Конферансье объявил:
— Смертельный номер… Любовь в воздухе!
Голые девушки стали шестами отстёгивать сетку, в которой происходили соития без эякуляции — прямо над залом, где за столиком в самом центре официально одетые мужчины исподтишка разбавляли принудительное шампанское «Посольской» водкой.
Когда самый молодой из них, взявшись за край столика, стал подниматься, слева и справа куратор по литературе и сопровождающий от посольства напряглись, а визави и без того держал его в поле зрения весь вечер — как все две минувшие недели. В качестве дирижёра консерватории города Эн визави был включён в состав в последний день и сразу после взлёта из Шереметьева стал рассказывать членам делегации о несчастных случаях с невозвращенцами. Однако и этот чёрный человек, и прочие расслабились, когда всемогущий руководитель делегации от МГК, растирая затёкшее отсутствие шеи, изволил пошутить:
— Дрочить пошёл, писатель?
Не ответил, но уголки губ машинально дёрнулись. Ничего… ужо вам.
Затылком, который свело, кожей между лопатками, негнущимся крестцом он ощущал взгляд визави. Девушка в одних туфельках и с пубисом[1] в форме стриженого сердечка несла на шесте с крючком свою часть сетки; обдав мускусом выбритых подмышек, она только улыбнулась, когда он на неё налетел: «Пардон, месье».
За занавесью он расслабил галстук и, глянув на указательный палец привратника, свернул на лестницу и вниз.
Услышав сбегающее цоканье подбитых каблуков куратора по литературе, он упёрся ладонью в переборку, согнулся и засунул в рот два пальца. Над вспенивающимся мочеиспусканием куратор возвысил голос: «Достал меня Париж! Бог видит, долго я держался, но почвеннице этой так и быть: засажу по помидоры… Слышь? Ты чего там?» Согнувшийся в кабинке в ответ писатель изрыгнул и прикрыл дверцу каблуком. «Даёшь! Лично со мной только от красного вина. Когда в Провансе, помнишь, коммунисты напоили. Давай по-быстрому, сейчас прямо в воздухе засаживать начнут. Ну, бля, эквилибристы! В Москве рассказывать будем, никто не поверит…» Треща застёжкой брюк, куратор удалился.
Из зеркала взглянуло бледное, измученное, но европейское лицо.
Вот в том-то всё и дело.
Он поднялся. Бумажки от гардероба сунул себе в карман человек из посольства, так что придётся в чём есть. Из-за занавеси слышно было, как оркестр настраивается к последнему номеру. Привратник спустился за ним к выходу с отеческой улыбкой и большим зонтом:
— Un peu dʼair?[2]
Выскользнув за дверь, клиент промокнуть не успел — из-за спины над ним раскрылся зонт, по которому сильно забарабанило. Вывеска «самого порнографического», согласно рекламе, театра Парижа Le Septième ciel[3] озаряла стену дождя. Посольской машины видно не было, но она поджидала их, чтобы отвести в отель, затерявшийся в «красном поясе», а утром самолёт «Аэрофлота», который через три часа вернёт делегацию творческой интеллигенции в Москву.
Как раз под ноябрьские праздники.
В кармане пиджака ничего, в брючном тоже, но в заднем пальцы наткнулись на монету, отложенную ещё в Марселе, и каким-то чудом не выкатившуюся в последующей серии отелей. Десять франков. Старик взглянул и взял, но с изумлённым видом и открывая рот. С интернациональным знаком палец к губам — молодой человек шагнул из-под зонта.
Промок он сразу и до нитки.
На углу подошвы взвизгнули, и, поскользнувшись на говне собачьем, он приложился об тротуар ладонями, на которых и поехал вниз. При этом выскочила запонка, янтарная, но тут уж не до жиру. Он вскочил. За исключением машин ливень смыл с улиц всё живое. На бегу поднимая воротник пиджака, он рванул под уклон.
Поперечная улица.
Бульвар, бля, Сен-Жермен…
Свет остеклённого кафе освещал причудливую арочку начала века — спуск в метро.
Maubert — Mutualité.
Не раздумывая, он сбежал под название, странное, но обещающее мрачноватую взаимность, сквозь двери, в неяркое блаженство замусоренной сухости и, последовав примеру длиннющего африканца в пальто, с ходу перемахнул воротца.
Врёшь, не возьмёшь…
Поезд въехал в тоннель, и он возник перед собой, как в тёмном зеркале. Лицо оставалось европейским, но в целом он выглядел как посланец страны Москошвея, которого невесть зачем раздели посреди Парижа. Не поднимая глаз, африканец пересел с откидного сиденья, когда он снял галстук, который затем сложил, выжал на пол и спрятал в хлюпнувший карман. В собственной луже он стоял, держась за поручень, хотя вагон был почти пуст. Над выходом с расщеплённой молнии маршрута бросилось в глаза слово Grenelle. За две остановки до этого слова, непонятно, чем вспугнувшего, он вышел на станции, в названии которой было Bienvenue[4]. Пересел и ехал, повторяя в уме, что чем случайней, тем вернее, до вокзала Сен-Лазар. Пересел. На остановке Опера в соседний вагон вошли трое ажанов, белый, чёрный и женщина.
Он вышел на следующей. Bourse[5].
Раздвижная решётка была сдвинута как раз настолько, чтобы протиснуться на дождь.
Площадь с грузным дворцом. Бессоный аквариум чего-то. На углу улицы каких-то Побед дождь хлестал по металлу ярко-зелёного мусорного ящика размером в танкер. Оглянувшись, он вспрыгнул на торец, заглянул вовнутрь и перевалился. Внутри, пригнув голову, он заскользил по корпусам пишущих машинок, телетайпов, какой-то аппаратуры, сундуков, разбухших газет, детективов в оранжевых обложках, аккуратно завязанных пластиковых пакетов с мусором. Косо торчал железный шкаф. Добравшись, он обнаружил, что дверца заблокирована. Выдирая её из мусора, он увидел глубоко внутри картонный ящик вина. Бутылки смотрели снизу запечатанными горлышками. Он лёг, всунул руку в просвет мусорных отложений, дотянулся и вынул одну. На ярлыке был год: вину пять лет. Тогда он еще не печатался, писал в подполье. Он сунул бутылку в карман пиджака, уложил шкаф набок, развернул внутри него рулон содранного и обрезиненного исподу ковра и влез. Нижнюю дверцу притянул, а верхнюю, обклеенную изнутри открытками, приоткрыл так, чтобы дождь скатывался мимо. Вынул бутылку. Отдышавшись, выглянул наружу, поймал за хвост антенну, подтянул, пока приёмник или что там не заблокировало, протолкнул в бутылку пробку и приложился к горлышку ноздрёй. Градус на запах был. Он глотнул и сплюнул крошево. Пищевод разжался. Вино было отличное. По металлу барабанил дождь, бессонный аквариум светил в вентиляционные щели шкафа, а он лежал в этом железном гробу, опёршись на локоть и пил, отогреваясь. Сигареты, на несчастье, остались вместе с зажигалкой на столике. Между глотками он срывал открытки и, налюбовавшись видами стран этого мира и райских островков, выбрасывал на дождь. Главное, отвлечься, не думать, в какой тревоге сейчас весь муравейник. И отель в «красном поясе». И посольство, откуда уже вылетели в разные концы Парижа группы поиска и захвата. Неужели у них действительно там мини-крематорий?
Выкатившись на мокрый мусор, он выловил вторую бутылку. Почему выбросили? Ничего вкусней не пил.
Ковчег, подумал он.
В крайнем случае, на свалке проживу.
Утро было мглистым. Через дорогу на площади светилось кафе. За стеклом молодой парижанин курил и щёлкал шариковой ручкой над какими-то бумагами. Когда он вступил в поле зрения, в глазах парижанина появился интерес. Он вернулся, толкнул стеклянную дверь и поднял к губам указательный и средний:
— Сигарет?
— Ду ю спик инглиш? — оживился парижанин. Дал ему из синей пачки с черной цыганкой толстую белую сигарету, поднёс огонь. — Тэйк э сит[6].
Он сел.
— Кап оф ти[7]?
Он откашлялся.
— Мерси…
Официант принёс чай и кофе. Парижанин придвинул пачку сигарет:
— Австралия? Канада?
— Нет.
— Не говори… Европа?
Усмехнувшись, он полез во внутренний карман и шлёпнул по мрамору отсыревшим паспортом. Француз поднял брови на герб СССР. Он подтверждающе кивнул. Француз взял паспорт, раскрыл и повернул.
— Алексей Х-х… кх-х… Это ты?
— Я.
Глядя на фото, француз усмехнулся.
— Ты в этом уверен, Алексис?
— Не очень.
— Проблемы?
— Одна.
— Осторожно! Перед тобой журналист. Бандит пера. Теперь говори.
У француза были синие глаза, орлиный нос, усы и впалые щёки. Кожаная куртка, распахнутый шарф, расстёгнутая у ворота рубашка.
— Свобода, — доверился русский. — Хочу её выбрать.
Засмеявшись, француз под взглядом бродяги с советским паспортом посерьёзнел — но не глазами.
— Диссидент?
— Нет. Писатель.
— Известный?
— Мало.
— А я вообще неизвестный. Бон! Попытаюсь тебя продать… — Француз сложил свои бумаги. — Может быть, заодно на работу возьмут. Жди меня здесь. Кстати, зовут Люсьен…
Выйдя на дождик, этот Люсьен рванул через улицу к зданию, которое было национальным Агентством новостей.
Под взглядом официанта Алексей опустил голову. Пепельница была полна окурков. Сигареты свои француз забыл. Обладатель советского паспорта, он курил их одна за другой и мысленно видел, как с визгом на тротуар сворачивает посольская машина, из которой выскакивают каменнолицые сверхмужики в плащах и шляпах…
Пан или пропал?
Париж иль Потьма?
За дверью стояла Бернадетт Мацкевич.
Свежий номер «Либерасьон» вывернут наружу (материалом о театре жестокости Арто) и прижат ремешком сумки к чёрной коже. Под курткой с погончиками, шипами, молниями и свисающей пряжкой белоснежная майка впихана в джинсы, поверх которых сапоги. Такой она пришла.
Без сына.
И на высоких каблуках.
Алексей сделал шаг назад.
Бернадетт отдула свежевымытую прядь. Скулы её алели. Прекрасно зная, где сейчас Констанс, она спросила:
— Ты один?
Ответило ей эхо запустения. Тени жалюзи исполосовали её на пороге закуренной комнаты, где энергично смятые листы отбрасывались на пол. На столе гудела Ай-Би-Эм, за корпус которой он для упора взялся.
— Что ты делаешь?
— Бранлирую[8].
Оглянувшись, Бернадетт села на тахту и, расставив ноги, вынула из сумки «Никон» с навинченным объективом. Сначала она была в группускуле «Рево», потом в феминизме, который потребовал от неё невозможного, а теперь решила начать карьеру фоторепортёра.
— Продолжай…
— Хочешь снимать меня?
— Тебе помешает?
— Нет, но… Почему вдруг я?
— Потому что, — сказала Бернадетт, — я верю.
— А Люсьен?
— Давай, — нахмурилась она. — Не обращай внимания…
В перспективе финала Алексей был не в лучшей форме. После того, как с криком: «Это мой последний шанс!» Констанс увезла девочку к матери и улетела в Лондон, он выключал машинку только, когда в дверь начинали ломиться соседи. Джинсы протёрлись, фланелевая роба для джоггинга впитала марафонский пот, щетина перешла в бороду. Но Бернадетт хотела его именно таким — кружа, выгибаясь, опускаясь на колено и садясь на корточки с упором в стену. Он перестал реагировать на фотовыстрелы и втянулся вглубь страницы. Опомнился он только, когда услышал звук «зиппера». За спиной у него Бернадетт снимала джинсы вместе с трусами и сапогами, а причинное место было выбрито и припудрено.
— Les morpillons[9], — пояснила она без улыбки. — Люсьен подхватил у малолетки.
В куртке и майке она поднялась — высокая и босиком.
Он с лязгом поднял жалюзи и распахнул окно.
Бетонные дома предместья расстилались до горизонта, за который он мечтал вырваться с помощью этого романа. Там, за горизонтом, был Париж. Он вдыхал полной грудью, слыша, как по пути из ванной она волочит свою куртку, которую, увидев его, уронила на пол:
— Что это значит?
Он взял её за сильные плечи:
— Écoute…[10]
Отбросив его руки, она сорвала с бёдер полотенце и стала одеваться, обламывая ногти и опустив голову. Вбила ноги в сапоги и вышла, тут же вернувшись за «Никоном».
— Всё равно! — Сверкнув глазами, она подняла камеру за ремешок. — Ты у меня внутри.
— Бернадетт…
— Надеюсь, плёнка не пропадёт впустую.
И ушла.
В кафе на площади Биржи, несмотря на жару, Констанс заказала чай с молоком и вынула пачку английских с ментолом.
Люсьен вышел из Агентства с парой сослуживцев, махнул им и бросился к ней через улицу — руки в карманах лётной кожанки, палевые джинсы, светлые усы, запавшие глаза.
— Са ва?[11] — притёрся он шершаво, упал в плетёное кресло и повернулся в сторону уходящих коллег. — Соавторы мои. Мы с ними polar[12] решили написать. Глобальный — от Ирландии до Индонезии. С говном смешаем ЦРУ и КГБ. Бестселлер будет намбер уан. Один материалы собирает, другой отвечает за сюжет…
— А ты?
— Я, как всегда… За стиль.
— Симпатичные.
— Пошли на рю Блондель[13].
— Что, успевают в перерыв?
— И даже пообедать после. А между тем, женатики. Тогда как я храню верность неизвестно почему.
— То есть?
Люсьен заказал «как обычно» и, поскольку бросил курить, взял сигарету из ее пачки и щёлкнул её зажигалкой.
— Сбежала мадам Мацкевич.
— Бернадетт?
— Главное, именно когда я решил проституировать перо, чтобы заработать суке миллион.
На мрамор сбросили картонку, фужер demi[14] был запотевшим.
— Куда?
Люсьен выпил половину залпом и утёр усы.
— Я откуда знаю… В Триест как будто.
— Это в Югославии?
— Скорей в Италии.
— Триест?
— Тебя удивляет?
— Далеко…
— Твой Лондон был не ближе. Или ты думаешь, в Триесте не ебутся?
— Не знаю. Про Триест я вообще не думала.
— Вот как?
— Ни разу в жизни.
— А напрасно. Впрочем, я тоже. Только вчера задумался. Когда она мне позвонила с Лионского вокзала. Я даже взглянул в энциклопедию прелюбопытный город.
— А как же Феликс?
— Что Феликс? С Феликсом в порядке. Отвёз в школу, по пути с работы заберу.
— Она сказала, когда вернётся?
— Сказала, что сама не знает. И вернётся ли? Впрочем, спятила как будто не совсем. Предупредила все-таки Мартин. Это тёща моя будет. Из анархистов старого закала. Приезжает вечером, но через пару дней, боюсь, тесть-поляк её востребует обратно. Вот так, Констанс. Вместо полара с тёщей буду ночи коротать. Воспользуюсь этим, чтобы как можно больше узнать о тяжёлом детстве моей жены, которое и довело нас с ней до Триеста. Где сука ловит кайф.
— Кто там у неё?
— Откуда я знаю… — Прищёлкнув пальцами, он повторил заказ. — Судя по обрывкам с вокзала, какой-то славянин.
— Не итальянец?
— Нет. Юго[15].
— Триест же в Италии?
— Ха! Не говоря про Триест, их и у нас навалом. Поляки, югославы, русские даже — как твой романист. Какое-то нашествие, нет? Варваров на цивилизованный мир. Могла бы и в Париже найти: это ты верно. Жаль, не рекомендовал ей одного — мы его знаем. Примерный антикоммунист, бит[16], хотя вряд ли скорострельный, но, уж, наверно, до колена. Нет? А ты не смейся: он с ней, возможно, переспал.
— С кем?
— С кем же… С Бернадетт моей. Случайно не делился?
Констанс мотнула головой.
— Тем более все основания подозревать. Варвары, они такие. Предпочитают делать и молчать. Та, кстати, тоже отмалчивается по его поводу — мадам Мацкевич. Тем самым подтверждая свою природу. А знаешь? Давай и мы переспим.
— Зачем?
— Чтоб в догадках не теряться.
— Ты серьёзно?
— Вполне. А им не скажем. Варварам.
— Если переспим, надо сказать.
— Констанс, я уверяю… Ни в коем случае. За мной ведь очень драматичный опыт. А всё из-за чего? Я говорил. Делился. Хотел быть честным. Невермор![17]
— У меня другая концепция измены.
— Концепции у варваров, а мы цивилизованные люди. Ты скажешь, а он меня, пожалуй, и зарубит. Топором! Согласно тёмной какой-нибудь концепции а ля, не знаю, Достоевский Фёдор Николаевич.
— Михайлович.
— Тем более… — Люсьен допил второе пиво. — Подумай, Констанс. Надумаешь, звони. А я пошёл.
— На рю Блондель?
— Тошнит при от одной мысли… К дисплею своему.
— Что, кстати, в мире?
— Провались он пропадом… Всё то же. Нацисты поднимают голову повсюду. Пойду. Или ты хочешь пообедать?
— Слишком жарко.
— Не говори. Амбулия, апатия, и утром не стоял.
— Съезди куда-нибудь.
— Куда? Разве что в Триест. И зарубить обоих. Или присоединиться третьим.
— Просто проветриться.
— С тобой?
— Without women[18], — ответила Констанс. — И друга своего возьми. А то он мне на нервы действует последнее время.
— Что-нибудь случилось?
— Mid-age crisis[19]. А так ничего. Быт, осложнённый полярностью культур.
— Как можно с русским жить, не понимаю.
— Дело не в том, что русский. Экс-советский! — ответила Констанс. Без предрассудков, но и без устоев.
— В чём, наверное, и шарм?
— Не знаю. Иногда кажется, сама структура личности разрушена. Ни ценностей, ни традиций. Одна только жажда новизны.
— Слишком ты умная, Констанс. А жаль… — Люсьен погасил сигарету, медный браслет на запястье предохранял его от излучения отдела новостей. Проветриться, говоришь? Не знаю. Если belle-mère[20] отпустит…
Осознав, что выбравший свободу советский его герой не способен полюбить Запад, Алексей забуксовал.
Он сидел за своей огромной — только плечами с ней мериться — пишущей машиной, звукоизолировавшись от Европы, данной в ощущениях, с помощью губчатых американских затычек, поверх которых он надевал ещё и наушники для стрельбы, тоже штатовские. На нём была чёрная майка и трусы типа «советские семейные» — отчасти дань ностальгии, отчасти моде, в которую они, осмеянные столько раз, вошли по причинам сексуальной экологии.
Осознал неспособность своего героя Алексей ещё ночью, предварительно заставив его исполнить с героиней (символической Европой) каннилингус длиной в три страницы. При свете дня было ясно, что перебор и порнография. Впрочем, хотя бы в этом он ещё сохранял национальное своеобразие переходить черту. Но что за ней открылось? Что нет любви. И, стало быть, романа. Весь труд насмарку, ибо тщетны усилия… Был такой романс, но слов уже не вспомнить…
«Что нет любви…»Та-та та-та-та!
Дым сигареты уплывал в окно — в послеполуденное удушье двора средневекового квартала Марэ.
Рыжий кот продвигался по жестяной крыше пристройки к окну мансарды, откуда даже сквозь его звукозащиту всю минувшую ночь прорывались брутальные рыки анальной любви.
Кота звали Масик. То был кот Алексея, один из сыновей сибирского кота князя Татищева, и крался он сейчас не за раскинувшим в истоме крылья воробьём, а с извращённой целью вновь обоссать «голубого» обитателя мансарды — вернее, территорию его отсутствия. А между тем, не далее, как вчера педак опять являлся с ламентациями, что «русский монстр» сделал пи-пи в сатиновые простыни, купленные к возвращению друга из Марокко. Что же делать? думал Алексей, глядя, как уверенно взбирается кот к открытому окну мансарды. Может, превратить всё это в антироман? Любовь, нелюбовь главное, книгу как спасти? Репутацию, созданную первым опубликованным романом?
Не услышав, как вошла Констанс, он вздрогнул, взятый за плечо.
— Что?
Выражением лица она дала понять, что принесло кого-то, — вручила джинсы и вынула из холодильника три банки пива, оставшиеся в пластиковой оплётке. Затычки он выковырял, а наушники надел на ручку оконной рамы.
Это был Люсьен.
— Са ва?
Люсьен горько ухмыльнулся, Алексей хлопнул его по плечу. Что тут скажешь? Он выдрал запотевшую банку пива, с хлопком открыл и вручил другу, который из галантности передал её Констанс.
Они сидели и пили.
Из детской комнаты доносился писк электронной игрушки, которую Анастасия наконец бросила и пришла рисовать, свесив медные свои волосы над зелёным овалом мрамора.
— Бон. — Люсьен взял с пола неизменную кожанку. — Поехал.
— Куда?
— Откуда… Из Парижа!
— А именно?
— Если бы я знал… Хочешь со мной?
Констанс пожала плечами на взгляд Алексея: как, мол, знаешь. Но рисунок Анастасии отражал подсознание ребёнка, растущего в проблемной семье, и он отказался с мотивировкой:
— Роман…
— Продвигается?
— Не особенно. Второй, понимаешь…
— Мне бы твои проблемы, — ответил Люсьен. — Ну, что тогда… Чао?
— Съездил бы, — сказала Констанс.
— Думаешь?
— Вдвоём веселей, — сказал Люсьен.
Чувствуя, как душа сбрасывает балласт, Алексей огляделся:
— Так я поехал?
Машина была запаркована на солнечной стороне. Они открутили окна.
— Куда?
— За границу!
— Давай. А паспорт взял?
Зная, что пути не будет, Алексей вернулся и на глазах Констанс и Анастасии полез под стол — в картонки, набитые бумажными отходами жизнедеятельности в мире, который себе выбрал. Titre de voyage — путевой документ беглеца — был голубым. Он раскрыл, взглянул на срок годности и швырнул на пол:
— Просрочен!
— А зачем он тебе?
— За границу хочу.
— Ты и так за границей. Кроме Парижа, есть Бретань, есть Корсика…
— Côte dʼAzur[21], — добавила Анастасия.
— И всюду нудистки.
— Надоело! Вот так мне эта Франция…
— Тогда возвращайся.
— Куда это?
— В лоно матки, в ГУЛАГ — откуда я знаю. Десять лет отсидишь, обнимешь свои берёзки…
Стиснув зубы, он пытался засунуть свой документ, мало того, что негодный, ещё и садистски огромный — не по карману. Не отрываясь от беспощадного рисунка, Анастасия осведомилась по-французски:
— Они за Бернадетт поехали, maman?
Ни та, ни другая не подошли, чтобы махнуть рукой или хотя бы бросить прощальный взгляд из окна детской — как раз напротив китайского ресторана «Райский сад».
Дверца хлопнула, отдавшись в сердце.
Люсьен завёл мотор.
Квартал был по-воскресному пуст. На перекрёстке они опустили противосолнечные щитки.
— Только не в Италию, — предупредил Люсьен.
— В Испанию?
— Подохнем от жары.
— Тогда на север.
— You are the boss.[22]
На автостраде в лицо ударил ветер.
И Алексей запел.
Он растягивал ремень безопасности и бил себя по ляжкам — с отчаянием, невероятным самому. Сначала водитель посмеивался, потом присмирел. Когда седок отпал на изголовье, спросил, не Красной ли это армии песни?
— Её.
— А смысл?
— Что от тайги до Британских морей Красная армия всех сильней.
— Нет?
— Да.
— Пентагон бы лучше придумал.
— Пентагона тогда не было.
— Старая песня?
— Юности наших отцов мудацких.
Люсьен тоже стал насвистывать, но, не найдя аналога, замычал что-то из песенного фонда Тысячелетнего рейха, отчётливо повторяя: фрише, фройлих, фест. Алексей смеялся, а француз пел, сводя брови с большим напором. Настроение было отличное, и песня была именно о них — всё ебущих! Бодрых. Радостных. Крепких.
— Часть нашей культуры, нет? Двадцатого века?
Алексей крикнул:
— Не оправдывайся! Never explain![23]
Просто — всё ещё впереди за горизонтом. Лебенсраум. Пространство нашей жизни. Идеальное, как мечта.
Там, вдали…
На станции обслуживания очередь к заправке. Парень, расстёгнутый до небрежно завязанного пупка на белом брюхе, вытирал руки тряпкой и мотал головой, что не может, нет. Слишком много машин, ещё больше народу. Послеобеденная лень, всеобщее похмелье: Франция. Это был целый комплекс, разделённый полотном автострады, но связанный остеклённым виадуком, по которому они перешли на сторону, где ресторан. Невероятно, но идущие за ними поколения продолжали размножаться. Институт брака вроде рухнул, но от юных семей негде было протолкнуться, а в проходах между столиками копошились дети. Они выпили кофе у стойки, после чего обнаружили, что наличных кот наплакал, а свою чековую книжку (которую у Алексея аннулировали за нечаянный минус в банке) Люсьен забыл.
— Ну, ёб же твою…
— Вернёмся. Горючего до дома хватит, — утешил француз.
— А до Брюсселя?
— Может быть. А там?
— Там у меня кредит.
— Какой?
— Неограниченный.
— То есть?
— Читатель.
Люсьен восхитился:
— Ну, русские… Скромностью не страдаете.
— Вперёд!
Ракетами СС-20 летели в них машины галльских любителей быстрой езды, на своей левой то обгоняли они, то делали их, но в целом трафик на Европейской 10 был пунктирен, особенно на их стороне — к исходу уик-энда из давшей Алексею убежище благословенной и самодостаточной страны охотников бежать было немного, так что машины, с которыми они состязались, были почти сплошь иностранцы, на которых передний, поверхностный план сознания эмигранта с известным стажем реагирует уже с «петушиным» автодорожным шовинизмом: вон, дескать, «ростбифы» — британцы — слева держат руль (хотя их абревиатура «GB» вызывает ещё чисто советский рвотный спазм по ассоциации), а вон «капустники» — «D» — на пошлых «мерседесах», при этом бельгийских и голландских вкраплений даже мысленного замечания не удостаивая.
— По этой дороге я уже убегал.
— Когда?
— Я не рассказывал?
Из отчего дома в Гаскони сын отставного полковника впервые дал тягу в пятнадцать.
— Завидую. Там, откуда я, в этом возрасте далеко не убежишь.
— Здесь тоже…
— Но ты же убежал до Катманду?
— Не в первый раз.
— А как было в первый?
На выезде из Парижа юный Люсьен тормознул одного месье, который вёл себя прилично до Компьена, после которого съехал на обочину и сбросил маску. Обстоятельства тому сопутствовали — вечер перед Рождеством, автострада пуста, как заснеженные поля по обе стороны. Когда Люсьен отклонил гнусное предложение, месье распахнул дверцу. Нет, он не вышиб отрока из кабины, как мог бы в аналогичном случае шофёр грузовика, он просто предъявил строптивцу альтернативу, которую беглец и выбрал. Педофил умчался в лоно семьи, а Люсьен поднял воротник, втянул руки в рукава и зашагал по заиндевелому асфальту в том направлении, куда стремился из родной провинции. Шапок во Франции избегают даже в морозы, что сходит с рук разве что парижанам, которых на каждом шагу готов согреть их город. Но вокруг был не Париж, а снежная равнина. Тогда, в конце 60-х, климат ещё не свихнулся, и Рождество подступало старое и люто доброе («Березина!» — как говорят во Франции про мороз). Но люди надвигались уже новые — две-три машины за час ходьбы пролетели мимо. Подросток околел и лёг на дорогу. Наполеоновским воином — только не в России. Он лежал в ожидании смерти, однако очередная машина не только не переехала его, как собаку, но и подобрала в своё накуренное тепло. Женское! Спасительница за рулём оказалась стюардессой авиакомпании «Сабена», сломя голову она гнала по пустынной Франции, опаздывая на рейс Брюссель — Нью-Йорк…
— Надеюсь, дефлорировала?
— Если бы, — с горечью воспоминания ответил Люсьен, теперь водитель сам. — В Брюсселе оставила меня в своей квартире, там чулки висели в душе… Представляешь? Они тогда ещё чулки носили… Обычные нейлоновые, но кончил от одного вида. И сбежал, не дождавшись её из Нью-Йорка.
— Куда?
— Следуя потоку, как учит Лао-дзы. Тогда мы все бежали в Амстердам.
— Не в Катманду?
— Это потом. А вы?
— Мы в основном в себя.
— Потому что русские интраверты?
— Потому что дальше СССР нам было не убежать.
— Ты же сумел.
— Когда? Когда, Люсьен? Земную жизнь пройдя до половины…
— Лучше поздно, чем никогда.
— А вот не знаю…
Рожь не рожь — тучно колосится всё на местах рождественского сюжета.
Лето.
Июль…
Странно впасть в меланхолию — ведь не Россия пролетает мимо. Но без анестезии тянет из-под кожи этот вид саднящую нить ностальгии по изобильно-захолустной окраине — будто сам он родом отсюда, из этой самой ржи без пропасти, и в детстве радио пело не про «могучую, кипучую, никем не победимую», а приторным голосом Шарля Трене, которого так извращённо любит авангардистка Констанс:
Douce France, cher pays de mon enfance…[24]
Франция, колыбель. А разве нет? Разве не здесь он, Алексей, родился, сбросив опыт небытия и начав отсчёт с нуля? Колыбель и могила, куда, Владимир Семёнович, так и сойти мне подростком, поскольку при таком отставании от них не дожить уже до зрелости… Пускай. Сбежим. Эмигрируем. Регрессируем! Снова начнём и подохнем, как дети — в Крестовом исходе сверхдержавы на Запад. Впадём в парадиз. Посреди обречённой этой жизни внезапно и вновь — douce France! Инфантильный оазис, остров детства России… Мерси.
— Вот и граница, — сказал Люсьен.
— Уже?
Слева по дороге возник пограничный пункт, при виде которого майка стала липнуть к груди Алексея. Сбрасывая скорость, Люсьен снял руку и полез за своей carte dʼidentite[25] в куртку у ног, но чёрно-синий пограничник с блестящим от пота лицом отмахнулся белозубо:
— Allez-y, les gars, allez-y…[26]
Машина выползла на ничейный асфальт. Кровь застучала во лбу Алексея, впервые в жизни покинувшего Францию. Отпустили, но впустят ли…
Розовый, как огромный ребёнок, старик в иноземной зелёной униформе улыбался им навстречу…
Но, может быть, коварно?
Королевство Бельгия.
— Септант, нонант, — сказал Люсьен сварливо.
— Что значит?..
— Так они говорят вместо суасант-дис, катраван-дис… Les cons. [27]
Алексей засмеялся — чисто нервное. Он просто не мог опомниться, и не от счастья противозаконного проникновения, скорей, от ужаса. Он был в сложном и глубоком шоке от попустительства к себе — нарушителю. К себе, частице Целого, блуждающей в отрыве, но воспроизводящей весь наследственный узор преступной ментальности. Может, он не просто эмигрант, а по казённой надобности… Агент? И не пассивного влияния агент — оперативник? Террорист?
Ничего не мог он понять. Глубины западного благорасположения к ближнему заказаны для выходца из вечной мерзлоты и мизантропии. Просто страшно сделалось за Запад, гарант и его выживания. А как они здесь произносят числительные «70» и «90», на это, право, наплевать. Во всяком случае, короче, чем соседи с юга.
— Септант, нонант… — Люсьен бросил взгляд на показатель бензобака. Так где же твой читатель?
В придорожном кафе им выложили на стойку телефонный справочник столицы королевства. «Вот», — остановил Алексей указательный палец под строчкой:
Mlle Anabelle Weiss, orientaliste.[28]
— Всё ясно.
— Что тебе ясно?
— Какой-нибудь синий чулок.
Набирая номер, Алексей вспомнил письмо, которое переслало ему издательство: читательница из Брюсселя приветствовала «гусарскую» отвагу, с которой автор выразил сексуальное отчаяние своего пола.
— С чего ты взял?
— Кто же ещё читает русских…
Это говно он отрубил:
— Смотря каких.
Хотя Люсьен, возможно, прав, поскольку в воскресный летний вечер мадемуазель томилась дома. Голос, впрочем, хоть и низкий, но отнюдь не пожилой. Русский роман забыла? Она? Когда он у неё пылает в памяти. Конечно, будет счастлива, сейчас же… Ах, он ещё у границы? Условившись о встрече, Алексей положил трубку.
— Ну, что?
— Complètement folle[29], — ревниво ответил Люсьен, вкладывая отводную мембрану, по которой слушал разговор, в гнездо позади стандартного аппарата, которые здесь были не серо-голубые, как во Франции, а бледно-зелёные и обтекаемые. — Но говоришь, неограниченный кредит?
Провинция Брабант была музеем по истории капитализма. Терриконы, почернелый кирпич, архаичный уже при Мунке пейзаж первоначального накопления. Солнце садилось над шахтёрскими городками, где даже реклама выглядела обесцвечено. Глядя с автострады на улицы между рядами машин и односемейных домов, думалось о силикозе, забастовочной борьбе, мощно-гладких крупах конной полиции и сексуальном отчаянии под закопчёнными крышами из черепицы. Кем бы он стал, родившись здесь?
— И всё-таки мне жаль, — сказал он.
— Чего?
— Социализма. В отдельно взятой стране…
— Швецию имеешь в виду?
— Ебал я Швецию.
Люсьен, который никогда не жил на рабочей окраине советского города, засмеялся — в приближении очередного щита с ещё бо́льшим Bruxelles Capitale.
Было ещё светло, но уже залито неоном, когда Люсьен ухитрился запарковаться в центре — прямо у сортира.
Заграница!
Головокружение.
Спускаясь, Алексей ощущал нетвёрдость в ногах.
В мужском отделении куражились две подвыпившие мадам пи-пи — туалетные старушки. Ориентировав свою неистощимость, он загляделся в окошко, за которым мелькали ноги брюссельцев. Когда он вышел, одна мадам притирала животом Люсьена к кафелю, повторяя: «Мон бо паризьен!» — «Мой красавчик-парижанин!» — на что другая хохотала так, что в блюдечке у неё подпрыгивали скучноватые монетки с коронами и профилем короля. Мадам переключилась на Алексея, он пятился, потом, застывши улыбаясь, оказал сопротивление не на шутку, поскольку, выкрикивая что-то невнятное на их французском и дыша пивом, этот божий одуванчик пытался расстегнуть ему штаны и втолкнуть обратно в кабинку — у неё был красивый пластмассовый зубной протез. Высыпав всю мелочь, Люсьен его выкупил, и они бросились прочь под резонирующий хохот. Наверху Люсьен вспомнил рефрен парижской радиопесенки на русские темы:
— Бабушки, бабушки, — с ударением на «у». — Вот тебе и бабушки!
За углом сиял «Макдональд».
Люсьен вывернул драный карман, и в вязаном окаймлении его куртки Алексей нащупал и перегнал обратно к дыре закатившуюся десятифранковую монету. Кроме стандартного набора, шоколадно-ванильно-клубничного, здесь оказался ещё и банановый шейк. Им хватило на один, они вставили в него две соломинки и, попеременно посасывая, оказались на соборной площади. Мощёная неровность пятисотлетней давности была замкнута готикой с расцвеченными тусклым золотом аспидно-чёрными фасадами, и в этом сумраке он даже взглянул на часы — но был ещё не вечер. До свидания с читательницей масса времени. На паперти собора Святого Гудюля — никогда, заметил Люсьен, в природе не существовавшего — les cons — они перекурили. В прилегающих улочкой торговали жратвой, туристы перемещались с картонками жареной картошки с соусом беарнез, кетчупом и горчицей…
— Са ва?
— Са ва…[30]
На площади, которую они снова пересекли, была уже ночь, в начале улочки туристы толпились перед фонтаном с медным ссыкуном дошкольного возраста, это был Manneken-Pis — едва ли не главная их достопримечательность, и с лотков вокруг шла бойкая торговля этим «писом» в разных размерах, а сам фонтан был центром самодеятельных перформансов, кто-то падал в него и, задирая юбки, вылезал с показом, какая-то очкастая особа, которую держали сзади несколько рук, сумела дотянуться разинутым ртом до струи, за что ей захлопали, придя в экстаз за то, что проглотила, в Москве ему показали вышедшую за иностранца девушку из Текстильного, которая до этого любила, чтобы на неё, залезавшую в заржавленную ванну, коллективно ссали после «Жигулёвского», так, что с волос текло, рассказывал участник игрищ в «золотые струи» по-советски, через толпу кретинов нельзя пройти, германо-японскую по преимуществу, обвешанную видео- и фотоаппаратурой, с торчащими из жоп бумажниками, свобода, когда у тебя миллион, «Иметь и не иметь» — причём, не иметь даже автомата Калашников… Что я здесь делаю? Алексею стало отрыгиваться банановым шейком, вся глотка облипла приторной гнусью, убивавшей вкус сигареты — к тому же предпоследней.
— Са ва?
Он не ответил. Известно, что по воскресеньям, когда закрыты банки, у людей в Париже наличных нет, тем более у эмигрантов, тружеников пера, и, отрывая их от романов ради терапевтических прогулок по Европе, изволь же хотя бы голодом, блядь, не морить, ещё при этом изображая альтруиста, катающего по «священным камням» варвара, волей рока доставшегося в друзья-приятели.
За час до свидания они явились в назначенный английский бар, где сразу оглохли от рока. Plus tard[31], сказал Люсьен официанту, а он заказал стакан воды. Водопроводной. Брюссель уже остолбенел. Устал — не то слово, ещё до выезда он изнурён был гибнущим своим романом, а сейчас, перекурившему до омерзения, ему хотелось только встать под душ, чтоб смыть остывший пот, но ещё ему хотелось есть. Вместо этого он вынужден был переживать удары рока по барабанным перепонкам, израненным машинкой Ай-Би-Эм.
— Пардон? — переспросил он.
— Как она выглядит?
— Какая разница.
— Да, но как мы опознаем?
Алексей усмехнулся. Парижское издание его романа, стоящее в семье товарища на видном месте, украшено фотопортретом небритого автора (signe[32] Бернадетт Мацкевич).
— Она, — сказал он, — опознает.
Побарабанив по столу, Люсьен поднялся и ушёл — проверить, не завалялось ли в машине мелочи.
Всё дело в том, что Люсьен писатель тоже, но — без книги. Когда они с ним познакомились в кафе перед Агентством новостей, Алексей только в кошмарах видел первый свой роман, тогда как у Люсьена он уже был — сырая рукопись того, что могло бы стать конгениальным французским аналогом On the road[33]. Пока он, принятый за новость про Алексея на работу, давал пьяные клятвы довести своё произведение до публикабельного вида и победного конца, Алексей кончил свой первый и, никому не показывая, запер в чемодан, после чего сел за второй, который и вышел со всеми их парижскими фанфарами. За это время зарплата журналиста Люсьена поднялась до заветного «кирпича» (une brique[34], говорят по-французски, он получает «кирпич» в месяц), но Керуаком он не стал, убедив себя с активной помощью Бернадетт, что отдел новостей лучше, чем журавль в небе — или что они в таких случаях говорят. Алексей пил воду, испытывая сожаление по поводу преуспевающего друга. В неопубликованном его романе остались погребённые заживо юные бунтари, и девочка-подросток по имени Сад, и как они собирают грибы в провинции, надеясь вытянуть оттуда ЛСД, и сцены с родителями, и финальное бегство в Катманду. Как можно жить с такой могилой? Глядя на обтянутый зад вошедшей в бар особы в ковбойских сапогах, он думал, что может быть, для Люсьена и к лучшему — бегство супруги. Не исключено, что, бросив так или иначе обречённый на провал проект с триллером, которых французы писать не умеют, извлечёт он из старого польского сундука свою юношескую рукопись.
Особа повернулась.
Под распахнутой чёрной курткой расстёгнутая блузка из индийского шёлка показывала отсутствие лифчика, но, несмотря на это, и на расшитые бисером голенища, на пояс с серебром и мексиканской бирюзой, на джинсы, впрочем, тонкие и дорогие, и обтягивающие так, что сквозь бледно-зелёную ткань по обе стороны от застёжки вздувались лабиа мажорис[35], — женщина была высокого полёта. Иссиня-чёрные локоны, можно сказать, по-шопеновски обрамляли матовой белизны лицо интеллектуалки. Озираясь, она наощупь расстегнула сумку, вынула сигареты, зажигалку и задержала взгляд на Алексее.
Чёрные глаза сверкнули, когда он поднял руку. Она порывисто шагнула к нему. Поднявшись, он обнаружил, что одного с ней роста.
— Вы это он?
Стиснув ему руку, она её не выпускала, пока Алексей не предложил ей сесть.
— Нет, нет! — перебила Аннабель, — это не место, я просто боялась, поскольку не была уверена, что вы знаете город. Я покажу вам нечто совсем другое, мы сейчас пойдём…
Вернувшись, Люсьен запнулся и сделал глаза, но у столика, представленный, обрёл светское выражение. Сразу стало ясно, что с Аннабель они свои, одного круга, и французское самовыражение Алексея по сравнению с их искромётностью было мычанием дебила, впрочем, Генри Миллер, говорили ему, сумел сделать из своего французского косноязычия стиль общения, и на него французы, наверное, смотрели точно так же — сиянием очей. В котором Алексей повёл себя надмирно, предоставляя им обоим обсуждать детали маршрута, а потом, будучи настоящим другом, сохранил верность «рено», тогда как Аннабель рванула с места в «порше» — двухместном, белом и открытом.
— Mais elle est belle, elle est vraiment belle…[36]
В ответ на это Алексей только раз издал: «Еббаны в рот!» — когда Люсьен чуть не врезался в зад его читательницы, которая привезла их в какой-то барак, место, как было ясно по запаху марихуаны, очень «in»[37] обшитое фанерой, частично расписанное в стиле африканского наива, здесь были голые столы и скамейки, которые вкапывают в землю, и очень яркий голый свет в лицо. Пара сверкающих от пота африканцев в дыму исступления хуячила по тамтамам, и, конечно, был здесь «весь Брюссель», которому Аннабель с гордостью представляла своего «русского друга» в его отнюдь не умышленно латанных-перелатанных джинсах, иногда при этом вспоминая и Люсьена. Перед ними была бутылка советской водки, и перед каждым по адекватно гранёной стопке, причём водка была не только не замороженной, как пили её в романе у Алексея, но просто тёплой, и они — Аннабель и Люсьен — пили это на извращённый европейский манер, глоточками, смакуя и при этом непостижимым образом умея удержаться от гримасы омерзения. Алексей кинул свою, он сделал это без аффектации с афишеванием, так просто, чтобы скорей отделаться от муки, и поймал взгляд чёрных глаз, отметивших ещё один момент его соответствия чему-то, какому-то, наверное, из возбудивших её романных образов безудержа а ля рюсс — из того же ряда, где эти лиловые тамтамщики с пудовым яйцетрясом в набедренных повязках. Писатель попросил у читательницы сигарету, и по той порывистой готовности, с которой отдана была ему вся пачка, понял, что барак не апогей, а лишь начало предстоящих испытаний. Он глубоко затянулся, маскируя вздох. Закрыв глаза, Люсьен с трепетом ноздриным вдыхал аромат заведения, в этом смысле он тоже был ориенталист, дома у него двуяйцевый тамтам, и бубны, и на стенах виды Сенегала, намалёванные маслом прямо по стёклам, и соломенные шляпы, и прочая дребедень, вывезенная из побегов в «третий мир», где ему было, надо думать, так же в кайф, как и здесь. На лице его было выражение, с которым он иногда рассказывает одну из своих коронок: как одни линявшие по-быстрому друзья-революционеры оставили ему матрас, который он однажды раскатал для любви со случайной студенткой, скуластой и русой, — она-то в процессе и унюхала в этом матрасе целые залежи замечательной травы, в связи с чем и задержалась: мадам Мацкевич теперь её зовут.
— У вас немало общего, — заметил Алексей, когда они снова оказались в машине, и Люсьен не отрицал, сосредоточенно преследуя «порше», хозяйка которого перетянула волосы чёрной бархаткой, срезая углы так, что покрышки взвизгивали.
— Что она делает? Bon sang! Elle est completement folle…[38]
Ночной Брюссель был по-провинциальному пуст, а они так неслись через него, что на поворотах Алексей упирался подошвами, чувствуя, как водка сбивается с желудочным соком в болезненный ком.
— Si folle et si belle…[39]
— Дарю её тебе.
— Мне? Не-е-ет…
— Бернадетт я не скажу, не бойся.
— Сука здесь не при чём. Перед Аннабель у меня комплекс неполноценности.
— У неё тоже комплекс.
— Слишком хороша…
— Но о том не знает. Будь друг?
— Нет-нет. Твоя читательница, ты и… Но что же она делает? Придётся тоже на красный, держись!..
Забалдел Алексей так, что оступился и едва не загремел на натёртой воском лестнице. Заведение было до потолка завешено подписанными фото именитых клиентов. Аннабель знали и здесь, им подали какого-то швейцарского вина чуть ли не времён Джойса, и при том белого, а оно, любое, с первого глотка разламывает ему мозги, сразу три бутылки, тогда как есть — в смысле пожрать — Аннабель, видимо, считала делом романиста недостойным. Люсьен уводил блудливые глаза столь нагло, что он достал его по голени носком ботинка, отчего тот сразу же нашёлся:
— Сыры, наверное, тоже здесь на уровне?
— Ах! Я даже не спросила, не голодны ли вы… — Она сделала знак, но официант скрючился с сожалением, кухня уже закрылась, второй час ночи…
— Как это закрылась?
Люсьен вмешался в смысле, что они не ради, нет! И в результате им подали на спиле старого дерева столь эзотерический сыр, что, силясь смыть привкус, Алексей выпил залпом и стиснул челюсти, пытаясь удержать всё это вместе.
— Не нравится?
Он замотал головой.
— Очень!
Со стены над ней черепахой взирал лёгкий на помине Генри Миллер яйцевидный череп в старческих крапинах наискось пересечён автографом. Ресторан, узкий и длинный, был пуст, только у выхода на лестницу между парочкой, сомкнувшей руки над столом, догорал огарок, свидетельствуя, что в объективном мире ещё была любовь.
Люсьен обнёс бокалы длинногорлостью очередной бутылки, и он немедленно ополовинил свой — от ужаса. И закурил — с чувством смертной истомы, смачивающей виски. Его тело по-толстовски поднялось, отставило стул и с сигаретой меж пальцев двинулось прочь. Куда? Но он никуда не шёл, он сидел за столом и вёл непринуждённую беседу, тогда как под его телом проскрипели три ступеньки вверх, и в параллельном залу коридоре, в конце направо, за дверью, предварительно запертой, он распахнул перед собой сверкающий унитаз.
С лицемерной улыбкой вернулся к столу, и Люсьен озабоченно смотрел, тогда как Аннабель восторженно ему улыбалась, и он понял, что она близорука, но не носит очки, что было на руку, потому что, несмотря на пощёчины, которые он себе надавал перед зеркалом, он был бледен так, что ощущал это физически — мёртвый отлив крови.
Он сел.
Они кончили вторую бутылку.
Поднявшись после третьей, он был, как боксёр, пропустивший под дых удар в полтонны. Напрягши брюшной пресс, он нёс его не расслабляя. При этом, неизвестно почему, в её «порше» он попытался сесть, как Бельмондо в комедии про автора триллеров, — прыжком в стиле «ножницами». При этом ебнулся коленом.
— Куда бы ты хотел сейчас? — Смесь водки с белым вином не прошла и для неё бесследно, она была пьяна — сосредоточенным и мрачным огнём. — Брюссель by night.[40] Закрыто всё, кроме блядей. Хочешь смотреть блядей?
По французски это voir les putes — показалось нестерпимо грубым, но Аннабель настаивала.
— Здесь они в окнах сидят. Les putes.[41]
— Не люблю этого слова.
— То есть?
— Проститутки, — предложил он, что по-французски звучало ещё более респектабельно: prostituee.
— Бляди и есть. Не хочешь? Тебе скучно со мной?
Ему просто вступило, он сказал, вступило в голову. И Аннабель рванула с места, обещая, что сейчас всё выветрит, и на лету сквозь старые кварталы кричала про Петра Великого, который по пути в Голландию своих идеалов побывал здесь ещё до Алексея, такого дав разгона, что память о русском императоре передаётся среди брюссельцев из поколения в другое. Был ли в том скрытый укор? Но максимум разгула, который он мог себе позволить, это держаться, как в трамвае, за непристёгнутый ремень безопасности, уводя глаза от расставленных ног адской водительницы, а закрывая их, он ощущал глазницы запавшими, будто их выклёвывали: нет. Богатыри не мы. Согласен — и закроем тему.
Его тошнило.
— Площадь Байрона! — Аннабель с визгом осадила перед старинным домом. — Здесь я живу.
Не вырвало.
Донёс.
— И у меня полно шампанского. Вперёд!
Запнувшись, она со звоном уронила связку ключей.
Невдалеке припарковался Люсьен, который в контексте квартала пошёл на цыпочках — едва палец к губам не поднося. На этот пиетет она расхохоталась, вызывая эхо, потом ударом сапога свалила бак — из тех, что выкатили на утро. Пластмассовый, он не дал эффекта, только с мягким звуком вывалил упакованный мусор, тогда она пнула крышку, которая загромыхала по плитам и врезалась в «роллс-ройс».
Дом вида не подал, что нечто происходит.
Дом-джентельмен…
Грохоча и хохоча по мрамору, Аннабель поднялась в бельэтаж, вломилась в высокие двери, швырнула сумку, которая вывалила под зеркало месиво косметики и кредитных карточек, двумя руками выбила пламя из своего серебряного «данхилла» и, вздыбливая сапогами ковры, пошла кругами, повсюду зажигая ароматические палочки, свечи, масляные лампы…
— Она не русская, случайно? — прошептал Люсьен.
Он поднял палец.
— Ориенталистка.
В салоне царил колониальный стиль. В золочёной раме каминного зеркала отражалась Юго-Восточная Азия. Алексей ввалился в мягкую чашу плетёного гнёздышка на двоих, ноги оказались на уровне стола, а в лицо смотрел высокий лепной потолок. Он поднялся и чуть не опрокинулся, а удержавшись замер. Оцепенел. Аннабель появилась со ртом, накрашенным так, будто напилась крови, с прищуренным глазом и прикушенной сигаретой. Под полупрозрачной тканью груди лишних движений не производили, проступая лишь точками темноты. Это была не женщина с материнским началом, это было воплощение его мечты, и она вынимала из своих пальцев хрустальные бокалы в то время как Люсьен уже развинчивал розовое Piper-Heidsieck. Было гулко и как-то напряжённо. Пробка выскочила. Он протянул руку и принял свою дозу. Со своим Аннабель села в плетёную бабочку кресла, крылья которой со временем выхода «Эммануэль» как нечто оригинальное не воспринимались, но давали дополнительный повод для раздумий о выборе стратегии, может быть, а труа?[42] — тем более что, осушив бокал, она откинулась на подоконник и разняла ноги, на ковбойский манер положив на колено левой свою правую щиколоткой подкованного сапога. Промежность светлых джинсов впилась так, что пусть и в первом приближении, но рельеф по обе стороны шва в тусклом ароматном свете читался со всей чёткостью, беспощадно предлагая к ответу вопрос: если за целый вечер её не натёрло до пароксизма, то какие же усилия любви потребуются?
Даже если на пару…
Осторожно, чтобы не потерять равновесия, Алексей повёл глазными яблоками на друга, мысленно приносимого в жертву этому огненно — чёрному вулкану. С бокалом rose[43] Люсьен откинулся на плетёную спинку, он смежил веки, и вдыхал аромат курений «дерева страсти» — именно, что не сандаловой — ноздри его трепетали, и наконец он решился артикулировать намёк, что для полной эйфории — нет? — чего-то не хватает…
— Посмотри в холодильнике, — ответила Аннабель, и рука Люсьена с медным браслетом отставила бокал, присоединившись к левой в усилии отжимания от подлокотников, под ним тоже было кресло Эммануэль, но от этого ему по виду ни холодно, ни жарко — в отличие от женщины, которая сидела как под переменным током. Когда он вышел, она попыталась что-то сказать, но, сорвавшись, фраза лязгнула на зубах, а со второй попытки вышло:
— Т-тоже пишу.
— Да?
— Роман.
Наливая, она облилась.
— Когда я прочитала тебя, я осознала, что не имею права молчать. Ты дал мне даже не импульс. Смысл бытия.
Подавляя спазм, он стиснул зубы, но, если она и услышала муки его перистальтики, то игнорировала, как нечто неизменное, рассказывая, как читала его, как прилетала отовсюду, валилась в постель, а он, Алексей, был под рукой. Первая в жизни весна постоянства. А потом в Токио она купила себе машинку…
Она выпила залпом, снова налила.
— Я никому не давала. Наверное, ждала тебя. Подсознательно. — Она поднялась. — Хочу, чтобы ты меня прочитал.
— Сейчас?
— Идём!
Вывалившись на паркет, он взялся за крестец и последовал за ней высокой и решительной — в спальню, полную будд, безделушек и безбожной японской чудо-техники. Огромную кровать застилал китайский шёлк, над изголовьем шамбала, на тумбочке нефритовые неприличия и православные складни. Среди вечнозелёных банзаев Аннабель села на пол. Крохотная лампочка осветила лист в портативной электронной машинке. Она сняла её с рукописи:
— Хотя бы первую главу…
Оставшись в одиночестве, Алексей поспешно отложил налево несколько страниц. Вторая дверь отсюда была в ванную, где он осторожно затворился. Перед тем как отдаться рвоте, он расстегнулся — толкало во все стороны. Особенная мука, а вы попробуйте, была в том, что при этом нельзя было проронить ни звука. Потом, дистрофически дрожа, он спустил воду, вымыл салфетками унитаз и подмылся, сидя на краю ванны на львиных лапах. Поднявшись, он встал на весы. В одежде и кедах он весил как дома в Париже голый. Из зеркала на него смотрел счастливый человек. Несколько изнурённый, небритый, но блаженный, как после ночи с любимой. Абсолютно!
Он откинул шёлковую кисею с павлинами, распахнул окно, оно выходило в чёрную зелень, в сад и он вдыхал, одновременно выветривая свою вонь из этой уютной тесноты, пронизанной золотистой зеленью парижских духов, туалетных вод, эзотерических флаконов с притираниями, на которых были надписи вроде «Himalaya Morning»[44] — все в этом духе. На плетёной этажерочке коллекция противозачаточных сюпозитуаров[45], коробочки были нетронуты, на всякий случай, он снова расстегнулся, извлёк и осуществил, как это деликатно писалось в его советское время, «личную гигиену»; при этом член наощупь был такой, словно давно послал всё на хуй — лишь бы оставили в покое.
Он открыл дверь.
Аннабель повернулась с немым вопросом. Дозадёрнув «зиппер», он ответил:
— Гибель всерьёз!
— Ты читал? Этим я обязана России…
Тем временем Люсьен рылся в корзине, набитой пачками сигарет со всего мира и — да — советских папирос, из которых предпочтение отдалось чёрно-зелёной с золотом «Герцеговине Флор».
— России в твоём лице, Алексис!
Смешав советский табак с афганской травкой, Люсьен набил обратно папиросу имени Иосифа Виссарионовича и пустил по кругу. Первая же затяжка унесла Алексея очень далеко отсюда. Ничто так не убивает человека, как необходимость представлять свою страну — французский эпиграф из романа Кортасара, кубинское издание которого некогда он приобрёл в столице юности и коммунизма, в книжном магазине «Дружба» на улице Горького, достал до сердца только в это вот мгновение — жизнь, можно сказать, спустя, в которой Аннабель рассуждает о восточных способах любви, а именно о древнекитайской школе, а Люсьен набивает третью, ей кивая; вцепившись в подлокотник, с ужасом, остановившемся в угольных глазах, она доказывает ему, за травку заранее согласному со всем, что китайцы очень, очень нежные, она знает, бывая в КНР, где в основе борьбы с размножением техника дао, в основе которой идея об оргазме без эякуляции, о вечном рае, Аннабель возвращает папиросу Люсьену, который передаёт её Алексею, который уплывает ещё дальше, слыша, как из-под воды, что его обсуждают в аспекте авторского отличия от гиперсексуальных и на всё готовых его героев… всё равно… не от меня сбежали в Триест…, а читательниц во франкофонном мире у меня, как наложниц у царя Соломона, а вот почему хронически выворачивает от всего лучшего, что предлагает Запад, это вопрос психоанализа, который в состоянии отплыва не решить разбирайтесь сами в своих франко-бельгийских… отпустите душу в Герцеговину… в Черногорию… в славянский мир… Россияосифсорионыч…
Голос женщины сказал:
— Оргазм без эякуляции! Вся идея в этом.
Больше он не услышал ничего.
Издалека смотрело бледное лицо Люсьена, который поднял голову с дивана, когда Алексей выпал из корзины.
— Где мы?
— Это ты мне скажи…
В окно кухни, просторной и гулкой, смотрел с площади памятник Байрону. На столе были апельсины для выжимания сока, пакет, промасленный свежими круассанами, и записка. На запах кофе Люсьен явился в джинсах и босиком.
— Имело место?
— Увы…
— А способ дао?
Люсьен вынул из-за спины руку с безделушкой, которую взял в рот. Это был дидлос[46], расписанный японскими иероглифами.
— Натощак?
— Чистый, — оправдался Люсьен. — Вкус слоновой кости.
— Откуда же в Японии слоны?
— Тогда моржовой.
Завтракая, они созерцали стоящую кость, которой было, может быть, сто лет, а то и триста — музейная вещь.
— Следует признать, — сказал Люсьен. — Девушка с классом. До массовой культуры себя не унижает.
— Из-за фригидности, возможно.
— Думаешь?
— Резина мягче.
— А знаешь, что мягче резины?
— Не говори… Одной читательницей меньше.
— Зато надежда с нами. На эякуляцию.
— Но без оргазма.
Они засмеялись — небритые и мрачные мужчины в возрасте первого кризиса. Из-за тёмно-синей пачки вынули по толстой бельгийской сигарете.
— Что будем делать?
— А что предусмотрено…
Алексей перебросил ему записку; их ждали в городе на «бранч».
— Тяжёлый случай…
— Свалить или остаться. Третьего не дано.
— Свалить, это садизм.
— А остаться?
— Тоже верно. Но бензин…
— Что?
— На нуле.
— Так ты и одолжить не смог?
— Вырубился, друг. Трава была уж больно хороша…
Американский ресторан находился прямо напротив здания Европейского Экономического Совета, откуда Аннабель явилась не одна — с подругой-японкой. Обе были невыносимо элегантны: бон шик, бон жанр, как говорят в Париже. Во время бранча Люсьен (не прерывая разговора) взглядывал с вопросительной задумчивостью, как бы готовый и сдать позиции, но Алексей сдвигал брови: стоим до конца. Бифштексы были бесконечными. Перед кофе Аннабель сделала предложение на вечер вчетвером, в ответ услышав об эскапистских их намерениях, что с робким звоном подтвердили выложенные на скатерть ключи от квартиры на площади Байрона.
Дамы в лице не изменились, но прибывший арманьяк зазолотился с очевидной и даже как бы нагловатой неуместностью. Глубоко вздохнув, Люсьен попросил в долг — он вышлет чек. Меланхолично Аннабель ответила по-немецки, что о чём речь: «Зелбстферштендлих»[47]. И посмотрела на часы. С автором русского романа она простилась хоть и за руку, но пряча глаза. И увела подругу-японку и Люсьена — последнего, впрочем, не далее, как до банковского автомата на углу.
— Никогда! — сказал он, вернувшись и хрустнув наличными при посадке. Никогда ей не прощу. Бернадетт…
— Выпей.
— С-сука… — Он выпил. — Этот Триест кастрировал меня. Японка… Представляешь? А у меня ни искры. Не только между ног, но и промеж ушей. Отпал!
— Вернём обратно. За это.
Они выпили.
— А главное, какие девушки. Богатые, изысканные, интеллектуальные. Разве ей чета? Lʼaddition sʼil vous plait![48]
Ответ добил:
— Урегулировано.
— Нет?
Мэтр поднял брови:
— За всё заплачено, месье…
Захлопываясь, они притиснулись плечами.
— Куда?
— А не один ли хер?
— Тогда сначала на заправку. — Люсьен включил зажигание. — А потом в Город отрубленной руки…
Антверпен — голландское название бельгийского города, который по-французски называется Анвер.
— Когда-то самым был большим в Европе.
— Давно, наверное.
Проскочив город насквозь, они вышли на припортовой улочке, где меж торцовых камней росла трава.
— Порт и сейчас четвёртый в мире.
Вдоль канала Альберта томились барки, они были поставлены на просмоленные шпалы и подпёрты колами. С другой стороны тянулись облупленные дома с закрытыми лавками и прогоревшими кафе. С собачкой, похожей на лисёнка, появилась старуха — седая, грузная, в шортах и пиджаке, но босиком. За углом нежаркое солнце освещало склады старинной розово-кирпичной кладки, глухие ворота, тронутые ржавью, странные надписи на стенах типа: «Magazʼjn Antverpia», грузовые краны, рельсы поперёк мостовой, отцепленные вагоны и легковые машины, брошенные как попало посреди мощёных пространств. Они обогнули венгерский грузовик-рефрижератор.
Вдоль причала стояли тумбы для океанских кораблей. Они влезли на тёплое железо, из карманов куртки Люсьен вытащил по банке пива.
Под ногами плескало.
Не открытое море, но отсюда, по тёмной тяжёлой воде, прямо был выход. Они прихлёбывали пиво, смотрели на далёкие суда у пирса и вдыхали его запах — Северного. Солёный дух большой авантюры. Чистого побега — без смысла и границ. Безумно и безудержно хотелось к ним, морякам — за горизонт. Вздуть мускулы и вены в усилии бессмысленном, но общем.
— Завербуемся юнгами?
— Испытано, — ответил он. — Был в моей жизни маршрут Марсель — Александрия. Когда я в Катманду бежал.
— И как?
Люсьен извлёк «Герцеговину Флор».
— Сделай мне по-русски…
Алексей передавил папиросе мундштук. Прерывистой затяжкой Люсьен расправил грудь, обтянутую полосатой майкой. С задержками выдохнул и передал обратно. Затягиваясь, Алексей видел себя мальчиком — бегущим по воде по щиколотку вдоль кромки Рижского залива. Он был в ссадинах, ладони липли от смолы: только что он сорвался с сосны, увидев за забором на закрытом пляже — а до этого не видел ни одной — миллион голых женщин, и теперь, имея в голове всё это, нёсся что было сил, одновременно тормозя себя подъёмами стоп, как бы на каждом шагу готовый упасть в прибой, и время от времени падал, но оказывался не убитым, а только тяжело раненным, и бежал снова, и скорбно при этом пел. Мелодия та вздула ему горло, а потом явились и слова:
Но пуля-дура вошла меж глаз
Ему на закате дня,
Успел он сказать в последний раз:
«Какое мне дело до всех до вас,
а вам до меня…»
Конечно, с пулей промеж глаз уже не пикнуть, но из-за этой песни он в то одиннадцатилетнее своё время три раза смотрел фильм на тему зоологического одиночества в мире капитала.
Бывший военный лётчик за большие бабки полетел снимать акул, которые отъели ему руку, и если бы не сын, которого он без охоты взял с собой, обратно бы отец не долетел — по рассказу, который один, и, кажется, единственный, английский соцреалист написал ещё до того, как изменил своему учителю Хемингуэю с Союзом писателей СССР. Поскольку всё взаимосвязано, не исключаю, что тот «Последний дюйм», продукция Ленфильма, и дал мне первый импульс для побега в мир, проданный британцем не за понюшку табака:
Простите солдату последний грех,
И, памяти не храня,
Не ставьте ему над могилой крест,
Какое мне дело до вас до всех,
А вам до меня…
По пути к машине Люсьен залез на барку, которая косо томилась на мощёной набережной. Рядом под деревом был щит с предупреждением «Privat Parking»[49]. Он бросил ключи от машины и попросил найти в багажнике «полароид».
Алексей прицелился в видоискатель. Глубокая и узкая, барка называлась «Esperanza»[50], что было золотыми привинченными буквами на алом, а корма украшена железными пентаграммами. Хоть в море сейчас, хоть в преисподнюю так стоял Люсьен, держась за руль.
Он сделал снимок.
Сразу за Антверпеном навстречу поднял руку панк-ирокез.
— На хуй…
Но Люсьен остановил.
Ирокез неторопливо подходил в своих высоких шнурованных ботинках — в руке мешок, в глазах недобрая усмешка.
— В Амстердам, messieurs?[51]
Он влез к ним за спину, заставив сразу впасть в ожидание чего-то максимального — ствола в затылок? Алексей отмалчивался, передоверив хозяину машины счастье общения с ближним. По-английски: ирокез был made in Britain[52]. Утром его с полицией выставили из Голландии. Теперь он туда снова. Не может ли он, Алексей, закрыть окно со своей стороны? Алексей закрыл. Пепел с сигареты, которую Люсьен ему охотно выдал, ирокез стряхивал им на пол. Перед самой границей он велел остановить себя у забегаловки. Проветривая машину, они смотрели, как тип хрустит по гравию. Вместе со своим мешком ирокез исчез за дверью. Алексей посмотрел на сиденье. «Полароид» на месте, но всё равно:
— До Амстердама духа я не вынесу.
— Что ты предлагаешь?
— Он с кас![53]
Взгляд Люсьена сказал, что даже от русских с их коварством он не ожидал. Он вышел и отправился за ирокезом. Давно оквадратясь, как говорят в Париже, сохранял ещё обязательства к альтернативным братьям.
Из забегаловки он выбежал.
— Их там полно! В сортире, представляешь? Одной иглой!..
И газанул.
Как оказались в Стране тюльпанов, этого Алексей не заметил, поскольку в Бенилюксе погранпунктов нет, да и тюльпаны вроде отцвели. Ветряных мельниц, впрочем, было в избытке — тучных и легкомысленных.
На плоском и зелёном.
— Самый большой в мире порт, — склонял Люсьен в сторону Роттердама. При этом, можно сказать, культурная столица. На каждом углу авангардизм. Цадкин, Певзнер alias[54] Габо. Ваши, русские…
Что выбрать на предстоящий вечер — Роттердам или все же Амстердам?
Мальчик вырос, засыпая над «Политической картой мира», и постепенно осознавал, что до конца обречён на жизнь в пределах красного разлива «священных границ». Он бы лишь скорбно ухмыльнулся, предскажи цыганка в стране отказа, что придёт момент томления перед подобным выбором. Впечатанный в кресло, он лежал безмолвно. Машина летела в сиянии над бесконечной дельтой Рейна.
— Поставим вопрос иначе, — сказал водитель. — Секс или культура? Потому что, кроме дома Анны Франк, с культурой в Амстердаме будет туго.
— Пассон[55] — ответил я.
— You are the boss…
Культура оказалась слева и внизу.
В Амстердам въехали после заката. Небо прорезала вывеска отеля «Krasnopolsky».
Каналы были без парапетов, а иногда и вовсе без ограждений. Вода отражала свет высоких и узких — на три окна — домов. Ни ставней, ни даже занавесок. На вылизанных кухнях садились за ужин эксгибиционисты, одетые с корректностью витринных манекенов. Город был более чем приличный. Чинный.
— Где мои пятнадцать лет? — повторял Люсьен с энтузиазмом не вполне понятным.
— В воду не упади.
Он запарковался на мосту. Какое-то время они сидели, отдавшись состоянию внезапного покоя.
Потом ремень отпрыгнул к правому плечу.
Странно было оказаться сразу в центре Амстердама. Только машина это вам даёт — мгновенный выброс в чужую ситуацию. Пока Люсьен изучал витрину табачной лавки, где над разнообразием сигар к стеклу изнутри был приклеен снимок того, что он сначала принял за алую орхидею.
— Цветами зла любуешься? То ли ещё будет…
За углом в закусочной кофе подали в огромных фаянсовых кружках. Люсьен распечатал «Питер Стьювезант» — сигареты, названные в честь функционера Ост-Индской их компании, скупившей в своё время остров Манхэттен и полмира заодно. Абориген — благообразный и седой остиндеец — бросал из-за стойки улыбки одобрения.
Афиши кинотеатра зазывали безлюдную улицу на фестиваль лучших порнофильмов Северной Европы.
Вдали у мотоциклов тусовалась молодёжь — столь рослая, что вместо них, во Франции ничем не обделённых, на площадь вышла как-бы пара лилипутов. Розовощёкие гиганты корректно предложили альтернативный метод эскапизма пакетики с кокаином, разноцветные блестящие таблетки в притёртых пробками флаконах, не говоря о гашише с марихуаной.
— Видал «козью ножку»?
— Ну?
— Неделю можешь курить, а стоит дешевле сигарет. Причём, трава чистейшая.
— Поддерживать врагов Запада?
— Ну уж и враги…
— Нет-нет, — торопился куда-то он. — Охота жить!
— Тогда по пиву?
В поисках созвучного заведения они ушли по набережной в молодёжные кварталы. Заклеенные сплошь афишами заборы, размалёванные стены, заколоченные окна, за которыми осаду держат сквотеры — зона крутой контркультуры. Девушки-тинейджеры обгоняли на длинных голландских ногах ещё больше повышая волю к бытию. Юность, и это очевидно, прошла необратимо, но почему в стране, враждебной к молодёжи?
К стойке сначала было не протолкнуться, а потом оказалась она едва ли не до подбородка. Отступая, они пригибались под кружками голландцев. Джинсовые зады толкали их, не извиняясь, это они: «Пардон, пардон!» галантно извивались среди дымящих трубками гигантов и великанш, хрипящих на языке согласных. Забились в угол и подпёрли стену — два не первой молодости карлика, которым для смеха придали эти пивные кружки. Люсьен перехватил свою для прочности:
— Давай, Пётр Великий!
По пути обратно стали вдруг ломиться в какой-то вертеп под названием «Member»[56]. Высокая и крепкая дверь отливала чёрным голландским лаком, а посредине было железное кольцо, которым они поочерёдно били в дверь, одновременно её пиная.
Возник сверхчеловек — весь в коже. Сложил над выпирающими мышцами груди чудовищные руки и спокойно стал ждать реакции. По-английски Люсьен потребовал доступа. Оглядев их сверху вниз, сверхчеловек привёл в движение мускулатуру шеи:
— Members only.[57]
Гасконская кровь не снесла такого унижения. Бойцовским петухом Люсьен скакнул на этого быка. Тот только разнял ручищи — друг уже летел на мостовую. С разворотом Алексей врезал великану по мягким яйцам. Охнув, тот схватился за них и, демонстрируя могучий голый зад в специальном вырезе штанов, юркнул за дверь, на штурм которой бросился Люсьен:
— Sale pede![58] А ну, выходи, я тебе морду разобью!
Он бился и гремел кольцом, но дверь больше не открылась.
В дежурной аптеке, после того, как ему дезинфицировали и заклеили ободранные локти, Люсьен приобрёл пачку английских презервативов и спросил дорогу в квартал Красных фонарей. Аптекарь — очки в стальной оправе — вышел с ними на улицу, чтоб разъяснить маршрут.
Люсьен дрожал от ярости.
— Сейчас мы их…
Никаких фонарей, конечно, не было.
Промеж каналов не улица — щель. Мощёная и с древним желобом для стока помоев и ночных горшков. Между витрин, отчасти задёрнутых, зигзагами ходила озарённая неоном чёрно-белая публика, туристы вперемешку с аборигенами из бывших голландских колоний — Суматра, Борнео, Гвиана. За чисто вымытыми стёклами коротали вечер женщины. Неглиже они казались ещё больше и белей. Особенно впечатляли формы ляжек, которые в целом, однако, смотрелись соразмерно — столь длинны были эти ног в чулках и туфлях на высоких каблуках. С диванов и кресел-качалок они переключали дистанционным управлением свои телевизоры, листали книжки, вязали или размешивали растворимый кофе из банок — с показом невероятных ягодиц.
От конца улицы они повернули обратно.
Прямо перед ними раскрылась штора. Взглянув на груди за стеклом, Люсьен свернул в нишу, ткнул кнопку и оглянулся: «Идём-идём…»
Увидев их вдвоём, она не удивилась.
— Bonjour, madame.
Она отступила с улыбкой:
— Французы?
С улицы глазели аборигены. Она задёрнула занавес.
— Алсо …Френч кис?[59]
Люсьен взглянул на него.
— Не знаю…
— Одер месье зинд попофройнде?[60] — и она пошлёпала себя по этой попе этимологически с немецкого, как оказалось. Попа = попо. Друг Люсьен всё мялся. Ничто человеческое нам не чуждо, однако необходимость так вот, в лоб, обнаружить при очевидце сокровенность предпочтений застала его врасплох.
— Так как?
Подняв ладонь, Алексей опустился в кресло.
— Я пас.
— Филяйхт, хэнд джоб?[61]
— Мерси, — сказал он, — ноу…
Дама догадалась:
— Регарде?[62] — и объявила цену — с одного за просмотр, с другого за action[63], которым он останется доволен, она знает что ему, Люсьену, надо. Отсчитала сдачу с голландской сотни, вынула полотенце и показала ему на прихожую:
— Шауэр плиз. Душе!
Большая женщина и безмятежная. «Мэй ай?..[64]» Из под настольного света Алексей взял книжку, заложенную на месте вторжения. Серийный любовный роман по-голландски. Тахта, на которой она сидела, взяв себя за ляжки, задрапирована как бы шкурой — с бестиальными разводами.
— Пэрис?
Он кивнул. Париж…
Отдавая должное ему, как парижанину, дама закатила глаза. На ней был парик, зелёный пояс, чёрные трусы, серебристые чулки, туфли с перепонками, которые врезались. Специальный лифчик выпячивал наружу груди, между ними поблёскивал крестик. Вопрос дистанции, возможно, но казалось, что в других витринах они намного привлекательней. Навстречу Люсьену она встала, сняла огромные трусы и положила их на столик, где на пластиковой поверхности была ещё банка растворимого кофе, початый пакет сахара, чашка с торчащей ложкой, два сцепленных йогурта и красное яблоко. Отвалилась и с улыбкой раскрыла ноги. В этих туфлях она по Амстердаму не ходила, каблуки, как из магазина. Схватившись за резинку своих трусов, снова надетых после душа, Люсьен стоял столбом и признаков готовности при этом не выказывал.
— Буар келке шоз?[65] Виски?
— Но мерси… — Он повернулся. — Где гондоны?
— В куртке у тебя.
Отрабатывая деньги, она развернулась всей массой молочной плоти к визионеру. Чтобы лучше было видно, взялась наманикюренными пальцами. Маленький бесцветный цветок пизды, но под ним анус, вид которого бросил Алексея в дрожь. Это было разрушено непоправимо и бугрилось, как асфальт, развороченный корнями. Заглядывая в проём своих же ног, издалека она подмигнула: «Хэлп уорсэлф!».[66]
— Сори, бат…[67]
Уже одетый, всунулся Люсьен:
— On fout le camp![68]
Алексея как катапультировало.
Зеваки за дверью шарахнулись в стороны.
Они вырвались к каналу.
— Кошмар! Ты жопу её видел?
— Профессиональный, — выдохнул Алексей… — Профессиональный травматизм. Мог бы выбрать помоложе.
— Я что, специалист? Я человек женатый, любовь не покупаю. Нет, но сто гульденов…
— Цена познания. Забудь.
— Могли бы в ресторан сходить. Это на наши франки сколько?
Справа в подворотне был фастфуд.
В глубине под сводами они взяли по кофе и хот-догу.
В стойку, которая шла вдоль каменной стены, были вделаны мини-телевизоры — экранчиками вверх. Рядом с каждым пара наушников. Они влезли на табуреты.
По ТВ давали сюжет на тему библейской зоофилии — Змей с женщиной. Под развесистым деревом она ласкала толстые кольца, которыми Змей обвил её, как ствол, используя для познания добра и зла конец хвоста. Он заглянул к Люсьену — тот же Змей. Рядом с картонным стаканчиком кофе, закрытым пластиковой крышкой. Изображение оставляло желать, но Люсьена загипнотизировало. В руке он держал ненадкушенный хот-дог. Алексей надел наушники — женщина говорила по-голландски. Язык был полон страсти и согласных. Он надел наушники на мокрую после душа голову Люсьена, который стал смеяться так, что абориген за стойкой поднял голову. Вдруг Люсьен сорвал наушники и спрыгнул с табурета, роняя его с грохотом.
— Настоящий, думаешь?
— Похоже.
— Анаконда?
— Или какой-нибудь питон.
— Питон?
Хот-дог его ещё завёрнут был в салфетку. Он швырнул его в канал, разбив неоновое отражение. Из полуподвальных секс-шопов рвалась наружу музыка, мелькали лица очень чёрных амстердамцев, блестящих от пота, озабоченных, недобрых…
— Такое чувство, что нас сейчас зарежут. Нет, серьёзно?
— Комплекс вины.
— Ты думаешь? Но только не перед Бернадетт…
Они перешли мост и зашагали вдоль канала в обратную сторону.
— Нет, — сказал Люсьен. — Наверное, мне хватит Амстердама.
— А женщины?
— Наверное, мне нужны другие.
— Как насчёт этой?
На железном крыльце, как на помосте, стояла пожилая дама в блестящей чёрной коже. Расставив ног в шнурованных сапогах. Хлыст — поперёк бёдер. С тыла её подсвечивало из приоткрытой двери заведения, где на кирпичной стене висели плети, цепи, кандалы.
— А что… Забыть про Триест?
Хлыст искусительно прищёлкнул по ладони полуперчатки.
Он сделал шаг назад.
— Maman мою напоминает. Нет, после этого мне останется только в канал. Вниз головой.
Ни перил, ни парапета — они шли по самому краю. Над маслянистой рябью сомнительных огней квартала, который если чем и жуток, так этой своей мёртвой водой.
На мосту среди толпы очаг возбуждения. Они огибали группу, когда Алексея вдруг схватили за руку:
— French?[69]
Ирокез — брошенный ими в Бельгии. Безумные глаза и бритый череп. К ним повернулись лица из чугуна. Из нагрудного кармана ирокеза выпрыгнул обтянутый резинкой свёрток денег — так резко Алексей рванулся прочь. Туристы разбежались, а банда загрохотала за ними по мостовой, взывая:
— Kill the frogs![70]
Люсьен остановил машину.
— Фу-у…
Луна сверкала в канале, по прямой пересекавшем луга. Справа на поляне чернел уснувший фермерский дом, а прямо перед ними было нечто вроде леса. Переехав дощатый мост, они свернули в мокрые кусты.
— Роса, — сказал Алексей. — В Париже нет.
— Разве?
— А ты не замечал?
Место казалось укромным, но не успели они решить насчёт ночёвки, как с двух сторон в машину ударил свет фонарей.
— Йопт…
— Не по-русски! И спокойно…
Алексей сидел и видел, как русского нелегала в этих вот блестящих наручниках транспортируют в участок, чтобы утром под конвоем выставить за пределы пермиссивного королевства. Но вооружённые до зубов полицейские ограничились взглядом на пресс-карту Люсьена, сами же при этом высказав предположение, которое Люсьен опровергать не стал, что они здесь освещают для своей французской прессы голландский этап велогонок Tour de France.
И взяли под козырёк.
— В этих глазах и мысли не возникло, что мы, к примеру, педаки. Утомлённо Люсьен завёл машину. — Цивилизованные всё же люди. У нас бы во Франции и застрелить могли…
Асфальт в ночи слепил. Подавляя зевоту, они неслись вперёд, таращась на подсвеченные указатели, куда-то он сворачивал и, осознав ошибку, возвращался, из лабиринта этой цивилизации выхода не было…
«Спишь?»
С закрытыми глазами Алексей мотнул головой.
Снилось что-то на грани поллюции, но он успел проснуться раньше. Люсьен обнимал его во сне. Он снял руку друга, повернулся на другой бок, но заснуть не смог. Весь воздух в машине выдышан, и стёкла запотели так, что ничего не видно.
Кроме того, что утро.
Он открыл дверцу, из-под которой стала выскакивать полынь. Размялся, расстегнулся и поднял глаза. Люсьен вылез из машины и присоединился, оглядывая стройки вокруг пустыря.
— Что это?
— Утрехт как будто.
— Утрехт?
Чувство абсурда нашло такое, что лечь в сорняк и помереть. Алексей рванул по каменистой почве, задохнулся и, вернувшись, закурил натощак. Люсьен отбрасывал локти, разгоняя кровь на фоне машины, отчуждённо нахохленной под испариной росы.
Выехав на улицу, они направились в центр этого Утрехта — к горячему кофе. Это только его дочь Анастасия способна утром выпить стакан холодной воды из-под крана и бодро уйти в свою школу на улице Семи Сестёр.
— Эрекция исчезла на хуй, — сказал Люсьен.
— У тебя?
— А у кого же?
— По утрам или вообще?
— Такое чувство, что больше никогда не встанет.
Алексей понимал его, но — вчуже. Какое дело ему, что некто Б. Мацкевич даёт кому-то в Триесте? Когда он на северном краю Европы, и нет ещё шести утра?
В глубине ему было наплевать, и от сознания постыдного бесчуствия он испытал к Люсьену, осунувшемуся и небритому, сильный порыв.
— Mais quelle salope, quelle salope…[71]
До полудня они слонялись по тихому Утрехту — вокруг собора и вдоль каналов. Ненавязчиво светило и вновь исчезало солнце. В лавке, где продавали рамы, краски и мольберты, купили детям по большой картине, где симпатичные животные предавались азартным взрослым играм взрослых людей — в карты и бильярд.
Уложили в багажник с родной наклейкой «F».
— Домой?
Энтузиазма Люсьен не обнаружил.
— А в Скандинавию не хочешь?
— Возвращаться долго.
— В Германию?
В его глазах была мольба.
— Давай.
И они взяли курс nach Osten[72]. Уже в Голландии, на выезде из Маастрихта, произошла размолвка. На террасе придорожного заведения Люсьен сказал, что хочет рассказать… Если он правильно поймёт. Весной в Германии, а именно в Западном Берлине, где Люсьен освещал встречу на высшем уровне, сошёлся он с каким-то Людвигом интеллектуалом из Аахена. Адрес он потерял, фамилию помнит приблизительно, но в Ааахен ему необходимо — Людвиг, может быть, спасёт. Единственный в его французском опыте был человек, который за первым же пивом заговорил о главном…
Глядя на дорогу, Люсьен молчал.
— О чём?
— О смысле жизни.
С высоты террасы Алексей тоже смотрел на автостраду, которая неслась в противоположных направлениях. Одновременно — туда и обратно.
— А мы с тобой о чём же всю дорогу?
— Да, но…
— Что но?
— Немцы, они, ты понимаешь… Метафизическая нация.
Они неслись под уклон.
Алексей молчал.
Германия возникала навстречу своими холмами, на которые водитель смотрел с нехорошим вожделением, как на материнскую грудь.
Первое, что потрясло, был розыскной лист на террористов с дюжиной фотоснимков над заголовком, который начинался так:
«1 000 000 DM…»
Автоматически лицо черствеет при виде этого. Надписи на стенах пункта, где Люсьен менял гульдены на дойчмарки, он понимал не очень, только шрифт. Особый их — социальный, унифицированный. Этой озабоченной графики достаточно для погружения в депрессию от сознания примата государства с этим кафкианским почерком. Военно-полевая форма полицейских, полуоголённость воронёного оружия, беспросветность физиономий — почти родных по рыльей их сугубости. Контрольно-пропускной аванпост Федеративной Республики с виду был непроходим, и показалось чудом, что их с Люсьеном, людей вполне террористического возраста и анархичной наружности, в этот организованный парадиз впустили не только без просвечивания мозгов, но даже не проверив паспорта. Так, отмахнулись: мол, давайте. Но не как во Франции, а без улыбки.
Через пять километров Ааахен.
Город-гора.
Запарковавшись у подножья, они заглянули в коммерческие улицы, эту гору опоясывающие. «Общество потребления» в германском варианте отличалось явным дефицитом воображения, набившего витрины изобилием — тупым и скучным. В супермаркете Алексей купил китайскую записную книжку, чтобы на обратном пути решить меж красно-чёрным переплётом вопрос о смысле жизни. Люсьен ничего не купил, но, вволю назубоскалясь над «бошами», вышел в прекрасном расположении духа и сказал, что это, конечно, не место, где можно встретить Людвига — дружка-метафизика.
Людвиг предположительно обретался на вершине горы.
Она оказалась максимально интеллектуализированной. Мощёная макушка Духа. Собор, университет, библиотеки, книжные магазины. Кафе, которые на вольнодумный, на французский манер вынесли свои столики на солнце. Среди публики, всем видом отвергавшей ценности подножия, они опустились на плетёные стулья — в надежде, что искомый Людвиг пересечёт поле зрения.
Скатерть была прищеплена к столу никелированными держалками — чтобы не сдуло ветром. Заложив ногу на ногу, они пили пиво, и Алексей постепенно наполнялся раздражением от вида обитателей вершины: каждый здесь являл собой себя же отрицающим продуктом государства всеобщего благоденствия откормленно-сытым, но при этом разворачивающим почему-то наш вчерашний «Либерасьон».
При этом Людвига всё не было. Чем дальше ёбаный Людвиг не появлялся, тем инициативней становился Люсьен — словно вожжа под хвост. После безрезультатных засад во всех студенческих кафе вершины наступила очередь телефонных будок, где в надежде вспомнить фамилию Люсьен, задыхаясь взаперти, листал омерзительно жёлтые и толстые тома. Наконец за тёмным пивом он объявил о решении ехать в Западный Берлин — начать поиски с того конца.
Смотрел при этом с вызовом.
— Валяй.
— А ты?
— Вернусь в Париж.
Он обиделся, хотя Алексей напомнил о причинах, по которым не с руки ему пересекать границу лагеря, обнёсшего Берлинской стеной то место, где Люсьену было хорошо.
— Поеду поездом. А ты?
— Пешком пойду.
— Если бы ты водил, то мог бы взять мою машину.
— Но я не вожу.
Они спускались — по другую сторону горы. Всё уже закрылось. Солнце зашло, и было томительно светло. Навстречу всходило семейство гастарбайтера[73] — усатый мрачный турок, жена и трое их детей. Одного отец нёс на плечах. Машины у них ещё не было, но по-немецки гастарбайтер говорил не менее свободно, чем Люсьен.
— Энтшульдигунг, во ист банхоф?[74]
Турок опустил ребёнка на тротуар.
— Гауптбанхоф?[75]
Жена и дети во все глаза смотрели на главу семьи уверенно дающего разъяснения европейцу. Кивая, Люсьен закурил, предложил турку, который отказался, но закурил свою и, хмурясь, стал вникать в объяснения Люсьена, который, насколько понимал всё это Алексей, рассказывал про друга в Западном Берлине. Это встретило отклик: там у турка тоже множество друзей. Алексей с семьёй турка стояли там, где остановила их встреча, терпеливо ждали — на улице, застроенной вниз функциональной архитектурой. Когда запас немецкого иссяк, Люсьен распрощался с турком, как с родным братом: стиснул руку, одновременно своей левой сжимая ему локоть. Турок посадил на шею своего ребёнка, и семья снова пошла в гору — впятером.
— Вот они, турки! Уже адаптировался человек. Купят «мерседес» и впишутся — не отличить.
Алексей промолчал.
— Это, Алексис, в конце концов, асоциально. До сих пор не получить права…
— Мне больше нравится «роллс-ройс». Желательно с шофёром.
— У нас в шофёрах были ваши великие князья.
На агрессивный этот импульс Алексей ответил, что если ему (буквально по-французски) говнит бросать машину, то пусть он выбросит из головы свой пиздоватый (общеупотребительное и освящённое поэтом a la con) фантазм о Людвиге…
— Это не фантазм!
— …который перспективы не имеет всё равно. Вместо билета купи на вокзале карманного Канта, а лучше Ницше, который жизни в отличие от некоторых не боялся. Во всяком случае — пизды.
— Я? Я боюсь? Пизды?!!
Повернулся и зашагал, унося во внутреннем кармане своей кожанки все бабки, одолженные у бывшей читательницы.
В Париж теперь и впрямь пешком…
И на хуй! С тротуара Алексей полез в гору, которая промеж зданий здесь была вспорота кверху каким-то созиданием. Выбившись из сил, завернул за забор и, найдя выгоревший островок травы, бросился на спину и завёл под шею руки.
Над Германией догорали перистые облака.
Глядя в это небо, он постепенно отпустил свои заботы — деньги, ночлег там, возвращение…
Куда?
Когда весь мир чужбина — и на медную пуговицу-кнопку в нагрудном левом застёгнут путевой документ профессионального беглеца.
С этой стороны забора было хорошо. Защищенно, земля прогретая, и чисто — ни банки пива, ни сраного клочка… Впрочем, откуда бы? Когда там, у оранжевой времянки, для гастарбайтеров стоит перевозной химический сортир. Слезы вдруг переполнили глаза и раскатились по вискам. На этот казус он только ухмыльнулся, ослепше глядя в догорающее небо, но грудь сдавило так, что политэмигрант перевернулся, и его заколотило лбом, лицом о незагаженную землю, с которой — неужели Фёдор Михайлович был прав? — ну никакой химической связи он в себе не чувствовал, тогда как тот детсад, который строили у дома в Заводском районе, все стройки детства с окаменевшим на морозе их говном…
Где ты, Родина-уродина?
Разбудила компания, которая спускалась после пива с вершины зачарованной горы. Две темные фигуры расстегнулись лицом к забору. Две светлые фигуры завернули и присели, подобрав подолы. Дружный звук струй две по земле, две по доскам. Компания при этом перекликивалась, вприсядку девушки смеялись. Потом увидели его, умолкли и позвали своих парней.
— Was ist los, Mench? Irgendwelche Probleme?[76]
Алексей поднялся.
— Алесс ин орднунг, данке…[77]
Машины у подножья были озарены витринами. Он просто не поверил глазам, когда увидел за ветровым стеклом «рено» огонёк сигареты, узкий подбородок, небритость и усы…
Дверца приоткрылась.
Он сел.
Люсьен включил мотор.
Агрессивный белый свет бил по глазам на автобане, и все их обгоняли французов с гуманно-жёлтыми огнями.
Не утруждая себя контролем, Германия их выпустила…
— Септант, нонант.
Алексей засмеялся. Бельгия была как дом родной.
Люсьен достал из-под сиденья бутылку виски. Ирландского.
— На вокзале купил. Вместо билета в Берлин.
— А почему не уехал?
— Потому.
Они сделали по глотку.
Справа под звёздами возник крепостной замок, гора под ним еле просматривалась, и, подсвеченный тускло, этот замок висел в ночи, не заземляясь, — призрачно и грузно.
— Льеж, — сказал Люсьен. — Оружейная их фабрика… Les cons.
Старый каменный город затемнился, как в ожидании бомбёжки. В этой полутьме на площади сидели, казалось, все его обитатели, но, к счастью, вскоре одна пара в возрасте поссорилась и освободила столик. Духота стояла, как перед грозой. Перед закрытием они заказали ещё по пиву, после чего Люсьен разменял бумажку и отправился внутрь ресторана — звонить в Париж. Вернулся он, растирая безволосую грудь под расстёгнутой безрукавкой.
— С Феликсом всё в порядке. — Он выпил полфужера и отёр усы. — Тогда как мать его ещё не наеблась. Дай мне покрепче…
Алексей выдал другу «голуаз», которым Люсьен глубоко затянулся… Знаешь, что я думаю?
— Ну?
— Что она больше не вернётся. Или только тряпки свои забрать.
— Никуда не денется. Вернётся…
— Понимаешь, к примитиву пизду влечёт неудержимо. И что тут можно сделать? Когда отец — поляк. Бил смертным боем…
— А я её люблю, — сказал Алексей про чужую жену.
— Не знаешь ты её.
— Очень…
— Я, думаешь, нет?
Пальцы у друга тряслись.
Бутылка виски осталась в машине. Вернувшись к ней бегом, они врезали ещё, после чего Люсьен рванул. В дорожных знаках протестантской логики уже не было, и они колесили наугад по безвоздушным каменным теснинам. Заливая светом автострады, на городах своих королевство это явно пыталось сэкономить. Мимо неслись какие-то чёрные заводы. Темно было, как…
Из-за поворота с грохотом вдруг вылетела огромная кабина — грузовик со снятым кузовом.
Алексей успел схватиться за поручень над головой и упёрся ногами. Люсьен резко вывернул — они проскочили. Почти впритирку к несокрушимой грани каменной стены.
— Реакция, однако…
Люсьен молчал.
— Бля, жизнь нам спас.
— А зачем?
— Септант, нонант… Погибнуть в Бельгии бессмысленно.
— А жить?
— Где, здесь?
— Нет, — вскричал Люсьен… — Вообще?
Автострада шла синусоидой по этим лесистым арденнским холмам — из долины в долину. Высоко выгнутые фонари заливали всё впереди красноватым светом. Люсьен в молчании прибавил скорость. Алексей покосился на спидометр, но это ещё был не предел. Его вдавило в кресло, и он закрутил до конца стекло, чтобы не слышать встречный ветер. Сигарета ровной струйкой исходила в правящей руке его французского друга — надёжного, как этот мотор, как полотно дороги, как сама Европа, и, взлетая на гребень волны, они на пару с ним врезались в звёздное небо, подсвеченное багровым заревом. Он завёл руку за спину, нашарил «Полароид». Вспышка ослепила их обоих, в ладонь Алексею вытолкнуло снимок в профиль. Потом он щёлкнул руку с сигаретой на фоне приборной доски, и, разглядывая сыроватый глянец, обнаружил на фото, что, выжимая газ до предела, другой рукой Люсьен суеверно перекрестил два пальца. Алексей приложился к видоискателю. Вспышка в лобовое стекло. Небо сквозь него вышло, как открытый космос, откуда нет возврата на брошенную землю. «Полароидом» он перекрыл водителю обзор и выстрелил в лицо.
Люсьен вскрикнул.
Ослепше он летел вперёд.
Сбросив скорость, на вершине свернул к обочине.
— Mais tʼes fou ou quoi?[78]
На влажном фото в глазах, однако, был не ужас, а восторг. Не глядя, он отбросил снимок:
— Completement fou.[79]
Метрах в ста направо поворот на тускло озарённую стоянку для тех, кого среди Европы застигла ночь. Люсьен въехал и припарковался задом к бордюру.
— Il est fou…[80]
Алексей открыл дверцу, вышел. Позади вдоль линии асфальта одноного стояли урны, на каждую опрятно вывернут пластик мешка. Со стороны водителя дверца хлопнула.
— Зато теперь тебе охота жить.
— Ладно! — ответил Люсьен, — писатель!.. Фёдор Николаич… Что будем делать?
Стоянка уходила в рощу, вдоль аллеи вкопаны столы и скамейки. Все удобства, включая печки для гриля. И никого. Справа проносились тёмные машины — изредка и словно сами по себе. По обе стороны автострады красноватый туман растворялся над полями сахарной свеклы. Было душно. На горизонте полыхала неоном станция обслуживания.
— Сходим. A clean, well-lighted place?[81]
— Давай.
Слишком светло, не очень чисто. Поставив на пол огромный кассетник, за столом накачивалась пивом молодёжь, бледная и отрешённая. Девушки были в майках без лифчиков. Ярость сортирных рисунков была такова, что соответствующие дыры вожделений местами сквозили, пробитые уж неизвестно чем — отвёртками? — сквозь треснувший пластик. Юный итальянец их обслужил. Они вышли к бензоколонкам. Отхлебнув пива, Люсьен посмотрел на пластмассовый стаканчик у Алексея в пальцах.
— Кофе на ночь?
— Привычка.
— Почему ты, собственно, работаешь ночами?
— Ибу, — ответил он, что по-французски значило «сова».
— Не сова ты, а мизантроп.
— Кто — я?
— Не любишь ближнего, как самого себя.
— Может быть…
— Потому что себя не любишь.
— Тоталитаризм.
— Нет. Эмиграция. Все вы такие, эмигранты, — папаша Мацкевич тоже, а он социализма в Польше не застал. Это ваш комплекс неполноценности.
— Нет у меня никакого комплекса… — Со стаканчиком в руке под звёздным небом этой ночи, которая и посреди бельгийских полей давала иллюзию родного места, Алексею так и казалось. — Там я себя эмигрантом чувствовал больше.
— В России?
Автоматически он поправил западного невежу:
— В Союзе Советских…
— Да, но почему?
— Всё там чужое было, mon ami. И не безразлично чужое, как неон или эта вот ракушка SHELL. Агрессивно враждебное.
— Ничего своего?
— Ничего. Кроме смутной мечты.
— О чём?
— Об ином.
В круг света въезжали неожиданные люди, заправлялись, бросив на них, стоящих, безразличный взгляд, входили расплатиться, убывали. Группа молодёжи вышла, опрокинула урну, погрузилась в открытый американский «кадиллак», выкрашенный в безумный розовый цвет, и уплыла в ночь, предварительно разбив за собой об асфальт бутылку с пивом.
— Тогда, наверное, я тоже эмигрант.
Алексей качнул головой.
— Ты нет…
— Внутренний — я имею.
— Нет. Вы эскаписты.
— Какая разница? Вы бежите, мы бежим…
— Но в разных направлениях.
— То есть?
— Вы — от, мы — к.
— К?
— К.
— К чему же это?
— Предположительно к себе. К России.
Он засмеялся.
— Ладно. Идём chez nous…[82]
За время отсутствия на стоянке вырос гигантский трейлер, на борту надпись «Лондон — Вена». Водители в роще готовили ужин. Жаровня озаряла их, обнажённых по пояс, мускулистых. На столе светился огонёк транзистора, вместе с запахом мяса доносилась музыка — из фильма «Третий человек».
Они разложили сиденья и легли. В бутылке плеснуло виски.
— Будешь?
— Спасибо, — отказался Алексей, и Люсьен устроился с бутылкой повыше. После каждого глотка он её завинчивал.
— Спишь?
— Нет…
— Ты когда-нибудь занимался любовью с мужчиной?
Люсьен смотрел ему в лицо. В машине вдруг стало тесно. Алексей усмехнулся:
— Стрейт.[83]
— Straight, — повторил Люсьен… — Звучит самодовольно. Нет? Прямо как credo какое-нибудь.
В джинсах вдоль голеней, где волосы, ноги у Алексея зудели от пота — и в промежности тоже. Было жарко и душно. Сигаретный дым с неохотой вылезал из машины.
— Или, — сказал Люсьен, — ты против принципиально?
— Почему же? Жизнь многообразна.
— А ты в ней сделал выбор. Я, дескать, straight. И всё тут.
В ситуации выбора Алексею пришлось оказаться только раз — в Москве. Когда, оставшись на ночлег, его шокировал сбежавший от жены приятель детства: «Может, поебёмся?». А его тогдашняя любовь была в отъезде. Обычная разлука, первая любовь. Как это было всё давно. Какие же мы старые, всё ещё считаясь молодыми. Какая долгая на самом деле эта жизнь.
Он усмехнулся.
— Ничего смешного, — сказал Люсьен. — Однажды я тоже сделал выбор. Я не рассказывал? Сел в Турции в рефрижератор. В пустыне было дело. Когда я в Катманду бежал. Двое в кабине. Как вон те… Шофёр со сменщиком.
— Ну?
— Изнасиловали.
— Нет?
— Да, друг. Брутально. До самого Непала срать потом не мог. Голодный шёл. Афганистан, Пакистан, через всю Индию. Ничего не ел, только курил. Гашиш. Смотрел «Midnight Express?»[84]. Вот такие же, как тот надзиратель. Жутко агрессивные. Не хочешь?
Алексей глотнул виски.
— Ничего не значит. Один раз — не пидарас, как говорят у нас в СССР.
— Согласен… — Люсьен взял бутылку, сделал свой глоток, затянулся и вынес сигарету наружу, выбросив руку в проём окна.
— И всё же первый сексуальный опыт. Невинным был еще… Тебя никогда не ебли в жопу?
— Не физически.
Но Люсьен упорствовал в серьёзности.
— Повезло. Но я не имею в виду секс. Грубый — я имею в виду. Потому что он может быть как нежность. Просто продолжение дружбы…
— Другими средствами, — поддакнул Алексей.
Люсьен обиделся. Завинтив бутылку, он откинулся. Демонстративно, чтобы даже не соприкасаться.
Машину озарило — на стоянку въехал ещё один грузовик.
— Нет, не могу… ты спишь?
— Ну?
— Я в смысле Бернадетт. Всё думаю о ней.
— А ты не думай.
— Нас венчали в церкви — я фото не показывал? Мы с ней курили до рассвета и под венцом стояли под балдой, едва не заржали патеру в лицо. Муж и жена — едина плоть…
Он засмеялся, а потом ударил головой так, что металл загудел.
— Фе па ль кон[85], Люсьен.
— Могу и faire une pipe[86].
— Фе па ль кон.
— А это буду не я — она. Bernadette, cʼest moi[87]. — Люсьен засмеялся. — А меня в её лице, возможно, ты уже познал, и глаз свой русский себе до этого не вырвал. Чего молчишь? Имело место?
— Нет.
— Молодец! Всегда скрывай источник. Первая заповедь журналиста. Защищать источник информации. О чём она тебя проинформировала блядским своим ртом? Зубы у неё в порядке, дантисту сам платил…
— Говорю тебе! Ничего не было.
— Сейчас будет.
— Не муди.
— Потому что Bernadette, cʼest moi. Сейчас она тебя — своими гнусно-нежными устами. Или как ваш развратно-церебральный Набоков писал за конторкой нашей мадам Бовари. Я одержим ей, как Флобер, ты знаешь? Не повторить ли нам сцену в фиакре? Классическую? А ля франко-рюсс. А может, просто в жопу? А sec?[88]
— Слушай…
— Весь внимание?
— Давай спать.
— Не хочешь мадам Бовари? Что ж, по рукам пойдёт тогда…
Он вылез из машины.
— Эй, постой… Люсьен?
Не оглянувшись, друг удалялся на свет жаровень.
— Ну и чёрт с тобой!
Завинтив окна до отказа, Алексей свалился лицом в разложенные для двоих сиденья. Он слышал, как на стоянку сворачивали грузовики — один, потом другой… Вонь окурков не давала заснуть. Обдирая пальцы, он вытащил пепельницу и вытолкнул дверь.
На краю заставленной выпивкой стола транзистор передавал нечто греческое. В отсветах углей пара шоферов танцевала сиртаки, остальные подхлопывали — и с ними был Люсьен.
Выбив окурки в урну, Алексей вернулся и захлопнулся.
Какое мне дело до всех до вас?
Алексей открыл глаза. Лицо у Люсьена было серым и пустым. Он пытался без шума сложить своё сиденье.
— Са ва?
Люсьен не ответил. Международные трейлеры забили весь паркинг, сверкая хромом и стеклом, как небоскрёбы. Солнце ещё не взошло. Асфальт потемнел от росы. Содрогаясь, Алексей вернулся в машину, щёлкнул ремнём. Избегая контакта глазами, Люсьен вырулил со стоянки.
Автострада была ясной, как небо. По воле водителя машина пролетела станцию обслуживания, и до кофе они дорвались уже только перед самой границей.
Они пили молча.
За чистой скатертью в красную клеточку.
Дорога шла и дальше через лес.
Потом навстречу опустился шлагбаум.
Странно было видеть на солнце насупленные лица пограничников в чёрно-синей форме, которая показалась Алексею родной. Но здесь, на просёлочной дороге, к служебным обязанностям французы относились всерьёз. Один отправился с их документами в будку, другой заставил выйти и открыть багажник. Дотошный пограничник даже влез в машину, не оставив без внимания полароидные снимки на заднем сиденье, а потом (cʼest pas porno[89] — пытался отшутиться Люсьен) потребовал предъявить упакованные картины с животными, невинные игры которых в бильярд и в карты провинциала не растрогали. Но парижане были чистыми. Ничего, кроме тихого отчаяния, во Францию ввозить не собирались. Люсьену вернули паспорт без замечаний, голубой же Titre de voyage[90] эмигранта вызвал сведение бровей:
— Месье! Ваш документ просрочен.
Алексей заглянул в страницы, заложенные большим и грубым пальцем, как бы не веря своим глазам.
— Пардон.
— Впустить не можем.
— Но…
— Месье!
— В чём дело? — спросил Люсьен из машины.
— Месье не может въехать во Францию. Документ месье просрочен. Прошу, — вернули Алексею книжку.
— Что же ему делать?
— Не наша проблема, месье. Освободите дорогу!
За Люсьеном уже посверкивало несколько машин, и всё, что он нашёлся сказать на прощанье, было:
— Ездить с просроченным документом… Tʼes malade?[91]
Алексей хлопнул дверцей.
Друг газанул вперёд — под шлагбаум.
Пограничники игнорировали эмигранта — на холодный французский манер.
Алексей повернулся и с весёлой яростью зашагал обратно к бельгийцам, о которых они в Париже зря так плохо говорят. Он шёл, слушая пение птиц и удивляя встречные машины видом пешего одичания посреди Европы. В карманах джинсов не было ни сантима, но в кармашке, вшитом внутри правого, он нашёл монету в две марки с брюзгливым профилем Аденауэра, которого хозяйка лесной гостиницы, подумав, приняла-таки в обмен за чашку кофе.
Тот же самый столик на террасе, та же скатерть в клеточку, но на этот раз один. Даже без сигарет, забытых в машине.
Утро было прекрасное…
Углубляясь в Бельгию, он выбрал момент безмашинного затишья, свернул с обочины и растворился в лесу.
Где заблудился.
Он вышел к озеру неведомой страны.
Солнце стояло уже высоко.
На берегу сидел горбун, лежала женщина. Когда он опустился на траву, женщина бросила взгляд, кричащий об интенсивном внутреннем мире, в этом захолустье невостребованном. Книга её была в обложке NRF[92] — но их и в Бельгии читают. Два мотоцикла, на которых въехала прямо в осоку молодёжь, были без опознавательных знаков. Горбун спросил, который час, Алексей показал запястье с циферблатом — тот улыбнулся. Часы стояли. Жестом Алексей извинился. Он вынужден был отмалчиваться. Стоило заговорить, как он привёл бы этих людей в изумление своим акцентом. Одинокий, как извращенец, поцарапанный, заросший и угрюмый, он тем не менее пытался изображать пляжную непринуждённость. Что было нелегко: берег не Лазурный, день не выходной. Не залёживаясь, местные окунались и, обсохнув, отъезжали в заросшую лесами неизвестность. Он оставался лежать, трепеща ноздрями на дымок сигарет, которые периодически выкуривала обнаженная до шнурка меж ягодицами читательница парижского романа. Он остро сожалел, что игнорировал учебник своей дочери по географии.
Франция или Бельгия?
Отражения лесистых холмов затемняли озеро, но в середине зеркало воды блистало. Он уже всерьёз склонялся к сюжету с читательницей не своего романа, как вдруг на дальнем берегу возникло нечто одушевлённое — и на мостки, вокруг которых толкались лодки, спустился из лесу некто в палевых джинсах.
Этот некто спрыгнул в лодку и, взявшись за борта, окунул голову.
Алексей вскочил:
— Эй!
Крик, который он издал, прозвучал не по-французски, инородность подтвердило вернувшееся эхо. Все на него смотрели, исключая Люсьена на том берегу.
— Се мон копен [93], — сказал он женщине и крикнул снова:
— Лю-сьен-н!
Тот выпрямился. Перелез из лодки на мостки.
Прямо в одежде Алексей вбежал в воду, под резиной подошв расползалось илистое дно, он запрыгал, его отталкивая и всё мутя вокруг, и бросился вперёд, и окунулся с головой, и поплыл, разбивая отражение пограничных лесов. Время от времени он вырывался из воды рукой вперёд и кричал, удерживая внимание друга, но потом почувствовал, что надо экономить силы. Друг это почувствовал тоже. Сбросил одежду, прыгнул, вынырнул и кролем стал приближаться навстречу. Вода держала плохо, она была жутко бесплотной, Алексей даже боялся остановиться, чтобы стащить свои кеды, прокуренные лёгкие спеклись, ему было не семнадцать, он был в чужой стране и в чёрном озере, и с каждым новым гребком всё сильнее, всё печальней ощущал нарастающее бессилие, но где-то знал, что выберется и на этот раз: друг плыл навстречу.
В Реймсе они выпили по бокалу шампанского.
Люсьен пошёл в кафе звонить, а он, откинувшись под тентом, смотрел на зной, на площадь и собор, витражи которого полыхали. Потом он поднял глаза и, не спрашивая, вынул бутылку, давая каплям стечь на тротуар.
— Вернулась…
Он взял бокал, Алексей поднял свой:
— За это?
— Надеюсь, навсегда, — ответил Люсьен. — С ней я ещё не говорил. Только с твоей Констанс. Она у нас, а дети во дворе. Там горе, — не скрывал он счастья. — Хоронят хомяка. С процессией, с крестом… По-христиански, знаешь? Пусть…
— Разве у вас хомяк?
— А ты забыл? Гастоном звали…
По Европейской магистрали номер 2 до столицы было рукой подать, и в этот послеполуденный зной они не спешили покидать столицу славной Шампани, тем более что через площадь прямо на них собор лил дивный синий свет.
В августе Констанс с Анастасией уехали в Испанию.
Париж был пуст, только на пляс Пигаль в разноцветном свете неона кипел туристический водоворот.
За соседним столиком американки в белых тишотках пили пиво, одновременно занимаясь интеллектуальной деятельностью: одна писала что-то на жёлтой почтовой бумаге, другая на белой нелинованной рисовала нечто, что показалось ему Царь-пушкой, но оказалось древнегреческим монументом в честь Дионисия, американки его видели в Делосе — взведённый в небо фаллос, от которого то немногое, что сохранилось до наших дней, выглядело всё равно внушительно.
Разговор был недолгим:
«Your place, our place?»[94]
Они засмеялись, когда он вступил в говно собачье.
Place их был на рю де Мартир[95].
После душа американки переоделись в кимоно. Он начал с одной, другая присоединилась, но затем отпала и, закинув руки за голову, созерцала их, а свет нельзя было назвать интимным, потом вдруг стала истерически рыдать в подушку, и он на кухне у холодильника пил пиво, пока первая гладила её по спине, но вторая вырвалась, и всё время, пока они с первой продолжали, двойным весом навалясь на край тахты, яростно выстукивала на машинке в смежной комнате, иногда входя то за бумагой, то за белой жидкостью для правок, а потом вдруг объявила, что такси внизу.
«Oh, damn»[96], — ругнулась первая, поскольку, несмотря на все его усилия, пароксизма пока ещё не достигла. Кимоно слетело на паркет. Ай эм соу сори, сказал он. «Itʼs OK», — ответила она из душа, объясняя, что, согласно своему врачу, начнёт кончать не раньше, чем через три года интенсивной разработки, и с криком: «Have fan, you guys»[97] загремела по ступенькам вниз со своим чемоданом из цельного дюралюминия трансатлантическим.
Та, которая осталась, натянула длинные шерстяные носки и снова села за портативную машинку. «Donʼt be upset»[98], — и объяснила, что с мужчинами оргазмов у подруги ещё не было. Абсолютно пустой и голый, он сидел рядом, пока она дописывала письмо своему психоаналитику в Нью-Йорк.
Заклеив авиаконверт, американка нашла ему для утреннего джогинга пару драных кед, оставшихся от старшего брата: в них Алексей от неё и сбежал…
Письмо он бросил по пути.
— Пошлый тип, — говорила Бернадетт во время обеда, — вкуса, ну никакого! Я в этом отдала себе отчет, взяв в руки его галстук, да, он забыл в шкафу, а номер был ужасный, причём, снимал он галстук через голову, ты понимаешь, не развязывая узел, такой широкий и короткий, а сам галстук даже не шёлковый, хотя в Италии мог бы себе позволить. Бедный, жадный и преданный своей мамуле. Ничего удивительного, что предпочитает он большие груди. Моими остался недоволен. Конечно, прямо не сказал, иначе получил бы в глаз! но выражал всем видом. По-твоему, не груди? По-моему, они на уровне.
— Вполне.
Соседи на них смотрели. Час обеденный, и кафе на рю Ришелье было переполненно. Они допивали графин rose[99] — завершая свидание, состоявшееся по её инициативе: конфиденциальное.
Он разлил остатки.
— Уф-ф! Хорошо, не забеременела. Я бы чего-нибудь выпила с кофе давай?
И сама заказала.
— Вот так, — сказала, выпив залпом арманьяк. — Это что касается Триеста. А говоря про нас с тобой…
Он дал ей прикурить и, утешая, накрыл ладонью её руку, которую она вырвала, и всё кафе опять взглянуло в их сторону.
— Но я хочу! ты понимаешь? — Осознав истеричность выкрика, она улыбнулась, как застенчивая девочка, но упрямо повторила — на полтона ниже. — Хочу ебаться.
Под его нехорошим взглядом парижане отворачивались, успев ему выразить своими умными глазами усмешливое неодобрение — как если бы он на глазах у всех встал поперек потока. Заведомо бессильный перед напором тридцатилетней парижанки с лихорадочными пятнами на скулах.
— Понимаю, но…
Она прервала паузу:
— Но он твой друг?
Он имел в виду не это, но не успел в уме построить фразу. Теперь же ничего не оставалось, как только подтвердить кивком. Померкнув, она усмехнулась и отбросила салфетку.
Поднялась и вышла.
Через неделю вернулась Констанс.
Настала осень.
Мюнхен. 1991