В дождливых сумерках карета подъехала к фольварку.
— Тугановичи, — обернулся возница.
Из кареты вышел юноша в узкой черной одежде и сказал:
— Обожди меня.
Он взбежал по ступенькам крыльца и вошел в настороженную тишину комнат. Его встретил перепуганный слуга.
— Пани дома?
— Как доложить?
— Скажи — Мицкевич.
Слуга провел позднего гостя в библиотеку, торопливо зажигает свечи.
— Я тебя не видел здесь раньше, — сказал Мицкевич.
— Я служу господину Путкамеру, мужу пани, — с неприязнью поглядел слуга на Мицкевича и вышел.
Мицкевич присел к столику для игры в шашки, увидел рядом на кресле женскую шаль и раскрытую книгу. Полистал ее. Это был томик с его «Дзядами». Губы Мицкевича тронула печальная улыбка.
Вошла Мариля. Мицкевич поднялся, поклонился ей и протянул пистолет. Женщина побледнела, отступила.
— В этом пистолете, — сказал Мицкевич, — нет больше пули ни для меня, ни для твоего мужа. Я примирился и клянусь не думать больше о смерти. Возьми этот пистолет на память о благоразумном кандидате философии Адаме Мицкевиче.
— Что с вами, Адам? — прошептала Мариля. — Что с тобой?
— Я отправляюсь за границу. Приехал проститься. Где твой муж?
— Уехал к соседям, — голос ее дрожал. — Он знал, что ты будешь сегодня. Не думай о нем дурно, Адам.
— Не надо, Мариля, — сказал Мицкевич. — Теперь я спокоен. Говорят, «Вертер» спас Гёте от самоубийства. Меня спас монолог моего Густава. Я выплакал свое несчастье, и остались только аккуратно напечатанные строки.
— Строки! — тихо воскликнула Мариля. — Твои строки! Теперь все знают, что это обо мне и о тебе. Как люди смотрят на меня!..
На удлиненном лице Мицкевича обозначилась морщина возле рта, — резкая, саркастическая.
— Быть может, это сделает твое имя бессмертным, Мариля. Утешься хотя бы этим. Ведь ты умеешь утешаться.
— Ты не любишь меня больше? — Она куталась в шаль.
— Нет, — сказал Мицкевич.
— Не верю! — прошептала женщина.
— Сейчас докажу тебе. — Он был спокоен. — Сядь сюда. Мы сыграем с тобой партию в шашки, и ты все поймешь.
— В шашки?! Теперь?!
Мицкевич кивнул, расставляет шашки.
— Я всегда тебе проигрывал, Мариля, помнишь? Потому что ты смотрела на доску, а я на твое лицо. Садись. Твой ход.
— Не мучай меня.
— Твой ход. Ведь ты хочешь поверить, что я спокоен. Играй. Все случилось, как должно было случиться. Когда мы с тобой познакомились, Лаврентий Путкамер был уже твоим женихом. И ты поступила только честно, выйдя за него замуж. Ты всегда любила не меня, а мои баллады. И ты очень боялась бедности, Мариля. Твои ход. Ты невнимательна.
— О, если б Лаврентий был зол, жесток! — произнесла Мариля. — Если бы он бил меня! Я была бы счастливей. Но он всегда говорит о своей вине перед тобой.
— Видишь, я выиграл, — делает последний ход Мицкевич. — Прощай.
Мариля выходит за ним на крыльцо, стоит в темноте. Мицкевич садится в карету. Мариля подбежала, задохнулась.
— Адам!.. Адам!..
— Я обманул тебя, — протянул он Мариле на раскрытой ладони две спрятанные им шашки. — Я, как всегда, проиграл. Я люблю тебя и никогда не сумею забыть. — Он захлопнул дверцу и кинул вознице: — В Вильно!..
…В Вильно сенатор Новосильцев, назначенный верховным комиссарам Царства Польского, уже ведет следствие о студенческих обществах филоматов и филаретов, с которыми связан Мицкевич. Поэт еще не знает, что раскрыты заговоры в Крожах, Свислочи, Ковне, Кайденах. «Я одурманиваю себя кофе и табаком, — жалуется друзьям Мицкевич, — стихи вытягиваю из себя, точно железную проволоку. Я болен. Я оцепенел».
А друзья в трактире недалеко от Виленского университета скандируют его «Оду к молодости», ставшую гимном филаретов:
В счастье всего есть цели всех…
Единством сильные, страстью умные,
Вместе, молодые друзья!..
И однажды, возвратившись из трактира домой, Мицкевич застает у себя жандармского офицера, который сжимает в руке густо закапанную воском «Оду к молодости», и солдат, роющихся в рукописях и вещах.
…В пустой холодной канцелярии следственного комитета тлеет камин. На кушетке, повернувшись лицом к степе, лежит, накрывшись шинелью, сенатор. Из-под подушки торчит дуло его пистолета. Мицкевич стоит перед следователем.
— Когда закончили курс в университете?
— В 1819-м.
— Чем занимались после?
— Служил учителем в Ковно.
— «Дзяды», «Баллады и романсы», «Ода к молодости» — все это написано вами?
— Да.
— Когда вступили в общество филаретов?
— Я не знаю такого общества.
— Лжет! — бросает из-под шинели сенатор.
Следователь приказывает капралу:
— Приведи магистра Яна. — Следователь взглянул на Мицкевича: — Кого знаете из российских авторов?
— Жуковского.
— Лично?
— Нет, разумеется. Читал его «Людмилу». И, смею надеяться, мне не повредит, если скажу, что был восхищен.
— А кто написал… — Следователь полистал бумаги в папке.
Увы, куда ни брошу взор,
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор…
— Не знаю.
— Ода «Вольность» Александра Пушкина вами не читана?
— Нет.
— А ведь есть сходство…
Сегодня право силы,
А завтра сила прав.
Не правда ли? Из вашей «Песни филаретов». И как же так — в обществе не состояли, а гимн для него сочинили?
Капрал вводит Яна, худого человека с болезненным суровым лицом.
— Магистр, — обращается к нему следователь, — на прошлом допросе вы сказали, что нет такой муки, которую бы не вынесли ради успеха ваших тайных предприятий и возрождения Польши.
— Да, это так.
— Значит, существовало общество филаретов?
Ян исподлобья поглядел на Мицкевича, ответил:
— Вам лучше знать.
— И вы верили в успех?
— Пламя веры согревало наши души.
— Пламя обжигает руки, — откинул шинель сенатор.
Ян наклонился к камину, берет голой рукой пылающую головешку, выпрямляется и, держа огонь у груди, устремляет на сенатора неподвижный взгляд.
Сенатор отвернулся к стене, накрывшись с головой шинелью.
— Я не боюсь угара.
К Яну подошел Мицкевич и поцеловал его опаленную руку.
…Я отбрасываю черновики сценария, гляжу в запотевшее вагонное окно, по нему стекают серые капли. Над пустынными песками, под перестук колес, летит мокрый снег. Бормочу стихи Пушкина о Мицкевиче — одни и те же, в который раз:
Он между нами жил,
Средь племени ему чужого, злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся…
В вагоне не топят. Я мерзну. Мною опять владеет нелепая и беззащитная среди войны жажда всечеловеческого братства. И такая же нелепая сейчас тревога за судьбу моего первого сочинения на историческую тему.
Гитлер захватил половину Европы. Растерзана Польша. Идут бои на нашей земле. А я работаю над сценарием об Адаме Мицкевиче, рисуя его фигуру рядом с Пушкиным. Мой замысел охватывает время с 1823 по 1828 год, так называемый, «русский период» в жизни Мицкевича, когда он выслан из Литвы на юг, в Одессу, где знакомится с будущими декабристами, а позже, в Москве, — с Пушкиным. Через дружбу Пушкина и Мицкевича прокладываю мысль о грядущем дружестве двух культур — польской и русской.
Поезд тащится через метель в Ашхабад. Вместо кораблей с женственно изогнутыми парусами, явившимися мне в молодости в горячем мерцании дальних песков, за вагонным окном летит над Каракумами снег.
Вскоре состав останавливается посреди красноносой ашхабадской зимы. В замерзшем садике рядом с вокзалом стоит засыпанный снегом верблюд. Меня встречает в качестве представителя эвакуированной в Ашхабад Киевской киностудии польский режиссер Юлиуш Гардан.
Юлиуш, Юлек, бегствующий интеллигент с длинными полированными ногтями и в шикарном варшавском пальто в елочку, подпоясанном по моде того времени солдатским ремешком.
Едем в студийное общежитие, где у Юлека есть комнатка, — достать для меня номер в гостинице не удалось.
Юлек рад мне, но вижу — что-то его гнетет, чем-то он озабочен. Рассказывая о делах, вдруг замолкает на полуслове, дует на посиневшие руки.
Дома Гардан ставит на плитку чайник, чтобы я мог побриться, а он — сделать маникюр. Да, он делает маникюр — даже здесь.
Юлек разбрасывает на полу картоны с эскизами декораций и костюмов для нашего фильма. Их сделал Исак Рабинович, известный московский театральный художник.
Я рассматриваю эскизы. Юлек наливает в пиалу горячую воду и опускает в нее пальцы. Они слегка дрожат.
— Пока вы будете бриться, Алекс, я схожу к мадам Эфрон. — Он покрывает ногти светлым лаком. — Она обещала дать баночку меду. Мы будем пить чай с медом и разговаривать. — Юлек поднимает на меня серые неспокойные глаза, но тотчас отводит их в сторону. — Вы должны знать мадам Эфрон — она артистка московского Камерного театра. А теперь живет тут… совсем недалеко… Я скоро вернусь. — Он дует на покрытые лаком ногти. — Я должен открыть вам тайну, Алекс, но… но не сейчас… когда вернусь и мы будем пить чай… тайну, которая давно меня мучает.
Я настораживаюсь. Мною овладевают дурные предчувствия.
— Какую тайну, Юлек?
Он надел пальто, затягивает на талии ремень.
— Алекс! Умоляю! Когда вернусь… — И он выходит. И вскоре за окном пропадает в снегу его чуть сгорбленная, с вытянутой тонкой шеей фигура.
Я наливаю в металлический стаканчик кипятку, опускаю в него кисточку, смачиваю лицо и начинаю намыливать душистым бруском. Какая еще, к черту, тайна? Впрочем…
Я снова думаю о Мицкевиче. В кибитке с фельдъегерским колокольчиком кони несут его в Россию… Петербург… Как показать и верно оценить встречу его с Рылеевым и Бестужевым, письмо Рылеева к друзьям на юге, которым он снабдил польского поэта?
Юлиуша Гардана я встретил впервые зимой сорокового года во Львове, переполненном беженцами из Варшавы. В эту лютую зиму молодые польские женщины продавали на толкучках рубашки своих убитых мужей. (В ледяном храме недалеко от гостиницы «Жорж» стояли коленопреклоненные на промерзшем каменном полу вдовы и мужчины с черными повязками на рукавах, а ксендз, вознесенный над молящимися, со своего балкончика проклинал не Гитлера, а большевиков. А перед костелом стыл в тридцатиградусной стуже молоденький советский милиционер, не зная, что к ночи его застрелят.
В цукернях еще подавали горячий шоколад, а в лавчонках, торгующих парфюмерией и галантереей, можно было купить одеколон оптом — в тяжелых огромных бутылях. Застывший Львов пропах сладковатым довоенным «шипром».
Львов когда-то был городом русским, потом украинским, австрийским, назывался Лембергом, стал польским, и вскоре ему предстояло испытать ужас германской оккупации. Беда, отчаяние и предчувствие нового бегства бродили по его нарядным улицам. Здесь я понял, что война неизбежна — наша война с Гитлером.
В ресторанчике в венском стиле, с медными овальными окопными рамами и массивными начищенными дверными ручками, сидели за столиками спекулянты и торговцы наркотиками с полированными проборами. Здесь тоже пахло польским «шипром» и предательством, у которого не было родины. Днем около базаров прохаживались пожилые евреи в теплых лапсердаках и твердых круглых черных шляпах, заложив руки за спину. Их сопровождали сыновья с пейсами, в зеленых брюках гольф и полосатых чулках.
В «Артистическое кафе» я пришел с директором украинской киногруппы, которому было поручено содействовать мне в делах, связанных с изучением материала для сценария «Адам Мицкевич в России». Мне предстояло встретиться с мицкевичелогами, тоже беженцами из Варшавы, порыться в книгах большой львовской библиотеки. Для этого необходима была переводчица. Мой спутник условился с ней встретиться в «Артистическом кафе». Здесь было шумно, пахло дурной едой и косметикой. Ели за столиками не раздеваясь — актеры в пальто, подпоясанных ремнями, женщины в дорогих шубках и крестьянских платках, игривых шапочках и простреленных шинелях. В кафе плохо топили, из окон дуло. Мужчины, вспоминая бегство, сводили мстительные счеты. Женщины смеялись, курили, плакали, исступленно кокетничали. В углу неподвижно сидел в большом высоком кресле грузный старик, знаменитый варшавский актер, и все подходили к нему и целовали его тяжелую крупную, со вспухшими венами руку, унизанную перстнями. Старик дремал, изредка покачивая львиной головой.
Подошел приложиться к руке и бегствующий интеллигент с грустными серыми глазами и маникюром на длинных ногтях.
— Это Юлиуш Гардан, режиссер, — сказал мой спутник. — Он заинтересован вашим будущим сценарием. — Познакомить?
— Не сейчас — Я уселся за столик и стал разглядывать публику. — Сперва договоримся с переводчицей.
— Его пригласили на Киевскую студию, и я обещал вас свести.
— Преждевременно, — еще раз бегло взглянул я на Гардана, беседовавшего с величественным старцем. — У режиссера ногти с маникюром. Не может мужчина с такими ногтями поставить фильм о двух великих поэтах.
Мой спутник поглядел на часы.
— Переводчица будет минут через пять. Кажется, она девушка точная.
— Вот все кричат: «Челенца, челенца!» Что это? — спросил я. — Женское имя, обращение или…
— А звучит нежно? — рассмеялся спутник. — Но это всего лишь телячья отбивная. Закажем?
— Рискнем.
— Челенца! — крикнул он и поднял два пальца.
— Добже, пан, — обернулась официантка, целуясь со знакомыми актрисами, расположившимися за соседним столиком. На секунду она присела к ним, собрала посуду, пощебетала и, покачивая бедрами, обвязанными теплым шарфом, направилась с подносом через зал.
— Знаете, кто она? — наклонился ко мне мой спутник. — Дочь варшавского миллионера. — Мимо пронесла поднос с отбивными другая официантка, тучная иудейка с дикими прекрасными глазами. — А это… бывшая звезда еврейского варьете. Она была любовницей немецкого полковника, он помог ей бежать из варшавского ада.
Дочь миллионера принесла нам отбивные, и тут появилась переводчица. Мы поднялись.
— Эоль, — назвала она себя. — Так меня зовут. — Она заметила, что я ее рассматриваю с удивлением. И покраснела.
В огромном рыжем мужском пальто, похожем на непроспавшегося ломовика, в кокетливой тирольской шляпке с перышком и в короткой клетчатой юбке-штанах, обладательница мифологического имени напоминала чучело. Под ее пальто виднелась мужская рубашка, вместо запонок рукава были скреплены зелеными бусинками.
Девушка вынула блокнот и карандаш и приготовилась записывать. Мы предложили ей с нами пообедать. Я был уверен, что она голодна. Но Эоль отказалась.
Директор быстро договорился с ней об условиях работы, а я коротко изложил, какие книги надо заказать для меня в библиотеке, и с кем созвониться. Прежде всего я попросил связаться с Бой-Желенским. Эоль все записала. Я ей сказал, что живу в гостинице «Жорж» и буду ждать ее внизу завтра в десять утра. Разумеется, я был уверен, что она опоздает. Однако ровно в десять обнаружил ее в холле, возле конторки администратора. Она мне приветливо улыбнулась, вынула блокнот и сообщила, что Бой-Желенский ждет меня к часу у себя дома, а сейчас мы можем отправиться в библиотеку — книги заказаны.
Мы вышли на улицу, миновали здание оперы и памятник Мицкевичу и направились к библиотеке Ассолинских. Я опять подумал, что Эоль голодна, и предложил зайти в цукерню.
В маленькой цукерне было тепло. Я заказал кофе и пирожки с картофелем. Эоль сняла свое фантастическое пальто и, сладко потянувшись, прижалась спиной к кафельной печке.
— Дома у меня очень холодно, — сказала она с приятным, мягким акцентом. — Вы не осудите, если я у вас попрошу папироску?
Я протянул ей пачку московского «Казбека» и дал прикурить.
— А я вас представляла совсем другим, — сказала Эоль. — Старше. И строже. Странно…
— Что именно?
— Нет, ничего.
Я налил ей и себе кофе из коричневого кофейника, спросил:
— Вы всегда жили во Львове?
— В Варшаве. — Эоль внимательно усмотрела на меня. — А вы русский?
Я кивнул.
— Тоже странно.
— Почему?
— Не важно… Это я так. — Она затянулась папиросой. — Знаете, когда вошли ваши войска, я решила повеситься…
Я растерялся не зная, что сказать.
— Но почему?
— Я жила одна в пустом, заброшенном доме… Но я не хочу… не могу об этом сейчас, простите…
— Нет, вы должны!..
В глазах ее сверкнули слезы.
— Потом… Не надо!..
Когда мы снова вышли на мороз, она подвязала свое мужское пальто веревкой.
— На этой веревке… хотела повеситься.
В библиотеке она вела себя как опытная читательница. Книги, заказанные для меня, были переложены закладками.
Мы сели у окна, чтобы никому не мешать, и Эоль сказала:
— Сегодня я вам переведу выдержки из «Писем с дороги». Это в этом томе. А второй и третий на абонементе Юлиуша Гардана. Он тоже читает теперь Мицкевича.
— Он здесь?
— Сегодня еще не приходил.
Во второй половине дня мы отправились к Бой-Желенскому. Эоль кинула весело:
— Вы с таким ужасом смотрите на мое пальто и эту веревку.
— На веревку, — сказал я.
— Хотите, чтобы я вам объяснила?
— Если тяжело…
— Я вам доверяю.
И я узнал ее историю. Она окончила университет. Писала о спорте для женских журналов. И немного об искусстве. Прилично зарабатывала. Решила, что может позволить себе летом немного отдохнуть. Отправилась в горы, кажется, в Польские Татры. Поселилась на ферме. У ее хозяев не было радиоприемника, и почтальон поднимался в их одинокий дом редко — два-три раза в году.
Эоль понадобилось отправить письмо. Она спустилась в долину, и ее беспечный мир рухнул. Она увидела беженцев из Варшавы, обозы с изувеченными людьми, узнала, что уже две недели идет война и растерзанная Польша истекает кровью, а ее родители и все близкие погибли.
Эоль осталась одна на всем свете.
Она не возвратилась на ферму, бросила все — рукописи, платья. Все. На попутных машинах с трудом добралась до Львова. Встретила здесь знакомых варшавян, и они подтвердили, что родители девушки умерли под развалинами. Начались холода. Кто-то подарил Эоль мужское пальто. Она поселилась в пустующем особняке на окраине города и решила умереть.
— Мы пришли, — сказала Эоль и показала на дом с барочными украшениями. — Знаменитый мицкевичелог живет здесь.
К моему удивлению, из парадного вышел… Юлиуш Гардан. Он тоже, видимо, не ожидал встретить меня тут и быстро промелькнул, неуверенно приподняв шляпу.
На втором этаже мы с Эоль остановились перед обитой войлоком дверью с медной дощечкой: «Тадеуш Бой-Желенский». Нам отворила горничная в крахмальном белом фартучке. Она помогла раздеться и сказала, что профессор нас ждет.
Пан Тадеуш встретил нас на пороге кабинета, плотный, с энергичным лицом. На нем был хорошо сшитый грубошерстный серый пиджак. Мицкевичелог был похож на пожилого американца.
— Адам Мицкевич? — словно пароль, весело произнес профессор и крепко пожал мою руку.
— Мицкевич и Пушкин, — улыбнулся я.
— Бардзо приветствую, — наклонил он голову и поцеловал руку Эоль. — Прошу.
Следующую фразу он произнес по-польски, и Эоль мне ее перевела.
— Здесь только что был Юлиуш Гардан, ваш будущий режиссер. Он проявляет живейший интерес к вам и вашей затее. Мне кажется, вам надо скорей познакомиться.
— Я не тороплюсь, — ответил я, — по некоторым причинам…
— Суеверие? — Пан Тадеуш вдруг расхохотался. — Понимаю, понимаю! Внешность Гардана вам не внушает надежд. Прошу сюда.
Кабинет Бой-Желенского отнюдь не напоминал горестное обиталище беженца. Вдоль стен поднимались застекленные полки с книгами. Позади дубового письменного стола, заваленного рукописями, стояла лесенка, а в полукруглом эркере темнели глубокие кожаные кресла. Все в этом кабинете было покойно, устойчиво, казалось, что хозяин обитал тут долгие годы.
А я ведь знал, что это далеко не так. Критик Елена Усиевич рассказала мне еще в Москве, сколь драматично сложилась поначалу судьба пана Тадеуша во Львове. Он был зарегистрирован как «неизвестный беженец» и должен был получить соответствующий паспорт, если не ошибаюсь, формы № 11. Узнав об этом, Усиевич разыскала Бой-Желенского, привела его в свой номер у «Жоржа» и велела никуда не выходить и никакого паспорта пока не брать. А сама отправилась хлопотать по учреждениям. Однако заступничество ее на первых порах успеха не имело. Только к исходу дня Усиевич удалось заинтересовать личностью варшавского профессора ответственного партийного работника, человека образованного, знающего польскую литературу и читавшего знаменитую монографию Бой-Желенского о Сервантесе в подлиннике. Это решило исход дела. Переночевав тайно в гостинице, пан Тадеуш наутро вместе с Усиевич отправился в милицию и получил паспорт полноправного гражданина СССР. Вскоре во Львове должен был состояться общегородской митинг по случаю воссоединения Западной Украины с Советским Союзом. Бой-Желенского попросили выступить на этом митинге, и он охотно согласился. Уже на трибуне ему вручил кто-то несколько листков, напечатанных на машинке: «Это ваш текст, профессор». Пан Тадеуш возмутился, а в эту минуту объявили, что ему предоставляется слово. Он подошел к микрофону, разорвал листки, заставив содрогнуться устроителей митинга, и произнес… великолепную речь, полную уважения к освободительной миссии Советской Армии и доверия к новой власти.
Усадив нас в кресла, пан Тадеуш натянул на голову академическую шапочку из черной саржи и заявил:
— Мне все еще хочется надеть ее набекрень. Вот так. — И, весело подмигнув, показал затем да корешки книг, поблескивавшие за стеклами над его головой: — Ужасно! Все тома, расставленные здесь, сочинил я. И какие-то безумцы перевели их на французский, испанский, немецкий, английский, японский. Вы не поймете, до чего грустно быть автором респектабельных изданий, быть профессором, академиком! Знаете, в чем мое истинное призвание? Писать для интеллектуального кабаре. В Варшаве у меня был замечательный маленький ночной театрик, наподобие московской «Летучей мыши», возникшей из капустников в Художественном театре. А для своего заведения я не только сам сочинял миниатюры, но даже иногда рисковал конферировать на представлениях.
Эоль добросовестно переводила веселую исповедь пана Тадеуша, увы, с трудом поспевая за его стремительной речью. Он заметил это и предложил:
— Давайте освободим нашу милую пани переводчицу от словесной погони. Честное слово, она слишком волнуется, пока я рассказываю вам всякий вздор. Я буду говорить по-польски, а вы по-русски, и, уверяю вас, мы великолепно поймем друг друга. В особенности когда перейдем к Мицкевичу и замыслу вашего фильма. Договорились?
— Да, да, — покраснев, но нисколько не обидевшись, поддержала Эоль. — Это будет чудесно. А я послушаю.
— Итак, — продолжал Бой-Желенский, — вас интересуют взаимоотношения Мицкевича и Пушкина, их дружба, так?
— Главное вы уже поняли. — Я чувствовал себя с веселым обладателем академической шапочки, надетой набекрень, исключительно легко и просто. — Теперь, когда шовинизм обрушился кровавым безумием на Европу, искусил и развратил людей, символ дружбы двух великих поэтов кажется мне целительным. Я начинаю с Литвы, ареста Мицкевича и высылки его в Россию, где он находит друзей и единомышленников. В Петербурге и Одессе Мицкевич сближается с будущими декабристами. Идет по следам Пушкина. Знакомится с Каролиной Сабаньской, любовницей Вита, начальника поселений юга России, не подозревая ее предательской роли. Каролина увлечена Мицкевичем, как год назад, в 1823-м, Пушкиным, обольщает Мицкевича свободой, возможностью бегства в Константинополь, страны Леванта. Путешествует с Витом и польским поэтом по Крыму, где у каждого свои цели: Мицкевич ищет встречи с членами Южного общества, Вит везет донос на него. А в это время Пушкин в пустом михайловском доме слышит голоса своей трагедии о царе Борисе, допытывает, допрашивает прошедшее, предчувствуя гибель друзей. Мицкевич и Пушкин впервые встречаются после поражения восстания декабристов. В доме Веневитинова Пушкин читает друзьям «Бориса Годунова», а позже, на гулянье под Невинским, говорит Мицкевичу, что только ссылка спасла их обоих от каторги или веревки: их виселицы стояли б рядом.
Я поглядел на папа Тадеуша. Он слушал внимательно, и я решил рассказать некоторые подробности.
— Польские националисты пытаются разорвать дружбу поэтов, утверждая, что приятельские отношения Мицкевича с Пушкиным примиряют Польшу с Россией. Здесь я допускаю домысел — против дружеского союза «солнца русской поэзии», как тогда выражались, и «вождя польского слова» объединяются суровый Ян и оскорбленная Мицкевичем Сабаньская. Пушкин переводит в это время поэму Мицкевича «Конрад Валенрод», читает друзьям вступление к ней. Враги ее объявляют «поэмой измены», указывают на эпиграф из Макиавелли, предпосланный «Валенроду»: «Есть два рода борьбы: надо быть лисицей и львом», приводят завязку поэмы: литовец — читай: поляк — проникает к крестоносцам и становится их магистром, чтобы погубить орден, — не есть ли это иносказание, намек? — «Да, быть лисой и львом, — но с кем, — защищается Мицкевич, — против кого? Я осудил одинокий подвиг Валенрода и не вас «прожигаю, а лишь наши оковы». Такова примерно канва. Как закончить сценарий, еще не знаю. Отъездом Мицкевича из России или польским восстанием тридцатого года, столкнувшим через пространство Пушкина и Мицкевича, Сабаньскую, Мицкевича и Вита, назначенного усмирителем мятежной Польши. А быть может, сценой перед памятником Петра. Пушкин и Мицкевич укрылись одним плащом, и звучат стихи Мицкевича:
Мглистый вечер плыл над Петроградом,
Под одним плащом стояли рядом
Двое юношей. То был пришелец,
Польский странник, жертва царской мощи.
И народа русского певец,
Знаменитый в царстве полунощи.
Стали близкими с недавних дней,
Но все дружелюбней и родней
Души их в парении свободном,
Словно два альпийских смежных пика,
Разделенные потоком водным…
Пан Тадеуш улыбался. Одобрительно. Но улыбался. Я посмотрел на Эоль. Она сжала горящие щеки ладонями, была взволнована. Все, о чем я говорил, видимо, болезненно связывалось с ее жизнью. Ее душа была разделена «потоком водным» и вместе с тем жаждала воссоединения с новой действительностью, с миром, который радостно принял Бой-Желенский и в котором жил я.
— Прекрасно, — сказал профессор. — Начнем с конца. Как начались события 1830 года? В Женеве Мицкевич узнал, что Париж восстал. Царь Николай привел в боевую готовность польскую армию, чтобы использовать ее как передовой карательный отряд против французской революции. Но поляки повернули оружие против царя, не желая воевать с французами. Они захватили Бельведер и освободили Варшаву. Брат Николая, великий князь Константин бежал. Мицкевич не верил в успех шляхетского восстания, помня уроки трагедии 14 декабря. Однако, перебравшись в Рим, каждодневно с тревогой ждал известий светового телеграфа из Польши. Он стремился на родину, но у него не было денег, чтобы нанять карету. А его приятель Сергей Соболевский и Голицын рвались в Россию.
— Я думал об этом! — воскликнул я. — Друзья объединяют капиталы, нанимают вместе экипаж и мчатся в нем, чтобы принять участие в восстании — Мицкевич на стороне поляков, Соболевский в составе войск русского царя, возможно даже, под начальством Вита.
— Я дам списочек книг, которые следует вам просмотреть, — сказал Бой-Желенский.
— И о Сабаньской и ее отношениях с Мицкевичем и Пушкиным, пожалуйста.
— Знаете, вам полезно встретиться со Станиславом Василевским. Он написал, кажется, повесть о Сабаньской, располагает материалом. Я с ним дружбы не веду, но все же можете сказать ему, что я вас послал. — Он повернулся к Эоль: — У него нет телефона, завтра я раздобуду адрес.
Пан Тадеуш дал мне еще ряд советов и, прощаясь, рекомендовал поскорей встретиться с Василевским.
На следующий день мы отправились на его поиски. На перекрестке Эоль посмотрела на синюю эмалированную табличку с названием улицы.
— Нам направо… Я вам очень благодарна.
— За что?
— Пусть временно, но у меня есть работа. И вы… вы не обидитесь?
— Постараюсь.
— Вы первый русский, с которым я свободно говорю обо всем. Мне кажется, я вас понимаю… — Девушка, смутилась, и скулы ее стали пунцовыми. — Вернее… я вас изучаю, и вы меня революционизируете… Вы не обиделись? — Она остановилась. — Кажется, вот этот дом.
Мы поднялись по грязной, полутемной лестнице и вошли в какую-то квартиру — дверь была отворена. Миновали коридор и длинную комнату с цветными витражными стеклами в стрельчатом окне. Мебели в комнате почти не было — только высокое овальное зеркало, а в углу груда тряпья, поношенные костюмы и шляпы и несколько бутылей с зеленоватым «шипром» (этот проклятый «шипр» просто меня преследовал). Из лилово-розового сумрака кто-то глядел нам вслед. Я обернулся. Мужчина в широком пальто и конфедератке торопливо засовывал в портфель мятые деньги. На голом матраце лежала женщина в трико и распахнутой норковой шубке и молча курила. Перед зеркалом примерял элегантный фисташковый пиджак старик с крашеными усами. Пройдя через кухню с разбитыми окнами, в которые летел снег, мы очутились опять на какой-то лестнице — из приоткрытых дверей высовывались настороженные лица. Подхваченные ледяным сквозняком, мы взбежали на несколько ступеней и остановились. Над нами в темноте пронзительно мяукала кошка. Мимо прошмыгнули какие-то два типа, посветив на меня фонариком. Один из них грубо выругался по-польски и, стуча сапогами, стал спускаться вниз. Его товарищ остановился на лестничной площадке и, прислушиваясь, ждал. Сам не знаю, почему, я подумал в эту минуту, что война неизбежна. «О пан Иезус!» — прошептала Эоль и, нащупав кнопку, позвонила. Никто не отозвался. Тогда девушка постучала. Дверь приоткрылась. Не снимая цепочки, какая-то женщина спросила, кого мы ищем. «Писателя Станислава Василевского». Дверь захлопнулась. Послышались голоса. Потом опять цепочка звякнула, и нас впустили. Пожилая женщина в черной вязаной наколке молча отдернула штору, и мы вошли в маленькую столовую. На столе, накрытом несвежей суровой скатертью, стояла плетеная хлебница с двумя ломтиками черствого черного хлеба. Между темнеющими окнами топилась железная печка. Возле нее стоял худой высокий человек в старом вязаном жакете. Его ввалившиеся щеки были покрыты седой щетиной. Он смотрел на меня с откровенной неприязнью и обращался только к Эоль. По-русски он не говорил и не понимал. За шторой опять появилась женщина в наколке. У нее было измученное треугольное лицо с плотно сомкнутым ртом. Мне стало стыдно, что я хорошо одет и молод. Василевский предложил нам сесть. Эоль объяснила старому писателю, что я пишу сценарий о Мицкевиче и мы пришли по совету Бой-Желенского. Василевский ничего не сказал, грел пальцы над печкой. Я попросил Эоль перевести, что я интересуюсь личностью Каролины Сабаньской и знаю, что наш хозяин пишет или уже написал о ней повесть.
— Много еще в нас зверя, — неожиданно произнес Василевский.
— Какого зверя? — я недоумевал.
— Зайца, — кинул писатель. — Бой-Желенский продался.
Я понял, что он имел в виду — сотрудничество пана Тадеуша с Советской властью.
— Да, много зайца, — повторил Василевский и вдруг крикнул жене: — Уйди!
Лицо женщины в наколке отступило в темноту, но я почувствовал, что она не ушла.
— Почему я вас должен бояться? — повернулся ко мне Василевский.
— Лично я не в ответе, — заметил я, — за три раздела Польши, нашествие Гитлера и за то, что вам пришлось бежать из Варшавы.
Эоль все добросовестно перевела.
— Ужас в том, — пробормотал писатель, — что мое сердце в руках каждого, кто захочет меня вывести из себя… Что вы от меня хотите? Вас интересует личность Сабаньской?
— Да. И в долгу я не останусь. У меня тоже есть некоторые новости из глубины девятнадцатого века… для вас.
— Новости? — мрачно произнес писатель и опять крикнул жене: — Уйди, я тебе сказал!
Но и на сей раз она не двинулась.
— Этот молодой человек интересуется девятнадцатым веком, а не моими взглядами на нашу жизнь. Каролина Сабаньская, сестра Евы Ганьской, жены Бальзака, — сказал он, — женщина во многих отношениях замечательная. В шестьдесят четыре года она в четвертый раз вышла замуж, на этот раз за французского литератора, и была воспета им в любовном сонете, когда ей минул восемьдесят один год. С ней переписывались выдающиеся люди, у нее была редкая коллекция автографов. Среди них автографы Мицкевича, Пушкина, Питта, Веллингтона. Думаю, в Одессе ею был увлечен не только Мицкевич, но и Пушкин. Его вы тоже намерены изобразить?
— Конечно, — ответил я, — дружба Пушкина и Адама Мицкевича — это то, ради чего я предпринял свою работу и свои разыскания.
— Дружба! — усмехнулся Василевский. — А была ль она? Впрочем, все ясно — это для вас политика. — И он умолк.
Я понял, что ничего от него не добьюсь, и решил поделиться своим невольным «открытием», связанным с Сабаньской.
В Москве, в одном из переулочков между Садовой и Плющихой, начал я свой рассказ, живут пушкинисты Мстислав Александрович Цявловский и его жена Татьяна Григорьевна, специалистка по иконографии пушкинской поры. Жизнь Пушкина известна им в мельчайших подробностях. И расписана на карточках по дням, а иногда и по часам. А на книжных полках в деревянном домике Цявловских все номера «Современника» и всякие редкие фолианты. Но главное богатство, конечно, картотека. Берете, к примеру, карточку и читаете: такого-то числа в доме Ранкевич на Собачьей площадке остановился возвратившийся из ссылки Пушкин. Здесь, позже, он читал друзьям, и в том числе Мицкевичу, «Пророка». Мстислав Александрович меня консультирует, относясь к моей затее с милой иронией. Однажды прихожу к нему и говорю:
— Я знаю, кто послужил моделью для пушкинской Марины Мнишек.
— Танюра! — зовет жену Цявловский. — Иди скорей сюда. Наш Алексей Владимирович сделал открытие — знает, с кого писана Марина Мнишек.
— Бог ты мой! — появляется в дверях рослая уютная Татьяна Григорьевна. — С кого же?
— Вот мы с тобой не осведомлены, — весело сообщает Мстислав Александрович, — а ему, Танюра, уже все известно.
— Так не мучайте! — добродушно восклицает Татьяна Григорьевна. — С кого? А? Ну, Алексей Владимирович, невозможно так бессердечно интриговать!
— Условие, — поднимаю я руку. — Не бить. И не топтать.
— Договорились, — смеется Цявловский, и они с женой усаживаются против меня за овальным столом под низким обширным абажуром. — Выкладывайте.
— Моделью для Марины Мнишек, — делаю я глубокий вдох и вместе с освобождающимся из груди воздухом выталкиваю: — послужила Каролина Сабаньская.
— Ну-ну, — ядовито подбадривает меня Мстислав Александрович, — продолжайте.
— Но откуда такая мысль, Алексей Владимирович? — разводит руками Татьяна Григорьевна.
— Не топтать! — напоминаю я.
И развиваю свою версию. По пунктам.
— Первый. Каролина по мужу Сабаньская, а урожденная она Радзивилл-Мнишек. Подчеркиваю — Мнишек. Второй пункт. В михайловской ссылке на полях рукописей, среди профилей повешенных декабристов, Пушкин несколько раз набрасывает пером голову женщины с классическими чертами лица, тяжелым пучком волос и характерным волевым подбородком. Сравните это лицо с портретом Каролины работы Ваньковича. Сходство вас поразит. Но почему Сабаньская среди повешенных? Третий пункт. Рукой Сабаньской под диктовку Вита писан донос на Южное общество. Вит вез этот донос в бауле, путешествуя по Крыму с Сабаньской и Мицкевичем. Позже передал донос генералу Дибичу. Но тот не обратил на него должного внимания, потому что внезапно умер Александр Первый («Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге»), Вспомнил Дибич про донос, когда новый молодой царь Николай вел допросы в Петропавловской крепости после поражения Декабрьского восстания. И донос весьма послужил следствию. Пункт четвертый. В 23-м году Сабаньская в Одессе искушала Пушкина («И она поцеловала меня в храме поцелуем Иуды»), в 24-м — Адама Мицкевича. Подобно бывшему пирату Морали, Каролина рисовала поэту соблазны бегства, пыталась проникнуть в тайну умонастроения и надежд. Сравните ее притязания с поведением Марины Мнишек в сцене с Самозванцем у фонтана («Я требую, чтоб ты души своей мне тайные теперь открыл надежды…»), вспомните слова Лжедмитрия: «Все за меня. И люди, и судьба. Ты кто такой?» Поляк: «Сабаньский, шляхтич вольный». Случайно ли все это? Пункт пятый…
— Пощадите, Алексей Владимирович, — хлопает в ладоши Цявловский, — версия ваша остроумна, но, простите, несерьезна — кинематографическая штучка. Давайте ужинать.
— Растоптали! — сокрушенно-весело воскликнул я.
И больше в тот вечер к моей версии мы не возвращались. Прошло дней десять. Звонит мне смущенная Татьяна Григорьевна и говорит, что они с мужем просят меня зайти. Являюсь. Пьем чай с вишневым вареньем без косточек. Мстислав Александрович откашливается и деликатно сообщает:
— Обязаны мы с женой перед вами извиниться, Алексей Владимирович. На этой неделе Танюра подняла иконографию, сравнила рисуночки Пушкина с портретом Ваньковича, и я кое-что обдумал и проверил, и, знаете, кажется, ваши дилетантские изыскания… любопытны… Во всяком случае, свою версию вы должны опубликовать…
— Опубликовать? Где? Зачем? Нет, это не по моей части. А вот в сценарии я свой домысел разверну, если вы меня благословите.
…Я поглядел на Василевского. Он быстро писал в тетради. Потом отложил ее и сказал:
— Так что же вам от меня угодно?
— То есть… как? — удивился я.
— Я написал повесть, — сказал он, — это тяжелый труд. С какой стати я стану вам рассказывать о своих источниках и прочем? И повторяю — я нездоров, у меня нет денег, мы с женой голодаем. Но я не продамся.
— Станислав! — донесся возглас жены.
Она вошла в комнату и стала позади мужа. Ее серое лицо было непреклонным.
Я понял, что пришел к Василевскому напрасно, поднялся и стал прощаться.
В дверях меня настиг жесткий голос писателя.
— А Тадеуш Бой-Желенский будет повешен, — крикнул он, — когда сюда придут немцы! А они придут, и вы еще захлебнетесь в крови.
Василевский не ошибся. 30 июня 1941 года передовые части гитлеровской армии ворвались во Львов. Бой-Желенский был арестован в ночь с 3-го на 4 июля и вместе с другими профессорами — медиками, математиками, правоведами, учителями заперт в старой бурсе в Абрамовичах. После коротких бесчеловечных допросов и надругательств все они были расстреляны двумя группами в лощине вблизи Валецкой улицы. Списки обреченных передал немцам Степан Бандера. (Обстоятельства злодейского убийства подробно описаны Владимиром Беляевым в его книге «Я обвиняю».)
Вечером, после визита к Василевскому, мы увидели пана Тадеуша в ресторане гостиницы «Жорж» в цилиндре и накидке, осыпанных золотым конфетти. Вся ресторанная публика и музыканты были наряжены в костюмы эпохи Иоганна Штрауса. Танцевали только под его мелодии — в тот год во Львове шел в кинотеатрах «Большой вальс».
Маскарад беженцев, неустроенных, потерявших родину и в большинстве своем не свыкшихся еще с новым существованием, был удивителен, — жившие призрачной, временной жизнью, эти люди искренне веселились. Пан Тадеуш помахал мне рукой и крикнул пароль:
— Мицкевич!
— Мицкевич и Пушкин, — через головы танцующих послал я ему отзыв.
Директор киевской киногруппы заранее заказал столик и пригласил Эоль. Она была в неизменной короткой юбке-штанах и мужской рубашке, но, увитая серпантином, казалась сегодня даже нарядной. Эоль сняла маску, и я, кажется, впервые обнаружил, что наша переводчица очень хорошенькая девушка с умным, чуть вздернутым носиком.
Пан Тадеуш пригласил ее танцевать, и они кружились в церемонном вальсе.
Возвратившись к нам и беспричинно смеясь, Эоль воскликнула:
— Чудесно!
Поглядела на меня и прошептала:
— Спасибо еще раз за все. — И погрозив пальцем: — Я вас продолжаю изучать.
Поблизости за столиком мы увидели Юлиуша Гардана. Он сидел один и смотрел на веселящуюся публику. К нему подошел хорошо одетый красивый молодой человек, которого я часто здесь видел, и попросил разрешения занять свободное место. Он заказал себе рюмку зеленого ликера, но не притронулся к ней, молча, ни на кого не глядя, странно улыбался.
Около полуночи молодой человек поднялся, не одеваясь вышел на заснеженную улицу и застрелился — я видел это через окно.
Он лежал в сугробе с застывшей гримасой улыбки — аккуратный, с маленькой кровавой ранкой в виске. Его внесли в зал и опустили на пол позади оркестра. Оркестр в цилиндрах продолжал играть. Рядом со мной стоял Юлиуш Гардан. Почему-то я ему протянул руку и назвал себя:
— Спешнев.
— Гардан, — ответил он.
Я знал — скоро обрушится на нас война.
В Москве через три месяца я получил от Гардана письмо и заключение на сценарий «Адам Мицкевич в России». Гардан уже работал на Киевской студии, но пока редактором. Его заключение, дельно написанное, занимало двадцать пять страниц, и я поверил, что Юлиуш поставит фильм. Он приехал в Москву на третий день после начала войны, и в бомбоубежище гостиницы, где остановился, мы с ним обсуждали план постановки, кандидатуры актеров, и моя неприязнь к Гардану отступила, сменилась пониманием и чувством товарищества. Во время воздушной тревоги в опустевшем буфете гостиницы Юлиуш жаловался мне, что жизнь не удалась. У него была мечта — попробовать когда-нибудь благоуханной русской лососины. В Варшаве ее достать было невозможно. В Париже, когда Юлек там оказался, лососина стоила сумасшедшие деньги. В Киеве еще до войны ее всю съели на банкетах. Явился он в Москву — началась война, и розовая благоуханная русская лососина исчезла. Да, жизнь трагически не сложилась, без улыбки шутил Юлек, но почему-то смеяться не хотелось — лососина была метафорой. Юлек был добр, умен и несчастен. В ту ночь на Москву была сброшена первая фугасная бомба.
…Возвращаюсь в красноносую ашхабадскую зиму, в комнатушку студийного общежития, где за окном померк день и падает снег. Юлек вернулся от «мадам Эфрон», поставил на стол стеклянную банку с прозрачным желтым медом, потерянно огляделся.
— Ну, что вы решили, Алекс?
— Жду, — кинул я, — выкладывайте.
— О! — вздохнул Юлек, встряхивая и вешая на гвоздь пальто. — Я спрашиваю о финале сценария.
— Смерть Мицкевича вычеркнул, — зевнул я. — В уме.
— Смерть нельзя вычеркивать, Алекс, — тихо произнес Юлек.
— Что? — поднялся я с матраца.
— Будем пить чай с медом, — включил плитку Гардан.
— Я жду, Юлек.
— О, да, да! — Он сцепил длинные пальцы, и они хрустнули.
— Выкладывайте вашу тайну.
Но Юлек только повторил:
— Будем пить чай. Прекрасная женщина мадам Эфрон. — Юлек посмотрел на меня серыми беззащитными глазами. Его мучили сомнения, он томился.
Я подумал: сейчас Юлек признается, что он сиамский шпион, — и что тогда?
Он наливал кипяток в граненые стаканы с брикетной заваркой.
Пили чай молча. Наконец я не выдержал и сказал:
— Замечательный мед.
— Замечательная женщина мадам Эфрон.
Я листал сценарий, поглядывая на Юлека. Он стоял у окна.
— Да, странная жизнь, — не оборачиваясь произнес он. — Ашхабад, Каракумы, Адам Мицкевич, Пушкин, красавица Сабаньская. — От окна несло зимой. Юлек прошелся по комнате, увидел матрац на полу. — Вы будете спать на кровати, Алекс. А я на матраце.
— Никогда.
— А я не могу вам позволить спать на полу.
— Довольно, Юлек. Признавайтесь, наконец. Я жду целый день.
Он отчаянно хрустнул пальцами.
— Вы знаете, Алекс, как я одинок. Но есть в Советском Союзе люди, мнением которых я дорожу и которых люблю. Это Михаил Ильич Ромм, это ваша матушка Юлия Алексеевна, так мило со мной переписывающаяся на французском языке. — Юлек слабо улыбнулся. — И, конечно, вы, Алекс — Он долил себе кипятку, сел со стаканом на постель и, уронив голову, мучаясь, едва слышно сказал: — Я имел собственность, Алекс.
— Что? — переспросил я.
— Вместе с сестрой… дом на Маршалковской в Варшаве.
— Ну и что? — Я был разочарован.
— Как что?! — поразился Юлек. — Вас это не смущает? Не отталкивает?..
— Что с домом-то?
— Его разбомбили германцы.
— Вот это плохо. Значит, нет дома?
— Нет, Алекс.
— Жаль.
— Но, Алекс! — всплеснул руками Юлек. — Неужели вас, марксиста, не шокирует, что я имел частную собственность?!
— Бросьте, Юлек. Смешно.
— Нет, нет, позвольте! Вас это действительно не смущает?
Честный, милый, наивный Юлек!
— Спасибо, — произнес он. — Но это, увы, не все. — Он вынул из ящика тумбочки розовый замшевый утюжок и стал торопливо полировать твердые узкие ногти. Потом сказал: — Я смертельно болен, Алекс, — и постучал розовым утюжком в грудь.
А дальше? Вычеркнутая из сценария смерть великого Адама Мицкевича в Константинополе. Невычеркнутая смерть в Ашхабаде Юлиуша Гардана, маленького бегствующего польского интеллигента с полированными ногтями и в нелепо шикарном варшавском пальто, подпоясанном солдатским ремнем.
И смерть нашего фильма…
Началось все как-то неожиданно. Действительно, случай — лучший романист. И самый опасный. Однажды пришел к нам домой известный белорусский режиссер Корш-Саблин. Знаком я с ним прежде не был. Но моя жена В. П. Вод-Водопьянова, в прошлом киноактриса, а затем в свои двадцать пять лет «бабушка звуковой кинематографии», участница создания первых советских тонфильмов, снималась в главной роли в немой еще картине Юрия Тарича «Первые огни», где Корш, племянник постановщика, был его ассистентом.
Владимир Владимирович Корш явился ко мне с просьбой переделать чей-то безнадежный сценарий. Я отказался, пошутил: «Чужие сценарии переделывать безнравственно». А Корш уже листал журнал «Искусство кино», в котором была опубликована моя «Москва — Генуя». Попросил дать почитать, ушел — и исчез. Через три дня звонит из Минска и говорит, что на студии и в Министерстве культуры ознакомились со сценарием и «Беларусьфильм» просит разрешения осуществить его постановку.
Корш провел по картине подготовительный период, снял примерно сто — двести полезных метров и тяжело заболел. Пригласили другого режиссера, вполне опытного, но работа у него не ладилась. Он предложил мне ставить фильм совместно. Я отказался, однако обещал посильную помощь. Через некоторое время мне было заявлено киноруководителями: «Ставьте сами, иначе картину «закроем». Особенно настойчив был директор студии Дорский, толстяк и энтузиаст с внешностью, заставляющей вспомнить слова Бабеля: «Среди биндюжников Молдаванки он слыл грубьяном». Но Дорский был не грубьян, а интуит, человек с нежной душой и опытом театрального руководителя, — он приехал из Витебска, перевернул всю жизнь студии, пригласил гиковскую молодежь, радовался ее первым успехам, а зимой попал в автомобильную катастрофу, и через несколько дней смертельный тромб остановил его доброе сердце.
Я поздно начал, поздно состоялся мой вынужденный режиссерский дебют. Но ни о чем не жалею. Ставя «Геную», а затем и другие свои сценарии, я испытал счастье творческой свободы, слитного выражения своего представления о мире.
«Москва — Генуя» закончена, и наконец все позади: месяцы работы в Ленинской библиотеке, беседы с участниками Генуэзской конференции, варианты сюжета, производственные мытарства, каторга натурных съемок, тепловой ад павильонов, краткие радости репетиций вне площадки, восторг и мучения монтажных поисков и находок, волнующие часы сотворения фильма на перезаписи, когда впервые соединяются изображение, музыка, речь, все звуки, леденящая тревога первых просмотров, отчаяние, успех, надежды, разочарования, похвальные статьи и банальные интервью и усталость, нечеловеческая усталость… И все позади. Я спускаюсь со сцены, неся в руках позлащенную ветвь под высоким простоватым колпаком из плексигласа, — жюри Всесоюзного фестиваля присудило «Москве — Генуе» премию за лучшую историческую картину, за отражение важного этапа в становлении Советского государства.
И опять вопросы журналистов. Кто-то спрашивает, когда и как возник у меня замысел этого первого советского фильма о дипломатах и о борьбе за мир. «Должен вас разочаровать, — отвечаю я, — не в момент предрассветного озарения, а на семинаре по международным вопросам в Союзе писателей, в обстановке самой будничной. И никакого разговора, прямо связанного с темой Генуи, в тот день не было… а мысль мелькнула и подспудно стала развиваться».
В то время материалы о Генуэзской конференции в нашей общей печати еще не появлялись, и мне пришлось предпринять личное исследование. Я был убежден, что крайне важно сказать средствами киноискусства о том, что идеи мира, разоружения и делового сотрудничества государств с различным социальным строем являются для нашей партии и народа не тактическими и преходящими, а вытекают из коренных интересов строительства социализма и коммунизма. Центром стал для меня «генуэзский узел» — первый открытый дипломатический поединок старого и нового мира на международной конференции в Генуе в 1922 году. Рядом с вымышленными персонажами мне представились лица исторические — Чичерин, Боровский, Ллойд-Джордж, Барту, канцлер Вирт и другие. В многоплановом развитии сюжета стремился я совместить личные судьбы с почти протокольными эпизодами дипломатической борьбы. В государственном кинофотоархиве посчастливилось найти старую документальную картину «Генуэзская конференция», смонтированную из кадров, снятых иностранными кинооператорами. Впоследствии этот двухчастный фильм подсказал нам не только, как следует одеть действующих лиц, чего добиваться в гриме и деталях поведения персонажей, но и в значительной степени определил «документальную стилистику» сцен, связанных с конференцией.
Убежден был я и в том, что всякий сколько-нибудь серьезный фильм всегда опирается на ясную мысль построения (сюжет — концепция действительности). И такая идея построения возникла у меня внезапно и действительно в предрассветном озарении.
Судьба сталкивает комиссара Безлыкова и французского дипломата в военном мундире Жака Менье в последние дни вооруженной борьбы в Крыму, в огне сражения, а через два года логика истории сводит их снова, но на этот раз не в шинелях, а во фраках, за столом конференции в Генуе. Эта фабула, равно как и превратности любви Безлыкова и девушки-воина Глаши Дьяковой, многое определили в сценарии и фильме, помогли слить драматизм и документ, политику и лирику, поэзию и факт. Менье сыграл в фильме Ростислав Плятт, Безлыкова — Сергей Яковлев, Глашу — Людмила Хитяева, штабс-капитана Русанова — Николай Еременко, Ллойд-Джорджа — Владимир Белокуров, Барту — Сергей Мартинсон. Нет нужды подробно останавливаться на том, сколь важная задача выпала на долю Григория Белова, некогда исполнившего роль Мичурина в картине Довженко. Глубокий и тонкий артист нашел удивительно верную трактовку роли Чичерина, сообщил ей стиль мужественной простоты, которая, по моему замыслу, должна была отличать и наш фильм в целом.
Нынче я понимаю, что «Москва — Генуя» была для меня темой не только крупного политического калибра, но прежде всего глубоко личной — мотивы человеческой интеграции она выводила на уровень политической борьбы за мир и разумное сосуществование стран и народов.
Главным моим консультантом по сценарию был доктор исторических наук Б. Е. Штейн, секретарь советской делегации в Генуе, а впоследствии посол СССР в Италии.
Режиссерскую разработку картины консультировали участники Генуэзской конференции — заведующий хозяйственной частью нашей делегации Александр Николаевич Эрлих и финансовый эксперт Николай Николаевич Любимов. Разумеется, я советовался и с многими другими дипломатами и вообще современниками изображаемых событий, — например, с Александром Вертинским и Корнеем Ивановичем Чуковским.
Вспоминаю о моих беседах с Чуковским, относящихся, думается, к концу пятидесятых годов. Стоим мы как-то с писателем Павлом Нилиным на дачной просеке, а среди деревьев в дрожащей солнечной теплыни идет нам навстречу Чуковский в длинной чесучовой тужурке.
— Корней Иванович идут лично, — весело сообщает Нилин, с удовольствием предчувствуя обмен комическими дерзостями, и громко, чтобы Чуковский все слышал, продолжает: — Если бы они носили очки, мы могли бы смело сказать: очковая змея!
Корней Иванович останавливается против нас, сдувает прядку с крупного носа, приглаживает длинными пальцами седые волосы и нараспев произносит:
— Мальчики! В Финляндии Леонид Андреев назвал меня гораздо лучше: Иуда из Териок. — И хихикает. — Вам, людям малоинтеллигентным, конечно, неизвестно, что как критик я никогда не являл собою ангела и редко ограничивался в статьях одними комплиментами.
Корней Иванович умеет быть юмористически беспощадным и к себе, и к своим собеседникам.
Он великий лицедей. Вернувшись из Англии после получения в Оксфорде звания почетного доктора, Чуковский не раз у себя на даче надевает для посетителей оксфордскую мантию и шляпу и повторяет свою торжественную речь на английском языке.
Как-то после войны я спросил Корнея Ивановича:
— Как дела?
Он насмешливо сморщил большой ноздреватый нос и ответил:
— Сперва в детской литературе было так: Чуковский и Маршак. Потом: Маршак, Михалков и Чуковский. А теперь: Михалков, Агния Барто, Маршак и др. Мои дела — «и др.».
О Чуковском Леонид Максимович Леонов мне однажды сказал:
— Корней Иванович личность уникальная. Он прожил три жизни — и все крупно, достигнув признания. До революции был знаменитым критиком, журналистом. В семнадцатом эта полоса кончилась. И стал он детским писателем, и несколько поколений заучивали в детстве его нелепо-прекрасные стишки. И это оборвалось. И Корней Иванович утвердил себя в литературной науке, написал выдающийся труд о Некрасове, получил Ленинскую премию. А какой рассказчик! Давно бы ему не книги писать, а беседовать на дому с государственным микрофоном — ведь эпохи теснятся в его замечательной памяти! Сотни событий, историй!
Я заехал на дачу к Корнею Ивановичу и попросил его об аудиенции.
— Дипломатическая жизнь Петрограда вас интересует? Ладно, что-нибудь вспомню. — Он выглянул в окно и увидел мою открытую «Победу», в которой было полно детей. — Куда это вы собрались?
— Купаться. На Николину гору.
— Возьмете с собой старичка?
— Почтем за честь.
— И отлично. А я захвачу с собой вот эти странички — сказочку Джанни Родари перевел… довольно длинную.
Всю дорогу в машине Корней Иванович читал моей дочке и ее подружкам сказочку. И на пляже читал. И на обратном пути — в общей сложности часа два-три, громко лицедействуя на горячем ветру, под июльским солнцем.
Разговор наш о дипломатической жизни Петрограда состоялся только к вечеру, на даче у Корнея Ивановича, а времени уже было в обрез — ложился он спать рано, в девять, самое позднее в десять, чтобы встать в шесть утра. А тут еще какая-то длинная испуганная девица явилась наниматься в секретари. Я знал, что у Чуковского есть секретарь. Но ему нужна была, оказывается, еще одна помощница со знанием языка, чтобы разобрать и систематизировать английскую часть его архива. Девица ожидала на веранде, и ее веснушки в смятении пламенели под лучами закатного солнца. Корней Иванович вынес девице папку с автографами английских писателей и сказал, показывая на пожелтевший плотный лист бумаги с россыпью мелких буковок, частично зачеркнутых:
— Это стихотворение Оскара Уайльда. Благоволите перевести.
Девица поняла всю тяжесть предстоящего испытания и помертвела.
— У вас есть, милая девушка, сорок минут, — вкрадчиво и не без яда пропел Корней Иванович и вернулся ко мне в комнату.
— Ну-с, поскольку тут возник Уайльд, кстати, не англичанин, а ирландец, расскажу вам одну историю… Как вы знаете, в Англии я бывал не раз, а впервые туда отправился на медные деньги в качестве собственного корреспондента… одесской газетки «Копейка». — Корней Иванович сложил сардонические губы бантиком и на мгновение примолк, дабы я оценил должным образом сказанное. Затем продолжал: — По возвращении в Россию я неизменно выписывал и получал британскую прессу — даже во время первой мировой войны. В одной лондонской газете печатались тогда статьи и заметки под рубрикой: «Английские солдаты и офицеры — русским братьям по оружию». На всякий случай я эти статейки вырезал, и у меня накопился довольно обширный материалец. Был я в то время без средств — все прежние договоры с издателями из-за войны как-то распались. А тут стало известно, что у меня имеется подборка об англо-русской союзнической солидарности, и мне заказали брошюру. Разошлась она молниеносно и в известной мере меня прославила. В пятнадцатом году стали составлять делегацию для поездки в Лондон, как теперь говорят, в порядке культурного обмена. Компания образовалась довольно пестрая: министр Набоков, писатели Алексей Толстой и Василий Иванович Немирович-Данченко, брат Владимира Ивановича, режиссера… и я, как знаток английской жизни и автор нашумевшей брошюры. Приняли нас в Лондоне прекрасно. Были торжественные встречи, речи, все как надо. В последний вечер в нашу честь устроила банкет лондонская пресса, по-моему, в каком-то театре. Все ужинали в партере, а мы на сцене. Когда все тосты были произнесены и устроители стали тушить свет, а гости постепенно расходиться, ко мне на сцену забрался дурно выбритый, тощий старик, несомненно филистимлянин, и брюзгливо заявил: «То, что пили за здоровье господина министра, — это я понимаю, за здоровье писателей, в особенности господина Толстого, — он, кажется, граф? — тоже понимаю. Но почему были подняты бокалы за вас, и не однажды, извините, вызывает с моей стороны протест. За мое здоровье следовало выпить. Ведь это я, господин Чуковский, автор всех статей под рубрикой «Английские солдаты и офицеры — русским братьям по оружию». И, запустив в меня сизым облаком отвратительной дешевой сигары, старик весело подмигнул мне и ткнул желтым пальцем в бок. — Корней Иванович опять выпятил бантиком губы и сейчас же растянул их в ласковой улыбке. — Понимаю, что прямого отношения к вашей теме мой рассказ не имеет. Изложил… для ассоциаций.
Он поднялся и на цыпочках подкрался к двери на веранду, убедился, что девица прилежно трудится над переводом автографа Оскара Уайльда, и, возвратившись ко мне, кинул, усаживаясь в креслице и вытягивая длинные ноги:
— Вспоминается еще такой случай… Вскоре после Февральской революции встретил я на Невском одного издателя. Взял он меня за пуговицу и говорит: «Ты, Корней, человек бывалый и вострый, на дворе революция, надо, стало быть, издать мне что-нибудь революционное — посоветуй автора». Подумал я и предлагаю: «Кропоткина издай. Во-первых, ученый-географ, геолог, путешественник, во-вторых, анархист, в-третьих, князь. Так что, как ход событий ни обернись, не прогадаешь». — «Так сведи меня с ним», — просит издатель. В тот же день отправились к Петру Алексеевичу Кропоткину… не то в датское, не то в голландское посольство, где он проживал в комфортабельном одиночестве, занимая весь особняк. Друг его посол навострил из Петрограда лыжи со всем своим штатом тотчас после Февраля, предчувствуя проницательно, что дело только начинается, и оставил Кропоткину посольское здание с оплаченной прислугой и винным погребом. Встретил нас Петр Алексеевич в овальном зальце сдержанно, даже чуть церемонно, как дипломат, и провел в кабинет с высокими окнами. По-моему, князю-анархисту нравилось жить в этом особняке и писать свои анархистские теории за посольским антикварным столом. Мысль об издании полного собрания его сочинений встретил Петр Алексеевич с большим удовольствием. Довольно быстро сообща мы составили план издания. И вдруг издатель стал перед Петром Алексеевичем извиняться, божиться, вздыхать, мол, сами понимаете, какое время, аванса более трех тысяч дать не могу, со всей бы душой, но не могу, нету. Кропоткин сразу насупился, смерил издателя презрительным взглядом и высокомерно заявил:
«Должно бы вам знать, уважаемый, что я революционер и за свои произведения денег не беру».
Издателю бы обрадоваться, а он заторопился уходить, и простились мы в овальном зальце со знаменитым анархистом как-то неопределенно, поспешно и смущаясь.
Выйдя из посольского особняка на улицу, по-весеннему солнечную и ветреную, издатель мне сказал:
«Не стану я издавать твоего революционера, Корней, пусть даже он князь. Какой же это автор, если денег не берет!»
Пока я записываю рассказ Корнея Ивановича, он выходит к девице на веранду и проверяет ее перевод. Слушаю его суровое резюме:
— Нет, милая девушка, это никуда не годится. Перевод варварский. Не понимаю, откуда вы черпаете уверенность, что можете безнаказанно отнимать у старика время.
Девушка, сдерживая слезы, опрометью пробегает мимо меня, и ее босоножки стучат в полутьме деревянной лестницы.
— Как вам это нравится! — устремляется Корней Иванович в погоню за девицей. — Еще обиделась! А?! Извольте сейчас же вернуться, слышите?
Он появляется, ведя растерянную девушку за руку.
— Садитесь, плакса, — приказывает Чуковский. — Сейчас будем пить чай. А в наказание, — порывшись в папках, разложенных на столе, он вытягивает какую-то старую газетную вырезку и кладет ее перед девушкой, — в наказание быстренько переведите для Алексея Владимировича вот это описание генуэзского турнира между Ллойд-Джорджем, Барту и Чичериным. И считайте, что экзамен мы только начали.
Девица поглядела на великого лицедея, потом на меня и расхохоталась, утирая слезы. А Корней Иванович сказал мне, ухмыляясь:
— Старик за ней еще должен бегать по лестницам!.. А вырезка эта вам пригодится. Мы вам ее подарим вместе с блестящим переводом нашей милой девушки. — И, довольный, засмеялся.
…Двадцатый год… Освобождены Севастополь, Феодосия, Керчь, Ялта. Южнорусская контрреволюция раздавлена. Иностранные миноноски под флагом Красного Креста курсируют между берегами Крыма и Турции, помогая эвакуации разгромленных частей Врангеля. Об этих днях беседую в Одессе с Александром Вертинским на скамейке Приморского бульвара, напротив гостиницы «Одесса», бывшей «Лондонской». Это излюбленное место Александра Николаевича. Днем, перед концертом, он частенько сидит на этой скамье с моряками и накрашенными портовыми девчонками. Старый знаменитый певец, естественно, совершенно не заинтересован прелестями своих собеседниц, но разговаривает с ними доверительно, иногда кормит обедом, шокируя метрдотеля «Одессы».
Александр Николаевич рассказывает мне о Кривошеине, гражданском главе правительства Врангеля, вспоминает, как тот сказал: «Вот эта пуговица на жилете приводит меня в отчаяние и бешенство. Вторую неделю понимаю, что все кончено, и не могу ее пришить — самому некогда, а больше некому».
— И мы в ту пору, — говорит Вертинский, — как пуговицы, оторвались от родины и болтались на одной нитке. В Ялте и Севастополе играли в рулетку, читали Бальмонта, снимали киноленты, но только казалось, что жизнь продолжается. А когда началось бегство, исход… Расскажу вам о лошадях, хотите? — Вертинский закинул локти за спинку скамьи, большие узловатые его руки повисли. Я гляжу на них, вспоминая, какими легкими и умными — да умными и музыкальными — становятся они, когда артист поет о маленькой балерине или прощальном ужине, и эти старые его руки показывают и рассказывают больше слов, нередко жеманных и поверхностно ироничных, хотя почти всегда горьких. — Я видел бегство, — продолжает Вертинский. — Да, я расскажу вам, как гибли, захлебываясь в морской воде, лошади.
Десятки кораблей отходили от берега. Тонули люди, сброшенные с переполненных палуб. Казачьи офицеры прямо на конях прыгали с пристаней в море и плыли к накренившимся кораблям, взбирались по веревочным штормтрапам. Обезумевшие штатские шлепались с узлами и чемоданами в воду, а на рейде дымили французские и английские крейсеры, и сверхдредноут «Император Индии» выбрасывал из своих пушек залпы последнего салюта. А лошади донцов плыли за кораблями, хрипя и захлебываясь соленой водой. Они плыли за хозяевами, которые их бросили, и казачьи офицеры, плача, с кормы стреляли в своих коньков, и те погружались в зеленую пучину, окрашивая ее своей кровью, а еще живые все плыли и плыли за пароходами, мотая мордами и оглашая море диким, пронзительным ржанием, более похожим на предсмертный человеческий крик.
В сценарии я все это описал, но снять сцену с лошадьми не сумел — не было сил губить их.
Ненавидел всегда, ненавижу и теперь всякое живодерство, истребление живых тварей ради экранных эффектов. Избегаю по возможности и опасных для жизни артистов и каскадеров зрелищных ситуаций, полагая, что иносказание в искусстве неизмеримо выше открытого, прямого действия. Разгром белых показан в «Москве — Генуе» всего лишь несколькими короткими кусками. Вот основные из них. Среди панически бегущих солдат белой армии в липкой грязи падает на колени перед автомобилем Жака Менье штабс-капитан Русанов, умоляя взять его с собой. Но автомобиль проскакивает мимо, и Русанов стреляет вслед французу: «Союзник, шер ами, в бога душу твою мать!..» Пуля попадает в шофера и убивает его. Менье выпрыгивает из машины, бежит по степи в дыму рвущихся снарядов. Автомобиль с мертвым шофером кружит среди лимана — нога мертвеца уперлась в педаль газа. И сразу — несущаяся с холмов лавина всадников, их несколько тысяч (кадр не снимал, а выпросил у режиссера Ефима Дзигана — пять метров из «Первой Конной»). И тотчас — план, снятый нашим главным оператором Андреем Булинским на бегу, камерой в плетеной авоське: Русанов и полковник, словно спасаясь от лавины конников, перепрыгивают через бревна, лодку, убитых, и объектив прижимает беглецов к белой стене. И камера дышит, будто тоже запыхалась в смертельном беге, и трижды надвигается на почерневшее лицо штабс-капитана и отстраняется от него.
Полностью избежать пиротехнических эффектов в этих случаях я не мог. С душевным напряжением и тревогой снимали мы с Булинским высоко ценимого нами Ростислава Яновича Плятта, категорически отказавшегося от дублера, в полыхающих над лиманом и степью столбах дыма и пламени. Естественно, взрывные шашки были заложены по всем правилам и пронумерованы на пульте пиротехника, но командовать-то, сообразуясь с намеченными движениями актера и камеры, должен был я: «Первый!.. Пятый!.. Седьмой!..» — и так далее, — не приведи господь спутать, ошибиться!
Работая над сценарием, я представлял себе своего героя Безлыкова похожим судьбой и внешним обликом на эмиссара фронтовой оперной труппы, описанного мною в главе «Зевс», — на человека из моего далекого феерического детства. А вот судьбу штабс-капитана Русанова, сбежавшего из плена вместе с Менье и появившегося в двадцать втором году в Генуе, чтобы отомстить, выстрелив в наркома Чичерина, мне помогла более углубленно понять одна не лишенная интереса встреча в Болгарии.
В 1959 году мы с Михаилом Ильичом Роммом были приглашены в Софию для оказания консультативной помощи болгарским кинематографистам. Месяц читали сценарии, смотрели материал снимающихся фильмов, беседовали с режиссерами и сценаристами. В качестве дружеского вознаграждения за это каждому из нас в разное время были организованы путешествия по стране. Мне дали машину и веселого, интеллигентного, всесторонне осведомленного гида — кинорежиссера Янко Янкова, ученика С. А. Герасимова и народной артистки, профессора ВГИКа Тамары Федоровны Макаровой. Она в это время отдыхала на побережье, в Интернациональном доме журналистов. Узнав от Янко о предстоящей поездке, Макарова решила к нам присоединиться, и мы приобрели прекрасного, непритязательного сотоварища. Четвертым в нашей компании был водитель, как и Янков, отменно знавший страну.
Балканские горы, Долина роз, дорога на юг… Могилы древних фраков, каменные гробницы в курганах, а на них обелиски в честь советских воинов, павших за освобождение Болгарии. Несравненный Тырнов — город, врезанный в скалы: улицы-террасы, улицы-лестницы, старые розовые церкви, и витрины крошечных современных магазинов, и сухие, словно игрушечные, садики. Было так: наверху патриарх, ниже царь, еще ниже «боляре», в долине — народ. Когда-то Тырнов был столицей. Здесь болгары приняли конституцию после освобождения от турецкого владычества. Камни рассказывают красноречивей слов. В кладке разрушенного турками царского дворца обломки строений Греции и Рима. Капители колонн и барельефы — лишь строительный материал. Турки раскинули свое селение выше дворца. И его развеяли набеги, ветры и время. Сохранились стены только одного дома, и в этих стенах похищенные камни болгарского дворца. Камни передвигаются, рассказывая о прошлом.
Я брожу по древнему Тырнову под люминесцентными бессонными фонарями и думаю о штабс-капитане Русанове и врангелевских солдатах, интернированных в Болгарии в двадцатом году. И они передвигались на запад и восток, как камни.
Гремит поезд, прорезая тоннели тырновских холмов. Спит колыбель трех болгарских царств в люминесцентном холодном пожаре. Прекрасна Болгария осенью: ее рыжие, лиловые, красные леса на склонах гор, холодеющие приморские пески Варны, Солнечного берега, Несебра, Бургаса…
При турках болгарам запрещалось строить высокие храмы — они не должны были подниматься над мечетями. Чтобы сохранить величие, православные церкви уходили под землю, и здесь таились очаги политического сопротивления.
Шипка, Плевен, Пловдив, где ныне высится гигант из светлого камня — советский воин-освободитель; его называют тут Алешей. «Пойдем вечером к Алеше», — говорят влюбленные.
Янко Янков везет нас в монастырь под Пловдивом. Я еще не знаю, что встречусь сегодня с вариантом судьбы моего штабс-капитана Русанова.
Монастырь, окруженный виноградниками, менее всего похож на суровую обитель скорби и заговоров. Его песочно-розовые стены увиты ползучими растениями. В приветливой глубине внутренних двориков стоят фруктовые деревья. Навстречу нам выходит старый высокий монах с усталым лицом в мелких морщинах, глядит на нас одним-единственным зрячим умным глазом — второй заплыл. Монах смущен присутствием женщины: на нем засаленная ряса, он должен переодеться — и поэтому, извинившись, поспешно исчезает. «Это настоятель», — говорит Янко Янков.
Возвращается настоятель в свежей черной монашеской одежде и предлагает нам осмотреть монастырь, предупредив, однако, что кельи показать не сможет. Миновав темную, прохладную и пустую в этот чае трапезную с деревянными скамьями вдоль длинного некрашеного стола и бегло осмотрев какие-то хозяйственные помещения, мы снова очутились среди груш и яблонь, освещенных осенним солнцем, а затем вслед за настоятелем вошли в маленькую церковь. Здесь было светло и чисто и пахло лаками. Давая краткие пояснения, отчужденно стоя позади нас, настоятель показывал развешанную в глубине ниш и алтаря духовную живопись. Это были странные иконы, точнее сказать, картины со страдальческими и печальными, глубоко человечными ликами святых. Тамара Федоровна была любезно восхищена, удивлялась, что так хорошо сохранилась свежесть красок. Живой единственный глаз настоятеля засветился, вспыхнул, однако тотчас серое, пыльное, как у птицы, веко прикрыло его. Но с этой минуты настоятель обращался только к моей спутнице, все более ощущая в ней женщину, при этом оценившую нечто для него бесконечно существенное. Макарова поинтересовалась, в чем секрет старых лаков, не подвластных времени.
— Лаки приготовляю я сам, — наклонив старое лицо, сказал настоятель. — А секрет храню.
Выяснилось вскоре, что большинство картин и фресок написаны самим настоятелем. Единственный его глаз глядел на Тамару Федоровну с тоской, и непостижимыми для меня суровой проницательностью и мольбой, и сознанием, что эта привлекательная женщина и все мы принадлежим недоступному для него миру. Я спросил, видел ли настоятель когда-нибудь Тамару Макарову в кино. Он отрицательно покачал головой и опять заговорил о своих церковных картинах и о том, что он вложил в них скорбные испытания своей жизни. Я заметил, что у него отличный, чуть старомодный петербургский слог и выговор.
— Я родился в Петербурге, — обратил ко мне настоятель свое худое, серое лицо. — Русский дворянин… До штабс-капитана дослужился еще в русско-германскую… Был в плену… Служил Деникину, потом Врангелю… При бегстве из Крыма вот… глаз потерял…
Я жадно расспрашивал монаха о его дальнейшей судьбе, о пострижении. Потом сказал:
— Вот вы прожили бурную жизнь… Не тесно, не скучно вам тут?
Он поглядел на меня пристально и тихо, с убеждением произнес:
— Здесь покой.
Я спросил, много ли под его духовным началом монахов.
Он молчал, колеблясь. Наконец решился:
— Семнадцать. Да, всего семнадцать… Старики умирают. А молодежь идет к нам заработать… временно смиряя себя… У нас большой доход — виноградники. Государство разрешает монастырям держать и наемных работников…
Позже, в саду, настоятель опять заметно оживился, говорил только с Тамарой Федоровной, все более увлекаясь ее присутствием в обители: подоткнув рясу, сам полез на лесенку, прислоненную к высокой груше, рвал, скрытые листвой, для нашей спутницы тяжелые плоды и бросал их вниз, а она ловила, потом он велел служке принести и поставить нам в машину корзину позднего осеннего винограда.
Прощаясь с настоятелем, одиноким творцом печальных икон и бывшим врангелевским офицером, я вдруг заметил, что с возвышения виноградников глядит на нас, вернее, на Тамару Федоровну, голый до пояса, загорелый молодой монах с лицом врубелевского демона и горящими длинными глазами конокрада, расчесывая большим деревянным гребнем свои черные женские волосы. Настоятель побледнел и что-то приказал по-болгарски дерзкому монаху, но тот не двинулся с места, только усмехнулся.
…В выбеленных солнцем развалинах посвистывал горячий ветер. Вокруг не было ни автомобилей, ни высоковольтных мачт. Все казалось бесцветным — небо и море, и холмы.
И ни души.
Только мы трое — Людмила Хитяева в шинели с поднятым воротником, оператор Юра Марухин, сидящий вдали на камне с ручной камерой, обернутой черной саржей, и я — оба в выгоревших рубашках навыпуск, странно напоминающих древние пеплумы.
Разговариваю с Хитяевой, бродя вдоль полуразрушенных колонн Херсонеса, греческого поселения на берегу Черного моря, недалеко от Севастополя.
— Раньше это море называли Евксинским, — говорю я, — здесь жили люди, приплывшие из Греции. — Я озираюсь. — На этой площади, вероятно, стоял гномон.
— Что это такое? — спрашивает меня актриса.
— Каменный столб, отбрасывающий тень. По длине ее узнавали время — мерили тень ступнями. «Я приду к тебе, говорили, в семь ступней после полудня».
Актриса мерила тень от колонны. Ее солдатские сапоги легко ступали в песке. За ней шла, опустив морду, лошадь.
— Неужели здесь был город, была жизнь?..
Хитяева остановилась. Ее лицо, и волосы, и шинель ветер осыпал белесым песком.
Мы стояли, неотделимые сейчас от камней и холмов — от прошлого.
— Я пришла в семь ступней после полудня, — тихо смеясь, произносит актриса, — чтобы понять, какое имеет отношение гномон и вообще все это к моей Глаше.
Въевшийся в поры песок делает наши лица пыльно-глиняными, неразличимыми.
— Как ни странно, самое непосредственное, — отвечаю я.
Хитяева стоит в тени колонны рядом с лошадью, среди мелового ветра.
— Сейчас мы думаем об уносящемся времени, — продолжаю я, — а это ощущение живет в душе Глаши. Вот в «Войне и мире» все освещено восприятием, внутренним миром Пьера. Не помышляя, естественно, ни о каких параллелях с великой книгой, могу только сказать: занимая подчиненное место в главном сюжете, Глаша должна отбросить на него свет своего человеческого, женского нетерпения, разочарования, что с врагами замирились и должны учиться с ними сосуществовать, отбросить трагический отблеск своей гибели. Именно поэтому в конце картины я разворачиваю ее смерть как политический реквием. Глашу сражает пуля Русанова, и пока она мучительно медленно рушится за простреленной дверью купе международного вагона, врывается голос автора: «Через год в Лозанне падет от пули белогвардейцев Боровский, через три года в поезде будет убит террористами советский дипкурьер Теодор Нетте. Следующей жертвой станет полпред Войков…» Голос автора звучит на кадрах ослепительно освещенных ночью столиц Запада: «Где убийцы?.. Ищите убийц!.. Здесь светло, в городах Европы… Здесь светло!.. Светло в Берлине! В Париже светло! В Нью-Йорке светло! Ищите убийц!.. Убийц ищите!» Вагон с трупом Глаши на полу вырывается из тоннеля. Несут позолоченного деревянного ангела, изваяния святых, папу в паланкине, сотни инвалидов войны в колясках заполняют улицы, смотрят вниз парижские химеры, поднимаются вверх американские небоскребы: «Голубь мира еще летит, говорят в храмах и парламентах, ибо воды потока не успели отхлынуть…» Волосы мертвой Глаши цепляются за штыки карабинеров — ее выносят из вагона…
Хитяева в меловом ветру говорит:
— Это я понимаю. Почему вы все время переклеиваете эпизод мой с Безлыковым на берегу? Монтажница говорит, что красота мира — уже не я, а лошадь, как Афродита, выходящая из моря, это верно? — Актриса уткнулась в морду кобылки, смеется. — Я ревную… понимаете?!
— Дублершу? Ведь в Бердянске в той сцене снималась другая лошадь. А по существу мне вам ответить трудно, Люда. Монтаж — продолжение литературы, только другими средствами. Меняю слово, эпитет — меняется смысл фразы. Переставляю кадры — возникает новый образ. Марухин замечательно снял лошадь, возникающую из волн. Я соотнес ее план с вашими обнаженными ногами, которые вы накрываете шинелью позади конских копыт, и очень крупно снятым лицом, и появлением Безлыкова в отдалении, и вашим вопросом сквозь слезы: «Такая красота… а зачем?» Поставил после этого кадр летящих в небе птиц — сразу банальщина. Лошадь-Афродита и лицо исстрадавшейся, непримиримой девушки-воина — прекрасно, а птицы — кинематографическая пошлость. «Девушка была прекрасна, как цветок», — когда-то это сравнение, вероятно, было открытием. А попробуйте нынче написать это всерьез — пародия! Ищу неожиданных иносказаний, поэтому и переклеиваю сцену по многу раз: размываю реальное время, заменяю его поэтическим.
Набегают волны, заливают следы на песке, звучат тихие голоса:
— Ну что ты за мной все ходишь, комиссар?
Следы, следы.
— Наверно, вы очень образованный?
— Это почему?
— Больно жалостливы.
— Жестокость рождает жестокость, а надо остаться человеком.
— А я — человек?
Облизнула волна уткнувшийся дулом в песок ржавый пулемет. Загрохотал… Смолк. Тянутся следы…
— Интересно, какие ты любишь книги, Глаша?
— Рассказ про лошадь «Холстомер». А еще стихи… про черную шаль… Вот скажите мне — для чего жизнь?
— Чтобы сделать ее лучше.
— Я верю.
Пузырится вода в следах. Торчит из песка простреленная боевая труба. Просигналила труба. И опять тишина и следы.
Снова из моря выходит лоснящаяся от воды и света лошадь — образ природы, иносказание нагой женщины.
И сразу — лежат на песке рядом Безлыков и Глаша, а между ними ее винтовка, ее судьба, ее жизнь. Рука комиссара сжала пальцы девушки, вцепившиеся в затвор. Камера медленно поднимается ввысь, и скоро тела на песке становятся едва различимыми, и звучит чужой голос из другой уже, следующей сцены:
— А дальше?.. что же дальше?
— Я все равно ненавижу Афродиту! — смеется актриса, лаская лошадь. — Но сцена мне нравится.
— Слава богу, говорю я. — И уж если мы заговорили о монтаже и вспомнили Толстого, расскажу вам, как сама жизнь иной раз бывает поразительно монтажна. После ссоры с Толстым и семнадцати лет отчуждения в Ясной Поляне снова появился Тургенев. Он сед, ему шестьдесят. Лев Николаевич младше его на десять лет. Духовные несогласия между ними остались, но оба желают примирения. Однажды дочь Толстого Татьяна застает такую сцену: на длинной доске, перекинутой через бревно, качаются Иван Сергеевич и Лев Николаевич — то один взлетает вверх, то другой. Из-за подагры Тургенев в огромных башмаках с очень широкими носками. Он подскакивает в них при взлете, и белые кудри гостя встряхиваются. Сергей Львович, сын Толстого, вспоминает, как в последний свой приезд Тургенев поддался бесшабашному веселью и пригласил на танец Машу Кузьминскую, двенадцатилетнюю девочку, и протанцевал с нею канкан с приседаниями. Все хохотали. В этот день Толстой отметил в своем дневнике: «Тургенев — канкан. Грустно». По-моему, сцепление замечательное. Кстати, слово «сцепление» толстовское, он часто его употреблял. Вот это и есть монтаж-анализ ситуации через связи кусков.
Так я беседую с синеглазой Глашей-Хитяевой на ветру, среди развалин древнего Херсонеса. Возле нас бродит Юра Марухин, глядя через глазок «конваса» на обломки колонн и лошадь, и мы оба еще не знаем своего будущего — не знаем, что снимем вместе два «африканских» фильма — «Черное солнце» и «Хронику ночи», и они станут частью нашей жизни, а разговор с Хитяевой о гномоне отзовется в моей киноповести «Часы» и эссеистическом сценарии «Семь ступней после полудня», по которому режиссер Сахаров, мой тезка, поставит маленькую картину «Размышление».
— Алексей Владимирович, — берет меня под руку актриса, — а в двух словах вы можете сформулировать драму моей Глаши?
— Ее стихией была битва в шинелях во имя приближения лучшей жизни. Ее убила битва во фраках.
…Над страной, скинувшей с усталых плеч тяжесть изнурительной войны и блокады, шумело новое, непонятное для многих время.
В двадцать втором году, десятилетним мальчишкой, я видел на Ильинке черную биржу. Она крутилась под снегом. «Даешь Сухаревку!» — орали спекулянты. На здании ГУМа висело полотнище: «Привет красным купцам!» Котелки, шляпы, треухи, стопки золотых в обожженных морозом ладонях.
Биржа жует пирожки с горохом, торгует акциями царского времени, валютой, на жаровнях дымно трещит конская колбаса, румянятся пончики с повидлом. Валит снег.
Снимаю эту толкучку так, как она мне запомнилась в детстве. Голодный вымышленный мальчик Шурка — это я.
— Беру золото, золото…
— Даю «Путиловские»…
— Куплю германские марки…
— Предлагаю «Железнодорожные»…
— Интересуюсь «Облигациями иностранного кредита»…
Казалось — меняют бумажки на бумажки. Но спекулянты посмеиваются: «Конференция в Генуе все перевернет. Тогда и предъявим бумажки к оплате пролетарскому государству, понятно, через иностранцев».
— Стало быть, куда зовут Ленина?
— В Италию. В Геную.
Для Глаши и черная биржа, и толкучка, и Генуя означают одно: «Зря в гражданку играли — позади могилы одни, а на них нэпачи уселись вино пить».
— В те дни состоялось дипломатическое объединение советских республик, — рассказывает мне мой консультант, посол Штейн, — делегация РСФСР приняла на себя защиту интересов Азербайджана, Армении, Белоруссии, Украины, Бухары, Грузии, Хорезма, и это существенно укрепило наши позиции на встрече в Генуе. Советская делегация тщательно готовилась к конференции. Возглавить ее Ленин поручил Чичерину. Нарком сообщил, что в самом начале Владимир Ильич предлагает развернуть нашу мирную программу на основе тезисов, утвержденных Политбюро ЦК: «Будет ядовито и «по-доброму» и поможет разложению врага»: «По-доброму» в записке Ленина выделено. Мы победили, мы хозяева в своей стране и в Геную идем как купцы, чтобы заключить соглашения с теми странами, которые первыми нас признают и откажутся от ультимативных политических и долговых претензий к России. Эту мысль Владимир Ильич подчеркнул четыре раза. Нам нужен мир, и это не тактика, а кардинальное направление нашей политики.
В 10-й московской школе имени Фритьофа Нансена, где я учился, были у меня два товарища, отец их работал в Наркоминделе, и жили они в квартире при наркомате, на углу Кузнецкого и Лубянки, — там стоит нынче памятник Воровскому. Наши мамы решили, что мне и моим друзьям следует в свободное от школы время заниматься рисованием и живописью, и пригласили преподавателя — старого художника с вандейковской бородкой, седыми, ниспадающими на плечи волосами и, конечно, в длинной коричневой блузе. Маэстро нам сразу понравился. Не обременяя копированием объемов и гипсов или изображением цветочков в вазочках, он научил нас пользоваться масляными красками и велел писать портреты друг друга.
Отец моих товарищей, помнится, имел какое-то отношение к предстоящей конференции в Генуе, и мы узнавали от него много интересного. Георгий Васильевич Чичерин тоже жил в комнатах при наркомате, работал только по ночам, и это злило иностранных дипломатов: на прием к народному комиссару по иностранным делам можно было попасть лишь после полуночи. Дипкорпус жаловался Ленину, но Владимир Ильич отвечал, что такому человеку, как Георгий Васильевич, скромные его слабости надо прощать. Однажды отец моих товарищей показал мне на занавешенные шторой окна — оттуда доносилась музыка, нарком Чичерин играл на рояле.
Как и раньше, наш маэстро настойчиво советовал нам: «Высветляйте фон вокруг головки».
Я высказал догадку, что наш учитель, вероятно, в прошлом иконописец, потому что нимбы высветляют только вокруг ликов святых. Седовласый художник обиделся и навсегда ушел, не попрощавшись. Были наведены справки — оказалось, что я прав. В тот вечер, когда старшие приняли роковое для отечественного искусства решение, что мы, вероятно, не станем Рембрандтами, явился с примеркой, завернутой в черный сатин, знаменитый наркоминдельский портной, которого я описал в сценарии «Москва — Генуя» под именем Казимира Ивановича.
…Казимир Иванович снимает с манекена накрытый простыней фрак.
— Сперва мне сказали — фраки только для Георгия Васильевича Чичерина и товарища Литвинова. А теперь, оказывается, для всех. Они думают, что фрак — это гимнастерка. Нет, уважаемый, это газон. Триста лет надо возделывать газон, прошу, пожалуйста. У нас в Варшавской академии говорили: «Фрак не шьют, а берут порядочное сукно и обливают им фигуру клиента».
— В академии? — спросил Безлыков, примеряя брюки за ширмой.
— Варшавской академии кройки и шитья, — пояснил портной.
Казимир Иванович не выговаривал букву «л» и вместо «е» почти всегда произносил «э». Поляк по происхождению, он едва ли не был самым роскошным сотрудником Наркоминдела. Сюртук изысканного покроя он носил всегда, даже на работе. Он кроил в сюртуке. Скульптурная борода Казимира Ивановича неизменно была надушена парижской лавандой. Короче, во всем Наркоминделе только Казимир Иванович походил на настоящего дипломата европейского толка. При этом он был истинным патриотом своего учреждения.
— Прошу, пожалуйста. — Казимир Иванович встряхнул фрак и подал его Безлыкову. — Я бы не сказал, что фрак сидит плохо. Под руками не жмет? Прекрасно. Вчера читал французские газеты. Там пишут, что советские делегаты приедут в Геную в национальных костюмах — в красных рубахах, прошу, пожалуйста, с черными кушаками. Разве мы не вступаем в поединок, я вас спрашиваю? А кто-нибудь в наркомате понимает, какая на мне лежит ответственность? Поднимите руки. Прекрасно. Как вы считаете, мы готовы?
Казимир Иванович отошел на несколько шагов и поглядел на Безлыкова.
— Были бы готовы фраки, — засмеялся Безлыков, ошеломленный своим отражением в зеркале.
Казимир Иванович одернул на Безлыкове фалды фрака.
— Прошу, пожалуйста, мы готовы!
…Флаги тридцати четырех наций спускались с балконов. Несмотря на хмурое утро и мелкий дождь, в Геную стекаются тысячи иностранцев: парламентарии и финансисты, белогвардейцы и нефтяные магнаты, светские люди и прославленные представители уголовного мира, туристы и кокотки всех столиц Европы — ведь предстоят такие захватывающие встречи! Все стремятся в Геную «подышать историческим воздухом». Дворец святого Георгия, где состоится открытие конференции, оцеплен карабинерами. Под сводами его входа мелькают треуголки с синими перьями, муаровые ленты через всю грудь, мундиры, лампасы, цилиндры. Подъезжают автомобили с членами делегаций Англии, Италии, Японии, Бельгии. В Геную прибыли представители тридцати четырех государств с многочисленным вспомогательным и техническим персоналом. Приехало более семисот иностранных корреспондентов.
Входят под своды дворца немецкие делегаты. Впереди грузный, с большими усами канцлер Вирт. Он проживет сложную жизнь и в наши дни, незадолго до смерти, станет одним из борцов за мир. Он глава делегации. За ним следует «пророк во фраке», миллионер и министр иностранных дел Ратенау. А позади — Мальцан, начальник восточного департамента германского МИДа.
Сняв цилиндр и помахивая им над головой, вылезает из автомобиля чернобровый и седовласый лидер британских либералов и премьер-министр Ллойд-Джордж. Всем улыбающийся метр Ллойд-Джордж, представляющий многоопытный Альбион. Кстати, его дурному знанию французского языка делегаты обязаны тем, что они собрались именно в Генуе. Итальянцы предложили — соберемся в Жен. Ллойд-Джордж не понял и согласился, предполагая, что имеется в виду Женева.
Подъезжает машина с первым делегатом Франции, министром, литератором и другом Пуанкаре — Луи Барту. Французский премьер предпочел остаться в Париже, чтобы не оказаться в невыгодном положении: умиротворение Европы — специальность Ллойд-Джорджа. А правительство Франции намерено дать Чичерину бой. Пройдут годы, и Луи Барту, осуществляющий уже иную, более дальновидную политику, падет от пули террориста в Марселе.
Американский наблюдатель, посол Чайлд входит под своды дворца в сопровождении молодого журналиста, еще не опубликовавшего своих рассказов, — Эрнеста Хемингуэя (так его жизнь еще в одном отражении пересекается с моей: Хемингуэй становится эпизодическим персонажем нашего фильма).
— Соглашение с Москвой, — хмуро произносит Чайлд, — это золотой брусок, начиненный динамитом. И уж при всех обстоятельствах мы не позволим англичанам завладеть русскими рынками и нефтью.
— С чем вы приехали в Геную, господин посол? — спрашивает Хемингуэй.
— С большим ведром.
— Не понимаю.
— С ведром воды. Официально мы не участвуем в конференции, и я здесь только наблюдатель. А наблюдатель — это человек, обязанный ежедневно набирать полный рот воды для того, чтобы молчать по возможности красноречиво.
— Ваше красноречие уже оценили, — замечает Хемингуэй. — Все понимают, что Штаты решили сорвать конференцию.
Карабинеры образуют для советских делегатов проход в толпе — раздаются приветствия. Впереди Чичерина спешит, бросая отчаянно подозрительные взгляды по сторонам, заведующий хозяйственной частью делегации Александр Николаевич Эрлих.
(В период съемок «Москвы — Генуи» Александру Николаевичу далеко за семьдесят. Он носит толстые, криво сидящие на носу очки с перевязанной нитками дужкой. Выражение лица у Эрлиха застенчиво-строгое. Будучи личностью добродушной, он прощает нам, что мы постоянно над ним подтруниваем, расспрашивая его с серьезным видом, где он в качестве лица, ответственного за охрану главы делегации, прятал свои огромные «смит-вессоны» и бомбы «лимонки». «Какие бомбы! Какие «смит-вессоны»! — отмахивается, притворно гневаясь, Эрлих. — Я был аккредитованным лицом!»)
Час открытия конференции приближается. «Отступать слишком поздно, — говорят дипломаты, — вооружимся большой ложкой, которой надо пользоваться, когда садишься обедать с диаволом». Итальянскому правительству этот обед представляется чрезвычайно опасным. Генуэзский гарнизон увеличен на двадцать пять тысяч карабинеров, королевских гвардейцев, гусаров и драгун. Король Италии, Кипра и Иерусалима Виктор-Эммануил привело собой в Геную военный флот.
Советские делегаты — все со значками «ВЦИК» — входят в зал заседаний. В нишах темнеют каменные изваяния купцов и герцогов. Этот зал носит название символическое «зал сделок».
— На которые мы не пойдем, — бросает Чичерин.
За столами в форме буквы «П» располагаются главы делегаций «приглашающих держав» — Великобритании, Франции, Бельгии, Японии.
Чичерин, Литвинов, Красин, Боровский и их помощники (и среди них будущие мои консультанты Борис Ефимович Штейн, секретарь делегации, и Николай Николаевич Любимов, эксперт по финансам, к моменту работы над картиной подтянутый, стройный старик с пунцовым лицом, гладко зачесанными назад платиновыми волосами и звонким голосом, которым он бросает короткие металлические абзацы) усаживаются за столом напротив президиума.
Точно столкновения земли с солнцем, ожидает зал начала дискуссии Чичерина с Барту и Ллойд-Джорджем. В особенности напряжены немцы, разместившиеся неподалеку от русских.
Поднялся Ллойд-Джордж, поднес к глазам лорнет и, наклонившись над столом, впился глазами в руководителя советской делегации. Он смотрит долго, точно желая понять и верно оценить своего противника. Зал зашумел. Но британский премьер, не обращая внимания, лорнирует народного комиссара. Послышался смех. Шокированы не только итальянец Факта и Марсель Кашен из «Юманите», но и архиепископ генуэзский. Наконец Ллойд-Джордж, усмехнувшись, опускает лорнет и медленно садится в кресло.
Итальянский премьер Луиджи Факта обращается к участникам конференции:
— Дамы и господа, от имени его величества короля Италии, Кипра и Иерусалима разрешите приветствовать всех вас в Генуе, в этом старом дворце…
Первое заседание конференции открылось во дворце святого Георгия в три часа пять минут 10 апреля 1922 года. После вступительной речи итальянского премьера и деклараций Ллойд-Джорджа, Барту, японца-виконта Ишии и канцлера Вирта слово предоставляется первому делегату Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, народному комиссару по иностранным делам Георгию Чичерину.
Здесь и дальше привожу сокращенные и обработанные для сценария выдержки из стенограмм.
— Господа, — Чичерин неторопливо осматривает притихший зал, — оставаясь на точке зрения принципов научного коммунизма, российская делегация признает, что в нынешнюю историческую эпоху, делающую возможным параллельное существование старого и нарождающегося нового, социалистического строя, экономическое сотрудничество между государствами, представляющими эти две системы собственности, является повелительно необходимым для всеобщего экономического восстановления…
Сотни глаз устремлены на него — глаза надменно-внимательные и удивленные, откровенно насмешливые и испуганно скрывшиеся за стеклами пенсне, очков и биноклей.
— Российская делегация, — продолжает Чичерин, — намерена в течение дальнейших работ конференции предложить всеобщее сокращение вооружений и поддержать всякие предложения, имеющие целью облегчить бремя милитаризма при условии сокращения армий всех государств и дополнения правил войны полным запрещением наиболее варварских форм, как ядовитых газов, воздушной вооруженной борьбы и других. В особенности же применения средств вооружения, направленных против мирного населения.
На хорах раздаются аплодисменты. Зал гудит.
В кабинах международного телефона кричат в трубки охрипшие корреспонденты:
— Ленин, сидя в Москве, приковал к себе внимание всех стран…
— Советы предлагают созыв всемирного конгресса мира с участием рабочих организаций…
— Интернационализацию транспортных путей с целью разрешения проблемы безработицы…
— Перераспределение золотых запасов…
— Чичерин привез с собой в Геную три контейнера с книгами и дипломатической перепиской…
— Дуэль Чичерин — Барту началась. Француз обвиняет народного комиссара в том, что он цитирует документы, держа их кверху ногами. «У русских хорошая память, — парирует советский делегат, — и я надеюсь убедить вас в этом». Чичерин опасный полемист…
В зале Луи Барту говорит:
— Господин Чичерин заявил от имени российской делегации о своем намерении внести вопрос о разоружении. Я говорю просто, но очень решительно: предложение встречает с нашей стороны не только сдержанность, не только протест, но точный, определенный и категорический отказ.
Встает Ллойд-Джордж, поклонился председателю.
— Если мы ни до чего не договоримся, конференцию придется считать неудавшейся. Я прошу господина Чичерина не перегружать наш корабль. Мы только отправились с вами в первое плавание, как полагается, обозначив линию нагрузки — впереди нас ждет непогода. Попытаемся добраться до пристани и заодно узнаем, что вы за пассажир.
…Король Виктор-Эммануил устроил прием в честь участников конференции на борту военного корабля…
Для съемок этой сцены нам выделили крейсер «Киров». Он пришел с трехдневным запасом пресной воды и стал на рейде вблизи Риги.
Мы переодели матросов в итальянскую форму, ими командует старпом, оказавшийся идеальным вторым режиссером. Мы стоим с ним на носовой орудийной башне с мегафонами: старпом руководит матросами, я — артистами.
Репетирую сцену с немцами.
— Я все еще думаю, — говорит Литвинову канцлер Вирт, — что договор, который мы подготовили до конференции в Берлине, был совсем не так плох.
— Но вы его не подписали, господин канцлер.
— Будем откровенны, — замечает Ратенау, — поставь мы тогда свои подписи под соглашением, аннулирующим взаимные претензии и долги, союзники вообще не пустили бы нас в Геную.
— Как вы полагаете, — спрашивает Вирт, — не имело бы смысла встретиться нам с господином Чичериным? Разумеется, вполне конфиденциально…
Подходит Александр Николаевич Эрлих, только что доставленный на катере из Риги, и, отведя меня в сторону, строго говорит:
— Алексей Владимирович, никакого приема король на военном корабле не устраивал. Я уже предупреждал вас об этом.
— Но у меня есть перепечатка из итальянской газеты, — возражаю я, — и там не просто упоминается, но весьма подробно описывается этот прием.
— Я такого приема не помню, — бросает Александр Николаевич. — И, как консультант, снимаю с себя всякую ответственность…
— Договорились, — отвечаю я.
В последний день съемок на крейсере на двери, ведущей в кают-компанию, вижу объявление: «Участник Генуэзской конференции Александр Николаевич Эрлих прочтет сегодня в 12.00 лекцию». Захожу, сажусь незаметно в заднем ряду и, к величайшему своему изумлению, слышу, как наш милейший Александр Николаевич рассказывает офицерам о королевском приеме на крейсере с весьма живописными подробностями. Увидев меня, старик смущается, а я лишний раз убеждаюсь, что доверять очевидцам следует с известной мерой осмотрительности.
…Штормит. Последний день на крейсере. Почему-то мы сильно измотались за эти трое суток. Старпом объясняет:
— Наш железный утюг пронизан энергиями — статическим электричеством, токами миноотталкивающих устройств… и тому подобным. Думаете, я не устаю? Почему на берег рвемся? Развлечений и на утюге хватает. От железа и токов отдохнуть… Кошки на таких кораблях не живут.
Грустно расставаться с утюгом. Последний день…
Старпом командует нарядными парусными судами, проплывающими позади артистов, играющих Воровского и Менье.
— Мне известно, — говорит Плятт — Менье, — что Чичерин хотел бы встретиться с Ллойд-Джорджем в частной обстановке… Каждый день в пять часов английский премьер пьет чай в ресторанчике в Порто-фино. А потом гуляет по парку и сам с собой играет в крокет. Вас удивляет, что я, француз, предлагаю посредничество между вами и британцами?
— Пожалуй, — соглашается Боровский.
— Силой мы ничего не можем изменить в вашей стране. И каковы бы ни были мои личные убеждения, они не способны оправдать новых жертв… во всяком случае, с моей стороны.
…Вечером в гостинице Эрлих рассказывает, как он организовал конфиденциальную встречу Чичерина с Ллойд-Джорджем в Порто-фино, и я знаю, что здесь уже его воображение не участвует. Об этой эскападе Александра Николаевича вспоминали, и не однажды, Штейн и Любимов.
В отеле «Империаль», резиденции советской делегации, днем и ночью толпились итальянские полицейские. У них были две дежурные машины. У нашей делегации — три. Вот это и помогло Эрлиху избавить Чичерина от слежки и дать ему возможность встретиться с английским премьером без свидетелей. Александр Николаевич посвятил в свой план Красина и Литвинова. Сперва отправился на своем автомобиле Максим Максимович. За ним тотчас увязалась машина с полицейскими. Второй их мотор — так называли тогда автомобили — отправился вслед за Красиным с семейством. И только после этого выехал за ворота «Империаля» Чичерин. Полицейские метались в полном отчаянии — машин у них больше не было.
На основе различных свидетельств я предоставил себе частную встречу Чичерина с Ллойд-Джорджем в Порто-фино примерно так…
Английский премьер в накидке с двойным верхом, шляпу держит в руке, средиземноморский ветерок шевелит его длинные седые волосы. Еще прохладно. Чичерин тоже в пальто. Они поглядывают друг на друга с иронией.
— В качестве собеседников за столом конференции, — говорит Чичерин, — мы уже знакомы. Но, следуя вашей метафоре, господин премьер-министр, мы пассажиры одного корабля… и должны лучше узнать друг друга.
— Разумеется, превосходная мысль. Наш корабль еще долго будут трепать волны, и вы правы, лучше потолковать на суше. — Ллойд-Джордж берет Чичерина под руку, продолжает с веселой таинственностью: — Вокруг каждого англичанина слишком много воды…
— Я хорошо знаю вашу страну, — усмехается Чичерин.
— Вы бывали в Англии?
— Я сидел в английской тюрьме… что вам, вероятно, известно.
— В английской тюрьме?! Какое же вы совершили преступление, господип народный комиссар?
— Тяжкое.
— Именно?
— Я агитировал за мир во время войны. И был интернирован.
— Агитировать за мир во время мира, — Ллойд-Джордж улыбнулся, — гораздо опасней, уверяю вас, я это испытал на себе.
Чичерин сидит в плетеном кресле под пинией, а английский премьер сам с собой играет в крокет.
— А не сочли бы вы разумным, господин народный комиссар, обсудить наши проблемы на закрытом заседании, без назойливого внимания прессы и пустой болтовни? Я совершенно убежден, что мы оба заинтересованы в успехе конференции, но французам… нужен стимул.
— «Стимул» по-гречески значит — короткий острый тычок для погонки быков, — замечает Чичерин.
— Этот простой и радикальный инструмент может оказать самое благоприятное действие… и не только на Луи Барту.
О совещании у Ллойд-Джорджа на вилле «Альбертис» мне рассказал Борис Ефимович Штейн. Делегаты России, Англии, Франции, Италии и Бельгии совещались в кабинете на втором этаже. Луи Барту горячился:
— Нет, мы не можем говорить о мире и торговле с государством, которое не уважает собственности и обязательств своих предшественников.
— Долги сделали царь и Керенский, — возражает Литвинов.
— Тем, кто дал деньги, от этого не легче, — ворчит Барту.
— Но Россия пережила революцию, — говорит Красин, — величайшую революцию.
— За исключением революции господина Барту, — улыбнулся Ллойд-Джордж, — которая совершилась сто лет назад.
— Ну, вы бы помолчали, — раздраженно отвечает французский делегат. — У каждого из нас была своя революция.
Неожиданно Чичерин спрашивает:
— А разве Франция не сказала в 1792 году, что «суверенитет народов не связан с договорами тиранов»? Разве Франция не разорвала обязательств старого режима за границей и не отказалась платить долги?
— Не тратьте напрасных усилий, господин народный комиссар. — Барту усаживается за стол и говорит: — Вчера вам вручен меморандум экспертов, который подтверждает необходимость уплаты и намечает, и очень детально, круг гарантий для русских и иностранных собственников и собственности в широком смысле слова на будущее…
Чичерин насмешливо:
— Например, отмену монополии внешней торговли и превращение Советской России в данника европейского капитала? Вы превосходно понимаете, что мы никогда на это не пойдем.
— Короче, — прерывает Барту, — вы должны нам восемнадцать миллиардов, и давайте говорить о том, как и когда вы их заплатите.
Чичерин сказал:
— В таком случае, господа, я буду просить вас ознакомиться с нашими контрпретензиями.
— Отказываюсь понимать! — крикнул Барту.
— Претензии России к государствам, ответственным за интервенцию и блокаду, разнесены по четырем категориям. К первой относятся бесспорные цифры ущерба от прямых военных разрушений и похищенного у нас золота, всего двенадцать миллиардов двести тринадцать тысяч. Ко второй категории — ущерб от дезорганизации транспорта и стоимость содержания жертв гражданской войны. К третьей — убытки от вынужденного сокращения производства в промышленности и сельском хозяйстве.
— Назовите общую сумму ваших контрпретензий, — говорит Ллойд-Джордж.
— Тридцать девять миллиардов.
— Великолепно! — вскакивая, восклицает Барту. — Следуя вашим восхитительным вычислениям, мы еще вам должны двадцать один миллиард?!
— Совершенно верно, такова точка зрения Советского правительства, — спокойно отвечает Чичерин.
Барту выразительно и весьма требовательно взглянул на бельгийского делегата. Тот быстро поднялся и сказал:
— Бельгийская делегация предлагает прекратить переговоры.
— Гм… — неопределенно протянул Ллойд-Джордж. — Я думаю, мы извиним господину Барту его горячность.
— Но это я предлагаю, а вовсе не Барту! — возмутился бельгиец.
— Не будем преувеличивать, — бросил Ллойд-Джордж.
— Не следует забывать, — Ллойд-Джордж подошел к первому делегату Франции, — что за спиной Барту стоят тысячи держателей русских бумаг… и ничего нет удивительного в том, что они иногда толкают его в спину.
— А кто толкает вас? — в бешенстве крикнул Барту. — Сотни тысяч безработных, пустые трюмы ваших кораблей!
Советские делегаты переглянулись. Чичерин встал, разводя руками, сказал:
— Господа, я протестую. Вы занимаетесь пропагандой…
— Пропаганда? — в первый раз открыл рот изумленный итальянский премьер.
Чичерин иронически:
— …марксистских взглядов о неизбежности противоречий внутри капитализма. Вы невольно толкаете нас на мысль, господа, использовать эти противоречия.
— Да вы только этим и заняты в Генуе! — задыхается Барту.
— Не мы выдумали противоречия между вами, господа, — пожимает плечами Чичерин. — И мы не скрываем… что первый, кто откажется от нелепых претензий к России, получит наибольшие преимущества от торговли и сотрудничества с ней.
Метр Ллойд-Джордж встряхнул шапкой легких седых волос и рассмеялся.
…Ллойд-Джорджа играл в нашем фильме народный артист Владимир Вячеславович Белокуров. После выхода «Москвы — Генуи» на экран Владимир Вячеславович поехал с труппой МХАТа на гастроли в Англию, прихватив с собой на всякий случай свои фото в роли Ллойд-Джорджа. В Лондоне английский кинорежиссер лорд Энтони Эсквит, сын бывшего британского премьера, пригласил Белокурова к себе домой на завтрак. После ленча Владимир Вячеславович показал Эсквиту фото. Англичанин пришел в восторг и созвал всю семью: «Смотрите! Как живой! Наш гость играл в советском фильме старика Ллойд-Джорджа!» Все оживленно разглядывали фотографии Белокурова, а Эсквит ему говорил: «Ну, естественно, я был тогда ребенком. Но очень живо помню его. Он приходил к отцу и всегда садился вон в то кресло у камина и рассматривал нас, детей, в лорнет с комически суровой миной, рыча, как лев». О фотографиях Белокурова в роли Ллойд-Джорджа Эсквит рассказал на телевидении, и Белокуров стал на несколько дней достопримечательностью Лондона.
…16 апреля 1922 года Чичерин преподнес участникам конференции, не пожелавшим отказаться от претензий к России, «пасхальное яичко».
Ночью с пятнадцатого на шестнадцатое представитель советской делегации позвонил в отель, где остановились немцы, и сообщил, что Чичерин готов продолжить переговоры, начатые в Берлине.
Договор был заключен на следующий день в Рапалло. Основные его статьи предусматривали отказ сторон от взаимных претензий, связанных с последствиями мировой войны и социалистической революции в России, немедленное возобновление дипломатических, консульских и экономических отношений. (Снимал эту сцену в небольшом белом зале одного из старых респектабельных санаториев на Рижском взморье, как две капли воды похожем на историческое помещение в отеле «Империаль» в Рапалло.)
Черные сюртуки немцев и советских дипломатов на фоне белых стен, процедура подписания документов, меняющих реальность послевоенной Европы. Канцлер Вирт, Чичерин, Ратенау, Красин, Литвинов, Мальцан, так много сделавший, чтобы договор был подписан. «Вино налито, — сказал накануне Вирт, — его придется выпить».
Под договором поставили свои подписи Чичерин и Ратенау.
Акт подписания означал для его участников нечто большее, нежели просто дипломатическую процедуру. Для Ратенау это было мрачное сознание того, что единый фронт Запада против новой России рухнул, для канцлера Вирта и Мальцана — минуты торжества, для Чичерина — сознание выполненного долга перед партией и ее вождем Лениным.
Здесь, в салоне отеля «Империаль», в резиденции советской делегации, началась новая эра отношений молодого Советского государства с капиталистическим миром.
Когда я снимал, а затем смотрел на экране акт подписания договора, меня всякий раз охватывало воодушевление и подкатывал комок к горлу, и, разумеется, не от художественной мощи протокольного эпизода, а по причине волнующего сознания, что возможно разумное сожительство народов, победа здравого смысла в человеке и человечестве.
В промежутках между сочинениями и постановками эпического рода собираю новеллистические сюжеты.
Записываю маленькие истории и сновидения в надежде, что они станут фильмами… Меня соблазняет их малофигурность, фабульная простота и краткость, пластика настроений, а в некоторых случаях и возможность неожиданного способа кинорассказа.
Сновидение первое… «Один»…
Он не возникает физически на экране сна. Ведь и мы себя не видим — только в зеркалах, отражениях. Его око — кинокамера. Око наблюдает, прислушивается, мчится, замирает, оценивает, живет. Сновидение объектива…
В толпе ему кажется, что люди, идущие навстречу, глядят потом презрительно ему вслед — усталые мужчины, раздраженные женщины, беззаботно злые дети.
У него есть девушка, мойщица посуды в баре. Но даже она его в чем-то упрекает, и все потому, что он здесь чужой и зарабатывает гроши.
Он маленький человек, одинокий и озлобленный, иностранный рабочий. Он рвет асфальтовое покрытие старых улиц, и железная дрожь бьющегося в его руках перфоратора проникает под череп.
Ночами он не может уснуть. Его мучают ярость и чувство вины. Он знает, что презираем товарищами потому, что получает в два-три раза меньше их и это лишает кого-то из местных рабочих куска хлеба.
Вечером в своей стандартной комнатушке он не может отделаться от боли, обиды и металлического зуда, бьющегося в стены, в виски, в мозг. Измотанный, он бросается на постель, зажимает уши, вскакивает, зажигает свет, снова гасит, проглатывает в темноте снотворное, шепчет, опрокинувшись на спину: «Чтоб вы все провалились, исчезли!»
Утро. Он очнулся. Нет сигарет. Нет еды. Слепит солнце. Не побрившись, сбегает он по лестнице вниз, на улицу. Ларек, торгующий газетами, журнальчиками и табаком, открыт, но продавца нет. И в гастрономическом магазине внутри пусто — ни хозяина, ни покупателей.
Он быстро переходит улицу. Вдоль тротуаров стоят автомобили и мотороллеры. Нет только людей.
Он перебегает перекресток — стада машин неподвижны. Окна и двери домов отворены, но за ними ни души. Людей нет.
Озираясь, он шагает по безлюдному городу, пусты кинотеатры, стадионы, гостиницы, парки, вокзалы.
Он один.
Наконец — один! Они исчезли, люди. Город, полный вещей и еды, принадлежит ему. Он счастлив.
Он купается в фонтане среди бронзовых нимф, лежит в цветах сквера, потом пьет пиво в баре, где была мойщицей посуды его девушка, ест в огромном, торжественном, как храм, пустом ресторане.
Раздобыв в луна-парке роликовые коньки, он скользит по улицам вдоль витрин, катается в холлах гостиниц и в мраморной пустыне банков.
Он летит на роликах по витым эстакадам, видит внизу взломанные корки асфальта и воткнутый в размягченный вар перфоратор. Его проклятый перфоратор!.. Он подъезжает к нему и с хохотом сбрасывает в реку.
Темнеет. Он бессильно колесит по улицам. Время путается. Подкрадывается беспокойство, одиночество.
Наступила ночь, он не знает, где ему приклонить голову, и решает отправиться в свою каморку.
Теперь ему страшно, что он один, совсем один в опустевшем мире. И вдруг в переулке, жутком, как тоннель, появляется вдали девушка.
Он спешит к ней с бьющимся сердцем. Но девушка исчезает. Он сворачивает за угол, замер — девушка катит ему навстречу из тьмы на роликовых коньках, таких же, как у него.
Он протягивает к ней руки, но она опять пропадает.
Он молит: «Не оставляй меня!» Но девушка не отзывается. Лишь пятно света дрожит вдалеке. Он зарыдал. Прислушивается. Бредет в темноте. Его преследуют звуки жизни. Но жизни вокруг нет. Он один во всем мире. И вдруг кто-то тихо берет его за руку. Это девушка. Она заглядывает ему в лицо, точно спрашивая: «Ну как тебе одному, без людей?»
Девушка все понимает. Была ли она когда-нибудь мойщицей посуды? У нее гибкое, легкое тело — она танцовщица. Они идут рядом. А потом она танцует для него на пустой площади, среди автомобилей.
На рассвете они завтракают, лежа в траве, окруженные молчаливыми домами, и решают жить так, как жили среди людей. В многоэтажном магазине он одевает ее с ног до головы и кладет в ящичек кассы деньги.
Они ищут пристанище, но чужие спальни их тяготят, а до его каморки на роликах не добраться — она в дальнем пригороде. И они спят в речном порту, на дне большой лодки.
Утром город опять принадлежит ей и ему, их любви. В музеях они подолгу смотрят на великие картины, воспламеняющие их чувства, а в городской тюрьме — на пустые камеры и гильотину, хранящую ужас сгинувших минут. И всюду она танцует, стараясь выразить свое волнение и свою страсть.
Насытившись душой и телом, она засыпает в его объятиях на дне покачивающейся лодки, когда приходит ночь. С наступлением дня они снова бродят по городу, заходят в чужие жилища, роскошные и нищие, пытаются угадать прошлую жизнь их обитателей. Но почему-то постепенно исчезает радость и танцы девушки становятся все печальней. Чего же ей не хватает? Она захотела птицу. А он — собаку. Их стало четверо. Но девушка по-прежнему томится, танцуя среди улиц. И он грустит, глядя на нее. Видимо, счастье духовной близости неуловимо связано с деятельной жизнью и возможно лишь в окружении людей.
Ночью, в лодке, они поссорились. И девушка убежала. И с ней улетела птица.
С ним осталась собака. Вдвоем они искали девушку, выбиваясь из сил, по всему городу.
У него кончились деньги, все сбережения, которые он хранил в плоском полотняном мешочке на груди. Теперь он брал еду для себя и собаки в пустых магазинах просто так, и это было ему противно.
Они спали с собакой где придется, чаще всего на улице. Как-то он забрел в банк. В раскрытых сейфах лежали запечатанные пачки денег.
Он разрывал пачки и в ярости раскидывал деньги.
Они летели среди пустых улиц.
Однажды он ударил собаку, и она бросила его. Теперь он снова был совсем один и разговаривал с банковской электронной машиной, требуя от нее сострадания.
Однажды он проснулся среди площади — его кто-то окликнул. Он открыл глаза и увидел в дальнем окне девушку. Но в стекле вспыхнуло солнце, и девушка исчезла.
Он зарыдал, уткнувшись лицом в землю. На него упала тень. Он обернулся. Девушка лежала в траве рядом с ним.
— Пусть вернутся люди, — обняла она его за шею.
— Да, больше я… не в силах, — прошептал он, дрожа всем телом.
— Дай закурить, — сказал третий голос.
Перед ним на корточках сидели цветные и белые парни с перфораторами в руках и ждали.
Он посмотрел на них с испугом и стал оправдываться, вспоминая прошлое, и парни исчезли.
— Но я не могу один, — признался он и протянул в пустоту пачку сигарет.
И тотчас опять возникли парни, и площадь и весь город наполнились людьми, движением, музыкой, шумом жизни…
…Бешено мотаясь на узкой колее, поезд мой мчался сквозь угольно-железную гарь Рура, то полыхающую пламенем домн и мартеновских печей, то удручающую тьмой мертвых, покинутых поселков, городков и заводов. На вздрагивающем экране мозга тоскливым воспоминанием летела зелено-голубая пустота ночного Кёльна, безлюдность улиц, зубчатая мгла домов, собор. Бежал на роликовых коньках маленький, одинокий, отчаявшийся человек…
Первая история. «Свет, тень, воспоминание»…
— Для паспорта, пожалуйста.
— Квитанцию.
— Вы положили ее в карман.
— …Что?.. Да. Садитесь. Не наклоняйте голову. Очаровательная улыбка не обязательна. Все. Вы свободны.
— Когда могу получить?
— Завтра утром. Следующий…
Лица менялись. Они ему были не интересны. Он снимал фотографии для паспортов.
После работы он сел в свою старую «Волгу», но зажигание не включил, а стал смотреть на улицу. За ветровым стеклом метался усатый парень с вытаращенными глазами, пытаясь остановить такси. Однако машины проносились мимо, и парень растерянно озирался, вытирая рукавом вспотевшее, несчастное лицо. Их взгляды встретились, парень вопросительно приподнял брови, подмигнул, но сразу сообразил, что напрасно, и опять бросился на проезжую часть, отчаянно размахивая руками. Все куда-то торопились, пешеходы и автомобили. Он видел: люди не бежали по улице — торопились их лица. Спешил старик с беспокойно-виноватыми, слезящимися глазами. О чем-то нервно расспрашивала прохожих высокая старая женщина с подсиненными и тщательно уложенными седыми волосами. Прохожие пожимали плечами. Молодая мать тянула за собой девочку и мальчика. Мальчик ревел, девочка смеялась, радуясь жизни. А губы матери беззвучно двигались, что-то бормоча и кого-то осуждая. Все люди за стеклом (так, во всяком случае, ему казалось) были озабочены, жили инерцией житейских тревог, немо кричали. И ему передалась вдруг их торопливость: он включил мотор и стремительно помчался в потоке машин.
Раздался свисток. Он прижал машину к тротуару. Подошел розовощекий сотрудник ГАИ.
— С места — и на девяносто? — весело бросил сотрудник. — Далеко пойдете, товарищ водитель.
— Я уже ходил.
— Куда?
— Далеко.
Вернувшись домой, он обнаружил, что лифтерша, помогавшая ему по хозяйству, стоит в столовой на коленях перед запертой дверью в смежную комнату, пытаясь просунуть в замочную скважину палец.
— Чем это вы занимаетесь? — крикнул он.
— Надо же когда-нибудь там убраться. А ключей вы не оставляете.
— Никто не просит вас там убираться. Слышите?
Она принесла ему обед и удалилась, обиженно сжав рот. После еды он некоторое время неподвижно сидел и курил. Затем вынул связку ключей, отпер дверь и вошел в соседнюю комнату. Щелкнул выключатель, и вспыхнул яркий свет фотолампы. Он сел в вертящееся деревянное кресло, медленно поворачиваясь, стал исподлобья глядеть на стены. Они, как сыпью, были обклеены удивительными фотографиями. Нет, не вырезанными из газет и журналов, а оригиналами. Это были русские и иностранные города, новостройки, митинги, сражения на улицах в Европе, Африке, Азии, Америке. Особенно были выразительны человеческие лица. Их было множество. Некоторые казались знакомыми. Висели здесь и фото, на которых он сам был снят с разными выдающимися личностями — де Голлем, Индирой Ганди, Кингом, Альенде, Тито, советскими космонавтами, делегатами ассамблеи ООН.
На следующее утро он опять ехал на работу в своей старой «Волге». Перед его мысленным взором возникли фотографии, которыми была обклеена комната без окон.
По дороге он купил газету и колбасу, и лица продавцов и покупателей смешались с фотооттисками его прошлой жизни. Он был профессионалом и привык, что настоящее и прошлое вспыхивает в нем мгновенными снимками. Он видел сейчас набегающие дома и встречные машины и одновременно сменяющие друг друга фотографии женщины. Она стояла на аэродроме с распущенными на ветру волосами, бежала, смеясь, в неподвижной метели, сидела, сосредоточенно склонившись над пишущей машинкой, обнаженная, раскинув руки рушилась вниз вместе с пенистой замершей волной.
— С вас два рубля пятнадцать копеек, — сказала ему кассирша в молочном магазине, и он вышел, сел в машину, включил зажигание, и снова его утренний мир заполнили снимки женщины. Она шла по бульвару Пастера в Париже, сидела на железном стульчике в саду позади театра «Одеон», стояла перед «Гражданами Кале» в музее Родена. «Наша осень в Париже… Наша последняя осень…»
Войдя в свое фотоателье, он надел рабочий халат и вдруг услышал голос женщины:
— Для паспорта, пожалуйста.
Женщина из фотовидений сидела в кресле напротив него, а он стоял возле своего аппарата на треноге, накрытого черной материей. Минуту оба не верили, что все это реальность. Потом он сказал без всякого выражения, будто за стеной тумана:
— Квитанцию.
— Вы уже взяли ее.
— Петя, сними гражданку, — обратился он к фотографу, работавшему рядом, за ширмой.
И скрылся в дверях проявочной, путаясь в черных байковых шторах.
Женщина стучала в дверь.
— Мне нужно с тобой поговорить.
— Я занят! — выкрикнул он в красном сумраке.
— Открой дверь. Сейчас же открой, прошу тебя.
— Я занят. И говорить нам не о чем. — Он прижался лбом к стене. — Не о чем говорить! Уходи отсюда!
Переступив вечером порог своей квартиры, он обнаружил в столовой женщину — она беседовала с лифтершей. Теперь объяснение было неизбежным. Он сделал последнюю попытку: не снимая плаща, вышел во двор и уселся за стол под деревом, где мальцы и старики «забивали козла», и стал с одним из них играть в шахматы.
Женщина Села напротив и сказала:
— Я знаю… виновата перед тобой.
Он смотрел на доску, передвинул фигуру.
— Но я не думала, что ты примешь все так близко к сердцу и по-глупому сломаешь себе жизнь.
Его партнеру стало неловко, он поднялся.
— Извини, сейчас вернусь, за сигаретами на угол сбегаю.
Они остались вдвоем. Вокруг стучлаи костяшками домино. Он молчал. Женщина была красива, небрежно, но хорошо одета. Отроки и старики на нее поглядывали неодобрительно — она не принадлежала к их миру.
— Почему ты это сделал? — спросила женщина.
— Не догадываешься? — он посмотрел на нее с презрением.
— Ты меня ненавидишь? — произнесла она тихо.
Он повалил деревянные фигуры и пошел к дому. Его партнер курил в подворотне, деликатно отворачиваясь.
Женщина вошла в дом — он не мог захлопнуть перед ней дверь.
— У тебя сохранились наши фотографии?
— Твои — нет.
— Ты их уничтожил?
— Да.
— А фото Федосьева?
Он ответил неохотно:
— Не помню. Теперь я снимаю для паспортов.
Она сняла плащ, ходит по комнатам. Он глядит на нее с холодной яростью. Что же произошло в их жизни?
Они вместе работали в Агентстве печати — она писала, он снимал. Они были добрыми товарищами, исколесили вместе весь Советский Союз и полмира. Ему нравилась их кочевая жизнь, и не приходило в голову, что ей уже за тридцать и что она хочет ребенка и дом, в который можно вместе возвращаться.
И однажды она исчезла. Внезапно. Он растерялся, понял, что жить без нее не может, что отчаянно любит ее.
А женщина исчезла бесследно, переехала в другой город. Он впал в отчаяние.
Однажды пришла телеграмма: «Выхожу замуж».
Он ее возненавидел, уничтожил все ее фотографии, в которых были запечатлены их странствия по свету, их работа, их любовь. Только в Агентстве, в картотеке негативов, сохранились ее изображения. Это мучило его. Он был в невменяемом состоянии и унес домой все ее снимки и негативы и, не разбирая, уничтожил их, а вместе с ними и важные фотодокументы. Его выгнали из Агентства, лишив права работать в печати.
Уже ночь, и все сказано, и женщине пора уходить, а он вдруг говорит:
— Ну куда ты сейчас пойдешь? Останься, я лягу в своей фотоберлоге.
И она остается, и пока он приносит и ставит раскладушку, женщина разглядывает на стенах старые оттиски.
— Вот Федосьев, — говорит она, показывая на фотографию человека с седеющими волосами, подстриженными бобриком. — Ты его помнишь?
Он вглядывается в лицо на стене. Здесь несколько Федосьевых. В фас, в профиль, за чертежным столом, среди современного арабского города. Федосьев на фотографиях усмехается.
— Надо спасать азартного Федосьева, — раздается голос женщины, — у него беда. И помочь ему можешь только ты.
— Я?!
— Да, как это ни парадоксально.
— Интересно! Опустившийся тип спасает гордость, так сказать, и надежду?! Да ведь я его и не знаю почти.
— Я устала, — говорит женщина, — пойду лягу. Белье и одеяло… все на прежнем месте?
Она сама стелет себе, а потом расчесывает перед зеркалом длинные пепельные волосы и словно между прочим поясняет, как он может помочь Федосьеву и что именно с ним приключилось.
Федосьев руководил установкой советского нефтепромыслового оборудования на севере Африки. На несколько дней должен был поехать в столицу Алжира, читать доклад на геологическом конгрессе. По договору новое оборудование могло быть запущено только в его присутствии, а кто-то сознательно или по несчастной случайности условие нарушил — и произошел взрыв и вспыхнул пожар.
— Это был поджог, — продолжает женщина, — я в этом уверена. А обвинили во всем Федосьева.
— Почему?
— Было выгодно конкурентам и тем, кого они купили.
— Ну и что? — Он вытянулся на раскладушке, закинув руки за голову.
— Так вот, — донесся голос женщины из соседней комнаты, — прежде всего необходимо доказать, что во время катастрофы Федосьев был в Алжире, за несколько сот километров от места происшествия.
— Как доказать? — Он закрыл глаза. — Не понимаю тебя.
Она появилась в дверях.
— По-моему, ты снимал эту конференцию в Алжире?
— Не помню. Кажется, снимал.
— Но это очень важно. Вспомни.
Он повернулся на бок и увидел — женщина расчесывала волосы, стоя в дверях.
— В Алжире, — сказала она, — в качестве гостя конференции или конгресса, не помню, как называлось это сборище ученых мужей, — присутствовал принц Юсеф, и они с Федосьевым беседовали… в тот день, когда произошло несчастье. И если ты там был, наверняка их снимал.
— Возможно.
Женщина вернулась к зеркалу, спросила:
— Оттиски и негативы могли сохраниться?
— Где?
— У тебя… Понимаешь теперь?
— Пока не очень. И почему тебя так занимает этот Федосьев?
— То есть как? — Она постелила простыню, натягивает на подушку наволочку. — Мне известны факты. Федосьев замечательный инженер. И вообще… прекрасный человек. Но, конечно, дело не в этом.
— Черт с ним, с Федосьевым. — Он решительно поднялся с раскладушки. — Скажи мне лучше, кто твой муж?
Он вошел, когда она ложилась в постель, грубо привлек ее к себе и стал отчаянно целовать. Она оттолкнула его, ударила. Он повернулся, и молча захлопнул за собой дверь, и повалился среди фотовоспоминаний. Потом поднял мокрое от слез лицо и крикнул:
— Убирайся вон! Слышишь, немедленно убирайся!..
Утром он не пошел в свое ателье, лежал на раскладушке посреди фотоберлоги без окон, испытывая к себе отвращение. Вдруг вскочил и принялся рыться в чемоданах, в ящиках шкафа, вывалил на пол сотни снимков и негативов. Он искал, разглядывал негативы на свет. И в этот момент раздался звонок — возвратилась женщина. По глазам ее он понял: не надо сейчас никаких объяснений, она возвратилась — и это главное. Он только сказал, что кое-что уже нашел, и она увидела на полу и на раскладушке сотни негативов и оттисков и вновь поверила в него.
Вместе они сравнивали фото, перебирали негативы, вытащили и подключили аппарат для контактной печати, а затем, волнуясь, проявляли снимки. Оба чувствовали, что от результатов их усилий зависело не только доброе имя Федосьева, но и нечто большее, гораздо большее. Они работали без отдыха, почти без еды. Сперва казалось, что рядом с принцем Юсефом спят вовсе не Федосьев. Но позже нашелся и тот негатив, где алиби было полным — Федосьев беседовал с принцем среди делегатов конференции.
Опустошенные усталостью, они заснули, обнявшись, без ласк.
Утром, когда он открыл глаза, женщины уже не было. Лифтерша в столовой кому-то говорила:
— Да спит он, спит. Умаялся.
— Скажите, Федосьев пришел.
— Идите сюда! — крикнул хозяин.
Федосьев втиснулся в дверь, большой, широкоплечий, басовито откашлялся.
— Простите антураж, — натянул хозяин плед поверх простыни. — Включите, пожалуйста, свет.
Федосьев повернул выключатель и зажмурился, ослепленный фотолампой.
— Да вы лежите, — пробормотал он. — Вы даже не представляете, как я вам обязан. Она… мне сказала, что вы нашли снимки, доказывающие вроде бы мое… алиби.
— Садитесь.
Федосьев с его широким добрым и мужественным лицом был хозяину симпатичен. Гость опустился в тесное для него кресло, оглядел стены.
— Окон у вас тут нет? — спросил он почему-то.
— Нет.
— Где фото… фото мои с Юсефом?..
— На столе. В той комнате. В большом черном конверте. Возьмите.
Федосьев вышел и тотчас опять появился на пороге и помахал конвертом.
— Вы святой человек. Даже не знаю, как благодарить.
— Денег не возьму, — кинул хозяин. — Надеюсь, ясно?.. Отблагодарите откровенностью.
— Готов, — густым голосом произнес Федосьев.
— Почему она так близко принимает к сердцу… ваши дела?
— Ну, прежде всего… — чуть замялся гость, — боевая женщина. Это сами знаете — вместе работали. Вероятно, имеет значение и то…
— Что, что именно? — перебил хозяин.
— Что она… моя жена.
Молчание было тягостным для обоих.
— Какого черта! — крикнул хозяин. — Потушите свет! Я не спал всю ночь.
— Простите еще раз, — сказал в дверях Федосьев. — И позвольте быть откровенным до конца: бывшая жена. Жизнь наша не сложилась. Она любит вас. Надеюсь, мы сохраним друг к другу уважение.
В дверь комнаты без окон, обклеенной фотовоспоминаниями, било солнце. Хозяин лежал, накрывшись с головой стареньким пледом.
…Через полгода я был на вернисаже его большой фотовыставки. Автор стоял в стороне, у окна, и с некоторым изумлением и даже страхом поглядывал на многочисленных посетителей. Фотосвидетельства его жизни, и страны, и мира разглядывали, негромко переговариваясь, коллеги и чужие люди. Было много корреспондентов. И не только советских. Они толпились главным образом вокруг фотографий, на которых был снят Федосьев с принцем Юсефом и нефтяные промысла во время пожара. Эти снимки окружали вырезки из советских и иностранных газет. Но больше всего зрителей стояло перед большими, в натуральную величину, фотоизображениями женщины. Она подошла к автору и взяла его за руку. Теперь они были мужем и женой и снова вместе работали, и поэтому женщина особенно была смущена и счастлива. Она понимала, что ее лицо и тело на фотографиях сотворены не только светом и тенью, но и воспоминаниями о пережитом.
Вторая история. «Знаменитый Надир»…
Сегодня он прилетает, знаменитый Надир — поэт, революционер, жертва лицемерного правосудия. Встреча будет скромной. Никакой торжественности. Только близкие друзья. Ведь он беглец, и пока не следует афишировать его появление в Москве. Но Надя, Надежда Ивановна, его увидит. Естественно, она взволнована. Более того — полна необъяснимой тревоги, почти смятения.
Надир вошел в ее жизнь восемь лет назад, когда в редакции газеты Наде поручили вести подборку, связанную с борьбой за освобождение Надира. Сперва это было обычное для сотрудницы иностранного отдела поручение, к которому она отнеслась добросовестно, но и только. Позже Надя прочла стихи Надира, все его книги, заинтересовалась его личностью, стала писать о нем. Несколько раз выступала за рубежом на конгрессах и митингах, призывая добиваться освобождения Надира из тюрьмы. На одном таком митинге в нее стреляли и ранили. Так Надир, которого она никогда не видела, стал частью ее жизни, ее профессионального и человеческого риска.
Среди толчеи на аэродроме Надю с Надиром даже не познакомили и вспомнили об этом только во время ужина в актерском клубе. Надиру сказали, что Надя перевела некоторые его стихи, и он попросил ее прочесть что-нибудь. Она прочла. Надиру перевод не понравился, и он сказал, что Надя сделала его мысли и сравнения бедными, а его жизнь риторической. Надя растерялась и, чтобы не расплакаться, ушла. И тут друзья стали корить Надира, рассказали о Наде, о ее многолетней борьбе за жизнь и освобождение Надира.
Он звонил ей, искал, нашел ночью в редакции, стал на колени, целовал Надины руки, оба плакали, не смущаясь друзей и сотрудников. Потом Надир и Надя в зале телетайпов читали телеграммы, и, погружаясь в жизнь мира, он радовался свободе и опять просил Надю его простить. Он вспомнил, что в тюрьме у него был маленький приемник с наушниками и несколько раз он слышал далекий голос женщины, неведомого друга, требовавшего для него свободы. Это была Надя.
Теперь Надир и Надя встречались почти каждый день, до утра бродили по Москве. Надир вспоминал годы студенчества, Университет народов Востока. Часто они возвращались на первом речном трамвайчике. Когда расставались, Надя не знала, что Надир возвращается не в гостиницу, а в Кремлевскую больницу: годы в тюрьме подорвали здоровье этого высокого синеглазого полутюрка-полуславянина.
Однажды Надир сказал Наде, что, к несчастью, скоро они расстанутся, но причины не объяснил.
Причину объяснили друзья: Надиру необходим длительный отдых на природе, вдали от города. Кому-то пришло в голову, что было бы прекрасно, если б Надя пригласила Надира на лето к родным, в Асканию-Нова. Надя не стала лицемерить и с радостью согласилась это сделать.
Был рад и Надир, но предупредил Надю, что на родине у него остались жена и сын. Вероятно, он никогда в жизни больше их не увидит, потому что за побег приговорен заочно к смертной казни, а близких его не выпустят за границу, будут держать как заложников. Впрочем, Наде все это известно. Надир напомнил об этом, чтобы до конца быть честным.
Весной они уехали в заповедную степь.
Всю жизнь Надир жил сегодняшним днем, даже в тюрьме. А в Аскании, обдумывая, как вывести новую стойкую породу тонкорунных овец, как лучше расселить лошадей Пржевальского или восстановить поголовье сайгаков, живут далеким будущим.
Среди высоких душистых трав бегут по степи стада, сознавая свою свободу и прелесть мира. И бродят в синей полыни Надир и Надя и ее старенькая мама, тихая ученая женщина, тридцать лет прожившая с мужем, тоже зоологом, на этом зеленом Асканийском острове. Она понимает: дочь и Надир полюбили друг друга, и это не дает ей покоя, потому что у него две родины. Но Надир обо всем забыл в заповедной степи и верит, что мог бы навсегда остаться здесь с Надей.
Все изменяет случай. Однажды Надир видит вольных сайгаков, укрывшихся в тени курортных грибков.
— В пору сильных жаров, — говорит Надя, — сайгаки, одурманенные солнцем, уничтожают друг друга, самцы не щадят самок, самки — самцов. В прошлое лето погибли от солнечного безумия десятки этих редких животных, и у администрации были большие неприятности. Вот и придумали курортные грибки.
В тот день Надир впервые узнал, что все звери в Аскании думают, что живут на воле, между тем как в действительности заповедник окружен изгородями, но только на большом пространстве. Это произвело на Надира тяжкое впечатление: «И они в тюрьме?»
Радость тишины и свободы меркнет, и вскоре Надир и Надя покидают Асканию.
Вновь Надир погружается в деятельную и для него полную риска жизнь — выступает на конгрессах в защиту мира, на антифашистских митингах, на фестивалях молодежи. Произносит речи, читает стихи. За ним охотятся, дважды покушаются на его жизнь.
В Неаполе судьба дарит неожиданно ему и Наде несколько дней счастливой передышки.
Надир отправляется в город прогуляться и встречает друга, в прошлом соседа по кварталу. Надир расспрашивает его о жене и сыне, и друг говорит, что живут они спокойно, но дом их сторожат полицейские. Надир выясняет, что его друг капитан торгового судна и сегодня оно уходит домой, на родину.
— И полицейские никогда не покидают своего поста возле моего дома? — допытывается Надир. — Ни днем, ни ночью?
— Только на время обеда, — отвечает капитан. — Они все еще надеются тебя схватить.
— Послушай, ты можешь взять меня с собой? — вдруг спрашивает Надир.
Как всегда, решение он принимает стремительно, но капитан колеблется: нет, не за себя он боится — за Надира, ведь он приговорен к смерти.
— Ты должен взять меня, — настаивает Надир.
— Но мы уходим через полтора часа.
— И прекрасно. Наде я все объясню потом, когда вернусь. Ты же говорил, что как только разгрузитесь — обратно в Неаполь.
Капитан все еще колеблется.
— Брат, — умоляет Надир, — я должен их увидеть.
— А какой-нибудь паспорт у тебя есть?
— Конечно. Вот он.
— Польский?.. Ты принял польское подданство?
— Ведь я наполовину поляк.
— Надеюсь, паспорт не понадобится. Но риск большой… и для тебя, и для меня.
Через сутки, на рассвете, они уже у цели. К кораблю подходит катер: таможенный и полицейский досмотр, проверка документов. Надир в грязной матросской робе висит в люльке над водой и старательно обводит масляной краской буквы, подновляя название судна. Он весело переговаривается с полицейскими.
Досмотр проходит благополучно. Катер отваливает, и корабль пропускают к пирсу для разгрузки. В полдень, переодевшись, Надир и капитан отправляются в старый город. По дороге Надир предупреждает: если его схватят, капитан ни во что не должен вмешиваться. Он смотрит на городские часы.
— Итак, скоро час.
— Через несколько минут полицейские пойдут обедать, — говорит капитан, — сам сейчас увидишь.
Они останавливаются напротив крепостного вала, к которому прилепился маленький ресторанчик. Под его навесом появляются двое в полицейской форме.
— Вот они.
Капитан прогуливается вдоль стены. Полицейские заказывают обед, болтая с молоденькими студентками. Надир свернул в переулок, входит во внутренний дворик своего глинобитного дома. Жена разводит огонь в печке, сын режет мясо. Женщина вскрикнула, увидев Надира.
— Ни о чем меня не расспрашивай, — говорит он. — Ничего с собой не берите — ни одежды, ни денег. Идите за мной на некотором расстоянии…
Он выходит на улицу, где его ожидает капитан. Ошеломленные жена и сын, словно во сне, идут следом, миновали крепостной вал и стали спускаться к порту, пробираясь среди машин.
Через несколько часов корабль с беглецами благополучно вышел в открытое море, а через сутки пришвартовался к пирсу в Неаполе.
С женой и сыном Надир является к польскому консулу и сознается, что без визы и разрешения властей совершил тайное путешествие на родину и привез семью в Неаполь. Надир готов нести за это наказание и умоляет консула только об одном — скорей позвонить в Варшаву и получить разрешение жене и сыну считать Польшу своей новой родиной. Надир понимает, все это связано с многими формальностями, но надеется, что консул проявит человечность и сделает все возможное.
Несколько часов уходит на переговоры по международному телефону с посольством в Риме, с министерством иностранных дел в Варшаве. Но к вечеру консул добивается разрешения оформить жене и сыну Надира временные документы и отправить их на самолете в Варшаву.
Надир провожает семью на аэродром, рассказывает жене о Наде, которая, ни о чем не подозревая, ждет его, вероятно смертельно волнуясь, в одном из отелей Неаполя, рассказывает, как Надя долгие годы боролась за его жизнь и свободу. Надир просит: пусть жена сама решит их будущее. Не колеблясь она говорит, что Надя имеет больше прав на Надира. Бесконечно благодарный жене Надир заверяет, что она и сын никогда не испытают нужды: он уже телеграфировал в Варшаву, чтобы весь гонорар за издания его книг выплачивался семье. И вскоре Надир сам надеется быть в столице Польши. Они прощаются, и самолет взлетает.
Из аэропорта Надир звонит наконец Наде.
— Прости меня, дорогая, я тут встретил приятеля, бывшего соседа, и мы немножко загуляли. Ты не сердишься? Если нет, то я еду.
…Вторую половину этой истории, связанную с Неаполем, путешествием на грузовом корабле и невероятным освобождением жены и сына, рассказал мне ночью в парке подмосковного дома отдыха «Полет» Аркадий Райкин. Он дружил с Надиром, у которого, разумеется, было другое и очень громкое имя.
Второе сновидение… «Убей ее!..»
Люди останавливаются среди далеких городов и прислушиваются…
Одичавший мальчишка, полпотовский солдат преследует маленького кампучийца с брезентовой санитарной сумкой на спине. Кампучиец бежит через минное поле. Солдат совсем обезумел, он стреляет из автомата в облака, в землю, в мертвого крестьянина, потому что потерял кампучийца из виду.
Маленький кампучиец сжался позади трупа. Вдруг вскочил и опять побежал.
Солдат настиг его, повалил, выхватил короткий нож — патроны у него кончились.
Они боролись, крича и плача, до тех пор, пока оба не обессилели, и тогда солдат увидел, что перед ним девушка.
Она тяжело поднялась на ноги и медленно пошла прочь. Он кинулся за ней. Теперь у него не было ни автомата, ни ножа.
Он провалился в болото, в холодную трясину, звал, молил о помощи.
С трудом она вытянула его за волосы. Ослепленный болотной жижей, мокрый и несчастный, он брел среди деревьев, за которыми скрылась девушка.
Солдат прислонился к сосне, сполз вниз по ее стволу, повалился в сырой мох.
Девушка стояла вдали, смотрела на солдата.
Они спали в лесу, разделенные тьмой и деревьями, временами с тревогой прислушиваясь к дыханию друг друга. Солдата бил озноб. Он что-то шептал во сне. Когда рассвело и он открыл слепленные глиной веки, перед ним стояла девушка и молча смотрела на солдата.
Они ничего не могли сказать друг другу. Одно было ясно — они заблудились.
Они брели в поисках человеческого жилья. Часто останавливались. Он не хотел ее помощи.
Он лег и сказал, что умрет здесь, в джунглях.
Она сидела перед ним на корточках. Теперь он смотрел на нее без ненависти, равнодушно. Она трясла его за плечи, заставила подняться.
И снова они шли, следя друг за другом и все еще на что-то надеясь.
Лес кончился, они увидели траншеи, домики деревни, из которой все люди ушли.
В разбитом вертолете девушка нашла консервы и рисовую водку. Они поели, и она дала солдату водки и выпила сама, и они захмелели и, сидя друг против друга, долго, тихо, бессмысленно смеялись, а потом уснули.
Пробудившись, солдат увидел, что девушка ушла. Он вскочил, заметался, закричал, приказывая девушке вернуться. Он искал ее, заглядывая в покинутые хижины.
Девушка вышла из джунглей на дорогу, ведущую к одноэтажному каменному строению. Позади него поблескивала река.
Девушка осторожно переступила порог. В пустой комнате на столе лежали ленты сейсмограмм, стоял глобус. В углу пощелкивал телетайп. Рядом был люк, ведущий в подвал, где горело электричество. Девушка спустилась по железной лестнице вниз. Здесь под стеклянным колпаком поскрипывали самописцы, а на кафельном полу лежали двое застреленных. Девушка вскрикнула, кинулась обратно наверх и только теперь увидела панель, на которой вспыхивало табло: «Идет сильное землетрясение». Гудел зуммер. Девушка подбежала к телетайпу, стала читать висящую над ним инструкцию.
Через окно за девушкой следил солдат. Она заметила его и сказала:
— Тут написано… когда загорается сигнал, надо проявить ленты и сообщить о землетрясении правительству и во все города, и в ЮНЕСКО… А я не знаю, как обращаться с этим… — и она показала на телетайп.
Солдат понял только одно — девушка хочет что-то сообщить врагам. И он кинулся к ней, повалил на пол, ремнем связал руки за спиной и стал разбивать сапогами клавиатуру телетайпа.
В доме стемнело. Солдат сидел, привалившись к стене, и слушал, как гудит зуммер. Когда он затих, девушка и солдат опять уснули во враждебном отдалении друг от друга.
Проснувшись, девушка обнаружила, что руки ее развязаны. Зуммер молчал. Табло погасло.
Солдат во дворе готовил на костре еду. Он был до пояса голый, и черные прямые его волосы поблескивали на солнце.
Девушка вышла из дома, направилась к реке, сняла одежду и долго плавала в синей воде.
Солдат стоял вдали и к девушке не приближался.
Возвращались они вместе, но на расстоянии друг от друга, разделенные высокой травой.
А в доме опять гудел зуммер и светилось табло: «Идет сильное землетрясение», и самописцы в подвале, где лежали убитые, писали подземные толчки.
Солдат и девушка увидели над домом вертолет, — вероятно, их искали. Им надо было уходить.
Они бежали в высокой траве к реке. Вертолет, покружившись над джунглями, улетел.
Солдат и девушка плыли к барже с песком, которая тянулась по течению, никем не управляемая. Опять появился вертолет.
Солдат и девушка вскарабкались на борт, зарылись в песке.
А в пустом доме сейсмической станции самописцы писали «кардиограмму» бедствия.
Наступила ночь. Светила луна. Над баржей посвистывал ветер, поднимая песок.
Утром солдат и девушка плавали вокруг баржи, резвясь, как дети, потом грелись среди плывущего песка, и лица их были как одухотворенные цветы.
Опять появился вертолет и повис над баржей. Из кабины высунулась узкоглазая женщина в военной форме.
Пилот выбросил веревочную лестницу, и женщина с автоматом спустилась на песок. Солдат и девушка отбежали к корме.
— Подойди сюда! — приказала солдату женщина.
Он приблизился. Женщина, показывая на девушку, спросила о чем-то солдата, и он наклонил голову. Женщина снова задала вопрос. Солдат закричал.
— Докажи, — сказала женщина и протянула солдату автомат. — Убей ее!
Солдат отскочил.
— Нет!
— Убей ее! — повторила женщина.
Он упал в песок, забился.
— Нет!
Женщина шагнула к нему, а пилот направил сверху на солдата и девушку дуло пулемета.
Женщина смотрела на солдата с презрением.
Солдат поднялся. Колени его дрожали.
— Убей ее! — в третий раз повторила непреклонная женщина.
И солдат, зарыдав, выпустил очередь из автомата в тень, плывущую среди песка, — и убил девушку.
И, словно во сне, все началось сначала. Девушка стояла на корме живая. Непреклонная женщина протянула солдату автомат и сказала:
— Убей ее!
— Нет!
— Убей ее!
— Нет!
— Убей ее, — повторила женщина и улыбнулась.
Солдат отбежал и ударил из автомата по вертолету, и перебил его лопасти, и убил всех — пилота, механика и непреклонную женщину, и вертолет с иероглифами на фюзеляже рухнул медленно в воду.
Солдат плыл среди песка, и голос женщины повторял:
— Убей!
Грохот землетрясения расколол землю. И послышались голоса войны — взрывы, стоны, металлический клекот.
И сразу наступила тишина. Рассеивается дым. Метет песок. Развалины. Погибли цветущие города. Японии? Вьетнама? Китая? Пустыня… Идут во мгле навстречу друг другу солдат и девушка, опустились на колени, тихо плачут, с укором смотрит на солдата девушка, и он склоняет голову.
Останавливаются среди далеких городов люди и прислушиваются к чему-то находящемуся за пределами их обыденной озабоченности, веселья, нежности или печали, но доносится только свист ветра.
…Я рассказываю это сновидение моему бывшему гиковскому студенту Бань Бао из Ханоя, которого опишу в последней главе…
Письмо лежит внизу, в шахте лифта. За окном, в метели, застрявшая машина «скорой помощи» выбрасывает из-под колес снежные взрывы, но сдвинуться не может: Болит сердце. Вспоминаю слова Шкловского: «Вы плохой потомок, давно бы пора написать о прадеде — петрашевце Николае Спешневе». Шкловский прав. Но что-то мне мешает. Вероятно, малодушное сознание, что долго придется жить рядом с трагической судьбой. И судьбой не сторонней, а семейной.
Когда меня принимали в партию, я рассказал о прадеде членам бюро райкома. Н. А. Спешнев был первым российским революционером, близким по мировоззрению коммунизму. Он единственный из петрашевцев утверждал, что только революционное насилие способно преобразить Россию.
А в шахте лифта лежит какое-то письмо, сложенное треугольничком. Я его выронил, когда, достав из почтового ящика газеты, отворил железную дверь. Письмо тревожит.
Я опять думаю о прадеде. Все в жизни идет кругами. Как-то Александр Твардовский попросил меня рассказать его дочери Вале о Николае Спешневе. Он — тема ее диплома.
— Но ведь я наверняка знаю гораздо меньше вашей дочери.
— И все же, — настаивает Александр Трифонович, — побеседуйте с ней, пожалуйста. Она молодой добросовестный исследователь и непременно хочет с вами познакомиться.
И однажды является дипломантка и сообщает мне массу интересного о моем прадеде и его отце, о дальнем предке — воеводе Спешневе, казненном Петром. Наступает моя очередь. Предупреждаю, что некоторые подробности моего рассказа требуют безусловного уточнения и дополнительных разысканий, но, думаю, могут украсить будущий диплом моей гостьи. Итак…
Поставив первую свою пьесу в Ленинградском большом драматическом театре, я подписался на вырезки, чтобы знать, где еще идет моя комедия. Вырезок стали присылать много, но больше о фильмах «Друзья встречаются вновь» и «Пятый океан», выпущенных в тот год. Однажды получил материал неожиданный — не из газеты, а из какого-то толстого журнала, под заголовком «Спешнев». Так случилось, что прочел только на второй день. Оказалось, о прадеде, не обо мне, и по первому впечатлению неопубликованный ранее фрагмент прозы Достоевского — очерк или развернутая дневниковая запись, посвященная Николаю Спешневу. А возможно — чья-то стилизация. Леонида Гроссмана? Не помню.
И название журнала, из которого была сделана вырезка, тоже забыл.
Вырезка пропала вместе с другими моими бумагами во время войны. Однако осталась в памяти фраза о Спешневе: «Этот кроткий Люцифер с глазами ангела виделся мне будущим Робеспьером революционной России».
— Боже мой! — восклицает дипломантка, записывая мои не слишком точные сведения.
Я продолжаю. По семейным преданиям, Спешнев стоял на эшафоте рядом с Достоевским и под смертным колпаком острил, что произвело на писателя ужасное впечатление. Как известно, указ царя о замене смертной казни каторгой читал офицер-заика полтора часа.
При аресте у Спешнева нашли черновик написанной им клятвы для членов нового тайного общества, а в подвале — типографию, привезенную накануне. Прадед был человек действия. А петрашевцы любили дискутировать. Все бумаги, кроме проекта клятвы, Спешнев успел сжечь.
— О боже! — опять воскликнула дипломантка.
Я писал о чужих гениях. Своим, семейным, не занимался.
Еще подробность. Кто-то выдвинул в свое время версию, будто Николай Ставрогин из «Бесов» имеет прототипом не только Бакунина, но и Спешнева. Во всяком случае, Достоевский в романе с ними обоими сводит счеты.
Перехожу к слоям и кольцам, и здесь уже все точно.
Кольцо первое: Виктор Шкловский, с которым мы соавторы по картине «Алишер Навои», играл Буташевича-Петрашевского в фильме по своему сценарию «Мертвый дом».
Кольцо второе: артист и режиссер А. В. Кашкин, поставивший под руководством Охлопкова мою пьесу «День остановить нельзя», играл в фильме «Мертвый дом» Николая Спешнева, моего прадеда.
Кольцо третье: артист Е. Самойлов, исполнитель главной роли в «День остановить нельзя», играл моего прадеда в картине «Тарас Шевченко».
Кольцо четвертое: некий Р. А. Черносвитов, земский исправник и неудачливый золотопромышленник, в польскую кампанию 1831 года потерявший ногу, грозившийся в разговорах с Петрашевским и Николаем Спешневым поднять раскольников, взбунтовать Урал и всю Сибирь, сыграл в судьбе моего прадеда загадочную, возможно, предательскую роль, а я через семьдесят пять лет сижу на одной парте в советской трудовой школе имени Фритьофа Нансена с его правнуком Володей. В мае 1945 года Володя Черносвитов геройски погиб при штурме Берлина.
Дочь Твардовского добросовестный исследователь, а я недобросовестный потомок, только сейчас, через много лет увидевший жизнь прадеда во внезапной связи с драмой современного мира.
…Наконец является слесарь и достает из глубины лифтовой шахты мою корреспонденцию: не одно, а два письма — из Вьетнама и Сенегала. Первое — от бывшего моего вгиковского студента Бань Бао.
Второе — от Йоро Папа́ Диало, который, учась в МГУ, играл в моем фильме «Тысяча окон». Папа пишет, что живет в Коалаке, где преподает в лицее, купил машину, еще не женился, просит прислать книги по живописи и советскому театру и фото из нашей картины — жаждет иметь «русский салон». Письмо Папа́ в длинном муаровом конверте и полно благодушия, довольства жизнью.
Письмо Бао в самодельном треугольнике из оберточной бумаги — внутрь вложены два тонких розовых листка. Написано письмо при свете коптилки в траншее, затерявшейся в джунглях. Бао пишет:
«Французы были среди нас на земле, но им не удалось поработить вьетнамцев, мы их прогнали, американцы — в воздухе, они боятся нашей земли, и у них нет надежды — мы победим, клянусь вам, Алексей Владимирович».
Я стараюсь не заплакать, думая о тонком и нежном человеке Бао, о его детях и небе над Ханоем («Мы не смогли бы уехать туда, где нет неба?»).
Два письма — два мира, две судьбы.
«Я видел во сне девочку, с которой учился в ханойской школе, и проснулся в слезах, шепча ее полузабытое имя и повторяя почему-то: «Поздно, поздно…» — так начал свой первый литературный этюд Бао на первом курсе ВГИКа двадцать лет назад. В институт он пришел зрелым человеком — был редактором журнала, ходил в джунглях с Хо-Ши-мином.
На третьем курсе Бао написал сценарий «Старый слон», историю жизни слона, а в сущности человека.
Охотники застрелили большого слона и красивую слониху, а слоненка увезли с собой. Он вырос, стал сильным и валил вместе с людьми деревья и переносил их. Потом он много лет воевал в джунглях. А после опять валил и перетаскивал деревья и старел. Он возненавидел трактор за то, что тот был сильней, хотел трактор убить и повредил о железо прекрасные свои бивни. Когда слон состарился, бивни отпилили и положили под стекло витрины комиссионного магазина, чтобы продать иностранцам, а слона поставили в клетку, среди вольеров зоологического сада. Над старым слоном смеялись дети и бросали в него камни. И наступил час, когда слон издал свой последний, предсмертный крик, и этот крик повторился эхом над джунглями, где слон трудился и воевал и где он сразился с трактором, и там, где лежали теперь под стеклом его боевые бивни. И слон умер.
Я отредактировал сценарий, и он был напечатан в журнале «Искусство кино» — Бао прославился.
В следующем году отличник Бань Бао вдруг стал плохо учиться, пропускал занятия, избегая попадаться мне на глаза. Он не сдал несколько предметов и не представил проекта диплома. Однажды он позвонил мне и попросил разрешения прийти, чтобы все рассказать. Он явился поздно вечером, похудевший, бесконечно усталый. Его тихий голос болезненно прерывался и дрожал. Оказывается, всю зиму среди вьетнамских студентов шла политическая дискуссия по внутренним проблемам страны — даже ночами. Кто-то припомнил Бао «Старого слона», утверждая, что это иносказание, скрытый намек. Это было несправедливо. Бао страдал.
Я помог ему написать диплом, и Бао сдал все предметы, и его допустили к защите.
Накануне защиты он сказал мне: «Завтра я сожгу корабли». Я понял, что его решимость опасна, просил проявить сдержанность. Он повторил: «Завтра я сожгу корабли, хотя и понимаю, что в зале могут быть недружественные люди из Вьетнама». На следующий день Бао получил диплом с отличием, и мы были рады — студенты и преподаватели, все любили Бао. В своей речи он сказал: «Я никогда не забуду своих товарищей, своего учителя, институт, Советский Союз, — я всегда буду помнить и глубоко уважать русских друзей и наставников — до конца своей жизни».
Вскоре Бао уехал, и я ничего о нем не знал долгое время. Потом пришло письмо, которое упало в шахту лифта.
…Опять думаю о Николае Александровиче Спешневе. Что же он собой являл как личность, как сын России, этот помещик, красавец, западник, одевавшийся только за границей, взошедший на двадцать седьмом году жизни на эшафот как враг помещичьего строя и царя? Мне кажется, по духовному складу он был прежде всего типом образованного человека, чисто русского. Россия и в девятнадцатом веке была родиной самых высоких примеров самопожертвования революционно мыслящих людей.
Такие люди, но уже не дворяне, а фабриканты и предприниматели, потомки крепостных, удивляли и приводили в смятение царских сатрапов и в начале века двадцатого. О студенте Николае Павловиче Шмите, хозяине «чертова гнезда», то есть мебельной фабрики на Пресне, ставшей в декабре 1905 года вооруженной крепостью рабочих, мне рассказывал его племянник, кинооператор и режиссер, лауреат Ленинской премии Евгений Андриканис.
Социал-демократ, большевик, Шмит на свои деньги вооружил рабочих собственной фабрики и вместе с ними сражался на пресненских баррикадах против полиции и войск. Фабрикант Прохоров в эти дни был арестован рабочими своей мануфактуры, а Шмит схвачен охранкой и брошен в тюрьму вместе со «шмитовцами», дружинниками фабрики стильной мебели, переданной Николаю Павловичу во владение морозовской семьей.
В ночь, когда под конвоем казаков Николай Шмит был препровожден в Пресненскую часть, войска начали штурм «чертова гнезда». Позже, в назидание москвичам, были отпечатаны открытки с изображением разгромленной фабрики Шмита и сожженной Пресни. Терзаемый в тюрьме физически и нравственно, Николай Павлович ухитрялся ежемесячно платить партийные взносы и через родных вновь отсылать деньги на приобретение оружия и на издание большевистской газеты «Свободное слово».
Горький вел борьбу за его освобождение. Дело Шмита всколыхнуло Европу. И он был убит, тайно зарезан старшим надзирателем тюремной больницы Кожиным.
Богачу Савве Морозову Николай Шмит доводился внучатным племянником. А Савва Тимофеевич, как известно, тоже был личностью достаточно парадоксальной: давал деньги на революционную пропаганду, скрывал в своем доме большевиков, в качестве пайщика Художественного театра сам следил за строительством здания в Камергерском переулке, живя в хибаре, среди теса и кирпичей, а затем заведовал в театре электротехнической частью.
Морозов застрелился под бременем двойственной своей жизни. Это произошло на лазурном берегу, в Каннах — столице нынешних кинористалищ. Покончил он с собой обдуманно — купил сначала атлас человеческого тела, сверяясь с ним, нарисовал черным карандашом кружок на груди, возле левого соска, и, как установила позже французская полиция, три дня ходил с этим кружком и лишь на четвертый выстрелил. (Еще одно кольцо: оператор Андриканис, племянник Шмита, снимал мой сценарий «Пржевальский», а с внуком Морозова, тоже Саввой Тимофеевичем, заслуженным работником культуры РСФСР, корреспондентом «Известий», мы знакомы и близки с детства и оба дружили с Володей Черносвитовым.)
…Петрашевец Аршарумов в своих воспоминаниях пишет:
«По изложении вины каждого конфирмация окончилась словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19 декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему». Нам поданы были балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие позади, одевали нас в предсмертное одеяние… Петрашевского, Спешнева и Мембелли взяли за руки и, сведя с эшафота, подвели к серым столбам и стали привязывать каждого веревками… Раздалась команда… Направили ружья на Петрашевского, Спешнева и Мембелли. Момент этот был поистине ужасен…»
А вот Черносвитова, вспоминаю я, предательски вошедшего в доверие к прадеду и Петрашевскому, не только не арестовали, но даже не допрашивали. Почему? Для меня тайна… Тайна, тайное… Тайная вечеря… Вспыхивает во мне не догадка, а странный образ: покрытая патиной фреска Леонардо да Винчи, удивительно размещенные фигуры, полные движения. Кажется, только что царил покой. Но вот Христос, разводя руками, произнес: «Один из вас предаст меня» — и в тот же миг все изменилось. Отшатнулся от учителя и печально поник Иоанн, отпрянул Иаков Старший, вопрошающе глядят Варфоломей и Фаддей, подался вперед юный Филипп, словно спрашивая Иисуса, не его ли он подозревает. Слева виден бросившийся к учителю Петр. Вокруг Христа свободное пространство. Он не смотрит на Иуду, застывшего в страхе.
Незаметно фигуры Леонардо оживают, и слышны голоса собравшихся на вечере: «И ничего нельзя изменить?» — «Нет», — качает головой Христос. Все остаются за длинным столом — ученики и будущая жертва, и тот, кто предаст, — и обсуждают, что заставляет человека предать.
Постепенно, один за другим, они снимают ренессансные костюмы, в которые их одел Леонардо, и оказываются современными людьми, но не покидают стола, продолжая спор о сущности человека и предательства, а за ними темнеют холмы Иудеи. Потом на холмах появляются стада автомобилей. Христос и апостолы снова набрасывают свои старые одежды и замирают. Раздаются аплодисменты. Падает занавес. Это был спектакль в студенческом театре — начало примерещившегося мне фильма…
Николай Спешнев — российский Мефистофель? Может быть, Черносвитов хотел избавить отечество от сатаны? Но ведь кроток был Люцифер!
«…Можно без преувеличения утверждать, — пишет литературовед Мушина, — что во всем позднем творчестве Достоевского и его напряженных спорах с социалистами, «нигилистами» и «бесами» на протяжении десятилетий длился диалог со Спешневым. Сбылось пророчество Достоевского, утверждавшего в 1840-е годы, что у него «появился свой Мефистофель». И далее: «Демоническое, разрушительное начало, содержавшееся в пропаганде Спешнева, дало толчок творческим импульсам Достоевского — создателя серии идеологических романов… В творчестве Достоевского есть два героя, которых автор одновременно любит и ненавидит, боготворит и проклинает… Это Версилов и Ставрогин. Оба они написаны отчасти под влиянием личности Спешнева»…
Русский Мефистофель Спешнев!.. А Черносвитов? Какова роль прадеда моего школьного товарища в судьбе Мефистофеля? Предательская? Или им руководила тайная ярость борьбы?..
…Ярость борьбы… Прошли годы. Побежденными ушли из Вьетнама американцы. Освобожден Южный Вьетнам. И однажды звонит Володя Фараджев, тоже мой студент, и говорит: «Приехал Бао».
Постарел Бао. Мы долго стоим, обнявшись, в тесной передней моей квартиры на Ломоносовском. Мы не виделись пятнадцать лет, молча рассматриваем друг друга. Бао улыбается: «Мой учитель еще очень крепкий, я горжусь». А Бао уже пятьдесят два года, он в очках с металлической оправой, лицо покрыто мелкими добрыми морщинками, поредевшие волосы спускаются прядками на воротник пиджака — Бао похож на пожилого интеллигентного японца.
Володя Фараджев смотрит на однокурсника с нежностью. Потом мы пьем чай и слушаем Бао. Он ехал в Москву поездом через Китай, показывает розово-голубые юани — это на обратную дорогу. Но, кажется, они не пригодятся, обратно придется лететь самолетом — в Ханой через Китай поезда больше ходить не будут.
А как во Вьетнаме? Трудно, но все понимают — Вьетнам выстоял. Вернулся старший сын Бао. Ему тридцать лет. Он был солдатом и умеет только убивать врагов. Профессии у него пока нет. А дочери Бао уже замужем.
Бао теперь известный кинодраматург, два его фильма получили международные премии, Бао неплохо зарабатывает и может себе позволить кое-что покупать на черном рынке. Он живет с семьей в двухкомнатной квартире — для Ханоя это хорошо. «Что вы хотите, учитель, тридцать два года войны!» Тридцать два года, половина человеческой жизни! «Да, много пришлось пережить, учитель. Но сейчас все меняется к лучшему». Бао счастлив, что будет подписан договор с Советским Союзом. «Он уже подписан, — говорю я, — вот тебе сегодняшняя «Правда», читай». Он читает, а мы с Володей молчим, понимая волнение Бао. Затем я спрашиваю его, почему он так долго не писал. «Это были тяжелые годы, и не только для меня. Кто повинен в наших страданиях, сами знаете. А я писал, но во время войны письма редко доходили».
…Ночью уношусь из трагической каждодневности двадцатого века в девятнадцатый: в нем все было заложено, Достоевский писатель двадцатого века, а мы наследники сомнений и озарений его столетия. Подвигов и подлости также.
В 1868 году в студенческих кружках стал появляться вольнослушатель Петербургского университета, народный учитель Сергей Нечаев — заводил знакомства, участвовал в различных философских и политических чтениях, но во всем его интересовали заговоры, оправдание террора, диктатура сильной личности над слабыми. Он обладал железной волей и фанатизмом, жаждал разрушения «поганого строя», однако был подозрителен и одновременно легковерен, исключал сантименты и личную жизнь, был деспот. Не имел ни семьи, ни своего угла, ни имущества. Более всего желал властвовать в атмосфере всеобщего бунта — и не только над палачами, но и над самим народом. В 1869 году явился в Женеве и имел несчастье понравиться Бакунину и Огареву. В ту пору уже действовал «Интернационал» во главе с Марксом и Энгельсом. В него входил со своим «Альянсом» и Михаил Бакунин. Нечаев обольстил его своей личностью и требовал денег для предприятий в России, настаивал, чтобы ему была передана часть Бахметьевского фонда, разделенная на две половины между Герценом и Огаревым. (История этого фонда чисто русская и весьма фантастическая. Молодой помещик Бахметьев передал Герцену деньги на нужды революционной пропаганды, а сам уехал навсегда на какие-то острова в Атлантическом океане.) Бакунин склонил Огарева отдать свою часть денег Нечаеву, а сам подписал ему мандат, кажется, от имени европейского отделения «Интернационала». Таким образом, Нечаев оказался сопричастным к «Интернационалу», а тем самым косвенно к Марксу, что приводило Энгельса в бешенство. Возвратясь в Россию и снова погрузившись в инсургентскую таинственность, Нечаев заподозрил в измене, а вернее, в возможности ее, студента Иванова и вместе с несколькими единомышленниками, слепо ему подчинившимися, убил его в лесу. Забыв, что у них есть оружие, убийцы били и зверски истязали жертву и наконец задушили. И только после этого Нечаев дважды выстрелил мертвому в голову. Полиция обнаружила убийство и начала дознание. Нечаев скрылся.
Он снова в Швейцарии, его ищет международная полиция. Бакунин по-прежнему верит в Нечаева, а тот требует вторую половину Бахметьевского фонда. Умирает Герцен, его дочь Наталья Александровна, Тата, ближе узнает Нечаева, входит в курс его конспирации с Бакуниным и Огаревым. А Нечаев смертельно влюбляется в нее и начинает преследовать.
Однако обстоятельства вынуждают Нечаева бежать в горы. Не помышлявший прежде ни о какой личной жизни, привязанности, любовном чувстве, он пишет Тате отчаянные, страстные, безумные письма, умоляя приехать к нему. Но дочь Герцена с презрением и навсегда отвергает Нечаева: у нее нет и не может быть к нему сочувствия. Обо всем этом подробно рассказывает Н. Пирумова в своей интересной книге «Бакунин».
В конце концов Нечаева хватают, в кандалах везут в Россию, судят и заточают в Алексеевский равелин — в нем прежде томился мой прадед.
Нечаевщина потрясла и наполнила отвращением передовых людей России, ужаснула Достоевского. Он написал «Бесов».
Если б Достоевский знал все, что теперь знаем мы: историю с мандатом, Бахметьевским фондом, страстью Нечаева к Тате Герцен!
Нечаев лелеял мысль согнать крестьян и других русских граждан в казарменные поселения.
Думал о крестьянской революции и мой прадед, но разве о такой?!
Теперь в далекой Кампучии солдаты Пол Пота силой загоняли горожан в деревенские коммуны, издевались, пытали, убили три миллиона кхмеров. Это был пароксизм азиатской нечаевщины XX века, хотя вряд ли Пол Пот когда-либо слышал о Нечаеве.
Мне рассказывают о трагедии Кампучии Бань Бао и его товарищ, вьетнамский режиссер Дкх (в гиковском варианте — Тихон). Тихон замдиректора Ханойской киношколы. Вскоре она станет институтом. Бань Бао возглавит в нем кафедру кинодраматургии. В Москве они с Тихоном запасаются учебными пособиями, программами, советуются с преподавателями ВГИКа.
Я читаю Бао и Тихону свою новеллу, свое сновидение о кампучийской девушке, полпотовском солдате и великом землетрясении и потом рассказываю о прадеде и о Бакунине, и о том, как его тоже поймали и везли в кандалах к русской границе. Везли в поезде, набитом австрийской охраной, ожидали нападений, попыток освободить знаменитого анархиста. Привезли в Краков, сдали полковнику Орлову и его жандармам, присланным царем, и австрийский офицер, снимая с ног Бакунина кандалы, сказал Орлову: «Это кандалы наши. Надевайте свои».
И прадеда моего Николая Спешнева везли босиком, в кандалах, мучили. А когда доставили к месту ссылки, губернатор Восточной Сибири Муравьев (Амурский) стал звать прадеда на журфиксы, вел с ним либеральные беседы, а ведь был человеком беспощадным: сближали, должно быть, сословные связи, непоследовательность царских сатрапов даже в жестокости.
И закованному Бакунину в Петербурге, в равелине, подавали к обеду рюмку водки.
Но как подавить зло, притаившееся в деспотах и честолюбцах, избежать его влияния на революционное добро, на ход социального обновления мира?
В Чехословакии на перекрестке автомобильных дорог стоит похожая на обелиск гранитная пирамидка в половину человеческого роста, а перед нею бетонный квадрат, и в нем чугунное яблоко: это географический центр Европейского континента. Вспоминаю об этом всякий раз, когда надо мне увидеть и выразить ядро мысли, высказать главное.
Слова объединяют людей. И разлучают. А чувства — те же идеи, только в начале своего развития, говорил Лермонтов, они принадлежат юности сердца.
Или его дикости? Увы, чувства чаще разлучают, чем сближают. Объединить нас может разум.
Если кожа человека — граница, отделяющая и защищающая его от внешней среды, то это не значит, что цвет кожи должен разобщить человечество. Утверждают: жизнь всего лишь обмен веществ, и частица жизни, клетка, всего лишь стремится к покою, и только свой покой защищает федерация клеток — человек.
Но почему же меняется мир? Если мыслящая материя жаждет неподвижности? Потому, что в нас, кентаврах, властвует над копытами и шерстью феномен человека — любопытство, любознательность, жажда познания. И эта жажда противостоит оголенному инстинкту выживания и борьбы за суверенитет физической границы эгоизма — кожи.
Готовность к самопожертвованию во имя справедливости — продукт познания. Власть совести над своекорыстием кожи, пола, группового эгоизма племени, нации, расы — продукт познания. Социальная мораль — продукт познания.
Всякая победа человека начинается с победы над собой, а победа человечности — с одоления шовинистических страстей. Величайшее завоевание социализма — дружество наших народов, расцвет культуры национальных республик утверждены историческим подвигом, бескорыстием русской нации.
И это бескорыстие — продукт познания, нравственного познания, опыта мысли. Не будем забывать: с начала девятнадцатого века Россия — болевая точка мира, его совесть, воплощенная в терзаниях разума Пушкина, Гоголя, Чернышевского, Толстого, Достоевского, Горького, в великом синтезе идей Ленина.
Сегодня дети земли стремятся в космическую тьму, к иным мирам. Что ими движет? Потаенный страх перенаселения зоны обитания? Соперничество? Страсти престижа? Или феномен человека, жажда познания? Тут нет, конечно, односложного ответа. Величайшие завоевания разума, научного гения осветили перед нами пропасть атомного самоуничтожения. Братство и торжество человечности или гибель живой, познающей себя материи! Капитализм аморален не только потому, что его цель личного успеха в битве жизни зоологична и противостоит феномену человечности, не только потому, что войны, кризисы и презрение к цветным народам его спутники, но прежде всего оттого, что вместе с собой он хочет спихнуть в атомную могилу все человечество: он развязал кровавый шовинизм, высокомерие зверей, вооруженных технологическим веком, и это самое страшное.
Слепые честолюбцы на Западе и Востоке, агрессивные политические интриганы и глупцы, обладая мощью средств массовой информации, тиражируют в миллионах, даже миллиардах оттисков свои кровавые мыслишки крыс, обольщая дьявольщиной угарного шовинизма, древнего, как пещера, и опасного, как мозг сумасшедшего. Доведя свои народы до высокомерного безумия, они надеются натравить их на социализм — завоевание феномена человечности.
Шовинизм заразен, как чума и алчность. Даже Пастер одно из своих крупнейших теоретических открытий сделал в патриотическом азарте франко-прусской войны, стремясь усовершенствовать французское пиво в пику немцам.
Капитализм отвергает феномен человека, в кентавре он утверждает власть копыт, а не познание и добро, хотя мифические полузвери были спутниками Диониса. Развязать в человеке агрессивность легче, чем заставить его задуматься над сущностью вещей, пробудить бескорыстие и жажду справедливости. Поэтому нет альтернативы человеческому братству, если мы не хотим, чтобы копыта размозжили разум людей, красоту мира, цивилизацию, быть может единственную во вселенной.
Альтернатива грядущему братству людей — тьма радиоактивной необитаемой пещеры.