Часть вторая АЗИАТСКАЯ ЛАЗУРЬ, ГОРЕЧЬ ДНЕЙ

ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕВРАЩЕНИЕ ХАДЖИ-МУРАТА

Год 1936… Перебежать раскаленную ашхабадскую улицу в полдень — подвиг.

Ночью в гостинице спим меж двух слепящих стосвечовых ламп в надежде спастись от невидимых флиботомусов, разносчиков пендинки.

Впрочем, ко всему привыкаешь — к неистовой жаре, к флиботомусам, к миражам, даже к землетрясениям.

Не так давно, за три дня до толчка, змеи спустились с Копетдагских гор, прошли через Ашхабад и навсегда скрылись в песках.

По утрам и после пяти улицы города наполняются велосипедистами в высоких лохматых шапках — тельпеках. Поскрипывающие седла их велосипедов покрыты попонками, а через рамы перекинуты ковровые сумки — хурджины. Туркмен украшает свой велосипед, как коня.

В Туркменкульте я появился рано утром и стал задавать наивные этнографические вопросы директору института: что такое «тюйя», что такое «тмга» и т. д. Некоторое время директор мне терпеливо отвечал, потому что я был гостем из Москвы, одним из четырех сценаристов, приглашенных для ознакомления с жизнью республики. Но в конце концов я все же утомил директора, и он отослал меня к консультанту Хаджи-Мурату, никакого отношения, естественно, к толстовскому герою не имевшему.

Постучав, я вошел в побеленную известью, пронизанную солнцем комнатку, где спиной к окну, за письменным столом сидел темнолицый старичок в опрятной чесучовой толстовке, с седыми волосами на косой пробор.

Старичок приветливо улыбнулся, держа в маленькой глиняной руке пенсне в золоченой оправе.

Я стал задавать свои вопросы. Старичок отвечал охотно и с большим знанием дела. И вдруг мне пришла шальная мысль спросить Хаджи-Мурата, каким образом и через кого басмачи получали английское оружие. Руки старичка замерли над столом, и я заметил, что мизинец и указательный палец на левой кисти Хаджи-Мурата дрожат. Я смутился, стал объяснять, что вопрос продиктован интересами будущего сценария. Замешательство моего собеседника длилось не долго. Он надел пенсне, спокойно улыбнулся и сказал, что подобные вопросы просит задавать не ему, а директору Туркменкульта.

Я поспешно вернулся в кабинет директора и рассказал о случившемся. Директор расхохотался.

— Нашли кого спрашивать! Он-то и снабжал басмачей английским оружием.

— Этот старичок?!

— Ну да.

И директор рассказал мне удивительную историю опрятного консультанта в толстовке.

Отец Хаджи-Мурата, богатый туркменский бек, решил дать сыну европейское образование. Стада бека приносили золотой аргал. Хаджи-Мурат закончил в Петербурге Кадетский, а затем Пажеский корпус и был назначен камер-пажом к императрице. Он носил ее тяжелый плащ вместе с юным бароном Маннергеймом, будущим президентом Финляндии, и графом Игнатьевым, впоследствии советским генерал-лейтенантом, членом Союза писателей и автором знаменитых воспоминаний «50 лет в строю».

Когда Игнатьева назначили в русское посольство в Париже военным атташе, он взял с собой Хаджи-Мурата.

Молодой туркмен был полиглотом, владел всеми европейскими языками, не считая восточных и даже мертвых.

Хаджи-Мурат быстро акклиматизировался на улице Гренель и зажил жизнью парижского дипломата, фланера и бульвардье. Вечерами он играл в посольских гостиных в бридж или бродил по Елисейским полям в поисках приключений. И эта призрачная парижская его жизнь оплачивалась золотым аргалом, который приносили несметные стада бека на далеких диких закаспийских пастбищах.

Когда в России произошла революция, Хаджи-Мурат оказался не у дел. Понимая, что прежнее существование рухнуло и в Париже он без денег никому не нужен, Хаджи-Мурат решил пробираться на родину, в Туркестан.

Ему удалось тайно перейти границу и добраться до Красноводска.

В грязной красноводской столовке, среди трахоматозных нищих и ожидающих своего часа политических авантюристов в галифе и с ядом в перстнях, Хаджи-Мурат, камер-паж и человек без средств и ясных видов на будущее, познакомился с Фунтиковым, в ту пору главой эсеровского правительства в Туркестане.

С потолка свисали клейкие полоски бумаги с налипшими умирающими мухами, Фунтиков и Хаджи-Мурат говорили о будущем, и внезапно глава эсеров предложил Хаджи-Мурату пост военного министра в своем правительстве. Ворвался ветер с зеленого сердитого Каспийского озера, названного морем и бывшего некогда океаном, загремели на сквозняке полоски с умирающими мухами, накатило на Хаджи-Мурата чувство отчаянного одиночества, и он, махнув на все рукой, согласился.

В качестве военного министра он и снабжал басмачей английским оружием. Однако и эта жизнь и бессмысленная борьба оборвались. Войска Фрунзе разгромили Фунтикова, и Хаджи-Мурат бежал в Северную Персию, где стал курбаши, предводителем шайки разбойников.

Теперь он был один во всем мире, и у него ничего не осталось, кроме воспоминаний, отчаяния и мечты о стадах, приносящих золотой аргал, или просто о спокойном сне по ночам среди холода персидских гор.

Он был умным курбаши и не жестоким, и поэтому его мюриды ему не верили, и он спал тревожно, подложив под голову седло с углублениями для двух маузеров со спущенными предохранителями.

Полиглот, слонявшийся еще недавно в зареве Елисейских полей, имевший дорогих белокурых женщин, не убивал купцов, а брал их в плен и требовал выкуп.

Он ждал часа возвращения, его томила ностальгия.

В эту пору в Тегеран был назначен полпредом Борис Захарович Шумяцкий, впоследствии председатель Совкино. Полпред добился того, что Хаджи-Мурата объявили в Персии и соседнем Афганистане и среди курдских племен вне закона.

Хаджи-Мурат проклял врагов, ожесточился, но не стал убивать купцов.

Шайка его становилась все малочисленней. Бандиты уходили через горы к басмачам, под зеленое знамя пророка; они звали с собой курбаши, но Хаджи-Мурат не хотел бороться против новой жизни.

И он все более дичал, тоскуя в одиночестве, среди беспощадных своих мюридов.

Он постарел. Волосы его поседели. Минуло почти десять лет. Однажды захваченный в плен купец, побывавший в Советской Туркмении, рассказал Хаджи-Мурату, что в Ашхабаде есть человек большой власти — председатель облисполкома. Несколько ночей Хаджи-Мурат обдумывал слова купца и наконец решился.

Он написал письмо председателю Ашхабадского облисполкома, в котором рассказал свою жизнь и просил разрешения вернуться на родину. Он вручил свое послание молодому и самому верному и отважному мюриду и сказал ему, куда и как надо ехать.

Мюрид засунул письмо в хурджин, перекинул хурджин через спину осла и двинулся тайными горными тропами на Гаудан. Спустился он в желтую долину Ашхабада, к границе песков, на вторые сутки и, пораженный чистым новым городом, целый день слонялся по улицам, ведя на поводу осла.

Мюрид явился в облисполком, к председателю, только к исходу дня. По игре случая директор Туркменкульта, поведавший мне эту историю, в то время и был председателем Ашхабадского облисполкома, верховной властью, как полагал Хаджи-Мурат, одичавший в персидских горах.

Мюрид передал председателю письмо и на словах объяснил, что курбаши тоскует, борода его поседела и он хочет вернуться. Председатель прочел письмо и стал звонить по телефону и советоваться. Потом ушел, оставив мюрида в пустом кабинете наедине с подпрыгивающим на столе вентилятором. В раскрытых дверях появился милиционер, но только на мгновение — поглядел, что делает мюрид, и исчез. Мюрид задремал.

Он очнулся, когда председатель сидел в своем кресле и опять говорил до телефону.

— Да, образованный человек, знает языки… Мое мнение? Пусть возвращается, если раскаяние его искренне. Дадим работу.

Председатель положил трубку и сказал мюриду:

— Передай Хаджи-Мурату — пусть возвращается.

Мюрид ответил:

— Курбаши требует охранную грамоту. Бумагу, которая даст ему жизнь и свободу.

— Откуда же я тебе возьму охранную грамоту? — рассмеялся председатель.

— Если не привезу бумагу, курбаши не вернется. — Молодой мюрид не мигая глядел на председателя.

— Ну ладно, — махнул рукой председатель, придвинул к себе громоздкую пишущую машинку с широкой канцелярской кареткой, вставил в нее лист с бланком облисполкома и застучал двумя пальцами по разболтанным клавишам.

Мюрид ждал, прикрыв угольные глаза под шелковистыми молодыми бровями.

Председатель подписал бумагу и протянул ее мюриду.

— Вот охранная грамота, которую требует курбаши.

Мюрид повертел в грязной руке бумагу и вернул председателю. Читать, видимо, мюрид не умел, но толк в делах знал.

— Печать надо.

— Ну, ты гляди! — окончательно развеселился председатель. — Где ж я возьму печать, когда рабочий день кончился?

— Надо печать, — повторил мюрид.

В дверях снова остановился милиционер, а позади него начальник административно-хозяйственного отдела, сокращенно АХО.

— АХО! — позвал председатель. — Твоя печать при тебе?

Начальник вынул из внутреннего кармана парусинового пиджака железную коробку с лиловой подушечкой и завернутую в красный лоскут печать.

— Всегда при мне.

— Давай сюда.

Председатель вдавил медный кружок с колечком в подушечку и приложил печать АХО к охранной грамоте, гарантирующей курбаши легальное возвращение на родину, свободу и жизнь.

Мюрид принял из рук председателя грамоту, дотронулся ладонью до переносицы и сердца и молча вышел.

На улице он сложил бумагу трубочкой, обвязал ковровой ниткой, засунул трубочку в хурджин, перекинул хурджин через спину осла и двинулся тайными тропами в Северную Персию, где его ожидал томимый ностальгией курбаши.

Прочтя грамоту, Хаджи-Мурат заплакал и сбрил седую бороду. Затем выслушал еще раз рассказ мюрида, роздал своим людям все свое имущество, оставил себе только несколько книг и словарей, совершил намаз, не веруя в бога, и простился с шайкой.

Молодой мюрид проводил курбаши до границы, и здесь Хаджи-Мурат предъявил охранную грамоту и сдал красноармейцам маузер, нож и кривую саблю. Печать АХО внушила командиру пограничников законные подозрения, и Хаджи-Мурата задержали. Однако еще до захода солнца истина была установлена, и курбаши доставили в Ашхабад, к председателю облисполкома, как он того требовал.

И Хаджи-Мурат стал консультантом Туркменкульта… и моим собеседником.

Продолжая задавать Хаджи-Мурату вопросы относительно английского оружия, коим он снабжал басмачей, я все более проникался ощущением драматического одиночества его существования. Не знаю, что он делал, оставаясь без свидетелей в своей выбеленной и пронизанной солнцем комнатке, — играл шнурком от пенсне в золоченой оправе, листал словари или обдумывал, как перерезать себе горло? Думаю, аккуратный старичок с седыми волосами на косой пробор понимал, что прощения заслужить не может, что оно лишь временная дань его знаниям и раскаянию.

Сюжет фильма «Друзья встречаются вновь» тогда еще представлялся в самых общих чертах. Всадники воевали в пустыне. Это была их юность. Прошли годы, в пустыню пришла вода, вырос город-сад. Вчерашний друг стал врагом. Жизнь и время переменили всадников, которые встретились вновь. Сюжет ностальгический, и он косвенно обязан размышлениям о Хаджи-Мурате. Разумеется, Даньяр из картины «Друзья встречаются вновь» ничем не похож на Хаджи-Мурата — ни судьбой, ни внешностью. Он фигуру более плоская. Объединяет их, может быть, только одно — одиночество среди новой жизни.

МИРАЖИ

Мы на раскопках новопарфянской Ниссы, воздвигнутой Александром Македонским на обратном пути из Индии, куда он, насколько помнится, не дошел. Нисса — холм, дворец и все строения засыпаны прахом времени. Экспедиция Академии наук роет неглубокие траншеи, на уровне капителей колонн. Нас привез сюда Давлат, молодой нарком просвещения. Он высок, у него маленькое красивое смуглое лицо и широкие прямые плечи. Он немногословен. О жизни и людях судит сдержанно, с доброй, застенчивой улыбкой, которая так неожиданно трогает уголки его сильных губ.

С нами на холме очаровательные дети, две маленькие девочки — дочери начальника гаража Туркментранса.

Я непринужденно с ними беседую, чувствую: ступни вязнут в песке, скользят вниз. Не придаю этому значения. И совершенно напрасно. Понимаю, что обрушиваюсь в траншею, однако продолжаю развлекать юных попутчиц. Наконец голова становится тяжелее ног, вижу над собой побелевшее от ужаса лицо нашего восемнадцатилетнего шофера-туркмена. Он вскрикивает, как птица, и теряет сознание, а я падаю в «тронный зал» Александра Македонского.

Мне удается счастливо приземлиться в глубине археологического колодца, между обломками амфор и острыми срезами камней. Пытаюсь сразу встать на ноги, но из этого ничего не выходит, — в левой ступне острая боль. Я прыгаю на одной ноге, кричу в синеющий надо мной квадрат неба:

— Люди! Я, кажется, свалился!

Издали доносятся обрывки слов, смех. Различаю голос жены:

— Да ну его, не обращайте внимания. Он вечно прикидывается.

Потом слышу — девочка что-то объясняет Давлату по-туркменски.

Наконец наверху, в квадрате небесной бирюзы, появляется атлетический торс моего друга, спутника и соавтора по двум фильмам Александра Александровича Филимонова. Он сразу понимает, что я не прикидываюсь, но прежде чем приступить к спасательной операции, выхватывает из футляра «лейку» и трижды щелкает затвором — я увековечен.

Нарком между тем растолкал чувствительного шофера, мужчины связывают поясные ремни и с трудом вытаскивают меня из жилища завоевателя мира.

От вершины холма до автомобиля Александр Александрович несет меня на спине, и я благословляю судьбу, что она мне послала в соавторы чемпиона СССР по академической гребле и мастера спорта.

Через три часа рентген и итог — трещина в щиколотке, но сдвинутого перелома нет. Придется лежать в июльском пекле гостиницы.

Лежу под мокрыми простынями. Сперва они кажутся ледяными, и от их стужи знобит. Потом становятся липкими и жаркими. Ночью сплю голый, и мне снятся перекатывающиеся пески, под которыми идет большая ящерица — варан. Я просыпаюсь от шелеста насекомых в слепящем свете лампы у виска.

Вспоминаю недавний путь. Запомнил его как неутолимую жажду. От Москвы до Ашхабада выпил сто шестьдесят стаканов чаю.

После Актюбинска чай стал мутный, с песком.

Песок окружал нас теперь со всех сторон. За окном вагона поворачивались зыбкие горбы барханов.

И вдруг я увидел мираж: в горячем мерцании дальних песков плыли каравеллы Колумба, белели женственно изогнутые паруса.

— Разумеется, — сказал сосед по купе, — корабли на горизонте принадлежат не Колумбу, а Каспийскому пароходству. И это не видение из прошлого, а всего лишь оптический обман — парабола нагретого воздуха перекинула парусники с Каспия в Каракумы.

Я пил чай, мираж среди пустыни все еще стоял в окне старого бельгийского спального вагона. Поезд замедлил ход и остановился перед семафором.

Я спрыгнул с подножки в песок. В нем можно было спечь яйцо. Сосед по купе, давно живущий в Туркмении, вспомнил в эту минуту, как прекрасна в пустыне весна, осыпающая темные кустики нежным лиловым цветением гелиотропа.

Поезд тронулся. Неизвестно откуда появившаяся косматая туча тельпеков помчалась за вагонами на верблюдах и пропала за барханами, как приветствие неведомого мира.

Купе поблескивало лаком и медью; я снова жадно пил чай, а на горизонте из дрожащего воздуха, словно из проявителя, опять проступил образ неутолимой жажды — мираж: плыли каравеллы Колумба. Я пил сто сороковой стакан — мы приближались к цели.

Не сон и не явь — на меня смотрит, покачивая маленькой желтой головкой, ядовитая, смертельно изящная «стрелка». Она сидит на хвосте, похожая на половину свастики. Такие змейки в Каракумах выпрыгивают из-под колес грузовика…

Но сейчас на меня глядит другая тварь, и это явь. Седобровый Давлат, сидя на корточках, что-то шепчет своей змее. Она вылезла из рукава его халата и расположилась кольцами вокруг большого глиняного кувшина с молоком.

Давлат каждый день приносит молоко. Иногда он приходит со змеей, чтобы развлечь меня. Я ненавижу пресмыкающихся, но жена радуется: она готова смотреть на них часами и разговаривать с ними, как Давлат, который гордится своей змеей.

У старика изрытое, сухое, как такыр, лицо, оглушенное старостью. Он живет в глинобитном поселке на границе первых и вторых песков, где обитают молочники и гробовщики. Говорят, добрый старик с умной змеей был басмачом. Трудно в это поверить.

Вечером приходит молодой Давлат, нарком просвещения, рассказывает, что еще недавно, чтобы найти грамотного человека, надо было объехать шесть-семь сел. Истинной бедой, говорит Давлат, был старый арабский алфавит. Мне представляется сложная арабская вязь на камнях, усеянных мелкими ящерицами, мертвый город Анау с мазарами, изъеденными ветрами, и среди этого пустого глиняного города конусообразных домов-могил — Давлат, который хочет, чтобы в пустыне ничего не менялось, кроме миражей. А мой гость уже говорит о цветах ореха, плодах граната, финиковых пальмах, о богатстве субтропиков Туркмении, об открытых в республике изобильных сульфитах, нефти, угле, марганце, меди, натуральной сере, огнеупорных глинах — обо всем, что поможет изменить жизнь и пустыню. Потом мы играем с молодым Давлатом в шахматы и рассуждаем о книгах, о будущем фильме.

Часто Давлат — нарком приводит ко мне своих товарищей — инженеров, учителей, работников ЦК, чтобы облегчить мне вынужденную бездеятельность, словно не я, а он виноват в том, что московский сценарист угодил в тронный зал Александра Двурогого. Среди друзей Давлата не только туркмены и русские, но и приезжие узбеки. От них узнаю удивительную историю Туркменского университета, учрежденного по инициативе Ленина. Зная, что дело просвещения угнетенных народов Востока ложится на плечи русской интеллигенции, Владимир Ильич направил в Ташкент эшелон с профессорами и учебными пособиями. Эшелон прокладывал себе путь через всю страну, охваченную гражданской войной, и привез в Среднюю Азию знания.

Слушая своих новых друзей, я ежевечерне погружаюсь в их мир. А утром опять приходит старый Давлат и приносит молоко, и долго молча сидит на корточках, и смотрит на меня слезящимися глазами, и его лицо, иссушенное жизнью, как такыр, неподвижно.

Он тоже часть мира, который я узнаю.

Я еще не ведаю, что через несколько лет в тридцати пяти километрах от иранской границы меня будет встречать польский режиссер Юлиуш Гардан как представитель эвакуированной в Ашхабад Киевской киностудии, для того чтобы совместно работать над фильмом о дружбе Пушкина и Адама Мицкевича. И вместо миражей с женственно изогнутыми парусами кораблей я увижу полную тревог, утрат и печали красноносую ашхабадскую зиму.

ВОИН С ПЕРСИДСКОЙ МИНИАТЮРЫ

Жили мы тогда в Москве, в Кречетниковском переулке, в двух крошечных комнатушках с голландскими печами. На Новый год жена позвала детей, и они играли и читали стихи вокруг елки. Когда жена вносила из кухни в веселую тесноту нашего жилища кушанья, мотыльки свечей на елке метались и дрожали. Я ждал взрослого гостя, режиссера. Он опаздывал.

Дети пели. Пахло воском и хвоей. Наконец режиссер явился и стал пробираться среди детей ко мне во вторую комнатку, опираясь на палку с резиновым наконечником. Он сильно хромал. У него были сросшиеся брови, изысканно-суровое лицо воина с персидской миниатюры.

— Камиль Ярматов, — хмуро представился он, не подавая руки. — У вас дети, я помешал?

— Садитесь, — сказал я, освобождая от книг и рукописей кресло и мучительно пытаясь вспомнить, где я уже однажды видел моего мрачного гостя.

Камиль вытянул левую ногу и, опираясь на подлокотник, тяжело опустился на сиденье.

— Я из больницы, — сказал он и, поглядев на детей, дрыгающих вокруг елки, спросил: — Можно закрыть дверь?

Жена поставила перед Ярматовым стакан кофе и тарелку с бутербродами и вышла, прикрыв за собой дверь.

Камиль отодвинул стакан и, не притронувшись к еде, произнес:

— В больнице я прочел ваш сценарий «Друзья встречаются вновь». Мне дали его на Гнездниковском. Хочу ставить.

И тут я вспомнил, где видал раньше угрюмого посетителя, — в коридоре четвертого этажа Совкино на Малом Гнездниковском. Это было несколько лет назад, примерно в году тридцать четвертом. Ярматов явился в Совкино с большим холщовым мешком на плечах — в нем он приволок с вокзала семь коробок своего фильма «Эмигрант».

— Где здесь сдают картины? — спросил меня воин с персидской миниатюры.

Я как умел объяснил ему.

Скоро его картину смотрели уже редакторы. Произведение это было, вероятно, наивное, но яркое.

— Картина годится, — сказали редакторы. — Кто делал?

— Я, — ответил воин со сросшимися бровями, держа в руках мешок. — И главную роль играл я.

В тот день пишущий эти строки, разумеется, не подозревал, что человек с коробками пленки в мешке станет другом, что в течение десяти лет нас будут связывать успехи, разочарования и житейские беды и что фильм «Алишер Навои», который он поставит уже после войны, будет назван величайшим фильмом Востока.

Камиль тоже вспомнил нашу встречу в Совкино, но без улыбки и рассказал, что приехал сейчас ко мне действительно прямо из больницы, где ему хотели отнять ногу, — нагноение старой раны. Но он на операцию не согласился и попросил друга из Душанбе достать ему пистолет. Друг принес оружие в бисквитном торте. Камиль решил застрелиться. Однако был разоблачен мужественной медсестрой. Пистолет, вымазанный в сливочном креме, она извлекла из-под подушки больного и передала главному врачу. К счастью, рана зажила и все обошлось.

И вот мы пьем кофе, и Камиль рассказывает, как снимал «богатый афганский базар» для «Эмигранта». Дело было в Бухаре. Помощники Ярматова с большим трудом создали изобилие яств и плодов, а снимать некого, массовки нет — мусульмане не хотят участвовать в сотворении фетишей.

Ярматов отправился к приятелю, начальнику местной тюрьмы, и выпросил у него под личную расписку несколько десятков заключенных, по преимуществу людей пожилых. Чтобы они не разбежались, Камиль вооружил киногруппу винчестерами. Однако существовала опасность, что «богатый афганский базар» все же мгновенно будет разграблен и уничтожен, и поэтому Камиль велел помрежу опрыскать плоды и яства из пульверизатора крепким чаем, и пустил слух, что это смертельный яд.

На следующее утро явились режиссер, оператор и все прочие на съемку — базар цел, не тронут, хотя возможности для разорения имелись, потому что массовка из заключенных ночевала под охраной тут же, на базаре. И на второй день дыни, арбузы и виноград оказались на месте. Приходят снимать на третье утро — ничего нет, все плоды и яства съедены. Спрашивает Ярматов преступных стариков, почему все исчезло в третью ночь. Потому, отвечают старики, что в первую выбрали самого старого и сказали ему: «Все равно скоро тебе помирать, попробуй поешь плоды». Самый старый отведал всего понемногу, остальные решили ждать, что с ним будет. Ждали день, другой — ничего, дедушка жив-здоров. Тогда на третью ночь «богатый базар» и уничтожили.

В жизни Камиля Ярматова сошлись Восток и Запад, горячка боев в песках и беседы за столиками московского кафе «Националь», русско-туземная школа Канибадама и учеба у Кулешова, Пудовкина, Эйзенштейна.

В пятнадцать лет он увидел в кокандском электротеатре ковбойский фильм с участием Вильяма Харта и в этом же году вступил добровольцем в первый красногвардейский мусульманский полк. Дрался в Таджикистане, под Таганрогом, штурмовал Бухару, преследовал свиту эмира Бухарского, который угонял с собой гарем и белых священных слонов. В двадцатом Ярматов командовал кавалерийским взводом. В двадцать четвертом был военкомом и начальником милиции в городе детства Канибадаме.

Приехав в Москву, поступил в киношколу им. Б. В. Чайковского, куда его привела не долговязая тень Вильяма Харта, но опасный и шальной, как юность, опыт всадника революции. Ярматов начал сниматься, сыграл главные роли в фильмах «Шакалы Ривата», «Из-под сводов мечети», «Гость из Мекки», разочаровался в актерстве, был принят среди двенадцати молодых людей из Таджикистана на режиссерский факультет ГИКа без испытаний, возмутился, потребовал экзаменов и превосходно сдал их. Разумеется, все это я узнал позже, а в тот вечер, когда Камиль пришел ко мне из больницы и в соседней комнате играли вокруг елки дети, он рассказал мне только о съемках «Эмигранта».

С появлением Камиля Ярматова в мою жизнь вошел жесткий восточный романтизм. Камиль был прекрасным рассказчиком, вспоминая о своих военных и кинематографических приключениях, оживлялся, веселел.

Теперь он сам открыл дверь в соседнюю комнату и, опираясь на палку, мрачно посмеиваясь, смотрел на детей. Среди девочек с бантами плясала вокруг елки Леночка Мачерет, на которой через несколько лет, уже во время войны, Камиль женился.

В 1939 году вышел на экраны наш фильм. Он рассказал о встрече старых боевых друзей. «Комсомольская правда», продолжая сюжет картины, стала устраивать вечера однополчан под девизом «Друзья встречаются вновь». Так заголовок картины вошел в жизнь.

И фильм слился с действительностью, и шел долгие годы, и, увы, пережил моего друга, в душе которого сошлись Восток и Запад.

СТАРАЯ ЛЕГЕНДА О ЛЮБВИ

Долгие годы меня тянуло вернуться в пустыню, увидеть ее весну и потом лето и корабли в нагретом дрожащем воздухе.

Мне снились легкие пески, носящиеся над барханами, и желтые воды Аму, и шум обваливающихся берегов, и чирак под колпачком, горящий в безветренной ночи над моей головой. Я лежу в плывущем каюке, на носу которого сложена печка из глины, и мне снится глубокий старик в белой чалме и синем халате, он идет по кошме, и в знак уважения более молодые мужчины бросают ему под ноги поясные платки. Старик несет на запрокинутой узкой ладони благоухающую длинную дыню в сеточке морщин. Дыня цвета змеи.

Я открыл глаза. Надо мной в лазури неба мелькали телеграфные провода, пушистые от хлопка. Нас обгоняли грузовики с белыми холмами позади водительских кабин. Нагретая дорога дымилась, вдоль нее, прибитые к столбам и калиткам дувалов, висели ящики, куда прохожий мог опустить поднятую с асфальта ватку хлопка.

Я не вернулся в пустыню. С голубых гор дул освежающий ветер. Стояли в долине одинокие карагачи, отбрасывая короткие тени. Пахло бензином и теплицей, полной июльских цветов. Мы ехали на «иване-виллисе» в Янгиюль, небольшой, но отмеченный судьбой городок, в котором были музыкальное училище и театрик с залом, напоминавшим золотую коробочку.

В Янигюле мы с режиссером Ганиевым надеялись найти юношу на роль Тахира. Ганиев сидел рядом с шофером, и я видел сзади его ровно загорелую бритую голову с поблескивающей лысой макушкой. Иногда Ганиев оборачивался ко мне, чтобы удостовериться, что его соображения о подборе актеров для «Тахира и Зухры» производят на меня должное впечатление, и тогда выпуклые настороженные глаза Ганиева вспыхивали и округлялись, а полный рот кривился в доброжелательно-иронической усмешке. Бобохана, полагал Ганиев, будет играть Исматов, Корабатыра — Шукур Бурханов, оба артисты замечательные. Зухру — юная Юлдуз Ризаева. Все они впоследствии станут баловнями прессы, а Бурханова в Англии назовут «великим восточным Конрадом Вейдтом».

Приехав в Янигюль, мы побеседовали с директором золотой коробочки и отправились в персиковый сад. Среди деревьев стояло белое двухэтажное здание, из которого доносились вокализы. Художественный руководитель этой консерватории на земле, голый до пояса, перекапывал кетменем почву вокруг персикового дерева. Все преподаватели и студенты здесь в свободное от занятий время работали в саду, и каждому принадлежали растения и домашние животные: худруку, скажем, десять персиковых деревьев, профессорам — пять-шесть, студентам — по два дерева. Помимо этого преподаватели владели коровами, а студенты козами.

В Янигюльской консерватории собирали одаренную молодежь со всей республики, но исполнителя на роль Тахира мы здесь не нашли.

Через несколько дней меня попросили руководить кинохроникерами на открытии после ремонта старой мечети в районе Урды: съемки предназначались для документального фильма «Церковь в СССР».

Когда я приехал на место, сын главного муфтия Средней Азии уже читал напевным гортанным голосом Коран в переполненной мечети. Читал замечательно.

Все молящиеся мужчины не могли разместиться внутри здания и частично расположились на джойнамазах — ковриках для моления — вокруг мечети, под палящим солнцем. Голос чтеца, доносившийся из полумрака мечети, был хорошо здесь слышен. В отдалении, за глубоким рвом, стояли в черных чачванах женщины. Некоторые из них присели на корточки и были похожи на больших темнокрылых птиц.

Переговорив с операторами и наметив план съемки, я тоже присел на корточки, чтобы не обращать на себя внимания. Рядом со мной на джойнамазе, опустив голову и поджав под себя ноги, покачивался юноша в европейской рубахе с галстуком, поверх которой был наброшен халат. Казалось, юноша всецело сосредоточен на словах шестой суры священной книги. Но вдруг он повернулся и насмешливо поглядел на меня. Взгляд его говорил: «Не придавайте значения моему присутствию здесь».

Юноша подмигнул мне. И я узнал его. Это был один из претендентов на роль Тахира, танцовщик из академической оперы.

— Видел вас на студии? — шепотом спросил я.

Юноша закивал и стал оглядываться. Потом сказал:

— Здесь я с отцом.

Вскоре среди молящихся появился в зеленом золотошвейном халате главный муфтий Средней Азии. У него была длинная редкая седая борода и узкие щели беспощадных глаз. Через переводчика я попросил старца дать интервью для фильма. Он сразу согласился и вскоре весьма привычно и умело позировал перед камерой.

Мимо меня прошел, поддерживая отца, претендент на роль Тахира и опять, зардевшись, подмигнул мне. Отца его я тоже узнал. Это был знаменитый повар, инвалид войны с деревянной ногой. В его махалля были самые большие чаны для плова. Они принадлежали обществу, жителям квартала. Повар умел приготовить плов — свадебный или по случаю повышения по службе — на пятьсот, на тысячу человек. А это великое искусство. Всем гостям должно хватить, и все должны быть довольны.

Ганиев возил меня смотреть, как работает повар, а сам беседовал с сыном-танцовщиком, объяснял ему роль Тахира и смысл сценария. Вот почему танцовщик подмигивал мне во дворе мечети, куда они с отцом пришли не молиться, а слушать искусного чтеца.

С помощью Ганиева все лучше понимаю мир Азии. Ганиев — интереснейший тип среднеазиатского интеллигента, по-восточному глубоко образованного, но совершенно чуждого западной культуре.

Мы идем с ним по улице Навои, и он почтительно здоровается со стариком в белой чалме и синем халате.

Старик долго смотрит нам вслед и кивает головой.

— В игре, — говорит мне Ганиев, — он был палачом и отрубил моему дяде голову. В старое время существовала такая игра — в царя, визиря, вора и, палача. Расскажу как-нибудь вам эту историю.

Я оборачиваюсь — старик все еще стоит среди пыльного зноя, держит в руке длинную дыню цвета змеи. Он улыбается, покачивая головой.

Теперь они будут мне сниться, старик и сам Наби Ганиев, потому что моя судьба и судьба старой легенды о любви, заново открытой Собиром Абдуллой, в его руках: я уже люблю свой сценарий, но еще не знаю, что Наби с ним сделает.

Роль принцессы Маохим в «Тахире и Зухре» будет играть снайпер-разведчик, юный герой обороны Москвы, однофамилица режиссера Зебо Ганиева. Она ушла на фронт из ГИТИСа в сорок первом. Она красива. У нее прострелено бедро.

Вспоминаю и другую молодую актрису — Лолу Ходжаеву, сталинскую стипендиатку и внучку последнего кокандского хана Худояра — и ее четырнадцатилетнюю сестренку с нарисованным кружочком между бровей, так сказать, принцессу из седьмого класса советской трудовой школы.

Сестры живут в общежитии, где пахнет свежевымытыми деревянными полами. Каждое утро Лола прикалывает булавкой к сюзане над своей постелью какую-нибудь максиму или цитату — из Чехова, Байрона, Маяковского или Навои, под знаком которой намерена прожить день.

А дни фантастические, и не только для начитанной Лолы.

Вспоминаю сорок первый, сорок второй… Сквозь войну прорываются на Восток заводы. Станки снимают с колес, и они начинают работать под открытым небом, бессонными ночами обрастая стенами. На Чирчике строят ГЭС. В Ташкенте роют канал для электростанции, разделив работу на участки между школами, фабриками, институтами. Но в мире, где властвует железная бессонница войны, где все ей подчинено, существует и прошлое.

Утром и вечером муэдзин с маленького глинобитного минарета в старом городе проклинает нас за то, что мы творим фетиши, то есть образы людей. Коран запрещает это.

В старом медресе — киностудия. В кельях монахов — операторские боксы.

А во дворе — караван-сарай, в котором война свела людей с запада и востока. Польская актриса, маленькая, удивительная Ядвига Анджеевская, глядя на важно и грустно идущего за забором студии верблюда, вдруг перевоплощается в него и шагает в толпе актеров, медлительно покачивая шеей, жуя вытянутыми губами, кажется, даже горб вырос у Ядвиги. Здесь, в кинематографическом караван-сарае, каждодневно толкутся, обмениваясь новостями, бегствующие артисты Варшавского, а затем Львовского театра миниатюр Конрада Тома, музыканты из джаза Каташека, игравшие еще недавно «у Жоржа» во Львове. Некоторые из них готовятся вступить в армию генерала Андерса, подчиненную лондонскому эмигрантскому правительству Польши, и отправиться через Иран в Палестину. А пока они торгуют во дворе студии английскими сигаретами, консервами, боевыми дамскими пакетами, в каждом из которых бюстгальтер, трусики, губная помада, пудра и пистолет. Впрочем, пистолеты, кажется, при вручении пакетов изымают.

В старом медресе снимаются боевые киносборники и большие исторические и военные фильмы.

В Ташкент эвакуированы Одесская киностудия, часть ленинградских и московских кинематографистов: режиссеры М. Ромм, Л. Луков, И. Хейфиц, А. Зархи, Н. Садкович, композитор Никита Богословский, автор знаменитых песен, и сценарист Б. Ласкин. Здесь будут поставлены «Два бойца», «Пархоменко», «Насреддин в Бухаре», закончен «Сухе-Батор», начат «Человек № 217», будут сниматься мои сценарии «Концерт пяти республик», «Глоток дыма», «Тахир и Зухра», «Дорога без сна», «Алишер Навои».

В Ташкенте живут сейчас многие русские писатели — Алексей Толстой, Николай Погодин, Всеволод Иванов, старый сценарист Георг Гребнер, Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Максима Горького.

В маленьком бедном номере ташкентской гостиницы по утрам садятся друг против друга седовласый, с моложавым строгим лицом Александр Довженко и великолепно-уродливый, с расплющенным носом Соломон Михоэлс и, опираясь скрещенными руками на почти одинаковые бамбуковые палки, начинают привычно-вдохновенный спор об искусстве, национальной форме, театре, кино, жизни, будущем. Удивительно разные они и чем-то необычайно схожие — прочностью посадки, что ли, бамбуковыми тростями, взвешенно-пламенными мыслями.

Однажды в гостинице, а затем в кинематографическом караван-сарае появляется Николай Вирта и таинственно сообщает, что имеет поручение, как сын духовного лица, склонить муфтиев Средней Азии объявить Гитлеру священную войну — газават.

Начало сорок четвертого… Каждый день с девяти утра диктую на студии секретарю сценарного отдела Юдифи Самойловне сцены для «Тахира и Зухры». Юдифь Самойловна замкнута, исполнительна, сурова, интеллигентна. В прошлом она журналистка, все ее близкие погибли, уничтожены гитлеровцами, а фамилия Юдифи Самойловны… Гитлер, и она это мучительно скрывает.

Диктую в утренней прохладе и в духоте полдня. Разрушая сердце, глушу отвратительные папиросы, набитые искрошенными стеблями какой-то травы, а не табаком. Папиросы эти продают возле студии, на бедном живописном базаре, где между лотками со сладким белым луком и синими баклажанами и пустыми чанами для лагмана бродит человеческая беда, пахнущая дымом, йодом, цветами и дезинфекцией.

После часа дня принимаюсь за дела студии — беседую с авторами, режиссерами, диктую письма и заключения. Оргвопросами сценарного отдела ведает мой заместитель, неунывающий старый одесский комсомолец и чоновец М. М. Макаров, изящные, изысканно вежливые послания об отклонении рукописей сочиняет литературный критик, ленинградец И. Л. Гринберг, сценарии на узбекском материале консультирует наш редактор И. А. Султанов, впоследствии директор студии, а затем заместитель Председателя Совета Министров УзССР по культуре.

Однажды приходит из Москвы телеграмма: «Возложить временно обязанности художественного руководства студией на начальника сценарного отдела Спешнева». Я впадаю в отчаяние, но очень скоро с интересом втягиваюсь в круг своих новых обязанностей.

Среди вавилонского смешения красок жизни, расплавленных азиатским солнцем, сочиняю теперь не только заключения и письма, ремарки и диалоги, но и мизансцены. Убеждаюсь, Ганиев понимает: мизансцена — это философия пространства. Художник Варшам Еремян закрепляет в эскизах наши поиски стиля. Мне кажется, мы на верном пути. И наконец найден Тахир — молодой Аглаев.

Примерно в это время группу работников студии, и меня в их числе, Верховный Совет УзССР награждает Почетными грамотами «За участие в создании высокохудожественных кинопроизведений в годы Отечественной войны».

Муэдзин с глинобитного минарета проклинает нас все реже: священная война против Гитлера становится победоносной, и это сейчас больше занимает мусульманский мир, нежели запреты Корана.

Изредка случаются часы передышки, мгновения кейфа, летней неги. Мне напоминают о них акварели Варшама Еремяна, висящие на стене моей нынешней московской квартиры. На обратной стороне картонов Варшам написал: «Алишеру Спешневи», — видимо, в память нашей общей причастности к фильму «Алишер Навои».

На легких, размытых акварельных этюдах узбечка в красном платочке с ребенком на руках среди старого города, мужчина на ослике, охра и сиенская земля, потом кобальт и зелень, и река, и коричневые ноги женщины по щиколотку в воде, белесое небо, лодка и верблюд вдали, дети, нега праздного летнего дня.

Нега праздного дня в тени карагача…

Мы расположились на потертых паласах, брошенных на деревянный настил деревенской чайханы. Между досками поблескивает вода, под нами бежит широкий прохладный арык. Жаркий ветер временами доносит дымок поспевающего на огне плова. Наби Ганиев рассказывает историю о святом в образе пса, в патетических местах страстно округляя темные глаза. У Наби есть семья, дети, но эта сторона его жизни от меня скрыта. Впрочем, в его рассказе участвует сейчас некий родственник, к которому Наби поехал однажды в Фергану на праздник урожая. Родственник — человек осведомленный, служит в милиции, и первым узнал, что в окрестностях города появился святой.

Замешательство произошло во время тоя — святой пришел, чтобы поесть среди людей. Разнесся слух: поест и начнет исцелять. Устав от гомона и празднословия, Наби решил прогуляться, видит — из-за кустов на него глядит святой, и глаза у него испуганные, страдальческие и вроде Ганиеву знакомые.

На четырех лапах, то есть на руках и ногах, святой спешит к лесу. На нем старый халат без рукавов, похожий на попону, волосы и борода висят, как шерсть, метут землю. Наби ускорил шаг, чтобы лучше разглядеть святого. Возле рощи тот еще раз оборачивается, становится на ноги и пропадает среди деревьев.

Наби бежит следом, но в лесу святого не находит. Возвратившись к праздничным столам, рассказывает о случившемся родственнику.

Родственник посылает в лес милиционеров, и вскоре они возвращаются: святой бежит по-собачьи впереди них и мычит, мотая лохматой головой, скорбно взирая на людей. Наби сообщает родственнику, кого именно напоминают ему мученические глаза человека-пса.

Святого везут в Фергану, и на первом же допросе выясняется, что это бывший кассир Ташкентской киностудии, скрывшийся несколько лет назад с похищенными ста пятьюдесятью тысячами рублей. Отчаявшись спокойно насладиться сокровищами, кассир в порыве преступного вдохновения решает зарыть деньги, отрастить волосы и бороду и стать безъязыким отшельником в образе собаки.

Юлдаш Акзамов, сорежиссер Ганиева, и оператор Краснянский подтверждают: история подлинная. Да иначе Ганиев и не стал бы ее рассказывать.

В часы кейфа под карагачом ценятся рассказы фантастические, но основанные на истинных событиях.

Участники бесед от случая к случаю меняются, но, мне кажется, сегодня здесь все: Камиль Ярматов в пробковом шлеме, деликатный, всегда благоразумно-сдержанный киновед и сценарист Сабир Мухамедов, энергичный режиссер Дик Сабитов, бывший ассистентом у Эйзенштейна по картине «Ферганский канал», увы не состоявшейся, рядом с ним оператор Демуцкий, сделавший вместе с Довженко знаменитые ленты «Арсенал» и «Земля», вошедшие в число десяти лучших фильмов мира. Лицо у Демуцкого с удивленными щеточками бровей доброе и таинственное. Он похож на украинского колдуна. Демуцкий будет снимать «Тахира и Зухру». Здесь и Варшам Еремян, широкоплечий, рослый, с большими руками ремесленника. Сейчас он рассказывает о старом армянском цеховом обычае: когда заканчивается учение, мастер целует руку ученика в знак того, что теперь это рука мастера. Декорации для большинства фильмов Ярматова и для всех моих среднеазиатских сочинений Варшам сделал рукой, которую давно поцеловал его учитель. Старший среди нас, Яков Александрович Протазанов, постановщик «Аэлиты», «Процесса о трех миллионах», «Бесприданницы», знаком мне еще по «Межрабпомфильму». Он снял в Ташкенте «Насреддина в Бухаре», и Ганиев был у него вторым режиссером.

Яков Александрович поставил первую свою ленту в 1911 году, а до этого работал в кинофирме «Глория» по коммерческой части, кажется, бухгалтером. До революции он успел снять около восьмидесяти немых картин, в том числе «Пиковую даму» и «Отца Сергия» с Мозжухиным.

У Протазанова замечательная профессиональная память. Однажды при мне он рассказал в литературном отделе «Межрабпомфильма» сочиненный им, но не существующий на бумаге сценарий с диалогами и сценами и всеми связями между отдельными кусками. Монтажный сценарий в устном изложении был тут же принят и впоследствии поставлен режиссером Уриновым. В качестве документа для договора и выплаты гонорара была приложена стенограмма.

Стройный, с легкой тросточкой в руке, Яков Александрович был художником изобретательным, с безукоризненным чувством детали и целого. Когда мне было лет двадцать или чуть больше, я недолгое время работал с ним. Он говорил мне: «Милый Алексей Владимирович, одна страница посредственного текста много полезней вдохновенных рассказов о ее содержании и красоте». И это нисколько не противоречило его личному примеру. Яков Александрович стремился меня дисциплинировать. Если автор приносил удачный текст, на следующее утро Протазанов присылал ему с шофером бутылку шампанского. Я удостоился этого лишь однажды. Иногда встречи с писателями он назначал в Сандуновских банях. Они парились, потом сидели в белых простынях на диване, пили лимонад, а под мавританскими сводами бань гудели голоса, доносился стук железных шаек, ходили голые жилистые банщики в коротких передниках. Мозольный оператор в пенсне подстригал Протазанову ногти на ногах. Яков Александрович любил Сандуны, встречал здесь много знакомых, своих актеров — Москвина, Климова, Радина.

Возвращаюсь в тень карагача возле быстрого арыка. Наби Ганиев вспоминает о старике в белой чалме и синем халате, которого мы встретили однажды на улице Навои, и решает, что пора мне рассказать историю о том, как играли когда-то в царя, визиря, вора и палача и как старик отрубил голову родному дяде Ганиева.

Приносят плов, нега праздного дня длится. Едим руками. Только Ярматов требует себе ложку.

— Были четыре друга, — начинает Наби, — играли в игру, бросали кости. Как-то вором оказался недавно женившийся юноша, а царем — его друг и соперник. Визирь спрашивает, чего желает царь. «Пусть хозяйка дома, — отвечает царь, — с открытым лицом принесет и подаст мне пиалу чаю». Муж бледнеет, но визирь уже велит палачу звать женщину. Та не может подчиниться, но муж, он же вор, заставляет жену, и женщина приносит царю пиалу чаю, и тот смотрит на ее открытое прекрасное лицо. Игра сыграна, юноши расходятся, сознавая: быть беде. А муж велит жене собираться в путь, потому что она опозорена. Он вынужден отправить женщину обратно в дом родителей. И, обливаясь слезами, юные супруги расстаются, и женщина вскоре умирает от горя. А юноши продолжают, переходя из дома в дом, играть в царя, визиря, вора и палача. И однажды царь оказывается вором, несчастный муж — царем, и царь велит палачу отрубить голову вору, то есть родному дяде Ганиева. Закон игры — закон чести. Визирь и палач отводят вора к суфе, и здесь палач отрубает вору голову.

Старичок в синем халате и был в той игре палачом. Полиция в забавы молодых мусульман не вмешивалась.

— Прекрасная история, — говорю я, — хотя и жестокая.

Наби округляет глаза, облизывает пальцы, жирные от плова. Он доволен.

— Да, сюжет афористический, — замечает Демуцкий.

— Вот такими должны быть сцены вашего фильма, — говорит Протазанов, — не по содержанию, а по выразительной краткости.

Так узбек, русский, украинец, татарин, армянин и таджик беседуют в тени карагача, наслаждаясь прохладой и дружеством, не сознавая в мгновения кейфа цены и смысла своей общности.

Нет, это не безмятежное приятельство, основанное на взаимной амнистии недостатков, лишенное горечи обид и профессиональной ревности. Вероятно, есть среди нас и личное злопамятство, и зависть. Однако неуловимая наша связь выше этого. Где-то в своей сущности она тайно противостоит позорной власти человека над человеком, нации над нацией, расы над расой, утверждая единственное величие, данное мыслящей природе, то есть нам, людям, — сознавать свою общность, свою конечность, свою способность к добру среди зла звезд и вечного катастрофического противоборства неживой материи и собственных наших страстей.

ТАХИР И ЗУХРА НА ВТОРОМ ДНЕПРЕ

Они стояли в южной мгле на насыпи, и на песчаных отвалах, и на железнодорожных платформах, и в кузовах грузовиков и в тревоге глядели на экран, где гибла великая и верная любовь «Тахира и Зухры». Их было несколько сотен, этих днепростроевских девушек — бетонщиц, крановщиц, арматурщиц.

Вдали двигались огни плотины. Временами ветер доносил гул Днепра, рвущегося через прораны. Когда Тахир убил себя и пала от руки отца Зухра и Назим-историк сказал: «В один день они пришли в этот мир и в один день ушли», когда умолкла музыка и экран передвижки померк, тотчас вспыхнули лучи автомобильных фар и подожгли наши лица, и парторг ЦК в морском кителе крикнул с грузовика:

— Сейчас скажет вам слово сценарист «Тахира и Зухры»!

Я поднялся на подножку, совершенно не понимая, что должен сказать девушкам, смотрящим на меня из теплой тьмы. И вдруг я услышал аплодисменты. Девушки отчаянно хлопали, кто-то всхлипывал, и я совсем растерялся, потому что был убежден, что дело тут не во мне и не в моей работе.

Но в чем же? В чем?!

Не помню, что я говорил. И что говорил после меня поэт Александр Безыменский, и какие он читал стихи, аккомпанируя себе попеременно то на гитаре, то на мандолине или балалайке (кажется, на балалайке), ничего не помню — только гул реки и мерный и глухой стук сапог военнопленных. Они шли внизу, по грунтовой дороге под насыпью, и наверх ползла едкая пыль: немцы возвращались с работы в свои бараки.

В девять вечера, как было условлено, я поднялся по обшарпанной лестнице стройуправления и вошел в буро-зеленый кабинет начальника строительства Федора Георгиевича Логинова. Собравшись, вероятно, уже уходить, он стоял ко мне спиной и молча глядел в распахнутое темное окно.

Федор Георгиевич медленно вынул из ящика письменного стола пачку «Казбека» и пистолет и стал засовывать его в карман. И увидел меня в дверях.

— Ладно, — устало, грузно опустился Федор Георгиевич в поскрипывающее вертящееся кресло и бросил: — Присаживайтесь, писатель.

Я сел напротив Логинова.

— Вопросы?

У Федора Георгиевича было грубо вырубленное лицо и коротко остриженные волосы. Над умным лбом торчал смешной хохолок. Он перехватил мой излишне внимательный взгляд и, чуть усмехнувшись, повторил:

— Вопросы?

— Их много, — продолжая разглядывать хохолок, пробормотал я и вынул блокнот.

— Первый? — Логинов отлично понимал, о чем мне хотелось его спросить. — Интригует моя причесочка полубокс? — Он закурил. — Отец был бондарем. И я с детства бондарил. А ремесло это, доложу я вам, писатель, тяжкое, физически грубое. Но сложилось так, что стал я учиться, а затем довольно быстро начали меня выдвигать на разные посты. В середине двадцатых — директор меланжевого комбината в Боровичах. Все прекрасно, но хвораю. Собрали консилиум, и один ученый старичок говорит: «У вас болезненный процесс сокращения мышц, Федор Георгиевич. Спортишком надо заниматься — борьбой или боксом». Выбрал бокс. С болезненными процессами покончил. Но, к несчастью, человек я азартный — и вот через год… уже чемпион Ленинграда в тяжелом весе. Тренер говорит: скоро в чемпионы СССР. Но тут моей спортивной карьере положили предел: неудобно, говорят, деятель промышленности и публично морду бьет. Бить морду перестал, причесочку полубокс сохранил.

Лицо у Федора Георгиевича мужественное, простецкое, а речь насмешливая, временами литературно изысканная. Он сказал:

— Теперь записывайте. Восстановление начали в сорок четвертом, когда немцы были еще на острове Хортица, напротив разбитой плотины. Несколько инженеров и военных, и я среди них, проникли под огнем противника в потерну — туннель в теле плотины, имея целью определить объем разрушений. Я ведь еще на первом Днепре работал практикантом. Увидели картину ужасную: разрушены все агрегаты, здание станции, двадцать шесть быков. Человечеству не приходилось еще иметь дело с разрушениями такого масштаба. Прикинули: примерная стоимость восстановления — пятьсот миллионов рублей. Кстати, плотину немцы минировали, а выручили нас собаки: овчарки на нюх тол чуют.

Федор Георгиевич помолчал, спросил:

— Что на вас произвело впечатление, писатель? Наибольшее впечатление?

— Рыбы в кратерах турбин. Марсианская картина.

— Ну, это вы сочиняете.

Я смутился. Логинов был прав.

— Ладно. Записывайте дальше. Положение сегодня: закрыли несколько донных отверстий, ведем работу уже на уровне верхнего бьефа. Работают: немецкие военнопленные, несколько тысяч девушек и двести пятьдесят мужчин-инженеров — это мозг. А немцы и девушки — руки. Девушек сегодня видели на вашем фильме?

— Да. Я был потрясен.

Глаза Логинова стали цепкими.

— Чем именно?

— Реакцией. Во-первых, как автор. А во-вторых…

— Во-вторых — это главное. Измучились девушки. Свирепо, подло покалечила война их судьбу. Некоторые, извините, просто были немецкими овчарками. Термин известен? А тут великая любовь, великая верность. Вот девки и ревут, и вам овацию устраивают за вашу восточную Ромео и Джульетту. А работают девушки замечательно, яростно. Хотя хлеб получают черный. А военнопленные — белый. И ходят немцы на работу под командой своих офицеров. А генерал их вообще освобожден от работы. Сидит в бараке и делает стенгазету на немецком языке: составляет критические заметки и сам рисует карикатуры на отстающих. И довольно здорово. Вот так, писатель. Не случайно, я полагаю, слово «история» женского рода. Впрочем, это мысль туманная…


Я жадно пил шипящую, покалывающую нёбо газированную воду. Жара была адская.

Подошли трое американцев. Я уже видел их на монтаже первой турбины — ребята малорослые, рыжеватые, носы в веснушках. Впрочем, один был не рыжий, а альбинос. Он заплатил за три стакана газировки без сиропа тридцать копеек, а его товарищи вынули маленькие записные книжечки, и каждый пометил, что должен альбиносу десять копеек. И тут я вспомнил рассказ Федора Георгиевича про этих ребят.

Американцы привезли с собой из Штатов запас консервов, достаточный для ледового дрейфа в течение года. Спрятали консервы в платяных шкафах, а на кальку нанесли схему их расположения: съедят банку — зачеркнут на схеме. Большие педанты. Однажды альбинос обнаружил, что на кальке показана банка уксуса, а в шкафу ее нет, похищена! Американцы сразу жаловаться начальнику строительства. Федор Георгиевич спокойно их выслушал и спустил с лестницы, и американцы утратили последние остатки популярности. Теперь даже немецкие овчарки пренебрегали ими на танцах. А я из-за недостойной мелочности трех веснушчатых представителей антигитлеровской коалиции лишился уютного стандартного жилища, которое распорядился мне выделить Логинов.

С чемоданом и портативной машинкой отправился я из гостиницы на новое жительство и тут узнал, что домик заперт и его стерегут милиционеры.

Вскоре мне стали известны подробности поистине необычайного происшествия.

На стройку прибыл старший инженер Ричардсон (возможно, фамилию называю не вполне точно), чтобы руководить альбиносом и его веснушчатыми товарищами. Но они старому американцу не понравились, и для начала он заявил, что жить рядом с ними не будет. Вот Ричардсону и отдали мой стандартный зелененький домик с белыми ставнями.

А Ричардсон вселился в него и… исчез.

Строго говоря, ему и приезжать было не обязательно. Но так уж был составлен договор в Вашингтоне или Чикаго — не помню уже где. По этому договору советская сторона обязалась монтировать первые три турбины под присмотром американцев.

В свое время на строительстве Днепрогэса было несколько иностранных консультаций — американская, немецкая, шведская. Лучше поработали американцы. Руководитель американской консультации полковник Купер был награжден орденом Трудового Красного Знамени. Первый Днепр стал славой американской фирмы, и после него она получила заказы в Австралии, Африке, Новой Зеландии. Поэтому после окончания войны, в отличие от других западных предприятий, фирма охотно согласилась поставить три турбины для первой очереди восстановления.

Ричардсон был весьма худой старик в широкополой темной шляпе, в черном длинном пиджаке, смахивающем на сюртук. Высокий белый воротничок с закругленными концами подпирал морщинистую шею американца. Нынче утром он вышел из домика, раскрыл над головой зонт и зашагал по проселочной дороге в сторону деревни «Тещин язык».

До деревни было километров пятнадцать. Три часа Ричардсон шел под солнцем, выбрасывая вперед худые длинные ноги квакера. В деревне украинские женщины ему кланялись.

Белые домики «Тещина языка» петляли вдоль пыльной дороги, среди подсолнухов и мальвы. Старый американец постучал в крайнюю избу, и вошел в ее прохладную полутьму, и пробыл в избе минут сорок. Затем появился, ведя под руку глухую старуху Горпину. Он принял ее узел с пожитками, раскрыл над головой старухи черный зонт, и они пошли в сторону Днепровской плотины, где царила паника в связи с исчезновением иностранца.

Пришли к вечеру. Ричардсон ввел Горпину в зеленый домик и закрыл белые ставни.

С тех пор Ричардсон редко покидал домик, и его по-детски доверчивые синие глаза светились из спиралей морщин покоем и счастьем. Старик американец и Горпина, оба молчаливые и глухие, впервые за долгие годы не чувствовали себя одинокими. Они узнали друг друга еще на первом Днепре. Горпина готовила американскому инженеру замечательные украинские борщи с помидорами и чесноком. Была ли между ними любовь — этого никто не знает. С той поры минуло почти два десятилетия, унеслись опустошительные годы. Американец и Горпина потеряли детей и всех своих близких, остались одни на всем свете. И старый американец переплыл океан и привел в стандартный домик Горпину, потому что только одна живая душа, ее душа, связывала его с ускользающей жизнью.

Просмотр «Тахира и Зухры» решили повторить для смены, которая в прошлый раз работала на плотине. Парторг ЦК снова попросил меня сказать несколько слов после картины. Когда я взобрался на грузовик и лучи фар скользнули по толпе зрителей, мне показалось, что я увидел среди них старого американца и Горпину. Они молча стояли, не утирая слез.

Наша восточная «Ромео и Джульетта» обошла потом многие страны мира, находя живой человеческий отклик, потому, вероятно, что война потопила в крови любовь и сострадание, но возвысила верность.

НЕМНОГО ИСТОРИИ

В конце войны меня пригласил к себе на Малый Гнездниковский председатель Комитета по делам кинематографии СССР И. Г. Большаков и сделал неожиданное предложение — написать сценарий об Алишере Навои: «Вы знаете Среднюю Азию, знаете материал. И Камиль Ярматов хочет работать только с вами».

Я отказался, и это озадачило председателя. Пришлось объяснить причину: тема имеет сложную и несчастливую историю. Когда-то ее предложили писатели Султанов и Уйгун. Их пьесу о Навои успешно поставил Академический театр драмы в Ташкенте, а вот сценарий пришлось перерабатывать — сперва Виктору Шкловскому, потом режиссеру Илье Траубергу. Трижды начинали подготовительные работы по фильму и всякий раз сворачивали.

Председатель уточнил: «Мы просим вас написать сценарий заново, со всеми вытекающими отсюда последствиями». Я сказал, что должен подумать, и удалился. Мне было ясно, что предложение инспирировано Ярматовым. Но почему он меня не предупредил? К сожалению, свою обиду и сомнения я не мог высказать лично — в Москве Ярматова не было, он снимал в Ташкенте мой сценарий «Дорога без сна».

Больше недели я обдумывал, в каких выражениях сформулировать свой окончательный отказ, как вдруг мне пришла в голову идея сюжетного построения нового сценария о Навои, идея чрезвычайно ясная и привлекательная своей цельностью. Я отправился к Большакову и… согласился работать. И в этот же день в коридоре Кинокомитета встретил Виктора Борисовича Шкловского. Он сказал, что до него дошел слух о намерении поручить мне написание сценария для постановки Ярматова. Я подтвердил. «Давайте работать вместе, — предложил Виктор Борисович, — вас лучше понимает режиссер, я глубже знаю материал».

Я растерялся. Разумеется, предложение Шкловского было для меня лестным, еще мальчиком я читал его книги, с восторгом перечитывал «Письма не о любви». С другой стороны, сотрудничество с ним связывало меня с предысторией сценария. Было ясно, что мне следует проявить благоразумие, сохранить и независимость, и твердость. Но соблазн совместной работы со Шкловским был велик, и я пробормотал: «Давайте рискнем, Виктор Борисович, если хотите». — «Султанов и Уйгун возражать не будут», — заверил меня Шкловский, блестя голой головой новорожденного упрямца.

Вскоре он появился у нас на Кречетниковском, и я ему изложил свою версию сюжета. Двое друзей, потомок Тимура принц Хусейн и брат придворного библиотекаря, поэт Алишер Навои поклялись построить государство разума и справедливости, и Алишер сказал принцу: «Я понесу перед тобой светильник». Но они жили в пятнадцатом веке, потомки Тимура боролись за власть, разоряя народ, и эта борьба разлучила Хусейна и Алишера, поставив между ними кровь, зависть, ревность, женщину. Одичавший султан Хусейн предал смерти своего внука, любимого ученика Навои, и в жестоких пирах забыл прошлое. Тогда старый Алишер сказал султану, другу юности: «Я ухожу от тебя навсегда. Я нес светильник перед слепым».

— Прелестно, — сказал Шкловский. — Запишите фабулу и основные мысли на десяти страницах и дайте мне.

— Отлично, — сказал я и через неделю вручил Виктору Борисовичу запись сюжета.

— Прелестно, — сказал Шкловский. — Дальше будем писать хором или, может быть, я теперь разверну ваши десять страниц в либретто?..

— Насытив материалом и деталями, — сказал я. — А потом уже хором напишем сценарий.

Через неделю Виктор Борисович дал мне сорок страниц с прекрасными деталями, но сюжет в записи распался. Чтобы не устраивать дискуссии, я предложил:

— Давайте я теперь напишу сценарий, а вы его отредактируете.

— Очень хорошо, — согласился Шкловский.

Написав половину, пошел к Виктору Борисовичу в Лаврушинский.

Он стирал на кухне бумажные брюки, отжимая мыльную воду сильными руками.

Брюки он развешивал на веревке, где на прищепках для белья висели также длинные полоски гранок новой книги.

С брюк капала вода.

Виктор Борисович поставил чайник, рассказал смешную историю.

В сорок втором году ему позвонил один маленький предприимчивый литератор и говорит, что можно купить корову. И каждый день будет молоко: 50 процентов автору идеи, 50 процентов Шкловскому, на имя которого будет приобретена корова. Шкловский согласился, дал деньги и… забыл про все это. Однажды ему звонят с товарной станции и говорят: «Заберите вашу корову, она корма требует».

Пришлось отправиться в путь. Вел корову на веревке через всю затемненную Москву. Привел в Лаврушинский, привязал к железной решетке палисадника — ведь в квартиру корову не поднимешь. А мороз ужасный, корова леденеет, уже почти не дышит. Утром стал звонить в разные учреждения, чтобы пристроить куда-нибудь живую тварь. За 50 процентов от своей половины наконец пристроил. Вот такая история: заплатил за корову сполна, а право на молоко пойдет из одной четверти. И доить некому.

Пока Виктор Борисович, посмеиваясь, заваривает и разливает чай, любуясь выстиранными брюками, я читаю ему сочинение.

Дочитал. Он вскакивает, ломает школьную линейку, которую держал в руках, и со слезами на глазах восклицает:

— Какая пошлость!

Я пью чай, жду.

Он ушел в соседнюю комнату, кричит оттуда:

— Как вы могли?!.

Я знаю, у Шкловского большое горе, погиб близкий человек, он страдает, я должен ему простить. Но сперва надо понять, что привело его в такое бешенство — весь мой материал или последний кусок.

— Ну, разумеется, последний кусок, — вбегает и бросается на табурет Шкловский, и лицо его пропадает за гранками, свисающими с веревки.

С бумажных брюк капает вода.

— Я вынужден вас огорчить, Виктор Борисович, — тихо говорю я, глядя в блюдце с остывшим чаем, — этот кусок я взял из вашего либретто.

Шкловский опять уходит в соседнюю комнату, и мне кажется, что он там плачет, и это не имеет к проклятому куску никакого отношения. Внезапно он возвращается и начинает опять что-то стирать.

— Я обвиняю вас в том, что вы этот кусок сохранили… Простите меня.

Дописав сценарий до конца, даю прочесть Шкловскому. Он обладает даром партитурного чтения. Проглатывает шестьдесят страниц за полчаса.

— Прелестно, — полупрезрительно, полувосхищенно говорит он. — Надо сдавать.

Презирает меня Виктор Борисович за стремление прочно построить вещь, найти кинематографический язык, понятный режиссеру.

Сценарий «Алишер Навои» Министерством кинематографии одобрен, члены сценарной комиссии С. Герасимов, И. Пырьев, Б. Бабочкин и другие дали оценку столь лестную, что ее неловко даже цитировать. Однако возникают обстоятельства, вынуждающие нас с Виктором Борисовичем сценарий доработать, расширить его социальный фон. На этот раз действуем «хором», советуясь с узбекскими друзьями. И решаем вчетвером подписать титульный лист: А. Спешнев, В. Шкловский, И. Султанов, Уйгун — в знак дружбы и братства.

НОЧНОЕ ЧТЕНИЕ

Ранняя осень 1945 года. Кончилась война с Японией. Мало еще кто понимает, что атомные бомбы, сброшенные на Хиросиму и Нагасаки, — вызов человеческой надежде, вызов будущему.

Днем Ташкент источает запахи дынь, лёссовой пыли, хлорки, дыма мангалов, ночью — ароматы садов и свежести арыков.

За мной приехала старая черная машина, и я отправляюсь во втором часу ночи в ЦК партии Узбекистана.

Днем мне позвонил помощник первого секретаря Юсупова и сказал, что Усман Юсупович хочет со мной говорить о сценарии «Алишер Навои» и ждет меня в два часа ночи. По дороге я должен заехать за режиссером Камилем Ярматовым.

Заезжаю. Камиль мрачен, рвет зубами жареного фазана, которого убил накануне в городе детства Канибадаме. Мать Камиля приносит сыну роскошный английский костюм и помогает ему одеться.

Едем. Камиль молчит, охвачен беспокойством. От разговора с Юсуповым зависит судьба фильма.

Сценарий вызвал дискуссию в кругах востоковедов, возбудил спор двух академий — узбекской и всесоюзной. Арбитром по историческим вопросам назначили доктора наук Петрушевского, он исправил мелкие хронологические неточности и высказался за сценарий.

Последнее слово теперь за Юсуповым.

В ожидании встречи с ним я жил в Ташкенте странной, тревожной жизнью. Однажды появился режиссер Гр. Козинцев, оказавшийся моим соседом по гостинице. Неделю, не выходя из номера, мы проговорили (обед приносили нам из ресторана) о Востоке, об искусстве, о друзьях живых и мертвых.

Я прочел Козинцеву куски из нашего сценария:

«Хусейн преследует в бою мятежного тимуриада Ядыгара. Конь Ядыгара перескакивает через ручей. Хусейн бросает копье тупым концом в спину врага. Ядыгар падает в воду, и Хусейн сверху обрушивается на Ядыгара, и они в тяжелых шлемах и железных латах борются среди гремящей воды. Хусейн приближает свое лицо к лицу соперника, говорит хрипло:

— Много лет я не смотрел вам в глаза, Ядыгар. Еще в детстве вы хотели моей смерти. Но вот мы почти стары, и убью вас я.

— Сейчас вашей рукой убьет меня Алишер. Он приготовил ваши пушки и вашу победу, — захлебывается в воде Ядыгар.

Хусейн выпрямляется:

— Алишер и я — одно дерево.

— Вы — тень дерева, — бросает Ядыгар.

Хусейн захохотал.

— Если я тень, то вы побеждены тенью сабли и сбиты тенью копья.

— Я такой же тимурид, как вы. Только у меня нет Алишера. Моя смерть не ваша воля.

Хусейн насмешливо смотрит на Ядыгара.

— Я дарю вам жизнь. Встаньте, прощенный тенью дерева.

Ядыгар тяжело поднимается, с его шлема и кольчуги стекает вода.

— Ваши разбитые войска там, за холмами.

Ядыгар вскочил на коня, крикнул, исчезая в пыли:

— Глупец, вы сделали добро, ждите возмездия!..»

Прочел второй кусок, подсказанный метафорическим даром Виктора Борисовича:

«— Откажитесь от Алишера, пока не поздно, — говорит Маджеддин Хусейну.

— Молчи, молчи, — бродит по темному тронному залу Хусейн. — Есть сказка: птица несла человека по воздуху и хотела бросить его, и человек отреза́л от себя куски мяса и кормил птицу.

— Человек был благоразумен, — зажигает светильник Маджеддин.

Хусейн сел на трон. Дымят светильники.

— Но нельзя отдать птице сердце, — произносит Хусейн, — Алишер — мое сердце. Моя радость. Моя гордость.

Теперь перед Хусейном стоит бек Барлас.

— Мы живем не во времена Александра Двурогого. Мы люди степей и хотим, чтобы ничего у нас не изменилось.

— Но тогда рухнут города, исчезнут науки, умрет мысль.

Чадя, догорают светильники. Поэт-полицейский Наргис шепчет:

— Это все страшные сны, великий. Преданные тесней окружат ваш высокий трон. Мы — это покой, Алишер — борьба.

— Алишер — моя молодость, — бродит Хусейн по огромному залу.

— Молодость прошла, и терпение преданных истощилось. Сохраните зрелость. Есть далекие города… — Наргис улыбается. — Например, Астрабад…

— Отправьте Алишера в Астрабад, — советует мрачный Музафар Барлас, — хотя бы для того, чтобы сохранить ему жизнь…»

Мы с Козинцевым шагаем в жаркой тьме вокруг гостиницы. Он дружелюбно ядовит.

— Вероятно, историю с птицей действительно вычитал или придумал Виктор Борисович, — смеется Козинцев, — но все остальное, дорогой друг, вы заработали на «Тахире и Зухре» — стиль и, простите… дымящие светильники.

— Григорий Михайлович, мне кажется, вы ошибаетесь, — говорю я. — «Тахир и Зухра» — драма любви. «Алишер Навои» — трагедия власти.

— Но источник конфликта? — ликующим дискантом восклицает Козинцев. — Феодальный уклад!

Я возражаю:

— «Тахир и Зухра» — легенда. В основе «Навои» реальный материал истории. А совпадение стиля, может быть, только литературное, но не в методе и построении. Вспомните начало «Навои»: мир гор, равнин и каналов с разрушенными мостами наездом камеры сужается, и мы видим стебель травы, по которому ползет муравей. Юноши в одежде мусульманских студентов следят за муравьем.

«— Посмотрите, Алишер, — говорит молодой Хусейн Байкара, — ветер сбивает его, а он все ползет вверх…

— Потому что у него есть цель, — отвечает Алишер…»

— Помню, помню! — перебивает меня Козинцев. — И дальше ответ Алишера на вопрос учителя, почему они не занимаются, а болтают: «Мы учимся у муравья». Имею вопрос не к тимуридам, а к вам, дорогой друг: чему вы научились у муравья?

— Терпению. Но скоро со сценарием все должно решиться.

— И ваша цель — завоевать полмира? — язвит фальцет Козинцева.

— Безусловно, — смеясь, отвечаю ему в тон. — Главное — понять, чего ты хочешь.

— Вы хотите, — бросает Козинцев, — найти в товарище Юсупове союзника. Да, это важно.

…Едем. Ярматов дремлет. В ЦК нас встречает помощник Юсупова и говорит, что Усман Юсупович сейчас вернется, пошел домой поужинать — его дом рядом с ЦК.

Ждем. Третий час ночи. С нами Вахабов, секретарь по пропаганде.

В три появляется Юсупов, большой, грузный, с глазами навыкате, бросает поочередно Ярматову и мне тяжелую руку-бифштекс, приглашает в обширный кабинет, усаживает, предлагает сухие фрукты, зеленый чай и… просит прочесть ему «Алишера Навои». Я показываю на окно, за которым голубеет небо в легких розовых облачках. Юсупов не улыбается. Он привык работать ночью, и литературное чтение на рассвете для него обыденно.

Я раскрываю рукопись и начинаю читать. Второй экземпляр перед Юсуповым. Он слушает и водит красным карандашом по строчкам текста. Ярматов сидит с закрытыми глазами в отдалении длинного стола, рядом с Вахабовым и зампредсовмина по культуре, моим узбекским коллегой Иззатом Султановым.

Читаю. Заря за окном разгорается.

Прочел. Юсупов обращается к Вахабову:

— Ну, что скажешь?

— Якши, якши, — покачивает одобрительно головой Вахабов, — диалог, идея, поэт и султан: Алишер нес светильник перед слепым. Красиво. Якши, якши.

Юсупов резко поворачивается ко мне, бросает на стол руку-бифштекс:

— А по-моему, не боевое, не социальное произведение.

Ярматов в отдалении тихо вскрикивает. Я прошу Юсупова более подробно объяснить свой вывод. Он это охотно делает, мрачно поглядывая на меня. Довольно скоро понимаю: Юсупов не прав, ошибается. Спрашиваю его:

— Хотите, чтобы придворный поэт и визирь султана Алишер Навои был похож на одного из ваших секретарей обкома?

Ярматов в ужасе от моей дерзости. В глазах секретаря ЦК поблескивают опасные искры.

— Значит, так, — медленно наваливается всей своей тяжестью на стол Юсупов, — вы, товарищ Спешнев, пришли в Центральный Комитет Узбекистана с убеждением, что про Навои и его время все знаете, владеете полной истиной, а Усман Юсупов вообще не понимает истории своего народа?

Ярматов закрыл лицо руками, словно вознося молитву о спасении.

Но тут меня неожиданно поддержал Султанов, и мы, перебивая друг друга, стали доказывать Усману Юсупову свою правоту, разумеется отвергая предположение, что он не понимает истории своего народа. Юсупов сумрачно слушал. И вдруг, бросив на рукопись сценария тяжелую руку, азартно воскликнул:

— Хорошо! Когда будет готова картина?

Ярматов выпрямился над столом, решил высказаться, но Юсупов его не слушал.

— Вот сделаете картину, тогда поспорим! — бросил он.

С трудом смиряя радость, Ярматов и Султанов заговорили о нуждах постановки — кольчугах, пиках, мечах, которые надо просить у группы «Ивана Грозного», о шелках, фанере, строительном лесе.

Я молчал. Юсупов наблюдал за мной, прищурив стереоскопический глаз. Потом спросил:

— Сколько вам лет, товарищ Спешнев?

— Тридцать три, — ответил я. — Даже больше.

— Возраст Христа, — сказал Юсупов. — Уж немолодой человек, а совсем не наблюдательный.

Я был озадачен.

— Не заметили, дорогой товарищ, когда читали, что Юсупов плакал. Вы написали прекрасное, глубоко поэтическое произведение. — И снова бросив на стол тяжелую руку: — Но не боевое! Будем спорить, когда сделаете картину!

Карина была сделана, получила различные премии. Ее показали ассамблее ООН в Нью-Йорке, а с артиста Хамраева, исполнителя роли Алишера, как мне рассказал Ярматов, слепили статую и, кажется, поставили в центре Ташкента.

Сожалею об одном: спор с Юсуповым так мы и не продолжили. Больше я его никогда не видел. Когда Усман Юсупов умер, я вспомнил его давние слова: «Чалма — это будущий саван мусульманина, в нем двадцать метров ткани». Вспомнил об этом потому, что деятельная душа Юсупова стремилась ускорить бег дней.

ПО СЛЕДАМ ПРЖЕВАЛЬСКОГО

Я вошел в вагон метро, снял шляпу, и девочка лет пятнадцати, увидев мои седые волосы, уступила мне место: «Садитесь, дедушка». Я сел, и тоска сжала мне сердце. Вскоре поезд остановился, вошли новые пассажиры. Я надвинул на лоб шляпу и стал читать газету. Какая-то усталая женщина сказал мне: «Молодой человек, уступили бы место в самом деле!» Я смущенно поднялся, гремели колеса, а время моей жизни уносилось — я мчался назад.

Выйдя из метро, встретил Шагжина и сразу не узнал его. Маленькие раскосые добрые глаза глядели из глубин его лица, опушенного сединой, как у зверька на снегу, — из глубин прошлого. Шагжин шепнул мне: «Белый верблюжонок». Я ваш переводчик Иринчинов из «Пржевальского»… И сразу я все вспомнил. «Белый верблюжонок»… Пронзительная, тихая степная песня. Шагжин пел ее всякий раз, когда мы встречались. Теперь Шагжин певец и драматург, народный артист Бурятии, но живет в Москве.

Тогда ему не было и тридцати, наверное.

Вспомнили семнадцать киноэкспедиций Сергея Юткевича по следам Пржевальского, нашего консультанта, доктора географических наук Э. М. Мурзаева, монгольских, корейских и китайских актеров, китайских детей в пустыне, замечательно снятые Сергеем Иосифовичем сцены в китайском театре. Я рассказал Шагжину, что довольно часто вижу Юткевича, и мы расстались.

Я мчался назад. Отодвигались, исчезали вещи и лица последних лет жизни. Возвращались умершие друзья. И в рабочей комнате Юткевича, которая так его выражает, память стирала картины, книги, фотографии, предметы, расставленные и развешанные им по стенам в более позднее время.

Снова висит какая-то картина на узком длинном пожелтевшем листе — рисунок пером, иероглифы. А рядом наброски Матисса и Пикассо, на которых изображен хозяин. Пикассо ближе к истине: молодой Юткевич с тонким узким носом и немного срезанным подбородком держит перед губами в прямых пальцах папиросу — жест, поза, чрезвычайно характерные для Сергея Иосифовича. Очень умного и осведомленного молодого человека изобразил Пикассо: режиссера, теоретика, историка кино, художника и неутомимого читателя, вместившего в свою память тысячи фактов, имен, названий, художественных событий, своих и чужих исканий.

Как и прежде, поскрипывает лишь мягкое зеленое кресло-качалка, укачивая нашу боль и воспоминания.

В этом кресле мы все сидели поочередно: сам Сергей Иосифович, старый фельетонист и драматург, мой крестный отец по метрике и соавтор по «Пржевальскому» Владимир Захарович Швейцер — Нижерадзе (революционный псевдоним), он же Пессимист (литературный псевдоним), и я, и сотни разнообразных писателей и друзей Юткевича — от Максима Штрауха и Козинцева до Луи Арагона и Эльзы Триоле.

Владимир Захарович, умница, добрый остроумец, проживший пеструю жизнь, гимназистом в четырнадцать лет сидел уже в царской тюрьме за пропаганду марксизма, а годам к двадцати покончил с революционной деятельностью, впал в снобизм и заведовал у Балиева в театральном кабаре «Летучая мышь», возникшем из капустников Художественного театра, литературной частью. Ставил здесь свои символические интеллектуальные миниатюры.

После революции Балиев сбежал за границу, захватив с собой старый чемоданчик со всем репертуаром — символические миниатюры канули в Лету. В двадцатые годы фельетонист Владимир Пессимист работает в бакинской печати, организует Государственный сатир-агит театр, который становится затем театром драмы. В двадцать шестом году Пессимист руководит уже двумя Рабочими драматическими театрами — в Баку и Тифлисе. В тридцатые годы переезжает в Москву, возглавляет художественный отдел киностудии «Межрабпомфильм», пишет сценарии картин «Марионетки», «Настенька Устинова», «Праздник святого Иоргена», «Бесприданница».

Над режиссерским сценарием «Пржевальский» работаем легко, с удовольствием. Это теннис, обмен мячами. Юткевич идеальный партнер для такой игры. Он умеет не только деликатно отвергать предложения, но и мгновенно их развивать.

Чехов говорил:

«Таких людей, как Пржевальский, я любил бесконечно». И далее: «Если положительные типы, создаваемые литературой, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самой жизнью, стоят вне всякой цены… сто́ят десятка учебных заведений и сотни книг».

Пржевальский вошел в географическую науку стремительно и сам определил свою главную цель так:

«Вся восточная нагорная Азия, от гор Сибирских на севере до Гималайских на юге и от Памира до собственно Китая, до сих пор так же мало известна, как Центральная Африка или внутренности острова Новой Голландии. Между тем эта «терра инкогнита», по величине превосходящая всю Восточную Европу, представляет высокий и всесторонний научный интерес».

Около десяти лет провел Пржевальский в походной палатке, в седле, в странствиях. Он был первым путешественником, которому удалось пересечь своими смелыми маршрутами всю внутренность Азиатского материка.

Вскоре эти маршруты предстоит повторить Юткевичу и его съемочной группе.

А пока мы пытаемся вместить их в сюжет будущего фильма.

Действие в различных точках земного шара: Петербург, Лондон, Пекин, Монголия, Корея, Тибет. Постоянная смена обстановки и действующих лиц и неизбежные в связи с этим трудности в построении сценария.

Едем в Ленинград. Архив Пржевальского размещен в нынешнем помещении Географического общества. Книжные шкафы, столы и кресла сохранились с той поры, когда впервые сюда явился Пржевальский. Листаю папки с дневниками Николая Михайловича, изучаю его маленькие блокнотики в черных обложках, пожелтевшие афиши, письма и рукописи, записи, сделанные перед отправлением в путешествия. Удивительный, уникальный почерк у Николая Михайловича: похож на старинную вязь, слова соединены, как буквы, между ними нет пропусков и нет знаков препинания.

Осматриваем Зоологический музей, в котором хранятся трофеи путешественника. Сотни чучел удивительных птиц в деревянных ящиках расположены под потолком отдела орнитологии. Им заведует Е. В. Козлова, вдова Петра Кузьмича Козлова, ученика и спутника Пржевальского, который говорил с далай-ламой — верховным духовным владыкой Тибета («далай» значит море, море мудрости).

Козлова рослая пожилая женщина с продолговатым лицом и вылинявшими серо-голубыми, морскими глазами. Она опирается на палку. Манера говорить резкая. Жесты решительные. Усмешка жесткая. Для беседы она приглашает меня к себе домой.

Живет Козлова вблизи Смольного. На обитых клеенкой дверях медная табличка, сохранившаяся с двадцатых годов: «П. К. Козлов».

Пять комнат наполнены одиночеством, кошками и золочеными буддами.

Козлова показывает мне фотографии.

— Как видите, была я весьма недурна собой. Мне едва двадцать лет минуло, когда вышла за Петра Кузьмича. Он был значительно меня старше и при этом большой чудак. Вот вашу пачечку от болгарских сигарет он обязательно бы выпросил. — Она поднимается и, опираясь на палку, ведет меня к кладовке, отворяет ее, зажигает свет — кладовка полна папиросных и спичечных коробков. — Собирание этих коробочек была его страсть.

Потом Козлова угощает меня и кошек очень сладким чаем. Кошки пьют из китайских блюдечек.

— Почему за него пошла? Ну, прежде всего, прекрасный, серьезный человек. А потом — что мне было делать? Хотела путешествовать, заниматься наукой. А для молодой девушки в то время это было просто невозможно.

Я прошу рассказать о Николае Михайловиче.

— Для мужа Николай Михайлович был кумир, предмет обожания. В путешествии Пржевальский запрещал спутникам пить сырую воду, хотя сам, как вам, вероятно, известно, от плохой воды и погиб. Вот Петр Кузьмич и собирает аргал, разводит костер и два часа кипятит. А я давно уже напилась из источника в обществе верблюдов. Николай Михайлович был человек риска. Денег ему на первое путешествие дали мало. Так он сел с богатыми купцами в карты играть. И обыграл, и не дал отыграться, а выбросил карты в Амур и отправился на выигранные деньги в научный вояж. Однако с далай-ламой беседовал не он, а упорный и тихий мой Петр Кузьмич — уже после смерти Пржевальского. Ведь достигнуть заповедного владычества далай-ламы было мечтой Николая Михайловича.

Я дарю Козловой свою книжку «Миклухо-Маклай», литературный сценарий, и говорю, что если Петр Кузьмич станет одним из действующих лиц нашего фильма, то она все равно его не узнает: кино требует, так сказать, укрупнения черт.

— Будем по мере сил образ Петра Кузьмича искажать, — весело произношу я роковую фразу.

Провожая меня до дверей, Козлова подбрасывает в передней дрова в печь. А кафельных белых голландских печей в пустынных комнатах пять, и возле каждой сложены аккуратно наколотые березовые полешки. Козлова сама пилит и колет дрова и сама топит печи.

— И зачем вам мучиться? — говорю я. — Пять комнат! А живете в одиночестве. Отдали бы три нуждающимся, бедным.

— Ну, это уже разговор для бедных, Алексей Владимирович, — распахивает передо мной дверь с кочергой в руке Козлова.

В Москве мне звонит знакомый работник ЦК и спрашивает:

— Что вы там наговорили Козловой?

— Насчет пяти комнат, что ли, и топки печей?

— Какие там печи! Явилась на днях ко мне и заявляет: очень милый, воспитанный Спешнев собирается искажать образ Петра Кузьмича.

Если бы эта история осталась единственным недоразумением!

Летом группа Юткевича выехала в Китай. Директор картины привез с собой на экспедиционные расходы двадцать тысяч долларов. Администратор гостиницы сказал, что он их смело может оставить в номере в шкафчике — в Китае не крадут. После понятных колебаний директор решил последовать совету и не таскать деньги с собой, и все отправились на осмотр натуры. Вернувшись, увидели, что гостиница сгорела. Директор понял — жизнь кончена и остаток дней он проведет в заведениях тюремного типа. С этими мыслями поднялся на второй этаж, где был его номер, и стал ногой разгребать пепел… и нашел свой бумажник, а в нем двадцать тысяч долларов — бумажник был из негорючего материала.

Юткевич жил в огромном номере люкс. Китайская часть группы — в одной комнате, все вместе. Отдельно жили девушки, наряженные в одинаковые синие курточки. У девушек не было никаких обязанностей, только быть приветливыми и улыбаться — для настроения.

…В 1952 году фильм был закончен и широко показан в нашей стране. Тема мирного сожительства народов Азии получила, видимо, в «Пржевальском» яркое пространственное выражение. Но это не примирило меня с собственным сценарием — он по-прежнему казался мне недостаточно личным, хроникальным. С окончанием этой нелегкой работы завершилась еще одна полоса моей жизни — я простился с азиатской лазурью. Но мне до сих пор снятся чудеса, тревоги и миражи тех дней, снится пустыня, снится молодость.

С той поры прошло больше четверти века. Теперь я часто встречаю Шагжина в Союзе писателей и, глядя на него, в душе повторяю: белый верблюжонок, белый верблюжонок.

Загрузка...