успел заметить, как дежурный офицер ловко набросил повязку полковнику на лицо.
Спустя несколько часов, торопясь к выходу, Авросимов вспомнил снова тот сверкающий глаз. К чему бы он? Уж не знак ли печального исхода?
Он торопился, пересекая крепостной плац, страдая, надеясь на встречу с Настенькой. Плац был пуст. Редкие фонари мигали под ветром. Обгоняя Авросимова, пролетали черные экипажи, развозя по домам счастливых избранников государя, и комья снега из-под конских копыт хлестали нашего героя по лицу.
Теперь бы миновать ночную беседу с графом! Вот что еще томило Авросимова. Но экипажи, к счастью, летели слишком быстро, так что была надежда спастись от ужасной этой возможности.
Наш герой миновал ворота, другие, перебежал мост и вдруг застыл в изумлении.
Прямо перед ним, под тусклым фонарем, будто чужая в этом мире, но по-прежнему стройная, как молодая ель, проплывала Настенька Заикина.
Сердце его забилось, заметалось, закричало от радости и безнадежности. Он приближался к ней. А она, будто нарочно, остановилась под самым фонарем в задумчивости и вдруг услыхала его шаги.
Ну, вы понимаете, что тут она испугалась, так как встреча с громадным незнакомцем в столь позднее время не могла сулить ничего приятного. Однако вид ее был совершенно спокоен, как она разглядывала нашего героя.
Он приближался так медленно, чтобы не потревожить ее, так вкрадчиво, так мягко, словно это был и не он, а некий добрый призрак бестелесный, явившийся непрошеным из февральской ночи. Она не ждала его приближения, стараясь понять, что нужно сему молчаливому великану.
— Сударыня, — выдохнул он едва слышно. — Вы не бойтесь меня… Вы меня помните? Мы на плацу с вами свиделись однажды… У меня к вам письмо от вашего братца, Николая Федоровича.
— Давайте же его, — приказала она без тени удивления или страха.
Письмо подпоручика, измятое в горячей ладони нашего героя, перепорхнуло к ней в руки.
— Я вас пять дней тщился увидеть, — сказал Авросимов.
Она продолжала оставаться в неподвижности. Лицо ее было строго, даже несколько надменно, а он так надеялся увидеть в нем хоть искру благоволения. Он вдруг понял, что она сейчас повернется и уйдет, не подарив его больше ни словом. Господи, он же со всей душой! Или нет ему в сем мире счастья?.. Конечно, будь Бутурлин на его месте, он бы знал что сказать!
— Сможете ли передать ему ответ? — вдруг спросила она, вместо того чтобы уйти.
— Сейчас? — поперхнулся он от счастья, что услыхал ее голос.
— Сейчас? — в голосе ее не было ни тепла, ни сочувствия. Одно железо. — Вы смеетесь, любезный.
Он молчал. Слова, будто объевшиеся медом пчелки, не хотели вылетать. Хотя маленькая надежда теперь появилась, что она не сразу уйдет, то есть даже не то, что не сразу уйдет, а ежели и уйдет, то позволит лицезреть ее снова, в другой раз. Разве этого мало?
— Когда вам будет угодно, — сказал он уже иным тоном, чувствуя себя в новехоньком мундире, и ему даже показалось, что шпоры звенят.
— Я извещу вас, — ответила она по-прежнему отчужденно, с недоверием, не слыша звона шпор, и пошла прочь.
И ведь ни слова о брате, то есть как он там, что с ним, не нужно ли чего, можно ли надеяться на великодушие судей, то есть попросту, со всем женским сердцем…
Он медленно двинулся за нею, гадая: оглянется или нет. Нет, она не оглянулась. Едва лишь подошла к Каменноостровскому, как из-за угла выползли легкие санки, в которые она молча же и уселась, а кучер, соскочив с облучка, принялся укутывать ее в медвежью полость, затем вскарабкался на свое место, и они исчезли.
И все-таки Авросимов был полон ликования.
И так, ликуя, шествовал он обычной своей дорогой, не считая встречных фонарей, не заботясь, куда ступать, лелея в душе возгоревшийся образ суровой и неприступной Настеньки.
Февраль еще был в самом разгаре, но откуда-то, будто из подворотен, несло едва заметно острой влагой — предвестием весны, и редкие северные звезды, проглядывающие в разрывах облаков, казалось, вот-вот оттают и, наконец, прольются.
И словно это вот слабое предвестье нагнало волну новых забот, и к раздумьям о судьбе проклятого полковника прибавились новые о подпоручике, томящемся в каземате, о его прелестной и недоступной сестре. Ведь появись в нас хоть одно-единственное, хоть маленькое страдание, как оно тотчас влечет за собою другие, множество, и вот мы уже и не люди, а некие сосуды отчаяния, боли и надежд.
Все сие я и не стал бы вам повторять, ибо вам это и самому преотлично известно, но не могу избавиться от искушения поразглагольствовать о бурях, происходящих в нашем герое, ведь согласитесь — не простая жизнь обступила его и не легкая доля ему досталась. Уж я и не имею в виду всего прочего, что с ним совершалось постоянно, но даже такой пустяк, как размолвка с ротмистром Слепцовым, ведь это тоже превратилось под рукой такого умелого мастера, как наша жизнь, в событие, полное значения и тайны.
Вообразите-ка, милостивый государь, себя на месте нашего героя хотя бы на минуту. Вообразите, что вы, истратив весь свой гнев, пыл, нервы на сведение счетов с презренным человеком, вдруг убедились, что он — образец порядочности и благородства и что его не то что по щекам бить и звать к барьеру, а следует лобызать и ползать пред ним во прахе… Клянусь, сие повергло бы вас в сильнейшую лихорадку и заставило бы еще раз подумать, что все не так-то просто на белом свете, как об том толкуют некоторые упрямые и лукавые себялюбцы.
Все трусы всегда и во всем трусы, да к тому же и подлецы (так принято считать), а что ротмистр струсил, в том Авросимов не сомневался и в первый же день после возвращения из поездки, столкнувшись с ним в комендантском доме, поглядел на него с презрением и насмешкой, однако Слепцов прошел мимо, даже вида не подав, что они знакомы. Тогда-то в сердце нашего героя угнездилась тревога, ибо ничего доброго не мог сулить этот неприступный вид подлого лейб-гусара: доложи он господину Боровкову о всяких разговорах, которые позволил себе наш герой, и жизнь Авросимова могла перемениться с прелестной легкостью. Тревога же усилилась, когда нашего героя вдруг вызвали к правителю дел. Уж как он спешил, лучше и не вспоминать.
Александр Дмитриевич распорядился относительно очередных дел и между прочим заметил, что донесение, составленное нашим героем, было весьма отменно и своевременно и что вообще ротмистр Слепцов отзывался о нем, Авросимове, столь лестно, что он, Александр Дмитриевич, весьма возможно, использует в скором времени нашего героя в более щепетильном деле, позабыв некоторые его просчеты, о которых уже они имели честь разговаривать.
Батюшки светы! Как же сие произошло? За что ротмистр пощадил своего противника?
И хотя мысль об обидчике колупановском продолжала мучить Авросимова, однако новое происшествие на него весьма повлияло, и он теперь был в еще большей растерянности от раскрывшегося пред ним многообразия человеческой души.
Так переживал он, направляясь к дому, но послышался скрип полозьев, что вовсе не сулило ничего доброго, и, переполненный размышлениями и неистовством, Авросимов кинулся под родимый кров, который, ровно спасительный берег, предстал перед ним.
Ерофеич смотрел на Авросимова, подобно волку, которого вконец уже затравили, а охотники — вот они, рядом. И наш герой вообразил вдруг, что не иначе как Милодора ожидает его с жалобами, или сама Амалия Петровна подъехала душу вынимать, или, может, Дуняша разыскала его в столице каким-то чудом…
Оттолкнув старика, он ринулся в комнату. Дверь отлетела под ударом. Стены содрогнулись. Ерофеич за спиной всхлипнул или засмеялся, старый черт…
Посреди комнаты, упрятав лицо в ладони, в скорбной позе сидел Аркадий Иванович. Господи, что же еще-то стряслось?!
Тут капитан поднял лицо. Глаза его были влажны.
— Господин Ваня, — сказал он. — Вообразите, я должен искать у вас защиты. К дядюшке вашему, к прекрасному Артамону Михайловичу, идти не могу, ибо он во мне видит героя, но меня бьют по щекам, господин Ваня.
— Как же это?
— За верность мою был я определен в гвардию, — с горечью продолжал капитан, — но господа гвардейские офицеры чинят мне всяческие подлости, и нигде в полках не могу найти я себе пристанища. Что же делать мне, господин Ваня?..
— За что они? — спросил наш герой, обуреваемый сложными чувствами. С одной стороны, ему, как человеку искреннему и полному всяческих благородств, было жаль капитана, который подвергался преследованиям самодовольных петербургских шалопаев, но с другой — цыганские глаза Аркадия Ивановича уже не возбуждали в нем прежнего расположения, да и смех его был холоден, и рыдания не безутешны… — За что же они?
— Ах, не знаю, господин Ваня, — вздохнул капитан. — Кто за что, по пустякам все, то будто поглядел не так, то словно должен что… Вот нынче, к примеру, в Павловских казармах, вы только вообразите, я уж о прежних случаях не говорю, нет, а вот нынче в Павловских казармах, свеженькое еще: собираются деньги по кругу, ну, знаете, для подарка дочери генерала к свадьбе. Спрашиваю: "Кому деньги сдавать?" Норовлю самым первым, чтобы не подумали чего: мол, армейский нищенка, черная кость… Нет уж, увольте, господа… "Какие деньги?" — удивляется Штуб, этот прапорчишка, проклятый немец, бисова сука. "Да на подарок генеральской дочери", — говорю я, а сам трясусь в лихорадке, господин Ваня. "Ах, на подарок? — говорит он. — А деньги-то ваши? Кровные? Не ворованные?" Это опять, господин Ваня, презренный намек на ту историю, помните? Ну с казенными суммами… Я же не могу с ним стреляться, черт! Я же только определен! По высшему соизволению! Или лицом я не вышел?.. Ну хорошо. Тут к вечеру, вообразите, квартирмейстер этот, Чичагов, спрашивает меня с расположением: "Как вы, господин штабс-капитан, о полковнике вашем о бывшем думаете? Жалеете его?" — "Жалею, — говорю я. — Я любил его и люблю, и боль разрывает мою душу…" — "Вот как? — усмехается он. — Любите государственного преступника, и боль разрывает вам душу?.." Представляете? Ставит меня в такое положение перед десятью парами нахальных глаз! Он, подлая лиса, сам небось по Галерной маршировал, я знаю, и хватал и вязал тогда в декабре!.. Тут я, господин Ваня, натурально, смешался, потому что не могу понять: с добром он или напротив… "То есть как это я люблю?" — спрашиваю. Вижу улыбки на лицах. "Это я вас спрашиваю, — говорит он, — вы любите государственного преступника?" — "Нет, — говорю я, — не люблю". — "Как же это вы его не любите? То любили, а теперь не любите, — говорит он усмехаясь. — Какой вы, однако, непостоянный…" И уходит прочь, и все они уходят с ним. Хоть бы один мне сочувствие выразил. В полночь еду в один дом. Хочу развеяться маленько. Еще карты по рукам не пошли, а уже слышу: "Вы передергиваете!.." Помилуйте, какое тут может быть передергивание, когда карты еще по рукам не пошли?.. Тут всей колодой мне по щеке…
"Стреляться!" — кричу я, потому что сил моих уже больше терпеть не осталось. "С вами стреляться невозможно, — говорят они, — потому что вы на руку не чисты…" Вы разве меня не знаете, господин Ваня? Вы же меня вот как знаете… Я плакал перед генералом. "Ваше превосходительство, это же невыносимо!" — "Голубчик, — сказал он мне, — вы новенький, это со всеми так…" — "Ваше превосходительство, а может, неродовитость моя тому причина? Да, пусть я не знатен, разве я государю не честно служу?.." — "Что вы, Господь с вами, — сказал он. — Какой предрассудок!" Вот вам и предрассудок.
— Вы же сами в гвардию мечтали, — сказал наш герой, вдруг пожалев капитана. — Нет, вам надобно стреляться, стреляться…
Тут он вспомнил собственную свою обиду, и лицо ротмистра Слепцова возникло перед ним.
— А у пистолета вашего курок свернут, — сказал он Аркадию Ивановичу.
— Да это не беда, — ответил капитан равнодушно, не удивляясь, — он и со свернутым курком стреляет, я знаю…
— Да неужто вы всем так не угодили? — спросил Авросимов. — Вот ведь и полковник ото всех терпит — и от врагов своих, и от друзей…
И тут перед Авросимовым промелькнуло одно давнее воспоминание, как летом в деревне благословенной наблюдал он совершенно нелепую картину, говорящую о многих неизведанных тайнах природы. Брали курицу, клали ее на спину, прижимая к полу, и проводили мелом вокруг несчастной птицы, а затем отпускали ее. Она вскакивала, дурочка такая, пуча глаза, ноги ее выписывали кренделя, будто она с ночи до утра гуляла в трактире у заставы. Так ковыляла она среди изображенного круга, а выйти из него не смела. Отчего такое? Кто же это шепнул ей, что она не смеет? Все вокруг надрывались смехом, глядючи на хмельную тварь, а кто-то вдруг возьми да и крикни:
— Да вы сами в кругу, черти лопоухие!
Может быть, и в кругу, милостивый государь, но ужель возможно сие понять тому, кто сам из круга не вырвался? Нет, невозможно. Вот, вообразите, провели вокруг нас линию, означающую, к примеру, что без казенной палаты жить, мол, нельзя, и мы с тем понятием существуем, и ежели и мелькнет сомнение, так сразу же его гоним прочь: да неужто все дураки, а я один — умник? Такого быть не может. Нужна казенная палата… Вот ведь беда какая. О казенной палате — это я к примеру, а не потому, что я против. Пусть она себе процветает, Бог с нею. Но история жизни учит, что лишь немногим из нас удается вырваться за сию линию, проведенную вокруг, и лишь они-то и могут понять, что сие — просто линия, а не Божье установление… Да, лишь немногие…
"Что же я спросить его позабыл, — подумал наш герой о полковнике с тоскою, — что же не спросил, как это он-то смог? Не боязно теперь расплачиваться? А не придется ли в круг тот вернуться?"
— Господин Ваня, — сказал капитан, — есть горилка. Разделите со мною компанию, будьте милостивы.
— А Русскую Правду нашли, — сказал наш герой, ожидая, что капитан закричит от радости, но Аркадий Иванович, напротив, проявил полное безучастие к сему и неохотно так выдавил из себя:
— А я знаю… Видите, как оно? А считали меня бесчестным человеком. А я с детства воспитан в правилах чести, хоть и незнатного рода…
И он принялся извлекать из кармана плоскую зеленую бутыль, в которой булькала жидкость, и тотчас, откуда ни возьмись, звякнул в руке его зеленый же стаканчик. Пробка отлетела, и полилось, полилось на славу.
В окно сильно постучали, но наш герой тому не удивился, не вздрогнул. Он поднялся во весь рост перед пьющим и плачущим капитаном. Громкий зов о помощи раздался в комнате. "Бегу, бегу! — крикнул Авросимов в душе. — Бегу!" Он будто и в самом деле побежал не то по снегу, не то по коридору, держа в руке злополучный пистолет со свернутым курком. Фигура в женском салопе метнулась через ров и, задыхаясь, упала в возок. Кони понесли. Авросимов на своих щеках ощущал неистовое жжение ночного ветра. На крепостной стене замелькали фонари, послышались выстрелы. Забил набат. "Поздно! — подумал наш герой со злорадством. — Поздно, господа!" И выстрелил в преследователей.
Съежившийся на стуле со стаканчиком в руке несчастный капитан ничего этого не видел и не воображал. Вино помаленьку делало свое дело, и скоро его осталось в зеленой бутыли на донышке. Допив остаток, капитан сказал:
— Ваше превосходительство… хоть я и не знатен, но честен. Хочу вам сделать презент…. Эта маленькая сучка — сущий бес… Возьмите, ваше превосходительство…
Это было смешно и печально, как человек, теряя свой облик, помнит, какую струнку щипнуть, чтобы раздался главный звон.
А меж тем фигура в женском салопе продолжала скакать в возке по Петербургу, путая следы, пугая случайных путников…
Капитан уже храпел на кровати нашего героя, Ерофеич вздыхал в своей кухне. А к Авросимову сон не шел. Разгоряченный фантазиями, с трудом дождался он утра и помчался в дом к Амалии Петровне, бросив спящего капитана на произвол судьбы.