Сделай мне больно Роман

Душа, ты рванешься на Запад,

а сердце пойдет на Восток.

Русский узел Юрий Кузнецов,

All is in order within this house.

Terence Sellers,

The Correct Sadist[100]

In memoriam

австро-венгерского деда

(Средняя Европа — СССР, ГУЛАГ)

Александр еще раз приложил ладонь к груди и навсегда оставил дом, где сохранился маузер.

В чужой стране ему было неплохо — хотя и не без риска, как в данном случае. Учтивый гость, он несколько часов не поднимался с собственных ног; ел же, соответственно, рукой — зачерпывая плов и отжимая жир сквозь пальцы обратно в казан. Тогда как еще в Душанбе главврач Таджикистана Фридрих Адольфович (который за бутылкой доверил Александру замысел о возвращении на историческую родину, «вернее, в то, что от нее осталось — в ФРГ») предупреждал: «Подбрюшье сверхдержавы чревато-с, молодой человек. Коррупцией вас не возьмут, я вижу по глазам. Но бойтесь гельминтозов — бич тех долин!»

Вдоль улицы осыпались гранатовые деревца. Над крышами таяли кизячные дымки, и было по-предвечернему безлюдно. У чинары за околицей, нажевавшись зеленого порошка под русским названием «сухой коньяк», пребывали в малооправданной нирване старейшины рода, среди коих один выделялся ярчайшей рыжей бородой: резиновые галоши на босу ногу, драные халаты, грязные чалмы. Гость кишлака, он церемонно раскланялся со стариками, в последний раз подержав руку на сердце.

У перекрестка, стоя на пяти ногах, задумался о чем-то черный ослик. Пошерстив на ходу его горячее острое ухо, Александр посмотрел со дна долины на солнце.

Наколовшись на западе, оно пылало напоследок в немой истерике.

Он вышел на дорогу и погнал свою длинную тень в город Энергетик побочное образование всесоюзной ударной стройки. Здесь, в ущелье, строили плотину ГЭС — самую высокую в Азии. Стройка была, что называется, приоритетная: сам Брежнев посетил. В соседней долине тысячелетнее кладбище уже было затоплено, а в этой от цветущих кишлаков остались лишь карьеры с выбранной землей.

Такой же ямой станет и этот, последний, где, поджав ноги, Александр сидел с просвещенным местным человеком по имени Абдулло, отцом двенадцати детей, машинистом ЭКГ — тяжелого экскаватора — и владельцем двух, на взгляд гостя, не очень совместимых наследственных вещей: Корана и Маузера 96. Популярная такая модель во времена басмачества — с квадратом магазинной коробки и длинным стволом. Обсуждался вопрос — что делать в перспективе ямы? Застрелиться — это здесь, согласно Абдулло, не принято. Не подобает умирать душе иначе, как с дозволения Аллаха. Но велено душе сражаться на пути Аллаха с теми, кто преступает против вас. Стало быть, надо убивать товарища Москвина — начальника строительства. Убивать? А вот из этого — и был развернут маузер. Гнуснее технократа, чем товарищ Москвин, Александр не встречал; однако, как умел, отговорил отчаявшегося машиниста. В разбухшую записную книжку, о которую сквозь нагрудный карман сейчас стучало сердце, был занесен компромиссный итог беседы, почерпнутый из Корана: «Но как день из ночи, Аллах выводит из мертвого живое…»

Вдоль дороги тянулись мрачные карьеры, и в Аллаха, положа руку на сердце, Александру не верилось.

Момент затишья стоял в долине. Дневная смена на плотине кончилась, ночная не началась. Утратив свою тень, он поднимал улегшуюся пыль, которая повисала за ним шлейфом. По левую руку призрачно возник завод железобетонных конструкций. С другой стороны белел отвесный утес, у подножия которого множество камней снова обратили внимание Александра своим явно неслучайным расположением. Кое-где между ними были воткнуты таблички.

Он оставил дорогу и поднялся к подножию.


Это было кладбище. Дощечки были натыканы вместо крестов. Он сел на корточки. На камнях имена были выписаны масляной краской, а на дощечках просто послюнявленным химическим карандашом: Иванов, Петров, Сидоров

Женских не было. Но не это поразило, а возраст покойников. Их юность. Под камнями, под суглинком азиатским разлагались русские парни — все до одного моложе Александра. Он стал записывать фамилии, но их было слишком много. «Трудовой фронт» здесь отнюдь не только газетное клише. Ограничившись этой заметкой, он поднялся, постоял, перекрестился и вернулся на дорогу.

Перед входом в Энергетик он разминулся с «Волгой» легкого на помине начальника строительства. Лобовое стекло новенькой машины было в трещинах рикошет камней, стреляющих из-под колес. Пристегнутый ремнем безопасности Москвин — яйцевидная голова и лицо римской статуи — смотрел прямо перед собой. Осторожничая в виду неровностей, шофер вывозил этого фанатика прогресса под сень струй — в огороженный и охраняемый милицией оазис, который местные низы, конечно, называли «Дворянским гнездом». Туда им переместили тень, пересадив деревья из уничтоженных кишлаков. Место под солнцем в этом адском пекле каждый мог найти, а вот тени здесь жизненно не хватало. Не говоря о том, что воздух товарищ Москвин загрязнил в сорок раз выше допустимой нормы: добыты на него и эти данные.

Над Энергетиком, на восточном окоеме долины, засветился выписанный лампочками профиль огромной лысой головы с лозунгом под ней: «…ЛАВА ПАРТИИ

Электричества на идеологическую работу здесь не жалели, но налицо был дефицит «лампочек Ильича».

Карьеры, свалки и бараки скрылись за блочные дома главной улицы конечно, тоже Ленина. Трудящиеся за окнами ужинали и выпивали. К месту проживания на центральной площади Александр подходил в свете аргоновой вывески. В этой Богом забытой дыре она полыхала синим огнем на трех языках: МЕХМОНХОНА-ГОСТИНИЦА-HOTEL.


Дежурная окликнула:

— Товарищ Андерс! Телеграмма вам.

Он вернулся к стойке, закурил и мизинцем разорвал бумажную перепонку. Прочитал текст и посмотрел на девушку. Это была азиатка, перекрасившая себя в рыжий цвет.

— Уезжаете?

Он кивнул.

— В Душанбе?

— Нет.

— Домой в Москву?

— Еще дальше.

— Уж не в Париж ли?

— В Венгрию.

— Не может быть!

Он показал телеграмму. Что отъезд поезда Дружбы назначен на 21-го апреля.

— Везет же некоторым! — В сердцах она защелкала на деревянных счетах. — Тем более что венгры — любимый мой народ.

— Вы их знаете?

— Не знала бы, не говорила.

— А откуда?

— Вот журналисты… Ну, знакомый был. В Душанбе мне повстречался. Нападающий из сборной по водному поло. Венгры, они на наших смахивают. Скуластые, чернявые и смуглые. Но будут покультурней. Европа! Прилетели, всухую разгромили, сердца поразбивали и домой. Адресок, между прочим, оставил. Приезжай, говорит, в Будапешт, он красивей Парижа. Конечно бы, поехала, только кто меня пустит? А вам вот и на цифры везет… Двадцать один с вас рэ.

Окно он не закрывал, и книга на столе снова покрылась слоем белой пыли. Это был «Коран» в переводе Крачковского. Из местной библиотеки, которая уже закрылась. Гостиничным полотенцем он обтер черный том и спустился. Крашеная мадьярофилка возвращать за него книгу не захотела, но сказала, где живет библиотекарь Зина. Он пересек площадь и в темноте за домами вышел на свет женского общежития — последнего здания перед горой.


Ему открыла азиатка — маленькая, как подросток. Зина была дома, но в данный момент занята. Его привели на кухню. На подоконнике в стеклянной баночке стоял колючий букет — из игл дикобраза. На столе развернутый номер «Иностранной литературы», пепельница с окурками и бутылочка лака для ногтей. «Вы садитесь». С «Кораном» в руках он сел на табурет. Но тут же и отпрянул — стена за ним тряслась. Девушка улыбнулась: «У Зины парень… Вы думали, землетрясение?» Шелковый узбекский халат на ней был перетянут в талии. Она села нога на ногу и задернула колено. Она была босиком. Миниатюрные ступни. Похожая на китаянку, она оказалась учительницей русской литературы. «А вы, я знаю: журналист из Москвы. Надолго к нам?» — «Завтра улетаю». — «Так быстро? Жаль. Не узнаете, как живет здесь молодежь». — «А как она живет?» — «А так, как лично я не могу», — обращала выразительные свои глаза Гульбарг (но можно Гуля) на стену, за которой ухала, оказывается, не только библиотекарь Зина, проваливаясь под напором проходчика Аслама, но и еще две пары на панцирных сетках. «Уж лучше, сказала Гуля, — заниматься онанизмом». Стилист, он был шокирован не только откровенностью. Конечно: сексологию мы изучали не по Фрейду; все же словесница должна бы знать, что в девичьем ее случае уединенная активность к ветхозаветному Онану и богоборческим его извержениям отношения не имеет. «Мастурбацией, — поправил он, не акцентируя. — А на отдельную квартиру есть надежды?» — «Ха! К климаксу, возможно, и дадут… Но и отдельная проблему не решит». — «А что решит?» — «Не знаю, — сказала Гуля, вынимая из шкафчика бутылку узбекского портвейна. — Немного нежности, быть может?»

Через час у себя в номере Александр отмывал ее кровь, надеясь, что не девичью. Зеркало, в которое он избегал смотреть, отражало его насупленное лицо. Конечно: какое дело нам до радостей и бедствий человеческих? нам, странствующим по казенной надобности? И все же было нехорошо. Паршиво. А Душанбинской фабрики «Памир» и вовсе гнусен. Отбросив окурок, зашипевший в раковине, он влез в ванну и опустился по горло. Даже нетронутое солнцем тело его как-то посмуглело, а уж руки — черны были по локоть.

Стройка грохотала по ночам, и по привычке заснул он в ванной, где было тише. Прямо на эмалированном дне.

В семь утра на главной площади, где между плитами росла трава, а бетонные чаши цветочных клумб были превращены в гигантские пепельницы, Александр поднялся в автобус и страстно попросил Аллаха, чтоб тормоза не отказали на перевале с названием, в котором слышалось ему нечто гулаговское: Чермозак.

Путешествие за границу началось.


В Душанбе вокруг здания аэропорта таджики в ожидании местных рейсов дремали лежа в тени ограды летного поля. Укрывшись за выгоревшими кустами, два-три пассажира, подстелив вытертые коврики, творили намаз. Один старик, накрывшись полами халата, лежал в галошах и подштанниках в замусоренном фонтане — прямо на солнце.

После полудня Александр оторвался от взлетной полосы столицы Таджикистана. Рейс обслуживал местный экипаж — пилоты, стюардессы и неулыбчивый человек, одиноко сидевший в хвосте. На нем была аккуратная голубая рубашка с короткими рукавами, а между ног расстегнутая кобура: чтобы без промедления всадить в затылок пулю возможному угонщику.

Вознесясь над вершинами самых высоких гор, Александр расщелкнул ремень и откинулся в кресле. Закрыл глаза и снова вверил себя чужому Богу. Не то, что был такой уж трус. Но ценность жизни вдруг возросла. До слез обидно разбить ее об сверхдержаву, не побывав ни разу за пределами.

Самолет взял курс на столицу СССР.


Там, в Москве, все это и началось — еще в январе.

В писательском клубе, куда, по праву новопринятого члена Союза писателей, захаживал Александр — с любопытством, еще не всецело побежденным отвращением. С тех пор, как он оставил свое литературное подполье и вылез в «мир людей», где стал отчасти даже преуспевать по принятым стандартам, возникло у него и начинало становиться уже привычным чувство изнурительной истомы — как накануне рвоты. Этому сопротивлялся он, как мог, считая за симптом инфантилизма и неготовности к доставшейся ему реальной жизни — как она есть.

Однажды Александр, скрывая обозначенное состояние под затененными стеклами очков и латами своей всецело западной одежды, находился в клубном кафе. За одиноким своим «эспрессо» он, как и все здесь, курил сигарету за сигаретой.

Какой-то персонаж подошел со своим кофе к его столику и, испросив разрешения, сел. Человек был более чем скромно одет. Лицо его, выбритое отечественным лезвием «Спутник», уже защетинилось и было несколько землистым от явной суеты и недосыпа.

— Комиссаров, — сказал он просто. — Новый ваш инструктор по молодой литературе. А вы ведь Андерс?

— Андерс, — ответил Александр.

— Фамилия своеобычная.

— Да и у вас.

— И не говорите! — согласился человек по фамилии Комиссаров. — Из-за слова «комиссар» приобрела специфическое значение. А на самом деле никакого отношения! Ни к наганам, ни к черно-кожаным курткам, и уж тем более к троцкистским — скажем так — носителям всей той конкретики. Н-ничего общего. Стародавняя российская фамилия… Тогда как ваша указывает где-то на норманнское происхождение?

Александр смутился:

— Вот именно: где-то…

Стопроцентно русским генезисом, столь важным в кругах этой их литературы, он похвастаться не мог. Но неожиданно это поставлено было ему даже в заслугу:

— А говоря иначе, на варяжское?

Из норманнского племени варягов, по преданию, происходили русские князья. Вот с этой точки зрения Александр настолько о себе не думал, что слегка поперхнулся своим «эспрессо».

А Комиссаров, отхлебнув из чашечки, сунул руку в карман своего пиджачка советского покроя и вынул оттуда вместо ожидаемой пачки, одну лишь сигарету, слегка погнутую. Глядя, как он потрясает спичечным коробком перед тем, как извлечь спичку, Александр осознал природу расположенности к этому человеку. Не этой, не столичной, тем более не клубной реальности был человек продуктом. Кругом все были одеты с тщанием, с тщеславием и в заботе об укреплении эго, а этот Комиссаров кое-как. Причем, не только к своей наружности, но и к сокровенному себе относился с альтруизмом — судя по утомленной озабоченности как бы военно-полевого лица — твердо очерченного, с вороненым отливом скул, впалых щек и надежного подбородка. Наружность провозглашала — что бы это в наши дни не означало — некий идеализм.

Пустив в сторону дым скверной сигареты, Комиссаров сказал:

— Я вот к чему. Хотите съездить в Венгрию?

С отсутствием и тени задней мысли утомленные глаза смотрели на Александра, который из всех вариантов ответа выбрал интонацию наименее заинтересованную:

— Отчего же? можно.

— Где-то по весне. Сезон подходит?

— Вполне.

— Дело в том, что нам спустили к исполнению. Под юбилей событий отправить к венграм поезд Дружбы. Столичной молодежи. От каждого района по группе, и вдобавок, чтобы не в грязь лицом — ну как бы элитарную. Творческую. Вот ее и формирую. Все жанры вроде бы уже представлены, а с литератором проблема.

— Их две тысячи в Москве.

— Со средним возрастом под семьдесят? Да их пора душить подушкой во имя возрождения родной словесности. А вы ведь самый молодой в столице. Я давно за вами наблюдаю. И не только как за автором. Молчите выразительно, и я бы сказал, содержательно. На собраниях в ЦДЛ. Невооруженным глазом видно: человек серьезный, с ним работать и работать… — Инструктор по молодой литературе посерьезнел. — Итак! Я вас включаю в список. Стоить будет восемьдесят рэ, вторую половину платит профсоюз. По силам? Тогда готовьте характеристику.

— Какую?

— А на выезд. Политически подготовлен, морально выдержан… Стандартную. Только чтобы с формулировкой: Рекомендуем к поездке в Венгерскую Народную Республику.


По совету динамика Александр посмотрел в иллюминатор. Горы кончились, но они еще были в Азии. Под крылом Аральское море сверкало ртутью, широко и влажно сияя берегом. «Гибнет наше море», — сказал за спинкой кресла таджик. Сосед его отозвался: «У нас, в Эстонии, думаете, лучше?»

Оба говорили по-русски, каждый со своим акцентом…

Империя!


Ежемесячник, где работал Александр Андерс, имел в патриотически настроенных кругах космополитическую (то есть, дурную) репутацию за то, что печатал не только русских авторов, но главным образом иноязычных — из «республик». В переводе. Радиус действия был у этого толстого журнала всесоюзный и назывался он «В СЕМЬЕ ЕДИНОЙ» (сокращенно: «ВСЕ»). Попал туда Александр не потому, что был таким уж страстным поборником «дружбы народов» в лоне «семьи единой», а скорее, в силу своей фамилии. Из-за нее другие журналы, наблюдавшие чистоту редакционных рядов, в трудоустройстве ему отказали. А «ВСЕ» — напротив. Взял.

«Анатомия — это судьба», — прочел университетские годы Александр у Фрейда. О том, что судьбой способна обернуться и фамилия, мать предупреждала его еще в шестнадцать лет, когда он получал свой внутренний паспорт. «Не понимаешь ничего! — сердилась мать. — Возьми я тогда, в тридцать седьмом, фамилию твоего отца, ты бы и не родился вовсе. Отправили бы вслед за ним, как дочь врага народа, и поминай, как звали. Иди и запишись Гусаров. Все дороги перед тобой открыты будут!..» С острым чувством унижения он пообещал ей записаться на фамилию отчима, но в паспортном столе милиции раздумал и остался тем, чем был: сыном погибшего в канун его рождения отца. Последним представителем эмигрантов из ниоткуда, когда-то возлюбивших империю Российскую и взявших курс на Петербург.

Сто лет спустя от предприимчивого рода этих паломников в страну Востока не осталось никого, кроме Александра — литератора хотя и русского, но с первых шагов на поприще попавшего в «космополиты» и обреченного на журнал «В СЕМЬЕ ЕДИНОЙ» («ВСЕ»).


К нему там, кстати, относились хорошо. Настучав в редакции характеристику на самого себя («политически выдержан, морально устойчив»), он без проблем получил первые рекомендации для зарубежной поездки — ячеек профсоюзной и комсомольской. Однако Главный, о братской Венгрии услышав, внезапно впал в истерику с дрожанием рук, с непопаданием фильтра сигареты «Новость» в мундштук и с востребованием у секретарши Тани капель Зеленина после визита сотрудника.

— Не подписывает?

— Нет.

— Чем мотивирует?

— «Они по заграницам разъезжают, а мне в Энергетик некого послать».

— Да уж, разъезжают, — сказал начальник отдела Бовин (он же парторг журнала). — Сам так после своего Цейлона еще не обесцветился… Но ничего. Отхлынет. Старые большевики — вот те специалисты мордой об лавку. А он-то как раз подпишет. Это я знаю причину. Это Булат ему отказал. Туда ведь, в Энергетик, как в песне: только самолетом. А Булат не летает. Ты не знал? Не летает Булат.

И Главный подписал. Потому что Александр не был анемичным существом противоборствующего пола с внебрачными детьми и внеурочными регулами — как не имел по молодости и сердечной недостаточности. Потому что, все зная про «Аэрофлот», Александр тем не менее летал. Потому что перед Венгрией — пока суд да дело — обязался он посетить Энергетик и его всесоюзную ударную стройку и написать о героях интернационального труда.


Следующей рекомендательной инстанцией был райком ВЛКСМ. Выездная комиссия там собиралась по пятницам и под началом первого секретаря. Этот крутолобый босс иногда посещал в писательском клубе собрания литераторов, еще не вышедших из комсомольского возраста, — поэтов, в основном. Во весь голос требовал он от «тихих лириков» немедленной политотдачи, неизменно срываясь на непристойные вопли: «Всех вас на БАМ загоню!» У себя же в епархии, согласно Комиссарову, «превышал по части орального секса», круто склоняя подвластных комсомолок к своей перманентной эрекции — побочному эффекту синекуры. На комиссию Александр шел с известным замиранием. Однако райкомовская трудовая неделя с ее эрекциями и гратификациями завершалась, и там, в растленной атмосфере, в полуподвале, его дело за красным столом решилось мгновенно. Первый секретарь и не взглянул на него, передоверив одной из сотрудниц выездной вопрос, единственный (на который Александр тут же и ответил: «Янош Кадар»), после чего характеристика переместилась из одной папки в другую, а в понедельник он уже получил ее на руки — с печатью и личной подписью эротомана.

Оставалось взять райком КПСС с выездной его комиссией — стальной когортой «старых большевиков». На эту комиссию его обязан был сопровождать парторг первичной рекомендательной инстанции — журнала.

— Пробьем! — вселял оптимизм Бовин. — Ну, что сенильные мозги способны противопоставить? Допустим, фамилия насторожит. А мы им скажем: наша эта фамилия! Многонациональной России нашей, коей неотъемлемой частью является многострадальное карело-финское меньшинство, чухна и лопари, откуда, запомни, вышел твой дед, путиловский рабочий, стихийный большевик, который видел Ленина, а может быть, и Зимний брал… Не брал? Ну, может, Учредительное собрание там разгонял?

— Какое там! — печально-честно отвечал на это Александр. — В то время прапорщик «до победного конца» сражался с австро-венграми за Единую и Неделимую. За что Чрезвычайка питерская и сунула его потом в «Кресты»…

— Недоказуемо за давностию лет! Стихийного большевика проглотят! Архивов никто не станет поднимать, тем более что их, скорее, уже нет… А что еще? Излишне молод для условий заграницы? Пусть только заикнутся — уж тут мы им приложим по съемным челюстям. Что партия, мол, учит проявлять заботу по отношению к молодой, к тому же творческой интеллигенции, ожидая еще более высоких от нее свершений, а что же мы, товарищи? Когда еще французом сказано: «Загранпоездки формируют молодежь». Неужто ее до старости держать нам в камере обскура?.. Нет-нет, не так! Похерить. Обстоятельно и солидно: что как раз и нужно поддержать молодого и растущего бойца идеологического фронта в стремлении расширить духовный кругозор хотя бы до пределов социалистического содружества. Как сказано народом: путешествия формируют молодежь. И в данном случае поездка лишь на пользу в деле формирования будущего коммуниста, которому, по примеру дедов и отцов, еще предстоит проявить себя в условиях все обостряющейся борьбы идеологий и систем. Ничего, он им выдаст! К стенке припрет — их же догмами. Слова сами придут, а вместе и напор необходимый, потому что в данном случае цель бескорыстна и, как в 60-е, чиста, а ко всему вдобавок знал Бовин, что антисталинская глыба его тела, распирая кожаную куртку не только нажитым в застое животом, но и в плечах, еще не сдавших, биополем своим агрессивным усугубит неотразимую аргументацию. У, пауки… Но мы с тобой их не боимся. Задавим!


Сдав голубой пластмассовый подносик с остатками авиапищи, Александр шершаво потерся щекой о смятый подголовник и снова закрыл глаза. Во сне он пересек по воздуху отмеченную магнитофонным гидом границу Азии с Европой.

Над Сталинградом, объявленным торжественно и громогласно, он, весь в испарине, вернулся к бытию, но не успел. Шторку иллюминатора заклинило сбоку, и Волга, первая река Европы, и город ее герой — остались позади, а жаль.

Но тут же вспомнил: предстоит Европы река вторая и город Будапешт.


В канун отлета Александра в Азию их вызвали в райком КПСС.

В ожидании схватки подпирая стену райкома, Бовин не без сожаления взирал на беспартийного сотрудника. Нет, не сумеет само защититься. Не перебродил. Не до конца преодолел бит-хиппнические установки. Силовые отношения ему, понимаешь ли, не по душе. Руки за спину убирает, готовый и вторую щеку подставить. Нет, дорогой! Подхватывать это их дреколье. Выворачивать эти их булыжники, коими спокон веку побивают они излишне щепетильных интеллигентов. И в бой! И напролом! За другие цели, но теми же средствами, действенность которых, черт возьми, доказана всем опытом развития. Нет, с кулаками — вот с такими! — должно быть добру…

Из кабинета вышла пара мужчин «от станка» — низколобых, старательно одетых и озабоченных.

Бенилюкс!.. — сказал один в сердцах. — Ну кто ж, блядь, знал, что это не один хер, а целых три?

— С книгой, с картой надо было проработать, — укорил другой.

— А хер с ним! Не подпишут, поменяю на Соловки. Там красотища, говорят. Так как? Пойдем, как говорится, с горя?

— Давай…

И незадачливая пара удалилась в перспективу бутылки.

Бовина и Александра пригласили с юмором:

— Пожалуйста, «на ковер»!

Т-образный стол для разнообразия был накрыт зеленым бильярдным сукном. Вдали и во главе — первый секретарь райкома Вырубов. Видный мужчина — о таких говорят. По флангам — клещи «большевиков», готовые сомкнуться. Бескровные, морщинистые лица, слуховые аппараты, трости и даже костыли. Пиджаки штатские, но с тяжелыми рядами боевых медалей и орденов…

— Присаживайтесь, товарищи.

Они сели.

Вырубов зачитал характеристику.

— Рекомендуется к поездке в Венгерскую Народную Республику, — закончил он. — Прошу вопросы к соискателю.

«Большевики» были не лыком шиты. От делать нечего на персональных пенсиях, они поднаторели в своей общественной специальности экзаменаторов по странам мира. Но и Александр — готовился к наихудшему.

Сначала был вопрос по истории Венгрии. Александр обрисовал — с девятого века и в общих чертах. Появление на дунайской равнине мадьяров беглого племени с Урала. Принятие христианства. Династия Арпадов — первых королей. Владычество Габсбургов. Восстания и войны за независимость (с Россией в том числе). Австро-Венгерский период. Буржуазно-демократическая революция. Затем сто с лишним дней «красной республики», закончившихся периодом авторитарного регентства адмирала Хорти. После чего фашистский режим Салаши, от которого страну освободила Советская Армия… «А именно, уточнил ветеран, — маршалы Толбухин Федор Иванович и Малиновский Родин Яковлевич… Верно. А затем?» — «Социализм», — ответил Александр. Старики переглянулись. Удовлетворенные — как показалось. Но уточнивший ветеран звякнул тяжестью орденов на перекошенном пиджаке и стукнул в пол обрезиненным костылем: «Венгерские события… Что можете по этому вопросу?» — «То было серьезное испытание», — сказал Александр. «Так… Почему?» — «Ну… Создалась угроза советско-венгерской дружбе. Но дружба, добавил он в ответ на кашель со стороны Бовина, — дружба победила…» — «Не дружба! — пристукнул костыль. — Победил министр обороны маршал Жуков! Георгий Константинович спас нам Венгрию. Последний подвиг во славу Родины. Он с Будапештом взятие Берлина в 45-м повторил. Не знаете? Арпадов знаем, а своих Гераклов нет!..» Ветеран сердито умолк, но вскоре вновь прорвался без повода, поскольку Александр давал характеристику политического устройства страны… «Дружба! — рявкнул он. — Как мы без Сталина остались, мадьяры сразу обнаглели. Начали невинно. С претензий за фруктовые деревья. А потом потребовали вывести войска! Австрией, понимаешь ли, себя возомнили!» На это первый секретарь райкома Вырубов заметил, что ну не будем настолько уж влезать… Костыль пристукнул: «А надо, товарищ Вырубов! Прививать им государственное мышление. А то заладили все, как один: „Дружба, дружба…“ А не мешало бы взглянуть и стратегически».

При этом слове вдоль зеленого стола судьбы прошел сочувственный перезвон медалей, и Александр почувствовал всю зыбкость своего проекта… Костыль спросил в упор:

— Зачем нам Венгрия?

Запинаясь, Александр стал произносить такие слова, как «соцсодружество», как «СЭВ», вдруг вспомнил об автобусах «Икарус», овощных консервах «Глобус» и яблоках «джонатан»…

— При чем тут яблоки — тем более «натан»? Мы не могли, не можем и не сможем отказаться от кровного и завоеванного. Вы человек, мы видим, пороху не нюхавший, а жаль. Есть два понятия у нас. Одно — Престиж. Другое же Плацдарм. А вы нам: фрукты-овощи!..

Орденоносцы закивали.

— Я возражаю! — глыбой поднялся Бовин. — Товарищ первый секретарь! Мы не в Генштаб пришли — в партийный дом! Давайте говорить по существу.

— Давайте. — Первый секретарь покосился на характеристику. — Товарищ Андерсон, а вас мы не задерживаем.

Дверью заткнув шум голосов, Александр оказался в коридоре. Лицом к очереди.

У него спросили что-то, он не понял.

— Оформляетесь куда? Если, конечно, не секрет.

— Венгрия.

— И такие страсти?! Что ж с нами будет? Нам же в ФРГ…

Александр заложил руки за спину и вдавился в стену ладонями. Взрослых людей тут лихорадило, как перед приемным экзаменом в университет; фальшивая бодрость, потирание рук, обтирание ладоней о брюки, боязливая оглядка, завистливая вскидчивость: неужели этот сдал? Абитуриенты, да и только. С той разницей, что вместо школьных учебников потные руки теребят брошюры массовых изданий «Политиздата» и массируют трубочки проштудированной «Правды»; то одна, то другой вдруг отскакивает и, самоуединяясь в сумрачности коридора, принимается листать-листать-листать проработанные с карандашом странички: такому из группы непременно говорит: «Перед смертью не надышишься!» — как бы в шутку, но наглядно при этом беспокойство за себя, за недоученное политическое знание, которое вот этот беззастенчивый доглядчик в сей момент, быть может, восполняет, в результате чего — кто знает? — именно он наверняка и сдаст… Тревога охватывает группу, и вот уже кто-то подает слегка смущенный голос: все-таки надо глянуть, а то фамилия, понимаете, выскочила — ну, этого самого, который у них там в Сан-Марино Генеральный секретарь… еще две женщины, расплющившись о стену, ожесточенно спорят вот на этом фоне, как в смысле ударения будет правильней: развитый или развитой? Эти не в Сан-Марино, но Александр уже знал, что даже в соцстрану политэкзамен не формальность. Бовин возник, как из бани:

— Считай, Хунгария в кармане!

— Подпишут?

— Первый мне пообещал. Чего-то он решил, что ты еврей. Но я разубедил. Поднявшись на высоты, которые и Геббельсу не снились. А ветеран тот, кстати, был не против лично тебя. Просто Будапешт у него незаживающая рана. В Сорок Пятом брал его большою кровью, но живым вернулся. А через одиннадцать лет там у него сын-танкист сгорел. В огне восстания. Вот так, мой дорогой. С тебя бидончик пива. Жар демагогии залить…


В заведении по соседству с райкомом оказалось «Двойное золотое».

— О, как их ненавижу! — простонал Бовин после первого стакана, выпитого залпом. — В 56-м вот эти же меня из университета вышибли в большую жизнь. С волчьим билетом!

— Что, за Венгрию?

— Я не рассказывал? Спроси при случае, в деталях расскажу… Нет, за Дудинцева Володю. Эх, дорогой: жизнь коротка, конфликт же с обществом извечен. Знаешь? Не хлебом, конечно же, единым, но вступай-ка ты в КПСС. А? Серьезно говорю. Быть беспартийным некрасиво. Не поднимает ввысь с колен. Незрело. Инфантильно.

— А что есть зрелость?

— Компромисс! Включение в систему. Еще Гегель говорил. Надеюсь, Гегель для тебя авторитет?

«Все сущее — разумно? — подумал Александр. — Ебал я Гегеля».

— Авторитет Кьеркегор.

— Тут я не Копенгаген. Не знаю… — Бовин выдул еще стакан. — Не ебал! А знаю, что эпоха франтирёров[101] еще до Гегеля прошла — с немецкими романтиками. Постфактум говорю тебе: лишь присоединившись, и только так, ты обретешь свободу. А там вперед и вверх — и ты недосягаем! И вся система работает на тебя. Один немалый человек, оч-чень, поверь, влиятельный, мне говорил недавно: кризис жанра у нас сейчас такой, что интеллектуальный молодой мужик наверх пойдет немедленно. Свечой! Ни бойся, не мутируешься, посмотри на меня: собой останешься… но как вокруг все упростится! И больше не придется стоять Кьеркегору перед тарантулами вроде этих… И цели подрывные, если есть у тебя на уме, осуществить единственно возможно изнутри. Вступай, вступай, Киркегард[102]! Партийный мой наказ. С утра летишь?

— С утра.

— Тогда усугублять не будем — нет? Или возьмем грамм триста к «Двойному золотому»?


В аэропорту «Домодедово» самолет сел вместе с солнцем — на закате.

В Москве весна была еще в начале.

На стоянке такси возникло чувство, что выпал из машины времени. Прямо из эпохи феодализма на асфальт в раздавленных окурках. Ехать было через весь город. У дома высадился, когда уже светились фонари, витрины и анемично трепетала вывеска напротив: «Диета». В исписанной кабине лифта поднялся на седьмой этаж. Дома никого. Нашаривая в сумке ключ, он отдернул руку, наколовшись. Иглы дикобраза. Сувенирчик…

В квартире было гулко.

Холодильник озарился пустотой — если не считать записки на верхней решетке:

Фригидных женщин не бывает, а советских мачо здесь 280 миллионов разделить на два. Адьос!

P. S. Некто Комиссаров обрывает телефон по поводу какой-то Венгрии. Твой эскапизм выходит, значит, уже не только за рамки моего терпения, но и твоей «Одной шестой». Что дальше, Александр? А ведь когда-то говорил, что мудрый мир познает не выходя со двора, что Царство Божие в душе etc… Мне страшно за тебя.

Кармен.

Вот так. Но это, впрочем, уже другой роман…

* * *

Трижды воткнув указательный палец в пластмассовую оправу с мокрой губкой, служащий райкома КПСС полистал кипу.

— Вашей нет.

— Как нет?

— Отсутствует.

— Может быть, в другой папке?

— Другой нет. Все подписанные характеристики здесь.

Бантиком завязал грязноватые тесемки, задвинул папку в несгораемый шкаф и лязгнул дверцей.

— Но где же моя?

— Понятия не имею. Может, затерялась.

— Что значит затерялась?.. — Под взглядом служащего Александр восстановил дыхание и даже усмехнулся. — У вас — и затерялась?

— Бывает и у нас.

— Что же мне теперь делать?

— Не знаю. Восстанавливать придется.

— Но это месяцы?

— Не думаю. Отъезд у вас когда?

— Завтра отъезд.

— Завтра?

— Да!

— Тогда, конечно. Вряд ли…

— А первый секретарь… — сказал Александр. — К нему можно на прием?

— К Вырубову? Почему же нельзя? Только сегодня он вне сферы досягаемости. Завтра с утра звоните, запишу вас на прием. Телефон наш знаете?

Сжимая в кулаке бумажку с телефоном, Александр вышел в коридоры власти. Дверью он не хлопнул: против этой формы протеста коммунисты были защищены дверной обивкой — толстой и тугой. Спустился невесомо по лестнице.

Стены фойе из толстого стекла, и в этой пустоте неторопливо кружит, взяв руки за спину, как зэк, сотрудник МВД, приостанавливаясь для осмотра входящих-выходящих. Машинально симулируя походкой благонамеренность, Александр пересек фойе, потянул стекло двери на себя, вышел под бетонный козырек, и спустился на озаренный апрельским солнцем двор.

Три месяца его жизни — да, с февраля, когда оформление пошло всерьез, — были связаны с этим особо плоско заасфальтированным пространством, ограниченным стеной соседнего райкома ВЛКСМ — глухой, из почернелого кирпича и с железной лестницей. Как менее престижное, здание комсомола от старости осело так, что первый этаж превратился в полуподвальный, окна которого выходят теперь в сцементированные ямы с решетками и мусором на дне.

Венгрия грез! Что ж. Можно бы и отказаться…

Если б дело было только в воздушном замке. Но ведь сейчас все изменилось. Раньше он просто жил под этим небом — без претензий на выезд. И как к нему относится система — ни он не ведал, ни другие. Рванувшись за границу, сам же систему и спровоцировал — на отношение к себе. Характеристика! Только по форме путевка на выезд, а на деле свидетельство благонадежности. Вот, в чем партийный дом ему отказывает. «Политически выдержан, морально устойчив» — подписывали люди. И если после этого не выпускают за пределы, как жить отныне в них? С приобретенной собственными же усилиями репутацией «невыездного» — даже в соцстрану?

Стать к стенке и пролепетать команду пли.

Японец, тот уже бы харакири.

Только и остается.

Или…?

Из райкома КПСС сквозь стекло на него смотрел охранник, а он стоял внизу, исподлобья глядя на этот бункер и приподнимаясь на носки — как бы примеряя стойку библейского Давида…

Нет, нет! Наивно. И нелепо. Он повернулся и пошел. У грузовика под носом перебежал проезжую часть и по откосу в черных кружевах растаявшего снега поднялся на бульвар.

Здесь, на высотке, среди щуплых, но набухших веток и сияющих краями луж, он глубоко вздохнул. Но мысль не уходила. Он закурил и криво улыбнулся своим дрожащим пальцам. А почему бы нет? Терять же нечего: накрылась как заграница, так и репутация. Во всяком случае — ход, Кафкой не предвиденный. Абсурд? Да здравствует! Виват! Но на это мы ответим в том же духе…

Он зашагал мимо урн и садовых скамеек, сработанных при сталинизме на века. При Чингиз-хане с телефонным аппаратом…

К станции метро — аналогичной.


Вдыхая, как индус — от диафрагмы, из живота — он трижды обогнул каменный шатер лучшего в мире метрополитена. Затем вошел в кабинку телефона и снял повешенную девчонкой трубку, еще теплую… «Двушку» в прорезь щелк. Указательный в дырку, глаза на выданной бумажке с номером…

Набрал.

Слушая гудки, он смотрел через стекло на станционного милиционера.

На том конце трубку сняла девушка:

— Райком КПСС.

Не своим голосом — как бы из чрева сыто-либерального жуира — Александр заговорил:

— Доброе утро, райком КПСС. Старая площадь вас беспокоит. Вот именно Центральный Комитет. Соедините нас с товарищем Вырубовым… Ах, нет на месте? В референтуре Михаила Андреевича будут ждать его звонка. Да, и отметьте там: по поводу характеристики на товарища Андерса… Нет, милая! Тот был датский сказочник, а этот наш. Андерс. Вам проспеллинговать?

На бегу к Беговой он тормознул такси.

Из кабины лифта он услышал, как разрывается в квартире телефон.

— Товарищ Андерс?

— Да!

— Райком КПСС вас беспокоит. Ваша характеристика нашлась. Мы понимаем, это было нужно уже вчера. Куда ее направить?

Он снял шапку и утер ею лоб.

— Горком ВЛКСМ, — продиктовал он адрес. — Отдел по работе с творческой молодежью. Лично в руки товарищу Комиссарову.

— Все ясно. Курьер наш выезжает. А вам, товарищ Андерс, счастливого пути! От имени райкома и лично товарища Вырубова.

— Спасибо, — ответил он с достоинством.

И положил трубку.


На следующее утро он вышел из такси в одном из переулков центра — в плаще с погончиками и дорожной сумкой.

За решеткой был дворец.

С лестницей белого мрамора и лепным благообразием былых времен.

Меньше всего он ожидал увидеть здесь солдатские кирзачи. Три пары сразу. Облепленные грязью сапоги валялись посреди кабинета творческой молодежи, куда он, постучав, вошел. За столами позевывали инструкторы с комсомольскими значками на лацканах.

Они отдали должное его плащу.

— Я к Комиссарову.

— По поводу Венгрии?

— Угу.

— За паспортами побежал. Присаживайтесь.

Инструкторы были, как после драки. Свежие царапины на лицах замазаны гримом.

Александр сел и посмотрел на сапоги:

— Где это в Москве такая грязь?

Инструкторы заулыбались.

— А это не в Москве. Это мы на природу выезжали.

— За подснежниками, — добавил другой.

Оба засмеялись.

За окном во дворе поблескивала черная «Волга». В ней сидя спал шофер. Надвинув кепку на глаза.

Распахнулась дверь, и влетел Комиссаров. Под мышкой раздутия папка из хлорвинила.

— В аннигилятор! — пнул он кирзачи.

— Не берет.

— Тогда на помойку. Нечего тут разводить. Эстетику, понимаешь, безобразия… Все в порядке, Андерс!

Он бросил папку, и на стол, заваленный бумагами, хлынули новенькие заграничные паспорта. Бордовые с золотом. Он затолкал их обратно и поднял голову:

— Темные очки у кого-нибудь есть?

В отличие от коллег он был без грима — изможденный до землистости, а под левым глазом фонарь.

— Откуда? Только розовые.

— Мы ж оптимисты по специальности!

Александр вынул свои:

— Зеркальные подойдут?

— Ну-к…

Комиссаров примерил, дав коллегам повод:

— Прямо Джеймс Бонд!

— Точно! Вылитый цэрэушник.

— Зато не уголовник. Спасибо, Андерс. — Комиссаров вынул из сейфа полбутылки коньяка. — Глотнуть не хочешь? Ну, смотри.

Допив бутылку, он стал жевать орешек, который тоже хранился в сейфе.

— Кардамон. Перегар отшибает…

— Расслабься, — посоветовал ему коллега. — Никто от тебя не сбежит. Свободу в соцстране не выбирают.

— Разве что по пьянке, — сказал другой.

Комиссаров запер пустую бутылку в сейф и присел на дорожку — по русскому обычаю. Все тот же московского пошива пиджак со свежеоторванной пуговицей, индийские джинсы и полуботинки на резиновом ходу. Зеркальные очки и твердый подбородок.

Коллега прыснул:

— Дан приказ ему на Запад…

Комиссарова это не рассмешило:

— Вам тоже дан — держать Москву. И помните мои слова: «Справа опасности нет».

Встал со стула и взял паспорта:

— Андерс, вперед!


Горкомовский шофер проснулся, когда ему надвинули на нос кепку.

— Куда?

— На Киевский.

Шофер включил зажигание, бензин оказался на нуле. Выругался — и носом пошла кровь. Зажимаясь обрывком газеты, шофер побежал с канистрой одалживаться.

Элегантная «Волга» изнутри была запятнана грязью и подозрительно затертыми следами — неужели кровь? На желтой обивке потолка темнели полумесяцы — отпечатки каблуков? Александр подобрал с резинового коврика обрывок гитарной струны — басовой?

— Что это?

Комиссаров вынул из кармана плаща обломок сигареты.

— Не в курсе?

— Нет.

— Сегодня под Москвой имел открыться неофициальный рок-фестиваль. Со всего Союза посъезжались рокеры. Советский, понимаешь ли, Вудсток хотели учинить.

— И что случилось?

— Идейный противник не прошел. — Комиссаров подавил зевок. Электрогитары оказались бессильны против «калашей».

Александр не поверил:

— Вам что, и автоматы выдавали?

— Ребятам из дивизии Дзержинского. Нам, к сожалению, нет. — Он потрогал под очками свой фонарь. — Иначе пленных бы не брали…

— Что в нем подрывного, в роке?

— Не понимаешь?

— Нет.

— Инстинкты низменные развязывает. Ниже пояса которые… Как, дядя Коля, баки?

— Залил.

— А нос?

— Кровит, гад, — гнусаво отозвался шофер. И вне какой-либо логичной связи в сердцах добавил:

— Скорей бы, блядь, война!..

Так и погнал через залитую апрельским солнцем Москву — меняя руки попеременно: одной крутил, другою зажимал.

* * *

Поезд стоял на левом крайнем пути — уходя из-под свода вокзала далеко на солнце.

Спецпоезд Дружбы — не обычный экспресс в Будапешт, не «Тиса» и не «Пушкин». Литерный! Цельнометаллический. Сияющий и в сводчатой сумрачности. Вводящий в робость людское суетливое подножие. Составленный из вагонов международного класса — с рельефными, свежеотмытыми и непривычно нарядными гербами СССР, с французскими надписями на боках: «Wagon-lit».

Заграница сбывалась на глазах, и это было не вполне реально. Это было — кружится голова, и спазмы в горле, и все плывет. Что вот сейчас он Андерс — поднимется в одну из этих капсул и…

Ковровая дорожка коридора. Зеркальность лакированных панелей отражает вдаль уходящий блеск латуни. Откатываем дверь и входим в двухместный номер с умывальником и баром.

Александр поставил сумку на бордовый бархат, снял и повесил на лакированные плечики свой плащ.

Он опустил окно.

Под бортом шевелилась масса, с той стороны перрона ограниченная дощатым забором. Обычным таким — некрашеным и светло-серым на солнце. К вокзальной железной стене забор, по замыслу, примыкал вплотную, но доски в том месте были выбиты. Озираясь, в лаз ныряли парни — для закулисного распития «на посошок». В виду заграницы отъезжающие были одеты празднично и налегке. Провожающие в силу шестимесячной инерции и недоверия к весне еще донашивали зимние пальто; впрочем, уже в расстегнутом виде. Припекало так, что кое-кто мастерил из газет солнцезащитные пилотки. Среди взрослых трезвых не было. Какие-то девчонки в этой сутолоке упрямо пытались раскрутить хоровод.

— И все они в Венгрию?

Комиссаров закурил и выдул дым за окно.

— А что?

— Речь в свое время шла про творческую молодежь…

— Чем она не творческая? Те трое лбов, вон видишь, из дырки вылезают? — он показал, — «Веселые ребята». Музыкальный ансамбль. Представляют художественную самодеятельность тяжелой индустрии столицы. А легкую ее промышленность — наш танцевальный коллектив. «Звездочки»…

Внизу их было немало, «звездочек» — от пионерок до бывалых девиц, оформившихся за границу, как на танцы в окраинном парке культуры и отдыха. У забора одна особняком — слегка расставленные ноги в алых сапожках на высоких каблуках, светлый длиннополый плащ, перехваченный в талии, рука на бедре. Особа затягивалась прощальной сигаретой — длинной, тонкой и с белым фильтром. Белая крашеная прядь скрывала выражение лица, но красный ее рот имел отчетливый рисунок — презрения.

— А это кто, звезда их?

— Которая?

— Вот там — со ртом.

— Мамаева? — Комиссаров потемнел лицом. — У «Метрополя» с «Националем» звезд таких навалом — на панели. По двадцать долларов за раз.

Даже при соотношении один к трем — шестьдесят рублей. Два раза, и почти месячная зарплата Александра. Он уважительно взглянул на девушку с фамилией Мамаева.

— Неужели профессионалка?

— Не знаю. Танцует вроде где-то. В Доме культуры на окраине. Мне ее сверху навязали. Сам никогда б не взял. И этого бы тоже. — Играй-Мой-Баян. Ты посмотри на крокодила. В поезд не сел, а уже на ногах не стоит…

Музыкальным сопровождением «звездочек» за границу ехал баянист крепкий мужичок лет сорока пяти. Темно-коричневый пиджак, вольготно расстегнутая белая рубашка из нейлона и шляпа — темно-зеленого фетра. Сдвинута на затылок. Еще кудрявый, уже лысеющий артист. Он, видимо, явился на вокзал задолго до отхода поезда — к открытию ресторана — и набрался так, что лыка не вязал. За то ему выговаривала его начальница, одновременно художественный руководитель коллектива «Звездочки» — полная, потная, напудренная и тоже трезвая не вполне. Он же только жмурился на солнце, обнимая футляр с инструментом. Какой-то азиатский мальчик впрыгнул через дырку на перрон — подняв над головой барабанные палочки. «Веселые ребята» с радостными воплями бросились к нему, но он вдруг зарыдал, размазывая сопли со слезами по лицу. По монголоидному. Это был не мальчик. Жертва зачатия по пьянке? Хромосомный казус?..

Подтверждая, Комиссаров кивнул не без скорби:

— Даун…

— Тоже с нами?

— А без него ребята ни в какую. Ударник! Царь и бог. Видишь, расплакался пацан. От счастья, не иначе. Сам-то, наверно, и на Красной площади ни разу не бывал, а тут вдруг зарубежные гастроли…

Сквозь толпу к вагону привели самую маленькую из «звездочек» — девочку с косичками. Папа нес ее чемодан, а мама школьный портфель, из которого торчало горло литровой «Посольской» водки.

Посадка началась.

Утирая слезы, провожающие кое-где украдкой крестили состав творческой группы, по поводу которого Александр не скрыл свое частное мнение:

— Все же маловато интеллигенции.

— Искусство, Андерс, принадлежит народу! Знаешь, кто сказал? Уходит в толщу масс и появляется оттуда же. Ладно! — Комиссаров хлопнул по хлорвиниловой папке. — Присмотри, будь друг, за паспортами. Мне по начальству. Инструктаж!

Он вышел.

Заполнившись, вагон притих. Из дальнего купе донесся перебор баяна и бывалый русский голос, пьяно-задушевный:

Я уходил тогда в поход

В далекие края.

Рукой махнула у ворот

Моя люби-мая…

Ящичек пепельницы висел вверх дном. Александр насадил его на крючки, откинул крышечку и снял об алюминий сигаретный пепел. Потом расставил пальцы — они слегка подрагивали.

— Здоров! — вошел в купе ударник-даун. Он весь сиял и был в подтеках слез. — В твое окошко можно посмотреть? Волик меня зовут. Тебя?..

— Александр.

— Дай пять!

Александр протянул руку, которую, пожав, ударник развернул ладонью кверху — как хиромант.

— Три линии…

— А разве не у всех?

— У всех. А у меня одна! Смотри… Линия жизни!

Другие у него, действительно, отсутствовали — ни сердца, ни судьбы. Жизнь в чистом виде. И трудовые ногти с каймой. Спрятав свою однозначную руку в карман штанов, даун подошел к окну.

— Тебя не провожают?

— Нет.

— А ко мне мама должна прийти… Не видел? Фикса у нее? Красивая такая? Ой, мамочка! — с отчаянием вскричал он. — Вокзал поехал!..

Всхлипнул и прильнул к стеклу.

Провожающие шли за ними, глядя в окна и махая. Некоторые побежали, отставая по одному и продолжая махать вслед.

Александр выложил локоть и высунулся.

Волосы снесло, он поправил, их снесло снова. Щурясь, он подставил лицо этому ветру конца апреля — надежно, плотно, необратимо теплому. С щемящим привкусом гари. Весна! И дальняя дорога. Открылся вид на юго-западную окраину, и на дымно-осиянном горизонте сверкнула искра высотки МГУ на Ленинских горах — могила оставленной там юности. На первом курсе он однажды пришел оттуда — через все это пространство, через пустырь с погибшей речкой Сетунь — к этой вот насыпи, летящей под окном. Вцепился в мимоезжий поезд и соскочил лишь в Переделкино — пока держали руки. Спонтанно — как в то время говорили. Немотивированно — говорят теперь…

Даун ударил лбом в стекло и заревел с таким отчаянием, как будто с корнем выдрали его:

— Домой хочу! Кондуктор! Нажми на тормоза!..

Рыдал и упоенно бился о крышку умывальника, отпихивая руку Александра.

Из коридора заглянула девушка. Та самая — со ртом. Мамаева. Вся в черном — чулки, и мини-юбка, и блестящая рубашка с поднятым воротником. Отдула обесцвеченную челку. Блондинкой она была не настоящей — со смугловатой гладкой кожей. Карие, горячие глаза. И с неожиданным разрезом.

Миндалевидным.

— Чего он разрывается? — Алые сапоги переступили исцарапанный металл порога. Она наклонилась к дауну, юбка была в обтяжку…

— Ну что ты, родненький? Бо-бо кто сделал?

— Никто не сделал, — смутился Александр. — Просто не понимает он…

— Чего, мой маленький, не понимаешь? Сейчас тебя тетя объяснит…

Александр сказал:

— Того не понимает, что домой возврата нет.

Этот пафос а ля Томас Вульф вышел у Александра непроизвольно и заставил внутренне скривиться, но девушка внезапно оценила: исподлобья такой был брошен ему взгляд.

— Иди взгляни, — сказала она, — на голубое и зеленое. Я его в чувство приведу.

Он вышел в коридор.

Прислушиваясь к материнскому гульканью Мамаевой, он смотрел в окно на серое, на подсыхающее, на улетающее Подмосковье. Налетела с воем платформа Переделкино. За шлагбаумом остался лобасто-облысевший человек пятидесяти лет в очках и с сеткой, полной в одиночку выпитых бутылок. Из отдаленного поселка писателей нес их на сдачу в пристанционный магазин, и был у самой цели приостановлен поездом, пронесшим мимо Александра — когда-то его ученика.

За спиной раздался гневный возглас. Обернувшись, он столкнулся с Мамаевой:

— Тоже мне малыш! Он что, с приветом? К нему по-человечески, а он вдруг вынимает!..

Фыркнула и удалилась — упругая.

Ударник вправлял обратно диспропорцию.

— Бить будешь?

— Нет.

— Не бей. Я ж только пожалеть просил. Как мама, так она всегда меня жалеет. Чего ты?

— Ничего.

Даун буркнул:

— В уборную хочу.

Александр отвел. Перед тем, как скрыться за дверью туалета, ударник обратил внимание на рукоять стоп-крана. Красную.

— А это что такое?

— Забудь! — ответил Александр.


Каждому члену творческой группы не только разрешили, но и в обязанность вменили взять с собой за границу литр водки. На всякий случай для укрепления дружбы с венгерским народом. По указанию головного вагона, Комиссаров водку реквизировал: «Во избежание дорожных инцидентов». Картонный ящик с разнокалиберными бутылками он втащил в купе и разогнулся:

— Представляешь? Не хотели отдавать. Насобирал же я народ! Отныне все! Не доверяю никому. Только тебе…

— Обижаешь, — ответил Александр.

— Почему?

— А отлучаешь.

— Разве ты пьешь?

— Естественно. Такой же сын страны.

— Да, но ты знаешь меру. В отличие от них…

Комиссаров снял очки и проверил в зеркале состояние своего фонаря. Надел очки обратно и вынул из кармана две сигареты:

— На, закури моих. Мне, понимаешь, по начальству надо — на большой хурал. Придется тебе побыть при водке. Здесь у нас, значит, литров с полста. А диспозиция такая. Враг номер Один — ты его слышишь. Баянист. Затем — «Веселые ребята». Пока что все они под кайфом, но уже не доезжая Брянска возможны осложнения. Дверь при этом ты, конечно, на запоре держишь. Но если меня еще не будет, а они станут напирать, уступи им — ну, чекушку-две. Не больше. И не сразу, а как почувствуешь готовность атаковать буфеты на стоянках. До этого их доводить не надо. Еще чего, отстанет кто-нибудь в России. Главная задача на время пути — обеспечить стопроцентный выезд за границу. Почему и сложность: давать нельзя, но и не давать — тоже. Диалектика души! Надеюсь, как на специалиста. А дверь блокируй.

Он вышел.

Александр закрыл на два оборота и откинулся на бархат. Тут под голову была такая думочка специальная — для дневного забытья под стук колес.


Не доезжая Брянска, в стену постучали.

— Эй, старшой?

Он отозвался:

— Нет его!

Стена, которую он полагал сплошной, на глазах сложилась в гармошку и разъехалась с треском. Александр оказался в насильственной компании попутчиц.

— Извините за вторжение!

— Ничего…

Одна пребывала в горизонтали на верхней полке и с томиком русско-венгерского словаря, другая — инициативная — сидела анфас на нижней. Это была секретарша Союза писателей Рублева. Анатомически — все было при ней. Не груди — шары навыкате. Обтянутые телесного цвета тонким свитерком западный артикул этот поименован «водолазкой». Копна волос, выкрашенных «под сено», короткая замшевая юбка и круглые колени, облитые зеркальной кожей черных сапог типа «садо». В писательском клубе она работала на втором, административном этаже, и Александр с ней не пересекался, но однажды в кофейной очереди стоял за этим задом, обладательница которого хвасталась, что даже сам Андрюша из Америки всегда привозит ей чего ни скажешь: вероятно, за бюрократические услуги.

— Скучаем, молодой прозаик? — развивала вторжение Рублева. — Тогда как надо мной вот критик Рита О*** — исключительно даровита. При этом мама-одиночка. Меня зовут Аглая. Не знаете меня? А я вас знаю. И про вас…

— Что именно?

— А все!

Александр заставил себя усмехнуться.

— Неужто?

— А сказать, где ты загар свой приобрел?

— Под лампой кварцевой.

— А вот и нет! В Таджикистане. — Веско и ласково Аглая похлопала его по вельветовому колену. — Уж ты мне, Александр Александрович, поверь… И знаешь, к какому выводу пришла я о тебе? Твой принцип в жизни — дорого и штучно. А мой наоборот. Дешевка не смущает, лишь бы много.

— Это вы о чем?

— А обо всем. Не только в смысле шмоток. Хотя от дорогого тоже не отказываемся. Так что давай на «ты». Это, кстати, что там «на винте» торчит? уж не «Посольская» ли? — Она нагнулась и вынула бутылку. — Точно! Ты смотри!.. Заделаем междусобойчик?

— Комиссаров не велел.

— Комиссаров? Он в кармане у меня сидит… Давай стаканы! — Щурясь от дыма своей сигареты, Аглая свернула головку экспортной водки и налила в тонкий стакан, вынутый Александром из бара. — Прими наверх, Ритуля.

— Пойдет ли без закуски? — усомнилась критик О***, но опустила руку и приняла. Ее ногти матери-одиночки были обкусаны.

— Эх, ребята! — задушевно сказала Аглая. — В Москве-то на балконе у меня такая капустка пригнетена — пальчики оближешь. Мой охламон из деревни кадку приворотил. Закусывали всю зиму, да еще и на Майские ему хватит. Вплоть до Девятого — до моего возвращения. Ну, ладно, ничего. Засигаретим! Бери. И говори скорей за что.

Александр взял.

— Не знаю…

— То есть?

— Ну, нет у меня слов.

— Ты же писатель?

О*** сверху заметила:

— Они, Аглая, не словами пишут. Цезурами они. Немая генерация.

— Тогда вам слово, — ответил Александр.

— Давайте выпьем за Мадьяросаг.

— Это еще что?

— Не знаешь разве? Самоназвание Венгрии.

— Интеллектуалка, говорю ж тебе, — подмигнула ему Аглая. — Только за Венгрию, Ритуля, с какой нам стати? Русским-то? Курица не птица, Венгрия не заграница. За нас — в Венгрии. Поехали, мальчики-девочки!

Они ехали.

Брянск, Киев, Винница…

Жмеринка, Тернополь, Львов…


Банкноты предстоящей маленькой страны были большими. Утонченно декадентских оттенков, неведомых Госзнаку и его рублям, эти ассигнации потрясли его барочной сложностью орнаментов, этими вензелями и овалами, откуда спесиво взирали пораженцы прошлого века — мятежные усачи в бакенбардах, аксельбантах и шнурованных своих «венгерках». Пачка за пачкой на стойке пограничного отделения Госбанка вырос целый блок венгерских форинтов, который еле влез в старый пластиковый мешок с потертой надписью «Beriozka» — одолженный Аглаей.

Комиссаров взял мешок, доверив Александру папку с паспортами.

На первом этаже проходила таможенный контроль молодая еврейская семья. Она и дети уже отрешились от этой реальности, а он, суетливый и запаренный, еще донашивал маску благонамеренности, услужливо открывая чемоданы. Мордатые таможенники рылись в них с небрежной снисходительностью. Чемоданов было много, приобретенных с прицелом на новую жизнь: ярко-оранжевые все.

Перрон был пуст. Они спрыгнули и пошли через пути. Комиссаров сказал:

Отъезжанты

Александр молчал.

— Ты вообще к ним как относишься?

— К кому?

— Ну, к этим. Кочевникам.

Александр подумал и произнес:

— …Да будет благословен еврей. Да будет благословенен и русский.

— Кто это сказал?

— Человек один.

— Наш бы человек так не сказал.

— А он и не был ваш.

— Да-а, — сказал Комиссаров. — Запустил предшественник работу со сменой соцреализма…

Шутка вышла тяжеловатой.

Солнце зашло, но было светло, и рельсы вдали еще удерживали оттенок розовости. Воздух по эту сторону Карпат был хрустально чист. Голова Александра кружилась от кислородного отравления на станции Чоп — ворот отечества.

Невероятно провинциальных.


Все еще в СССР, но уже на европейской колее.

Раздали паспорта и обязали затвориться. Было тихо. Закрывая окна, прошел по коридору проводник.

За переборкой дамы рассуждали на тему железных путей сообщения.

«Исторически они у нас возникли слишком поздно, — просвещала спутницу критик О***. — Николай Первый никак не мог решиться на этот шаг. А министр финансов его, Канкрин был такой, отказывался финансировать строительство. Дескать, железные дороги только подстрекают к частным путешествиям без нужды и таким образом увеличивают непостоянство духа нашей эпохи. И это еще было мягкое мнение. Снизу же Россия восприняла железную дорогу, как нечто инфернальное. Звезда Полынь! Апокалипсис! Страшный суд! Помнишь, как Лебедев в „Идиоте“ рассуждает?» — «Отдаленно», — честно ответила Рублева. «И Лев Толстой свою Анну на рельсу уложил…» — «А знаешь, — сказала Рублева, — почему у нас железные дороги шире, чем на Западе?» — «По стратегическим причинам?» — «А вот и нет… Мне рассказал наш проводник. Так, значит, было — исторически. Этот же немец был, который взялся у нас за первую?» — «Граф Клейнмихель, верно…» — «Вот-вот! Так этот граф приходит к нашему царю. Как будем делать промеж рельсов, Ваше Высочество? как в Европе? Царь рассердился. „На хуй, больше!“ Ну, а тот дословно понял: немец! Смерил свой, и стала у нас больше колея. Кажись, на восемь с чем-то сантиметров». — «Это сколько?» — «С гулькин! Ну, вот так примерно…» «Маловат золотник…» — «Зато Европа!» Дамы расхохотались. «Но ведь и правда, дело не в размере», — вздохнула критик О***. — «Скажи уж, вовсе не в хую». — «Нет, не скажу, конечно. Но был бы человек хороший, там же… В конце концов, мы не животный мир». — «А лично мне без разницы: хороший человек или плохой. Был бы живой и доставал. У меня строение такое, что…» — «Ты, Аглая, все же потише. Еще услышит наш прозаик…» — «А пусть! не Радио Свобода. А вот что интересно… Есть ли в Венгрии, к примеру, стриптиз?» — «Вряд ли. Все же социализм. С сексуальными аттракционами несовместим». — «Скажешь тоже! В Варшаве вот этими глазами видела. Мы туда кофе в зернах взяли, он там дорогой. Целую гитару „арабикой“ забили. И так гульнули, что…» — «Разве ты была в Польше? Я не знала». — «Ха! Окромя Югославии, я, мать, соцлагерь, считай, уже объездила. Вот только Венгрия пока что белое пятно. А мужики там, вероятно, зажигательные. На грузин, наверное, похожи. У меня в Гаграх был один — в доме творчества. У тебя не было? Ну, мать! Про могучую пружину, помнишь? Женька не преувеличил. Хотя, конечно, москвичей и ленинградцев обидел он напрасно. Конечно, не сперматозавры. Но приемов больше знают. Эй, молодой писатель? Верно говорю?!» — «Тише, — сказала критик О***. — Идут!..»

В тамбуре лязгали железом сапоги.


Александр достал свой зарубежный паспорт. Книжицу упруго распирало от новизны. Он подержал ее в руках, потом обратно спрятал — не суетиться…

От купе к купе — пограничный контроль приближался.

Дверь отъехала.

Солдат показался Александру мальчишкой, играющим в охрану «священных рубежей». Розовощекий и насупленно строгий.

— Паспорт, пожалуйста!

Недрогнувшей рукой он вынул, подал и принял ироническое выражение под взглядом мальчика. Соответствую. Розовую страничку под никелированный пресс. Шлеп — и возврат в раскрытом виде:

— Счастливого пути!

Александр дотолкнул за ним дверь до щелчка. Изолировавшись, закурил и толчками дыма высушил красные чернила штемпеля: «СССР КПП 23 4 7… ЗАХОНЬ».

Он и не знал, что такой существует на политической карте страны. Пункт абсолютного счастья…

«Не разбери-поймешь, а в общем: Захуй, — хохотнул за стенкой голос. Так о чем мы толковали, мать?»

Он вышел в коридор.

Никого. Пограничники ушли, двери закрыты, все тихо, только над дверью в тамбур красный огонек сигналит о занятом сортире. Из-за дальней двери наигрывал свое баян:

На границе тучи ходят хмуро,

Край суровый тишиной объят.

У далеких берегов Амура

Часовые Родины не спят.

Снизу он взялся за оконный поручень; было воспротивившись, рама покладисто и разом соскользнула. Весной, сырой и щедрой, дохнуло так, что с первого глотка он захмелел. Стоял и не мог надышаться — будто вместе с Родиной и воздух кончится. Ночь была темной, без огней. Только звезды над пограничной зоной. Он выглянул по ходу — поперек угадывалась река. Та самая, мифическая с детства… «Над Тисой» назывался популярный в его детстве роман про шпионов. Разбухший томик в покрытом шрамами картонном переплете. Сочиненный кем-то с забытой украинской фамилией. Через эту реку — но из какой страны, хотел бы знать? — на советский берег причаливали в непогоду коварные резиновые лодки, набитые шпионами и диверсантами…

Его пробрал озноб. Момент был, как в канун так называемой потери невинности. Как во тьме перед первой. Самой жуткой и вожделенной. И даже он был сильней — момент. Пизду в СССР со временем познают все, включая и не верящих в возможность для себя такого счастья, но вот чужбину… Железный пояс священных рубежей, пояс блаженства наивысшего, последнейшей из тайн отечественного целомудрия — тот разомкнется только перед избранными. Перед отобранными специально. Если, конечно, в этом поколении нам не дадут естественной возможности познания чужбины — войной. Или, по крайней мере, загранпоходом — для оказания братской помощи, когда в ночи поспешно, по тревоге, под рычание застоявшейся брони, наводятся понтонные мосты…

О Тиса!

Он пьянел, вдыхая от невидимой реки, от влажной тьмы, где изнывала по встрече с ним, по воссоединению, не заграница, не чужбина — его же половина, его же, Александра, европейское инобытие, с рождением отрубленное госграницей — односторонним тесаком. Он обречен был на неполноту. Он так с ней свыкся, что не ставил даже под вопрос…

Хруст гравия внизу. Светя себе под сапоги, вдоль состава шли пограничники; толчок, натянутые их макушками поля темных фуражек уплыли влево и растаяли в СССР.

Поезд Дружбы въехал на мост.

Под первыми вагонами загрохотало — подробно, гулко. Приблизилась и удалилась будка охраны. Он смотрел сквозь клепаное железо арочного переплета. С оставленной стороны прожектора с бессмысленной силой били по поверхности реки — довольно заурядной речке с берегом, заросшим простодушной ольхой. Еще мгновение — и Тиса, словно Стикс, подвела итог невыездному бытию. Он был — снаружи.

Или уже внутри?

Все продолжалось — и это стало первым, что поразило заграницей. Простые вещи. Непрерывность дороги, постоянство дыхания. Та же и весна в ночи, которую заземлили синие сигналы стрелок…


По пути из туалета у его окна остановилась Мамаева. Шанелью от нее благоухало, свежим потом и как бы весенней прелью — крыло носа само затрепетало. Провал ее рта дохнул чисто и горячо.

— Венгрия?

— Она.

— Значит, в рубашке родилась! Смотри сюда! — Этим продуктом «острова Свободы» были затоварены табачные киоски Москвы семидесятых: на ее ладони просиял посеребренный футляр крупнокалиберной сигары «Upmann». Она развинтила и вытащила уголок зеленоватой банкноты. — Доллары! Видел когда-нибудь?

— Не доводилось, — и отвернулся в отлетающую тьму.

— Лишних вопросов не задаешь?

— Жамэ[103].

Звук одобрения.

— А ты в порядке. Виду соответствуешь. Загадочному своему.

Он усмехнулся.

— Иллюзия…

— А если бы с усами, — не слушала она, — так вообще отпад. Вот отрасти, увидишь.

— Предпочитаешь усачей?

— Мужчина без усов, что женщина с усами.

— Спасибо за комплимент.

— Чехов сказал, не я…

Спонтанно снял он руку с поручня. Пронес у нее за спиной и обнял за бедро. За левое. Слегка напрягшись, с места она не двинулась. И даже не повернулась от окна. Ветром им оголило лица. Все грохотало. Поезд Дружбы набирал скорость, рука его смелость. Под юбкой были не колготки, а чулки разъединенность наготы. Плотной и гладкой. Она, взяв в рот футляр сигары и, покручивая им, никак не отзывалась — притом, что сеточка трусов намокла. Эта невосприимчивость подвигла его дальше — к немому изумлению. Она была не просто возбуждена, она была как после любви — и даже не с футляром со своим, а с тем ослом таджикским. Два пальца, а затем и третий, как в банку с медом погрузились. Еще и в смысле, что оставалось место. Вскользнула вся ладонь, за исключением большого пальца, который вынужденно ей уперся в анус — в горячее и толстое кольцо. Лениво, позы не меняя, она привела в движение широкогорлый мускул. Ладонь сдавило, скрещивая пальцы.

— Не теряй голову.

— Уже.

— Но где здесь?

— Выпрыгнем давай.

— О том и речь. Ко мне? разбудим пионерок. К тебе сейчас лидер явится. Барабанщик, правда, туалет еще не занял, но это…

— Это?

— Как говорится, нет повести печальнее на свете… — Контрабандистка хохотнула, и пальцы Александра выскочили сами собой. — Отложим на потом?

* * *

Была уже глухая ночь, когда в окно к нему въехала и остановилась вывеска «DEBRECEN».

Первый город за границей.

При разгрузке «Веселые ребята» подали Александру барабан. Он нес его, а рядом хозяин с палочками делился на ходу:

— …«Хули тебе там делать? СССР позорить?» — он мне говорит. Меня уже ребята на вокзале ждут, а он запер, и ключ не дает. А как же без меня? Ребята же не смогут! Я ему в ноги: «Папа, Христом-Богом!» Отдал. «А башли?» — «Проси у мамы». А мама меня за припизднутого держит. Все мои авансы и получки отнимает, «Хочешь ехать, ехай так, — она мне говорит. — Не дам башлей. На ерунду потратишь». А мне ребята заказов надавали — раз. Коры лаковые сам себе мечтаю. Ну, я во двор к ребятам: «Выручайте!» Полную кепку накидали мне капусты! «Только привези, чего просили». С завтрава начну искать…

Они вышли на привокзальную площадь, и даун изо всех сил ударил палочками в несомый Александром барабан:

— БА-БАМ-М!

Колонны нетворческой молодежи ушли по главной улице. Их группа осталась в первом же отеле на углу.

В фойе сквозь сутолоку к нему метнулись зеркальные очки.

— Брось барабан, — взмолился Комиссаров. — Это же заговор! Тебя блокировали, а сами к водке подбираются со всех сторон. Давай-ка!..

В четыре руки они взяли картонку с водкой и под взглядом группы подняли на галерею. Внизу под развесистой пальмой в обнимку с инструментом сидел баянист. Исподлобья смотрел им вслед. Без выражения, но не мигая.

— Ишь, затаился крокодил!..

По коридору и в номер.

Здесь был шкаф с ключом. Большой, резного дерева. Комиссаров запер водку и протянул ключ:

— Держи оборону!

— Почему я?

— Если не ты, так кто? Мне «звездочек» укладывать!

В номере было по-крестьянски чисто и без затей. Беленые стены в картинах на скотоводческие темы. Быки-производители и кони-битюги. Мебель огромная и прочная. В расчете на приезжих Собакевичей — из окрестных степей. «Вот я и за границей», — сказал себе Александр, опустившись на кровать и отдаваясь чувству отчужденности, болезненному и приятному.

Рядом стоял старомодный телефонный аппарат. Из черного эбонита. Связи не было. Он положил тяжелую трубку.

Из коридора постучали.

— Кто там?

— Геннадий Иванович.

— Какой Геннадий Иванович?

За дверью помолчали.

— Баянист.

Александр открыл.

— Дела такие, значит, — сказал Геннадий Иванович. — Первый день на чужбине.

— Ночь.

— Тем более! Причем, не наша. Европейская! Отпустите мне пол-литру — и пожелаем друг другу спокойной европейской ночи.

— А если без пол-литры?

— Сами понимаете. Покоя нам не будет.

— К сожалению, Геннадий Иванович, не могу.

— То есть?

— Не начальник.

— Но зам?

— Нет, не зам.

— А кто?

— А посторонний. Как вы.

— Тогда по-человечески и разберем. Она ведь моя. Я деньги за нее платил. Так?

— Так. Но ее вы уже выпили.

Баянист изумился:

— Когда же?

— На родине еще. Под Жмеринкой.

— Разве?

— Да, Геннадий Иванович. Да.

— А вы, простите, по национальности кем будете?

— А что?

— Может быть, того… договоримся? Двойной тариф?

— Русский я. Но не таксист.

— Так неужели на чужбине русский русского да не поймет?

— Метафизику давайте оставим до утра.

— Так, значит, ставится вопрос?

Александр нажал на дверь.

— Венгерские мои деньги могу получить? — спросил из коридора баянист официальным тоном.

— Тоже утром.

Удаляясь, голос недобро пел:

Я спросил у тополя,

Я спросил у ясеня:

«Где моя любимая?»

Со стен смотрели заграничные кони и быки. Александр лег на чистое покрывало.

В дверь снова постучали.

Вернулся Комиссаров. Попил воды из-под крана, поднял очки и посмотрелся в зеркало.

— Забыться и уснуть! К тому же язва разыгралась. Но нельзя. Покой нам только снится. Засыпаешь?

— Нет.

— Как насчет прогуляться?

Они вышли и заперли.


За углом баянист совещался с «Веселыми ребятами». Комиссаров дал им совет:

— Отходите ко сну, ребята. Завтра насыщенный день.

— Без снотворного не засну, — сказал баянист.

— Мы тоже, — сказали ребята.

— Речи быть не может!..

Внизу Александр сказал:

— Стресс границы. Может, пойти навстречу?

— И получить дебош?

Город был плоский. В мглистом излучении фонарей и вывесок ни души. Под ногами чужестранно зазвучали плиты тротуара. Вывески светились не по-московски. Горели с хорошим наполнением — прочно и спокойно, без дрожи и не теряя букв. Которые здесь были с надстрочными знаками и складывались в слова абсолютно непонятные. Но витрины под вывесками их переводили. На язык пищи и предметов. Эти застекленные, уютно подсвеченные ниши тянулись слева вдоль главной улицы. Одна сплошная витрина. Комиссаров проходил, ее игнорируя; Александр косился. Он забыл уже сложную формулу коммунизма, которую их в школе заставляли заучивать наизусть. Вспоминалось только нечто про изобилие, которое прольется потоком. В этом смысле некогда обещанный коммунизм здесь уже наступил — в двух часах от границы.

Справа во мгле открылась площадь с памятником.

— Петефи, — опознал Комиссаров. — Поэт.

— Ты думаешь?

— Не думаю, а знаю.

— Откуда?

Комиссаров ответил дурными стихами:

Мировая свобода! И с востока на запад народы тот зов протрубят. И тираны, услышав тот зов, задрожат. Противника, Андерс, должно знать в лицо.

На центральной площади светился отель «Arany Bika». Под вывеской в виде Золотого тельца Александр сказал:

— Я тебя здесь подожду.

— Идем-идем.

Они поднялись на второй этаж. Комиссаров постучал в высокую дверь. Оттуда раздалось недовольное:

— Кого еще принесло?

Они вошли.

Начальство поезда Дружбы сидело в ароматном дыму американских сигарет. Номер был роскошный, застолье неопрятное.

Комиссаров сказал:

— Доложиться, товарищ Шибаев…

Крепыш в нижней рубахе и широких гэдээровских подтяжках поднял недобрые глаза.

— А привел кого? Не наш, что ли?

Застолье с неодобрением смотрело на Александра.

— Наш, товарищ Шибаев.

— Вид среднеевропейский, — упрямился начальник.

— Писатель! — заверил Комиссаров. — За водку отвечает.

— Нашел, кому доверить. Писателю!..

— Так он не пьет.

— Вижу, силен ты в кадровой политике. Из писателей у нас один-единственный не пил. Писал! И дописался. Отправили по ленинским местам. Не в Шушенское, к сожалению. В Швейцарию. О ком говорю, ты знаешь? Если нет, спроси у Хаустова.

— Он не из таких.

— Ручаешься?

— Он мне, как правая рука!

— Ну, если правая… Смотри. Налей им, Хаустов.

Красавец с черными подглазьями исполнил с безучастным видом. Из первой под руку попавшейся бутылки «на винте».

— Случайно твоя правая рука по-ихнему не знает?

Собутыльники по наружности не особо отличались от гостей. Но были хозяевами. Из местного аппарата.

— Увы, — сказал Александр, на которого при этом все снова посмотрели. С подозрением.

— Вот и мы «увы», — сказал Шибаев. — Баки залили до отказа, а общий язык все не приходит. Какая-то с ними неком-му… Тьфу!

— Некоммуникабельность, — сказал мрачно Хаустов.

— Во-во. Нэм тудом [104]— и то с трудом.

Хозяева оживились:

— Хоги мондта?

Шибаев поднял стакан.

— Тринкен! Нет-нет, не нэм, а так у нас положено. Давайте! За встречу на венгерской земле. Мир-дружба, и тому подобное…

Не только венгры, но и сам инициатор выпил с дрожью омерзения. Запил «пепси-колой» и поднялся — коротконогий, как штангист. Прошелся по номеру. Позолота, лакированное дерево, картины с нимфами, огромная кровать под балдахином. Большими пальцами он оттянул подтяжки и шлепнул себя по брюху.

— Твоих бы «звездочек» сюда. А, Комиссаров? Их руководительница, что за баба?

— Из «березок». Которые мир покоряли.

— Ну, это при царе Никите было. Мир ей сейчас не покорить. Хотя в соку. Как это в народе говорится? Сорок лет, бабий век. Сорок пять — баба ягодка опять! И что, скатилась до фабричной самодеятельности? Ты, Комиссаров, не стесняйся. Закусывай давай. Хаустов! Нож в руки! Демонстрируй тактику салями. А мы пока вопрос стратегии решим. Замужем?

— Не знаю.

— Ладно! Не есть проблема. Алкаш твой, гармонист. Тянет ее, что ли?

Комиссаров покосился на Александра.

— Не вникал.

— Ты ведь, Комиссаров, в армии служил. Так давай, как в армии? Махнемся не глядя? Ты мне эту, я тебе свою… Э, э! Куда ты?

— Обстоятельства, товарищ Шибаев.

— Ага… Ну, если так — давай. Действуй сообразно. Но предложение обдумай. Погоди, я жвачки тебе дам. Бери-бери! Они нам ящиками тут понатащили.

Начальник поезда Дружбы набил Комиссарову карманы горстями чуингама, а в руку дал дубинку венгерского салями.

На этот раз памятник Петефи оказался с левой руки. Глядя на черную фигуру в люминесцентной мгле, Комиссаров поднял салями над головой:

Восстаньте, венгры! Страна зовет вас! Быть рабами! Или стать свободными? Вот вопрос — как вы ответите? Перевод, конечно, халтурный. Но слабость у меня к романтикам еще с Суворовки.

— К революционным или реакционным?

— Неверная классификация. Революции, Андерс, разные бывают. В том числе, национальные. Опять вы, гордые, восстали за независимость страны. И снова перед вами пали самодержавия сыны… И знамя вольности кровавой… та-та-та — мрачный знак… Суворов был его сильнейший враг.

— Не Петефи.

— Нет. Михаил Юрьевич. Оба посланцы богов. Петефи даже на год меньше Лермонтова прожил. В двадцать шесть погиб. Не на бессмысленной дуэли, а в бою. И между прочим — с нами.

— Разве?

— Отчаянный был русофоб. Тела, кстати, на поле боя не нашли, и есть антисоветская легенда, что был взят в плен и умер стариком во глубине сибирских руд. В общем, непреходящий источник смуты. В Пятьдесят Шестом опять же из-за него все вспыхнуло. Ты знаешь…

— Откуда? — возразил Александр. — Черная дыра на этом месте для меня в истории.

— Официальную-то версию хотя бы?

— «Кровавая оргия реакции, бело-фашистский террор…» Какие-то обрывки по краям, а посредине ужас воет.

— Правильно воет. Началось невинно. Дискуссионным клубом Петефи. Затем Иосифа Виссарионовича в Будапеште усами об асфальт.

— В Москве он рухнул раньше.

— Ты прав. Эту дыру Хрущев пробил. Такую, что и по сегодня не заткнуть. Сволочь.

Комиссаров отошел к урне, культурно сплюнул и вернулся. Сунул салями в карман, вынул пластинку чуингама и в свете витрины осмотрел.

Сделано в США. В урну или пробуем?

— Как знаешь.

— Ладно, разложимся… Бери!

Александр развернул и сунул в рот.

— Как?

— Нормально.

— А вкус?

— Не тлетворный.

Комиссаров разжевал и кивнул:

— Перегар, во всяком случае, отшибает.

Они шли и работали челюстями — переполненные чувством заграницы. Острым и абстрактным. В том смысле, что по Дебрецену шагали, как по Бродвею. На этот раз Комиссаров даже приостановился у витрины и показал на зажигалку.

— «Ронсон», видишь? В 390 форинтов? У Хаустова такая. — Они двинулись дальше. — Да… Вот я и говорю: начальство мне досталось. Сам видишь. Я не про Хаустова — он по линии «Интуриста». В силу профессии интеллигент. Тогда как Шибаев… Обратил внимание? На Нинель Ивановну глаз положил. Мало ему сосалки этой…

— Кого?

— Как кого? Мамаевой! Он же ее мне в группу засадил.

Александр охнул.

— Что с тобой?

— Зуб.

Отвернувшись, он выплюнул шибаевскую жвачку. Вместе с пломбой. Комиссаров проявил сочувствие:

— Что ж ты так? А я перед поездкой залечил. Про что мы?

— Про любовь.

— Так вот: никак я не пойму… Мамаева хоть молодая, а эта же не только женский — человеческий образ утратила. Ты видел ее лицо. Эта, по-твоему, лицо? По-моему, не лицо, а жопа. Бандерша какая-то. Как ей родители своих детишек доверяют? Нет, не нравится мне все это. Еще увяжется козел за нашей группой… И что тогда? С одной стороны, мне за мораль отвечать. С другой — он все ж таки номенклатура. И не какая-нибудь там. Оборону Москвы курирует.

— Вот этот? — поразился Александр.

В фойе под пальмой томился баянист, зажав в зубах потухший окурок «Беломора».

— Не спишь?

— Я же предупреждал…

Комиссаров сдался:

— Пошли!

На рассвете его разбудила перестрелка мотоциклетных выхлопов. Комиссаров, босой и в черных трусах типа «семейные», смотрел в приоткрыв шторы.

— Что там?

— Да вот не пойму. То ли антисоветский шабаш, то ли просто хулиганье гужуется…

Извне донеслось:

— Ruszki, haza![105]


Аглая Рублева, уполномоченная на роль кассира, раздала группе форинты, и все отправились по главной улице в супермаркет. Оторвавшись в магазинной сутолоке от группы, Александр выскользнул на улицу и нарвался на ударника.

— Здоров! — обрадовался даун. — Не знаешь, где мигалки продаются?

— Что за «мигалки»?

Волик вынул записную книжку, а из нее цветную карточку — с разбитной японкой. В его руках японка стала подмигивать Александру. Недвусмысленно. Накладными ресницами.

— Здорово, скажи? Таких бы мне. Ребята заказали.

Прохожие на них смотрели.

— В этом магазине посмотри.

Даун завыл, как дитя:

— Ой, возьми меня с собой!..

Через перекресток он лицом к лицу столкнулся с Мамаевой. Она шла навстречу от отеля с Золотым тельцом.

— Привет.

— Привет. Что делаешь?

— А вот гуляю. Сама по себе. А ты?

— И я.

— А как насчет?..

— Насчет чего? — не пожелал он понимать.

Она хохотнула растерянно.

И ушла из поля зрения ему за спину, с видом презрительным и отпетым…


В одиночестве чувство заграницы вернулось — стремительно и бурно. Оно было блаженным и безмысленным. Он полагал, что заграница — это интенсивность сознания, повышенная скорость мысли. А это — просто шагаешь, глазея и бормоча: «Вот, значит, как у них… ага…»

Показывают не Бог весть что. Он сам на первом плане — в непрерывном зеркале витрин. Но зрачки, от безвыездной жизни затупившиеся, обостряются настолько, что и через улицу выхватывают детали — вроде красно-бело-зеленого герба под звездочкой, который вписан в эмалированный овал. Размером с человеческое лицо. Помимо этого овала партийный дом горком? райком? — ничем иным не отличался от прочих зданий. Иных примет системы в городе Дебрецене Александр не обнаруживал: ни милиции, ни солдат, ни лозунгов, ни призывов, ни портретов наподобие того, что заслоняет небоскреб Гидропроекта на Ленинградском проспекте. Как-то все здесь было по-людски.

Он ушел далеко — за протестантский собор на центральной площади. Квартал здесь был окраинный и малолюдный. В тихом заведении заказал у вислоусого хозяина бутылку чешского пива и распечатал первую покупку пачку «Мальборо». За спиной два мадьяра рабочего вида негромко толковали за жизнь, а он, обособившись, смотрел на мощеную улочку, залитую послеполуденным солнцем. Облупленная стена напротив была оклеена афишами. Ему понравилась лилово-черная со словом «MOZIJEQYEK».


У входа в этот mozijeqyek толпилась вокруг своих мотоциклов местная молодежь — кожаные куртки и джинсы в обтяжку. На рекламном фотоснимке за стеклом длинноволосый юноша губной помадой выписывал на ягодице у подруги слово «Love». Английский фильм обещал немало того, чего он в своей жизни никогда не видел на экране. Но как объясниться с кассиршей? Написав на спичечном коробке время сеанса, Александр протянул его в окошко и купил билет.

Но фильма так и не увидел.

Ему хватило то, что показали перед.

Свет погас — на экране возникла только что оставленная им Москва. Все началось на Красной площади — с очереди в Мавзолей. Только лица — без комментариев. Потом были очереди в ГУМе — яростные оскалы, дыры орущих ртов: катастрофа с зубами. Отделы готовой одежды. Толстухи меряют платья, кокетливо улыбаясь в зеркала. Одна, другая… достигая под хохот зала коровьих размеров (а губы неизменным сердечком). И еще площадь — «Трех Вокзалов». Вдоволь наглумившись над столицей алкашей, мусоров, блядей, солдат, инвалидов и бабушек, камера закончила свой репортаж пикником на природе, где под гармонику среди весеннего луга до одури кружились и падали, и силились приподняться пьянчуги обоего пола: это был праздник, Девятое Мая, День Победы над фашистской Германией, потому что на нищих пиджаках мужчин и женщин были нацеплены ордена с медалями, и все они, один за другим, падали, падали, падали, а один все прыгал с костылем, копытообразным протезом давил одуванчики, но вот и он упал, и только две светлоголовые пацанки, сцепившись за руки, кружатся, кружатся, кружатся, а гармонисту вливают в рот мути из граненого стакана, и он снова роняет голову, наигрывая одно и то же с нарастающим отчаянием:

Враги сожгли родную хату.

Убили всю его семью.

Куда идти теперь солдату,

Кому нести печаль свою?

Столь изощренных чувств по отношению к своей стране не ожидал он. Не был он готов — к такому. И эту песню он всегда любил:

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд.

А на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

А венгры грохотали от восторга. Топот, крики, свист. Зал надрывался так, что Александру — место было в бельэтаже — захотелось бросить в партер противотанковую гранату. Связку!

В антракте он уходил во гневе. Зал следил за ним с недоумением. Более русским себя он никогда не чувствовал. И это длилось — в тусклом свечении хрустальных огромных люстр.


Поезд Дружбы закапчивал ужин в привокзальной столовой самообслуживания. Кроме перечниц с толченым кирпичом на столах были наперстки с иглами деревянных зубочисток, которые соотечественники осваивали с энтузиазмом удручающим. Увидев его, Аглая Рублева спрятала оскал своих прекрасных зубов:

— Явился не запылился!.. Ну, и как они? Страстные, говорят?

— Дайте поесть человеку, — сказал Комиссаров.

— Мы уже в гостиницу тебе собирались тарелку нести. Тефтели пальчики оближешь.

— Тефтели, действительно, неплохие, — ударяя на первый слог, сказала критик О***. — Больше мяса, чем хлеба.

— Но островаты будут. — Комиссаров потер живот под пиджаком. — Как можно так перчить?

— Перец, он мужикам на пользу.

— Может быть, венграм, А у меня, кажется, обострение началось.

— Язва?

— Угу. Желудка.

— А я-то думала, сейчас бутылочку раскрутим на четверых. Но у тебя-то язвы нет?

— Есть, — проявил мужскую солидарность Александр. Двенадцатиперстной.

— Эта в рак не перерождается. Ерунда.

— Ну, Аглая! — возмутился Комиссаров. — Ты, я вижу, сама деликатность.

— Пей меньше, если боишься.

— Что ты понимаешь во внутрипартийной жизни…

— Тогда профессию смени, не знаю… — Аглая задавила сигарету в грязной тарелке, отсыпала про запас зубочисток и щелкнула сумочкой. Ладно, мальчики: раз вы такие скучные, мы тогда к себе пойдем. Трусишки мерить — да, Ритуля? Вы, кстати, купили бы своим. Таких и в Будапеште может не оказаться. Безразмерные, трех цветов в наборе и, между прочим, производства Португалии — голову потеряют!

Мужчины остались одни.

— Начинают женщины звереть, — тоскливо сказал Комиссаров. — И это первый день. Что дальше-то будет? Да и в целом по Дебрецену обстановка не из лучших. Эти мотоциклы утром…

— Ну?

— Таки да! Недружественная акция. На утренней летучке выяснилось, что и перед другими отелями гужевались. Камнями, правда, не кидались, но кое-где и лозунги выкрикивали. Так что ты бы один-то тут не очень. Попарно давай. Береженого, знаешь… Да. Вот так и получается. Приехал поезд Дружбы, а дружить-то не с кем…

Уборщицы-цыганки убирали посуду. С гулким грохотом. Он покосился:

— И за что нас так не любят, а?

Шибаев со свитой проследовал в кабинет военного коменданта. Комиссаров и Александр остались в «предбаннике». По другую сторону стойки томились два старших лейтенанта. Красивые и статные, они недоверчиво косились на зеркальные очки одного из визитеров и меняли позы, одна вольней другой будто не в СА служат, а где-нибудь в американской, и черт сам им не брат. Один из них вспрыгнул на стойку и плавно опустил себя на рычагах рук.

— Из Союза, парни?

— Из Союза.

— Давно?

— Недавно.

— Из Союза откуда?

— Москва.

Оба старлея сделали вид, что Москва им нипочем. Исключив москвичей из разговора (но не из поля слышимости), они обменялись мнениями: «На обратном пути из Сочей заскочу, пожалуй, в белокаменную». — «Чего ты там забыл? Лучше в Питер слетай — это я понимаю. Культурный город».

— Кстати, парни, — оглянулся старлей. — Червонцев лишних, случаем, нет? На форинты меняю.

— Червонцев? Нет.

— Да вы не бойтесь. Я вам лучше, чем в банке сменяю. Нет? Жаль. Рубли мне вот как нужны. В отпуск еду.

— В Союз?

— Ну, а куда же.

Посуровевший было при намеке на валютные дела, Комиссаров отошел.

— Что, старлей, соскучились по родине?

Старлей взглянул свысока.

— Чего это мне по ней скучать?

— Ну… Чужбина все-таки.

— Не знаю. Лично мне здесь нравится. Моя бы воля, я б в Будапешт махнул. Не были еще в Будапеште? Ну-у… такой город! Озеро Балатон там рядом. И вообще. Но отбывать отпуска, к сожалению, мы обязаны в Союзе.

— Почему же «к сожалению»?

— Потому что в Союзе одни проблемы. Перекусить проблема, культурно с девушкой развлечься — тоже. Одни запреты: это радио не слушай, эту книгу не читай, этот фильм не смотри. А здесь по-другому.

— Свободы больше здесь! — не выдержал другой. — Понятно, Москва?

Комиссаров вынул из кармана сигарету и поднялся.

— Перекурю пойду. На свежий воздух. — В дверях он обернулся. — Вас бы отсюда в Приамурский укрепрайон! Там бы научились родину любить.

И хлопнул дверью.

— Туристы?

Александр кивнул.

— А он?

— Руководитель.

— Сочувствую, — сказал старлей.

Внизу под аркой Комиссаров отрывисто затягивался сигаретой:

— И это армия! Штыки! Опора!..

По пути с обеда творческая группа увидела стоящий у гостиницы «Икарус». Несмотря на приступ язвы, Комиссаров собрал людей на инструктаж.

— Сегодня, — объявил он, — даем концерт.

— Наконец-то! — сказала Нинель Ивановна. — А то мои девчата застоялись. Только нам зал нужен. Чардаш прорепетировать.

— Отставить чардаш. Пересмотреть программу под углом на бронетанковую часть. Часть, подчеркиваю, тоскующую по Родине. К вам, «Веселые ребята» это тоже относится. Никакого рока, никаких вихляний с микрофоном.

Руководитель «Ребят», он же солист предположил:

— Битлов, по крайней мере, можно?

— Никаких битлов. Все, что не наше, исключить. По-быстрому продумайте репертуар и мне на утверждение. Давайте!


К удовольствию танцевального коллектива ударник устроил сцену при посадке в автобус.

— Раз так, не еду на хуй! Палочки об колено! Я рок хочу играть!

Перекуривая у входа, Геннадий Иваныч снисходительно взирал на дауна во гневе:

— Переучивайся, рокер, на баян. Мой музыкальный тебе совет. Пушки заговорят, при деле будешь. Да и при политике мира с ним не пропадешь. Сыт, пьян, любим, и никакой цензуры-дуры. А почему? Национальный струмент.

— Ебал я ваш баян! Ребята, не просите! Не поеду!

«Веселые ребята», отбивая пальцы и не глядя по сторонам, торопливо загрузили свою обшарпанную аппаратуру. Так же молча втащили своего ударника.

Дверь закрылась.

Вооружившись красным шариковым стержнем, Комиссаров вынул проект репертуара. Александр отвернулся в окно. Залитая солнцем главная улица была по-субботнему оживлена. По-прежнему город был волнующе чужд, хотя глаза то и дело запинались на фланирующих соотечественниках из нетворческого состава.


Бронетанковая часть располагалась в бывшем дворянском гнезде. Ворота развели свои красные пятиконечные звезды, впустили «Икарус» и с лязгом закрылись. Комиссаров пошутил:

— И вновь я посетил…

Действительно: Родина. Малая: оторвавшийся островок, об укрепленные стены которого разбивалась чужбина. Углубившись в старинный парк, автобус остановился у «Зеленого театра», обнесенного по периметру щитами наглядной антиимпериалистической пропаганды. Театр был — дощатый помост с задником и вкопанные в землю ряды скамеек. На задних рядах «артистов из Москвы» уже поджидали офицерши — молодухи с младенцами, запеленутыми во все, так сказать, импортное — розовое и голубое. Стволы вековых деревьев были окрашены закатом. Издалека приближалась бодрая маршевая песня. На ближнем щите был фотомонтаж под названием «Духовная агрессия против Страны Советов» — с рекламой образцов «подрывной» продукции: «Архипелаг ГУЛАГ», «Посев», «Грани», «Русская мысль».

Несмотря на ощущение абсурда, закурить на чистом воздухе было приятно.

Прибухали сапоги — по команде роты занимали места в партере.

Смущаясь, но с напором Комиссаров сказал:

— Люблю все это, знаешь? С детства гарнизонного. Армию. Единство содержания и формы. В ней все же наша суть — в мундире. Сними его с России, как пробовал Хрущев, — и расползется сверхдержава в кашу. Ешь, кому не лень… Не приведи Господь! Дай сигаретку.

От «Веселых ребят» подошел солист.

— Насчет ваших предложений.

— Ну?

Солист показал список.

— Вот это, это и это…

— Ну?

— Ведь я не запевала? Я лирик. И под электрогитары все это не пойдет. Тут нужен сводный хор с оркестром.

— Так, значит… Уверены?

— Абсолютно.

— Ладно, давайте лирику. Но только нашу.

— Есенина?

— Давай. Только с разбором. Не кабацкого!

Концерт начался засветло. Солист вышел на подмостки и развел за микрофоном руки. Динамики заглушили рев ударника за сценой. Есенин встречен был войсками с энтузиазмом:

Зацелую допьяна, изомну, как цвет.

Пьяному от радости пересуда нет.

Во втором отделении на сцену ударили прожектора. Самая маленькая «звездочка» вынесла табурет. С обнаженным баяном на животе вышел Геннадий Иванович, взыскательно стряхнул с сиденья якобы пылинки, занял место и раздвинул меха. Выплыл коллектив — от Мамаевой до малолетки. И пошло-поехало! Глядя из темноты под взлетающие юбки (там все равно были другие, но белые и короче), танкисты бисировали каждый номер свалившихся, как с неба, «звездочек», среди которых самой яркой была, бесспорно, Мамаева — кратчайшая в жизни Александра страсть. Она плясала в своих алых сапогах, и пара жарких пятен подмышками «народной» ее кофточки от танца к танцу все более темнели. «Да-а… — Комиссаров был сконфужен. — Ей не к Шибаеву в гарем…» — «К царю Соломону!» — «Вот-вот! Не наш экстаз». — «А Пушкин оценил бы». — «Нет, Пушкину смиренницы дороже… Мне, между нами, тоже».

Но был еще не вечер: как ток высоковольтный подключили к Мамаевой, когда на русский танец пожаловал Шибаев — с группой старших офицеров и со свитой, возросшей на иностранную особу с короткой стрижкой и сережках в виде полых и сверкающих сердечек. Когда они уселись в пустовавшем первом ряду, на подмостках все перешло в экстаз и пароксизм. В кругу нахлопывающих «смиренниц» вакханка эта исступленно раскручивала юбки и сотрясала доски так, что Шибаев не выдержал, поднялся — штангист-коротыш — и захлопал. «Самодовольно», — подумал Александр. За ним и свита, офицеры, а следом в ладоши грянул рядовой состав.

— Сейчас скомандуй им «на Запад!» — в урагане рева и оваций орал ему на ухо Комиссаров. — К Ла-Маншу вышли б до утра!..

В долгу танкисты не остались. Ужин начался под «Бычьи рога». Местное красное соотечественникам за границей не показалось. Водку на территории части в принципе не отпускали, но, коль пошла такая пьянка, сам замполит взял на себя ответственность — и в заключение «Веселые ребята» вносили в «Икарус» не только аппаратуру, но и Геннадия Иваныча, чей забытый баян Александр разыскал под столом в офицерской столовой.


На возвратном пути тропинку заступила тень. Споткнувшись о какой-то корень, он упал вперед баяном. Тень засмеялась пьяным женским смехом. Он просунул руки в лямки и поднялся с колен.

— Простите, — сказала иностранка, стриженная «под мальчика».

— Никогда.

Она захохотала.

— Музыку не разбили?

Он сотряс, в футляре шевельнулся монолит.

— Цела!

— Я просто заблудила. Или «заплутала»?

— «Отбилась», «потерялась», «запропала». Сейчас найдемся. Вас зовут?

— О-о, очень сложно… Ибоа.

— Как?

— Есть такой цветок. Но можно короче — Иби. Но русские смеются.

— Вы наша переводчица, Иби?

— Ваша. Но зачем вам? Мне с поезда не дали душ принять. «Давай, давай!» Когда тут все без слов друг друга понимают. А я не понимаю никого. Этот человек без шеи — он, правда, начальник всех? Мне руку на колено и ругает: «Почему в штанах? Куришь почему? Курящую девушку — как пепельницу целовать». Одновременно все целуют и пробуют за жопу. Все русские, все пьяные. За дружбу наливают. Водку сто лет не пила. И этот черный лес. Как подсознание открылось. Хаос.

— Сейчас…

Уверенно он выводил ее на свет.

И вывел.

— А это что?…

И даже спряталась за дерево.

А это были только танки. Стволами к ним, а задом к стене с колючей проволокой. Прожектора им били на прутики антенн, на башни, на зачехленные орудия. Охраны рядом не было.

Иби достала из кармана зажигалку. Бензиновую. Оглянулась на него и щелчком отбросила ветрогаситель.

Коктейль Молотова знаешь? Пьют не закусывая. И за дружбу!

— Иби!..

Долговязая, в два прыжка венгерка перемахнула пахоту и стала поджигать наш мирный танк. Трезвея, он смотрел на хулиганку в джинсах, припавшую к броне.

От этого девиза юности — спонтанно — были и производные. Такие, как спонтанёр. В том качестве он оценил бы хэппининг. Но десять лет спустя вся эта сцена в интенсивном свете прожекторов отозвалась в нем дурнотой такой, что взмокли виски. Александр свалил баян.

Увязая в месиве земли и древесины, он подошел к ней, взглянул на мочку уха с подвешенным сердечком, на шею с пульсирующей жилкой, на язычок бензинового пламени, тщетно лижущий броню — и взял за руку. Выронив зажигалку, Иби отпрыгнула и нырнула в проход между танками. Он подобрал зажигалку, сунул в карман и бросился за ней. Единственное слово повторялось в голове, и так, будто заранее все одобряло, лишь бы: «Спонтанно, друг! Спонтанно!» С тыла танки сильно воняли — мазутом, керосином. Он догнал. Она сопротивлялась, ослабевая от смеха. Распластал ее на броне — между буксирными крюками. Глаза сверкали — огромные на бледном лице. Она толкалась под ним всем телом, но он удерживал, сжимая под браслетами запястья, которые пульсировали. Они дышали друг другу в лицо. Водочным перегаром. «Иби…» Она толкнулась снизу. «Ну? Еби!» Он отпустил запястья руки ее остались на броне. Полы пиджачка были распахнуты, а черный шелк обтягивал соски странно плоской груди, под крыльями которой пульсировала впадина живота. Он чувствовал это биение, отстегивая ремень на ее джинсах. Форменный — из грубой кожи и звездой СА на бляхе. «Откуда у тебя?» «Лейтенант отдал за брудершафт. Нельзя?» Он с треском стянул книзу «молнию», раскрывая бедра, низ живота и выбившийся край волос. Он всунул пальцы под неплотное кружево и перешел в другое измерение — в безвыходно жаркое. Он смотрел ей в глаза, пытаясь совместить одно с другим. Он гладил края подбритой кожи, чувствуя ладонью плотный бутон цветка по имени Ибоа никогда не слышал о таком. Он густо и стрижено зарос кругом, этот бутон. Он утопил в нем палец. Средний и слегка. Подушечкой. Снизу вверх прошел и выскользнул. Иностранка со стоном выгнулась на танке: «Да… делай так…» Он обнял другой рукой ее за поясницу, защищая от брони, и начал делать так — так, как она хотела, ибо он не был мачо, что бы некоторые там не говорили, но вдруг услышал подъезжающую машину и замер. «Делай, делай!» толкнулась она нетерпеливо. Он вынул руку и закрыл ей рот. В ответ она стала лизать его ладонь — уже настороженно бесчувственную…

Машина пробуксовала и остановилась.

Хлопнули дверцы, подошли голоса. Он различил начальственный — Шибаева. Потом членораздельно донесся другой: «Крепка броня, крепка… А это, значит, наши „Т-62“. Вот он, красавец!» — «Ну, здравствуй, брат!» — Шибаев спереди по-братски обхлопал танк, на корме которого под Александром лежала Иби с зажатым ртом. Но руки у нее, к несчастью, были свободны делать что хотели. А хотели они сначала расстегнуть его, и это было просто. Но вынуть, к счастью, не смогли. И левая рука осталась у него в трусах, больно сжимая вместе с волосами его заклинившийся член, а правая, с браслетами, скользнула в свои трусы. От этого рот ее раскрылся под ладонью, а глаза закрылись. Он смотрел на ее бледный лоб, на выпуклые веки с дрожащими ресницами и слушал грубый разговор пришельцев. «А пулемет, я вижу, здесь один?» — заметил голос Шибаева. «На этих, да, — ответил гид. — Зато калибр орудийный посерьезней». — «Сколько?» — «Сто пятнадцать». — «Молодец! Он знает правду! Хаустов, кто из наших сказал: „Только танки знают правду?“» «Знают истину танки!», — поправил Хаустов. «А кто сказал-то?» — «Если не возражаете — потом». — «Что за секреты от своих? У него это профессиональное, не обращай внимания, майор. Такой темнила, что… Ананьев — нет?»

Его мутило от вони керосина. Исступленно двигая правым плечом, она с закрытыми глазами кусала ему руку.

Гид проявил эрудицию: «Наверное, Бондарев. Ананьев, это — Танки ромбом. Идут». — «Хаустов, ну не темни!» — Хаустов отозвался иронично: «Александр Исаевич сказал. Литературный власовец». Возникла пауза. Но Шибаев нашелся: «А мы, брат, у врага на вооружение возьмем! А что? Если враг правильно сказал? — И он обхлопал танк еще раз. — Давай, правдоискатель! Не подведи! 115-й калибр говоришь?»

«Так точно, 115-й, — ответил гид, который был майор. — Что здесь у нас не есть предел. Вот я сейчас вам кое-что продемонстрирую… Степан, машину!»

Горло Иби выгнулось. Еще секунд пятнадцать, двадцать… и он отдернул ладонь. Стон показался ему слишком хриплым — не девичьим. Запрокинувшись, она лежала на броне, уронив свои длинные руки. Ей было хорошо, а ему плохо. Он уперся лбом в броню. Однажды в пионерском лагере он, стоя на воротах, получил штрафной по яйцам. А сейчас еще тошнило и от водки.

— Что с тобой?

— Уйди…

— Тебе нехорошо?

— Ну, говорю тебе…

Он слушал, как она приводит себя в порядок. Она коснулась его взмокших волос. Он только замычал на неуверенное сэрэлем[106]… отметив, впрочем — как писатель — что в любви ему еще не объяснялись в момент борьбы с накатом рвотных масс.

Когда он пришел в себя, никакой Иби в помине не было. И все случившееся казалось не более реальным, чем то, чем он с тщанием занимался, а именно: набрав полные пригоршни земли, перемешанной с палой хвоей, драил заблеванную им корму красавца-танка, которому пришлось познать ряд непривычных истин. Потом он отряхнул руки, снял с буксирного крюка свой английский пиджак, вышел на свет прожекторов и направился под деревья — к баяну.


В «Икарусе» было темно и пахло остывшим мускусом творческого возбуждения. На переднем сиденье в обнимку с барабаном спал ударник. Александр прошел в глубь салона и поставил баян рядом с его отключившимся хозяином. На заднем сиденье, собрав вокруг себя «звездочек», Нинель Ивановна давала свою оценку концерта. Он вернулся и сел в правом ряду у окна.

Внизу командование части провожало начальство поезда Дружбы и их «Волгу», одолженную военной комендатурой. На заднем сиденье машины тень переводчицы по имени Ибоа сидела, запрокинув стриженую голову.

В автобус поднялась Мамаева. Коленом продавила соседнее сиденье и обдала перегаром:

— Разделим ложе?

С сожалением он щелкнул языком.

— Комиссаров забил.

— А мы их к стенке, комиссаров… Неслабо я сегодня?

— Атас, — сказал он. — Полный.

— А я во всем такая. Ты зря «динаму» крутишь.

— Я не кручу.

— Наверное, папа был цыган. Поэтому.

— А ты его не знаешь?

— Откуда? Я же из сиротского приюта. Значит, понравилась тебе?

— Еще бы!

— В Будапеште поведу тебя в цыганский ресторан. На доллары. А я такая! Ты меня еще не знаешь. Смотри, гирла в отключке! — показала в окно на озарившуюся в машине Иби. — Делай с ней что хочешь. А со мной нет. Со мной такое не пройдет.

Завернула за спинку и упала на сиденье сзади.

Внизу Хаустов пригнул голову, сел рядом с Иби, отодвинул с сиденья ее руку с браслетами и сдержанно захлопнул дверь, при этом затемнившись. Шибаев махнул, машина уплыла. Пожав командованию руки, начальник направился к автобусу. Комиссаров шел за ним.

— Подъем, подъем, девчата! Время еще детское! — загремел Шибаев, поднявшись в салон. — Твой пионер? — ткнул пальцем в дауна, который спал на барабане.

— Не пионер, — сказал Комиссаров.

— А кто?

— Таким родился.

— Так значит? Ладно. Как говорится, в семье не без урода.

— Он не урод, — обиделся Комиссаров. — Он первоклассный ударник. Ритм чувствует нутром.

— Тогда молодец! — одобрил Шибаев. — Ау, девчата? Местечка не найдется?

Мимо Мамаевой прошел без комментария — как будто не заметил. Втиснулся к Нинель Ивановне и дал команду:

— Запевай! — И дурным голосом подал пример, пропев: «Он сказал, поехали, и махнул рукой!..» Эй, автобус? Не слышал, что ли? Он сказал: «Поехали!»

Автобус закрыл дверь и тронулся.

— Ну вот, — сказал Комиссаров. — Привел я козла в огород… А что с ним будешь делать?

Сзади Мамаева ответила:

— Я ему сделаю, не бойся. Раз и навсегда.

Комиссаров обернулся к проему между спинками:

— Мамаева, спокойно! Выступила ты — просто молодец. Теперь релакс. Расслабься.

— Дай закурить.

— Держи. И чтобы все обиды — ладно? До Москвы? Дай ей огня, Александр.

Бензиновое пламя озарило рот, челку и недобрый прищур. На ней еще были длинные концертные ресницы. Она подмигнула Александру и с сигаретным огоньком отпала в темноту.

Через полчаса поющий по-русски «Икарус» врезался в ночную тишину заграничного города. С популярной в те времена среди взрослых советских людей песенкой из детского мультика про Крокодила дядю Гену. По настоянию Шибаева ее пели уже в который раз.

Прилетит вдруг волшебник

В голубом вертолете…

И внезапно покажет стриптиз,—

с неожиданным остервенением подхватил Комиссаров, меняя официальный невинный текст на «черный»:

Крокодил дядя Гена

вынет член до колена

это будет

наш главный сюрприз!..

В общем хоре никто не расслышал. Только Мамаева сзади хохотнула зло.


За завтраком место Нинель Ивановны зияло отсутствием.

Затем их повезли на воды.


Плавки он предусмотрительно надел еще в номере; если в московской своей одежде (в бархатных французских джинсах, в черном вельветовом пиджаке made in England) он имел вид среднеевропейский, то, раздевшись, вообще стал гражданином мира — благо плавки были японские, а приобретенный в Дебрецене купальный халат в свободолюбивую сине-бело-красную полоску. Первым он выскользнул из раздевалки, сбросил халат на шезлонг и растворился в минеральных водах.

Бальнеотерапевтический центр Hajduszobasztó изнутри был не проще своего названия.

Лабиринт!

Накрытый стеклянным сводом.

Из подогретых вод системой каналов Александр выплыл под открытое небо, где и стушевался в уютном тупичке. Здесь пребывавшие венгры безмятежно приняли его за своего. Их было всего двое — инвалид и особа без лифчика. Старый лысый тюлень с жутковатой звездой крупнокалиберного ранения на правом плече и стриженая девушка с зауральскими скулами.

Возложив руки на кафельный бортик, он поднял глаза. Светло-серое небо над ним. Средневысокое. Бегущее над низменностью. Над Большой Средне-Дунайской.

Послышался гул вторжения.

Мадьярка выпрыгнула и поднялась, средневысокая, во весь рост. Ее нагота — за минимальным вычетом — естественно вписалась в светлое пространство. Она была сложена с экономной упрощенностью — ничего лишнего. Углы бедер, впадина живота. Он смотрел на нее снизу, а она смотрела в сторону вторжения. Проявил беспокойство и ветеран. Отовсюду над бортиками поднимались головы венгров: целебный источник вдруг загоготал. Иерихонской трубой возвращалось эхо: ПЕЦА-ЦА-ЦА ТЫ НЕ УТОНУЛ ТАМ-АМ-АМ ТАНЮХА-ХА-ХА ДАВАЙ СПИНКУ ПОТРУ-ТРУ-ТРУ СЕБЕ ПОТРИ-ТРИ-ТРИ ЧТО-ТО-ТО СКАЗАЛА Б ДА НАРОДУ МНОГО-ГО-ГО

Со вздохом оседая, ветеран послал Александру стоический взгляд:

— Orosz…[107]

Мадьярка повернулась и, легко ступая, унесла свою аскетическую наготу в сторону пониженных температур.

Александр снялся с места и, отталкивая дно, пошел вспять. Навстречу, подтягивая купальные трусы в сплошных фестонах, с визгами и брызгами неслись две «нетворческие» спутницы по поезду Дружбы — работницы сферы обслуживания. По пятам за ними ломили московские сатиры с завода «Серп и Молот», хваткие пальцы которых оставляли следы на плоти белой — сдобной ускользавшей.

В бассейне на глубоком синем месте под общий хохот рыдал, выныривая, и нырял обратно ударник: удалой прыжок вниз головой смыл трусы с бедняги. Не вижу ничего смешного.

Прочие «ребята» еще томились в волнующем тумане общих душевых. Некоторые заодно стирали свои носки, надев, как варежки; при этом выстиранные — при отсутствии на кафеле каких-либо крюков — находчиво вешались на члены. Загнанные в открытые кабинки видом моющихся венгерок, совершенно голых через одну, выйти «ребята» не могли просто физически.

А у него — ни отзвука. Несмотря на ягодицы — в кабинке как раз напротив. Впрочем, одетые в монокини. Полные и круглые, и с влипшим треугольничком белых трусов, завязки которых струились по бедрам. Не распаренно-тупые, а смышленые — такое выражение имели. Заложив руки за голову в клеенчатом чепце с оборочками, их обладательница выгибалась в облаке тумана. К нему спиной. Нет, никакого импульса. Этакая русалка: снизу женщина, а сверху, как тинэйджер, хрупкая. Углы локтей, мыски слегка отросших после бритья подмышек, едва намеченные груди, но каждая с припухлостью, увенчанной соском. Она закрыла воду, стянула чепчик и оказалась стриженной «под мальчика».

— Сэрвус! — поднял он руку.

Иби проморгалась и большерото улыбнулась:

— А, сэрвус! Как ты вчера?

— Я ничего. А ты?

— О, лучше не вспоминать… — Она опустила голову, пальцами ног ухватывая перепонки шлепанцев. — В этом «Золотом быке» я обнимала до утра ну, как его… ватерклозет? После МГУ со мной такого еще не было.

— Ты тоже из МГУ?

— Только первый курс. Потом вернулась в Будапешт.

Однокашники, они, соприкасаясь мокрыми локтями, вышли в раздевалку. Она открыла шкаф — наружу, разогнувшись на ремне, вывалилась бляха с пятиугольной звездой. Она спрятала душевые принадлежности, закрыла дверцу, замкнула и повернулась к нему своей глазастой грудью.

Он опустился на скамейку.

— А плавать не идешь?

— Уже.

По краям белой, а точнее, облипше-курчавой условности с завязками кожа была чисто выбрита. Она поставила рядом с ним свою длинную голень, и пристегнула ключ на красном ремешке. К щиколотке. Ногти на ноге покрыты были сиреневым лаком.

— После этой водки бассейн хорошо. Культуру воды предпочитаю.

— Эту культуру там слегка разбрызгали.

— Ну… Не в первый раз. Зато переводить не надо. Потому что после обеда — ох! Ваши боссы, как ковбои, рвутся в нашу прерию. Ну, в эту самую пушту. Кроме закатов, там, как в вашей песне: степь да степь кругом. Это, по-твоему, для русских интересно? По-моему, только есть предлог, чтобы напиться, как быкам. Фаустов, он… Кей-Джи-Би?

— Он «Интурист». И Хаустов.

— Нет! Ничего не говорю. Тем более что он ведет себя, как рыцарь. Только довольно бедный. И пахнет изо рта. А тот, без шеи — тот, по-моему, маньяк. Он что? Он гиперсексуал?

— Он босс.

— Это я поняла. Но я забыла, как тебя зовут? Ах, Александр… Чао, Александр!

— Одну минуту.

— Да?

— Твоя зажигалка. У меня она…

Улыбаясь и не понимая, Иби засовывала края волос под шапочку.

— Ну, — смутился он… — Коктейль «Молотов»?

— Прекрасно, — не изменились синие глаза. — Зажжешь мне сигарету, да? При случае.

Оставшись в одиночестве, он не сразу встал со скамьи, а только успокоившись. Ухмыляясь в зеркале любовнику-герою из мелодрамы немых времен, он зачесал назад и гладко волосы и с сумкой на плече поднялся в бар.

Игнорируя культуру воды, Комиссаров смотрел на свою бутылку «пепси-колы» — женственную и в выпуклых извивах. Зеркальные очки его взглянули озабоченно.

— Как?

— Нормально.

Комиссаров вынул сине-красную соломинку и поставил в неловкое положение:

— Глотни.

Отказываясь, Александр чувствовал, что рдеет. Он принес себе свою «пепси» и вынул из облатки индивидуальную соломинку.

— Скоро и до нас она дойдет, — обреченно сказал Комиссаров. — Леонид Ильич завод у них покупают. В порядке детанта. Под их влияние попал наш Генеральный секретарь. Жена у него, говорят… не слышал? Из кочевниц. Пауза. — Так что скоро будем водку «пепси-колой» запивать. И чего они в ней нашли? Изжога только от нее. «Байкал» наш лучше.

— Ну, не скажи. Аптечный вкус.

— Так в том и дело! «Пепси-кола» просто наркотик. Потому американы и не выдают секрет рецепта. Тогда как «Байкал» полезен. Особенно для нас, мужчин. В «Байкал» ведь эту добавляют — вытяжку. Из оленьих рогов.

— Панкреатин.

— Что я говорю? Не из рогов. Из надолбий молодых оленей.

— Из надлобий.

— Я и говорю — из них. Надолбий.

Двое русских за границей, они молчали. О чем им было говорить?

Комиссаров взглянул на часы.

— В этой душевой, там как? Оголяться, что ли, обязательно?

— Венгры предпочитают.

— С ними все ясно. Угро-финны. А наши как? Не следуют примеру?

— Воздерживаются.

— Окунуться, что ли, и мне? Как-никак минеральные воды. Тонизируют?

— Лучше «Байкала».

Они встали из-за столика и разошлись.

День был сырой и легкий. Словно с обложки переводного романа (а именно романа Эльзы Триоле «Незваные гости») толстые вязы вдоль шоссе зябко зеленели на ветру. Западные деревья. Он почувствовал себя заграницей на добросовестном асфальте, плоско залившем подступы к водолечебнице. «Икарусы» стояли с разжатыми дверьми. Он поднялся в ближайший. Выбрал он себе заднее сиденье. Высоко и уютно — как в самолетном кресле. Закурим белую американскую. А там и воспарим — над прожитой впустую жизнью.

Семнадцать ему было, «нигилисту» и «фрондеру» из одной случайной, но хорошей семьи, когда на Черном море, в Сочи, а именно в сквере Морского вокзала он увидал рекламную надпись: «ЖИЗНЬ ХОРОША ЕЩЕ И ТЕМ, ЧТО МОЖНО ПУТЕШЕСТВОВАТЬ».

Как вкопанный стоял он перед благоухающей клумбой, куда в свою очередь был вкопан раскрашенный фанерный щит с сентенцией, сразившей наповал своим сарказмом — быть может, и невольным, для рубрики «Нарочно не придумаешь» в сатирическом журнале, хотя и десять лет спустя воображение рисует светлый образ ироника с кистью, Сократа из Управления садов и парков, сквозь благодушную курортную цензуру наугад метнувшего свой бисер: «Жизнь хороша еще и тем…»

А оказалось — таки-да. Именно этим. Он вырвал это — возможность оторваться. И в отрыве было совсем неплохо. Ну, а там…

Там будь что будет.

В автобус поднялась распаренная Рублева.

— Уже?

— Чего одной-то…

— А критик наш?

— В гостинице осталась. Праздник у нее.

— Какой?

Женщина расхохоталась, он смутился. Она уселась сиденьем ниже: «Уф-ф».

— Я-то в Москве еще отпраздновала. Эх! самые что ни на есть денечки пропадают… — Аглая расщелкнула зеркальце, отвинтила колпачок с губной помады и с восхищением сказала: — А мадьярки эти: ну, бесстыжие! Обратил внимание на нашу переводчицу? Хотя, между нами говоря, особенно показывать там нечего.

— Ну почему? — оспорил Александр.

* * *

На внутренних ветках Венгрии поезда оказались, как на детской железной дороге. Где-нибудь в парке культуры и отдыха.

Этот бежал к югославской границе.

Местные цыгане ехали стоя в тамбуре, белые люди из Москвы — в вагоне сидя. Подперевшись кулаком, он щурился на залитую солнцем низменность, иногда бросая взгляд на Иби — она читала, уронив очки на нос. Нога на ногу — в вытертых джинсах, белых носках и кедах. Забивший место рядом с ней интеллектуал по линии «Интуриста» тоже был с книжкой — повышал свой уровень. Пришел разносчик в белой куртке, и Александр купил бутылку «Orangina». Пузатая, французская бутылка запотела и пузырилась. За окном цвели и отбегали абрикосовые деревья — розовые и лиловые.

Подсел ударник.

— Что, лимонад купил?

— Оранжад.

— Красивый. Почему не пьешь?

— Поэтому.

— Так газ выходит?

— Пусть.

Даун выбил дробь по столику.

— Дашь глотнуть? — Ответа не дожидался, взял и обслюнявил. — А вкусный… Лучше апельсина. Попробуй!

— Пей-пей.

— Да не, я только вкус. Охота перепробовать побольше. Слышь. А «мигалок» я в Дебе так и не нашел. Может, в этом Кишкимете будут.

— Мы едем не в Кешкемет.

— А куда же?

— В Сегед.

— Ну, тогда буду в Сегеде искать. Слышь? Мне еще знаешь, чего нужно? «Шариков» с кадрами — перевернешь, и с них трусы слезают. Не видел, где продаются? Однография называется.

— Порнография.

— Не, не! Там кадра одна на «шарик». А парнография — где на пару это самое. Их у нас ребята навострились. С лимитчицами из деревни фотаются. Показать? — Он стал выворачивать из-за пазухи свой потайной карман.

Рядом остановился солист «Веселых ребят» и подмигнул Александру.

— Обратно с сексом к людям лезешь? А барабан свой бросил? Вот цыганы сейчас укатят, будешь на кастрюле тогда играть!

Дауна как ветром сдуло.

— Тоже мне лабух! — Солист присел напротив. — Лопух, а не лабух. — Я вам не помешаю? Все степь да степь… Страна не очень интересная.

— Мне нравится.

— Наверное, первая у вас?

Александр кивнул.

— Тогда понятно. Тогда это, как первая любовь.

— Любовь? Не знаю… Скорей, как первая измена.

— А разве вы женаты? Я-то, слава Богу, холостой. И для меня Италия была, как первая любовь.

— Вы были в Италии?

Солист печально улыбнулся.

— Самому не верится.

— А как вам удалось?

— По линии профсоюза. Купил путевку.

— И все?

— На производстве это проще. Предполагается, что гегемон заслуживает больше доверия. У меня там ставка только в самодеятельности, но льгота, как на весь рабочий класс. В январе неделю был в Финляндии. Знаете? Не показалась. Белое безмолвие. К тому же, сухой закон. Представляете? Зима, и не согреться!

— А Италия?

— Ну, что вы… Никакого сравнения. Там неожиданность на каждом повороте.

— То есть?

Солист посмотрел в окно и вспомнил.

— Едешь, например, по автостраде, вдруг дорога вбок. А на ней, прошу прощения, член. Огромный! Прямо на асфальте нарисован. В виде, значит, указателя.

— А куда?

— Так и осталось тайной. Нас мимо провезли… — Он помолчал. — Я вас не шокировал? На самом деле, мне не то хотелось выразить. Я все, наверное, опошлил. Но как расскажешь первую любовь? Италия! Там все не так. Там жизнь, вы понимаете, ключом…

Монисто на цыганке в тамбуре уже зажглось червонным золотом.

Не только солист — все в вагоне смотрели в окна левой стороны. Лоснились набрякшие темной кровью лица Шибаева и Нинель Ивановны — они в открытую, при всех, дремали голова к голове. Очки на Комиссарове, спящем сидя и с открытым ртом, пылали, отражая закат; язык же был нехорошо обложен. Хаустов, бровь выгнув, читал научный американский «пейпер-бэк»; на глянцевой обложке карта в трещинах изображала распад Советского блока.

Обложка книги Иби, изданной в Москве официально, была обернута в последний номер «Magyar Nemzei» — собственноручно автором, который хотел остаться инкогнито, а сейчас пытался угадать реакцию своей первой зарубежной читательницы по выражению ее губ. Чувственных и без помады, как у Мамаевой, подмигнувшей Александру над журналом мод. А ушки малолетних «звездочек» алели нежно напросвет. И это длилось — мгновение — как назревание слезы невыразимости на реснице солиста «Веселых ребят» — пока на обратном пути из буфета Дядя Гена не рухнул в проход. Хотя и без баяна — со страшным грохотом.

И хохотом.

— Вот абрикосовка у них! Еб-бическая сила! А пьется, что твое ситро. Сам, сам — благодарю…

* * *

Скажите ближнему, что появился на лотках банат — гибрид банана и граната — а мы с тобой еще не пробовали, и вам, скорей всего, ответят без энтузиазма: «Надо б…»

Отчасти европейцы, что, собственно, мы о Европе знаем? Даже того не сознаем, что между Западной Европой и Восточной есть Средняя — единая в противоречиях земля других людей: не только подаренная союзниками в Ялте Сталину зона ропота и смуты с оазисами «ограниченного контингента», не только ракетно-ядерный плацдарм. Не ведаем, хоть и бываем здесь намного чаще, чем в Западной. Порой и не на танках.

Так вот, извечный райский фрукт раздора этой неведомой Европы (Средней), он же и плод достигнутого в нашем веке согласия — земля Банат.

Столица того, что от Баната этого осталось на юге Венгрии, их встретила вполне достойно: автобус, забравший на вокзале Сегеда элиту поезда Дружбы, остановился перед барочным дворцом отеля в зареве красной неоновой вывески: «Tisza»?.

Флаги различных стран, включая звездно-полосатый и наш, а также две-три машины с номерами местным, югославским и австрийским, украшали колоннаду портала.

Комиссарову все это сразу не понравилось:

— Что за космополитический бордель?

Привратник в самой настоящей ливрее с пальмами и галунами открыл им и попятился.

В фойе было так ярко, что Александр прищурился. Люстра сверкала; стойка — торжественная, как кремлевская трибуна, но намного шире — натерто сияла старинным красным деревом; за ней, на верхней полке ящика с ключами, поблескивали обложки западных журналов.

Человек за стойкой был в бордовом сюртуке. На лацканах по паре вышитых скрещенных ключей. Его медальное лицо с роскошными бакенбардами а ля Кошут не дрогнуло и мускулом при виде багажа и постояльцев, но выдали остекленевшие глаза. Ударник «Веселых ребят» сунул ему пять (и Кошут от изумления пожал), после чего, ткнув пальцем на обложку журнала «Stern», велел подать себе для ознакомления сию однографию и тут же, не отходя от кассы и слюнявя палец, начал без уважения листать. Пожалуй, не считая Иби, но включая и Шибаева с Хаустовым, даун был единственным, кто не померк при радужно-слепящем свете хрустальной люстры; ему-то было все едино: что барак, а что дворец. Он разницы не сознавал, имея на ладони единственную линию существования. Простосердечно принимал все, как оно в жизни приходило.

Тогда как Комиссаров в неадекватности приема заподозрил изощренный умысел.

Картонный ящик с водкой после Дебрецена полегчал, но одному Александру все же не в подъем. В четыре руки они поднялись на второй этаж и внесли водку в отведенный им апартамент.

— Ты видел эти потолки? Ну, русофобы…

— Отчего ж?

— Роскошью брата нашего садируют.

Александр отпал на шелковое покрывало и закинул руки. Расписной потолок был увит по периметру золочеными гирляндами, а из синих венков между ними взирали окрыленные не то ангелы, не то амуры.

— Форма садизма, — произнес он, — не лишенная приятности. А ужин в номер можно заказать?

Но у соседа, верно, язва разыгралась.

— Мадьяры, они с фантазией по этой части. В крови у них садизм. Под турками недаром побывали…

Он пустил воду и стал намыливать руки. Хоть и с амурами, но номер был без ванной, только у входа умывальник.

— Они под турками, мы под монголами, — напомнил Александр примирительно.

— Что ты хочешь сказать?

— Что общего немало.

— Общего! Ты еще нас китайцам уподобь. Что такое нагайка, знаешь?

— Как не знать! России символ. Царской…

— Притом, что слово-то — не наше. Да и подумаешь, нагайка! — Оставив воду и не вытирая рук, Комиссаров повернулся к нему. — Нагайкой им государь Николай Палыч грозил — так называемый «жандарм Европы». Допустим, было: генерал Паскевич, по просьбе австрияков, сюда на Кошута сходил. Но тут же и вернулся с победою в Россию. Это не мы, «жандармы», восставших вешали. С ними австрияки их любимые расправились. А сами они? Возьми гражданскую войну. Этот их Бела Кун хваленый. Создатель их компартии. Венгрию ему советизировать не удалось. Адмирал Хорти вышиб его на хер к нам. Так знаешь, как он над нами лютовал?

— Над кем?

— Над кем, над кем… Над русскими людьми. Над теми, кто после ухода Врангеля в Крыму остались. Такую там резню устроил, что не знаю даже с кем сравнить. Не знаешь? Ну, конечно. Кто про них знает, про зверства наших интернационалистов. Тема малопопулярная. А почитай Волошина, Шмелева… Волосы дыбом встанут! Кого-кого, а этого кровавого мадьяра за дело Сталин шлепнул. За преступление перед народом нашим. А ближе взять? Их коммунисты салашистам не уступили. Как, например, у них тут Ракоши резвился до 53-го? Превзошел и Сталина, и Берию. Кочевник, между прочим…

— То есть?

— Еврей! А что?

— А ничего.

— Тогда возьми 56-й. Мы говорим: «Контрреволюция». Но это так, лапша. То была воля венгерского народа, выраженная другими средствами. Оружием. Но как они при этом самовыражались? Снизу, так сказать? Есть фотодокументы, и не только наши — американские. Я повидал в спецхране… Кровь стынет в жилах. Как линчевали они своих гэбэшников! Кстати, летчиков при этом тоже, говорят. Хватали без разбора всех, кто в форме с голубым воротником. Веревку на ноги и через сук вниз головой. Живых ногами забивали. В лицо. Бензином обливали и поджигали тут же. И это в Будапеште. В сердце, можно сказать, Европы. Как косоглазые какие-нибудь. Да они и есть!

— Ни одного пока не видел.

— Азиаты Европы. Из-за Урала сбежали в девятом веке, но стали только тем, чем были…

— Ты воду выключишь?

— Какую воду? Ах, да… — Комиссаров завернул кран, снял полотенце и с гневом стал вытирать руки.

— А европейцы Азии, по-твоему, кто?

— Ох, Андерс, Андерс…

— Потому что, например, таджики склонны думать о себе, как об арийцах Азии.

— Неплохой ты парень, Андерс, и пишешь вроде бы с душой. Но насчет национального самосознания — с тобой работать и работать.

— В данном контексте не воспринимаю. Отложи до возвращения работу. Не волк, не убежит.

— Контекст, по-моему, тот, что надо. Разве ты не ощущаешь, как здесь, за кордоном, нечто внутри тебя сжимается… Вот так! — он показал. — В кулак!

— Не без того.

— Во! Видишь? А говоришь… Это оно и есть — твое национальное начало. Российское.

— По-моему, просто сердце.

— Можно и так сказать.

— Поскольку на родине, — добавил Александр, — в таких количествах, как правило, не пью.

Подсовывая под воротничок чистой и застиранной рубашки резинку ширпотребовского галстука, Комиссаров с укором поднял на него зеркальные очки.

— А если говорить всерьез, — ответил Александр, — то в мире виноватых нет.

— Если всерьез, то есть! И нам они еще ответят.

— О ком ты?

— Ты не знаешь?

— Нет. Не знаю.

— Вот потому и производишь впечатление дезориентированной личности. Не обижайся, я скажу иначе… Ищущей.

— А ты нашел?

— Нашел.

— И кто же виноват?

Глядя в зеркало сквозь зеркальные очки, Комиссаров прищелкнул галстуком.

— Диавол виноват! Князь Мира, Андерс. Хвостом биющий в сильной ярости, поскольку чует, что пришел ему абзац… Так что? Примем от папричников еще один удар по желудку? Давай вставай. Покажем им, что русские удар держать умеют…


Ресторанов в отеле «Тиса» было три. Их принимали в нижнем — интимном. Бархатные портьеры, стены, затканные шелком. Столики накрыли в танцевальной яме. Засидевшиеся за кофе сегедцы косились сверху из-за балюстрады. Начальство (нагло узурпировавшее переводчицу) и творческий состав, ударника включая, — все держали руки под столом, в тягостном молчании дивясь на кольца с салфетками, на серебро и хрупкий хрусталь. По четыре бутылки рислинга на стол им выставили, но никто не решался взять инициативу.

Сели они к дамам.

— Что значит королевство, пусть и бывшее, — сказала восхищенно критик О***.

— Это к вопросу о садизме, — обернулся Комиссаров к Александру. — Нас не питают, а пытают. Роскошью.

— Ну, уж пытка…

— Вполне китайская. «Тысяча кусочков».

— То ли дело было в той столовке, — поддакнула Аглая. — А от этого всего даже аппетит пропадает.

Тем не менее, на белый пышный хлеб, прикрытые салфетками корзиночки с которым разносили официанты в нитяных перчатках, налегла она с энтузиазмом; его хватило, впрочем, только до второго ломтя:

— Несытный он у них какой-то. Прямо как вата. Кукурузный, что ли? Нет: то ли дело наш «орловский»…

Официант открыл бутылку и — каким-то образом определив здесь главного — налил Комиссарову на глоток. Потом отнял бутылку и стал выжидательно смотреть.

— Ну, так и лил бы дальше, — смутился Комиссаров. — Чего он хочет?

— Дегустации, — сказала О***. Комиссаров попробовал, кивнул:

— Кислятина.

С видом удовлетворения — и начиная с дам — официант наполнил им хрусталь.

— Спа-си-бо! — проскандировала ему Аглая. — Да, ребята? Обслуживание-то какое. А эта вилка для чего?

В ответ подъехала тележка, с которой церемонно подали заливную рыбу.

Комиссаров смотрел себе в тарелку.

— Что еще за фиш?

— Фиш это щука, — сказала О***. — А это карп.

— Карп? Еще хуже фиш. Та хоть хищник, а этот в тине обитаем. Всеядный потребитель.

— Ну, ваш-ще! — не выдержала Аглая. — На этом потребительстве наш комсомол поехал. Смотрит прямо, как Ленин на буржуазию.

— Я бы сказала, — улыбнулась О***, — как Сталин на Льва Давидовича в Мексике.

Неохотно вооружившись вилкой, Комиссаров оглянулся:

— Может, у них чего-нибудь другое есть?

— Ты еще манной кашки попроси! Съешь — не умрешь. Давай-давай! Питайся, Комиссаров. Вот так! Ножом не надо, не котлета. А то какие-то вы вялые, ребята. Нет — ну, ей-Богу! Ничто на вас не действует. Ни минеральные купания с костлявыми мадьярками, ни тонкие намеки на толстые обстоятельства, ни даже этот — паприкаш

Потупясь, О*** улыбнулась.

Комиссаров тоже хохотнул — с набитым ртом. Хотел сказать что-то в ответ, но слова вымолвить не смог. Еще предпринял — безуспешно. Сорвал с себя зеркальные очки и выкатил глаза.

— Что, опровергнуть хочешь? — Подняв глаза на звук натуги, Аглая испугалась. — Чего ты, Комиссаров? Дурака-то не валяй.

О*** уронила вилку.

— О Господи!..

— Кость проглотил?

— Не проглотил! В дыхательное горло! Ой, надо что-то делать, трепетала О***. — Начало же конца!

Александр сказал:

— Ударь его!

Оглянувшись на метрдотеля, О*** хлопнула беднягу по спине. Аглая возмутилась:

— Да ебани как следует!

Эффекта не произошло: и без того землистое лицо начальника превращалось в маску ужаса. Оттягивая галстук на резинке, он все громче повторял один и тот же хрипящий звук — «г» фрикативное. Звучало как с кремлевской трибуны:

— Хгэ!.. х-гэ!..

Стул отскочил от Александра.

— Держись!..

Под ударами начальник оказался исхудалым и непрочным. С третьего раза Александр выбил у него из глотки рыбью кость — совсем небольшую. Аглая схватила косточку наманикюренными пальцами и, оторвавши зад от мягкого стула, показала ресторану, утоляя всеобщее любопытство.

Спасенный руками оттолкнулся от стола, после чего слегка ополз. И со слезами прошептал:

— Спасибо, друг.

Александр хлопнул его по плечу. Вернувшись, подобрал салфетку и пригубил бокал — исподлобья.

Комиссаров надел очки. Пригладил волосы. Поправил галстук и откашлялся в кулак.

— Того поэта звали как? — спросил он слабым голосом. — Который в ресторане писательском… В Дубовом зале — это самое…

— Дрофенко звали, — таким же голосом сказала О***. — О Сереже сразу я и вспомнила.

— Только его не рыба погубила. Солянка порционная, — уточнила Аглая. От маслины косточку вдохнул и умер. На глазах у всех. Все смотрели, спасти никто не смог.

Комиссаров поднял хрусталь.

— За упокой души!

Они выпили.

Аглая налила по второй.

— А эту за возвращение твоей. Ведь ты, Комиссаров, смерти, считай, в глаза заглянул. Ну, будь здоров! Живи до ста!

Они выпили.

— Закусывать-то будешь?

Комиссаров покосился на рыбу-фиш.

— Да… Знать не можешь доли своей. Я, пожалуй, воздержусь.

И захохотал со всеми — но очки на нем сверкнули молниеносным ужасом.


— Эх, дороги…

Пыль да туман.

Холода, тревоги

Да степной бурьян.

Знать не можешь

Доли своей:

Может, крылья сложишь

Посреди степей…

Они сидели в номере у дам, усугубив рислинг литром водки на пятерых, и спасенный, но печальный начальник творческой группы, обнаружив внезапно новое качество, пел модерато и проникновенно:

Выстрел грянет,

Ворон кружит.

Твой дружок в бурьяне

Неживой лежит…

— Вокал хороший, — дал оценку Хаустов, — но, по-моему, Комиссаров, ты впадаешь в фатализм.

— Не думаю. Хотя, возможно, ты где-то прав…

— Все еще будет, Комиссаров. Все еще предстоит. Как по другому поводу говорено: фюреры приходят и уходят, а держава остается.

— Сгорим мы до восхода — вот, чего боюсь…

— Товарищ, верь…

— Какая все же нам досталась поэтика надежд! — сказала О***. — Своего слова, кажется, и не добавить.

— Ну, почему? — возразил Комиссаров. — Вот литератор с нами, он добавит. Добавишь, Александр?

— Надежды пусть питают детей до шестнадцати, — сказала Аглая. — А вы бы водки нам добавили.

— А разве не осталось? — удивился Комиссаров.

Аглая показала бутылку:

— С гулькин хуй.

— Эх, девушки-девушки. Как скажете, так уши вянут и весь энтузиазм. Молодые, умные, красивые… Не идет вам, понимаете? Распредели, Аглая, «на посошок» — и все. И спатаньки.

Кулаком тяжелым от колец Аглая ударила по тумбочке, и лампа под абажуром мигнула.

— Какие на хер «спатаньки»? Когда Рублев мой козлует в данный момент по Новому Арбату! а не то, подлюга, уже везет в мой дом на наших «Жигулях»…

— А у меня, — сказала О***, — на заднем плане никого.

— А хоть и на переднем! Равнозначно! Как я себе представлю, — взяла Аглая себя за горло, — так прямо душит кто!

— Все время мне казалось, что вы замужем, — заметил Хаустов, и О*** подняла голову:

— А у вас тоже несвободный вид.

— Всех душит, — говорил Комиссаров, разливая мимо. — Но делать глупостей не станем. Останемся людьми.

И бескрайними путями — степями, полями

Все глядят вослед за нами

Родные глаза…

Последний тост — за верность!

— А хорошо поет, садист… Ритуля, не находишь? Меня так лично достает.

— Что есть «свобода»? — сказал Хаустов. — Есть радио такое — глушат его. А кроме, Маргарита, один лишь Долг…

Комиссаров выпил и поднялся. Ополоснул стакан и поставил на стекло под зеркалом — вверх дном.

— Девчата, всё!

— Уже? Еще б попел, раз голос прорезался.

— Пора! День предстоит насыщенный.

— Если бы ночь…

— А ночью надо спать. Приятных сновидений!

— О толстом и горячем можно?

— Ну, эта сфера вне партийного контроля. Вы как, ребята?

— Беспартийных-то хоть не тревожь…

Александр вознесся, оставляя стаканом на коврике между кроватями. Морщась, Хаустов допил. Избегая невыразимых женских глаз, они сказали «спокойной ночи» и вышли в коридор, освещенный с подобающей отелю расточительностью.

Хаустов свернул на лестницу, бросив через плечо:

— Идем на воздухе провентилируем.

Комиссаров обернулся:

— Оргдела…


За лестницей на левой стене был занавес. Он свисал из-под самого потолка до ковровой дорожки — тяжелыми складками. Александр дошел до края, взялся за плюш, отвел и заглянул. Не увидев ничего, кроме провала в черноту, он ощутил себя заброшенным — как за кулисы жизни. Что подтверждали из глубоких ниш немые двери. Вместе с коридором он свернул и задержался у одной — с изящно выписанной цифрой «23».

Ни звука. Щель слева была узкой. Щеки небрито скользнули по сходящимся лакированным граням. Из номера ничем не пахло. Жаль, что не пес. К тому же, сигареты притупили.

Раздался шум, и он отпрянул.

Шагая ковровой дорожкой, он увидел в перспективе, как из лучшего номера на этаже — большой «сюиты» — выталкивают женщину сорока пяти лет. Она была голая и упиралась. Груди большие и вразлет. Живот был зашнурован в корсет с кружевами, под линией которых на фоне свежевыбритого лобка болтались перекрученные подвязки. Увидев Александра, она бросилась обратно в номер и нарвалась там на удар, который развернул ее и отшвырнул через всю ковровую дорожку на стену. Входя в свою темноту, он успел заметить, как вылетел и опустился на женщину газовый пеньюар, отороченный кроваво-красным пухом.

Свесив руки, Александр сидел на кровати. Не зажигая сигареты, припаявшейся к верхней губе. Потом снял трубку.

— Игэн?[108] — отреагировал бессонный Кошут.

— Number twenty-three, please[109].

— Just a moment, sir[110].

После паузы включилась Иби. Нет, она еще не спит. А что делает?

— Лежу в постели. — Смех. — С Александром Андерсом на животе…

— И как?

— Еще не кончила. Но предпочла бы с автором.

А он что делает?

— Он ужасом объят.

— Каким?

Он усмехнулся:

— Экзистенциальным. Сегедским…

— А где сосед?

— Работает. Сейчас придет.

— А ужас почему?

— Не знаю. — Он открыл ее зажигалку, крутнул колесико и прикурил. Увидел нечто…

— Что?

— А выйди в коридор и загляни за занавес.

— Сейчас. Не покидай меня…

Трубка упала в постель. Усмехаясь на галлицизм в устах венгерки, на это возбуждение, на легкий ее подъем, он затягивался сигаретой и слушал паузу ее отсутствия. Через три минуты услышал дверь, брякнувший в ней ключ, босые ноги — и трубка подскочила на простыне.

— Темно, как в жопе. Что ты там мог увидеть?

— В том-то и дело… Ничего.

— Просто банкетный зал, и выключили свет. Ты пьяный?

— Еще как.

— А хочешь, сделаем любовь по телефону?

— Сосед идет. Сделай за меня.

— Оʼкей!


Комиссаров вошел с осуждающим видом:

— Приличная девушка, а скачет, как ведьма!.. Переводчица наша! Сиганула по коридору в чем мать родила.

Сел напротив и стал выкладывать на тумбочку какой-то западный медикамент — вздутые пакетики из фольги.

— Шибаев, — донес Александр, — Нинель Ивановну при мне обидел.

— То есть?

— В морду дал.

— Уже? — удивился Комиссаров. — Вероятно, отказала против естества. Пустое! Забудь. Смотри, чем Хаустов нас отоварил. Мэйд ин Франс! Корешок ему привез, агент. «Жель» называется. Боль как рукой снимает. А если перед выпивкой, то без последствий вообще.

— У агента тоже язва?

— Не исключено. А Хаустов, бедняга, тот на грани прободения.

— Пьет много.

— Не в этом дело. Жену он очень любит.

— Рак у нее?

— Нет. Пятая графа. Такая, понимаешь ли, сверхчеловеческая альтернатива: или — или. Бросить сумел. Но разлюбить не смог.

Комиссаров надорвал пакетик и выдавил белую массу в стакан с водой. Размешал зубной щеткой и, морщась, принял. Лег и, наверное, закрыл глаза под зеркальными стеклами очков.

Александр вышел на балкон, обнесенный пузато выгнутой решеткой с каким-то гербом. Почувствовал он себя, как на пароходе в ночном океане. Отель сиял, а город экономил на электричестве. Посреди площади чернел огромный сквер. Направо в улице белелась погашенная реклама американского фильма с Джейн Фонда. Лет десять, даже шесть назад пробравший его озноб весны он принял бы за предвестие счастья.

Он вернулся в номер, снял трубку.

Иген?

Он положил.

— Родина телефона, а не работает.

— А ты кому хотел, жене?

— Да никому.

Комиссаров помолчал. — Разве венгры телефон изобрели?

— Венгры.

Александр снял халат и лег. Простыня была прохладной и плотной, и гладкой, а вокруг над ним вились амуры.

— Завтра снова с ними пить, — сказал Комиссаров. — Конечно. Знать не можешь доли своей. Но доехать бы без прободения до Москвы… А там в больницу. У нас отличная больница, знаешь? Конечно, не Кремлевка, но палаты на одного. Возьму с собой «Историю России» Соловьева и отключусь на месяц… Эх-х! Добраться бы! — и щелкнул выключателем.

Амуры канули.


Он нырнул под арку — в уютную улицу. Без машин — одни пешеходы. Слева на витрине золотом и в вензелях: «КАVE». Вот оно, укрытие!

Он выбрал столик за вензелями, чтобы держать сквозь них обзор.

После коньяка озноб похмелья прошел, только пальцы слегка подрагивали — с американской сигаретой. Кофе оказался невероятным, и он попросил повторить.

На третьей сигарете он их увидел. Из-под старинной арки на солнце появились сразу все: мини-демонстрация коллективизма во главе с Шибаевым, который вдвигался в чуждый мир животом вперед и заложив руки за спину. Он, видимо, требовал попутных разъяснений, поскольку к нему то и дело пригибалась Иби — оставляя сигарету на отлете руки. Взгляд, брошенный ею на витрину кафе, был исполнен тоски. Александр поднял руку — и был опознан. В ответ Иби подняла брови — с бессильным сожалением. Одновременно и Хаустов его засек — ничего при этом на лице не выразив, как должно профессионалу. Под руку с критиком О*** энергично прошагала Аглая Рублева. Глаза чаевницы безразлично скользнули по витрине кафе.

В большом отрыве — с дауном в центре — прошла шеренга хохочущих «звездочек».

Все… Один!

Francia? Olasz?[111] — на пятой чашечке спросила официантка.

Sorry, — ответил он. — I donʼt speak Hungarian[112].

Rosszul beszelek angolul. Deutch[113]?

Он развел руками:

I am very sorry[114].

Пот прошиб от этого контакта. Но, сокрыв свое советское нутро под приблизительным английским и натуральным лондонским пиджаком, Александр почувствовал себя уверенней: завсегдатаи отныне взглядывали с ободрительным сочувствием. Как на человека, у которого, несмотря ни Би-би-си, парламент и королеву, такого кофе по-турецки, как в Сегеде, отродясь не бывало. Он оставил сверху двадцатифоринтовую купюру — чтобы поддержать реноме лжебританца. Фунтов, дескать, куры не клюют.

В глубь уходила улица нарядных лавочек, При входе клиентов звякали колокольчики. Сверкали, обольщали, отпугивали ценами витрины венгерского социализма. В конце была площадь, а на ней университетский книжный магазин — возможно, рассадник вольнодумия…

Он толкнулся в дверь.

Отдел иностранной литературы был на втором этаже; всходил он с бьющимся сердцем. И в Москве есть спрятанный от публики (по улице Веснина и напротив посольства Италии) магазинчик западных изданий, но пища там духовная с душком: берешь, к примеру, солидно изданный в Нью-Йорке том с названием на супере как будто бы не предрешающим — «Freud or Pavlov[115] — а между переплетом вопрос заранее решен заокеанским ортодоксом — конечно, в пользу истязателя собак и с верноподданными ссылками на Маркса, Энгельса и Ленина.

Уверенно пройдя мимо книг из СССР к общечеловеческой экспозиции, интурист Александр не поверил глазам.

«Глупый пингвин робко прячет…» — он пробормотал. Дорогой мой «Penguin»! Заклейменный отцом соцреализма либерал в оранжевом овале! Вот где мы повстречались! Как мы скупали тебя у алчных индусов и наглых арабов в эмгэушные годы тотального голода — и по пятерке, и по десятке, а за «Lolitʼy» и полстипухи! Глаза бежали по красно-оранжевым корешкам «пингвиновской» серии. И вдруг запнулись. Помимо классики, дозволенной и дома, сюда был вклинен черный том. «Ulysses»[116]! Тоже «Пингвин» и тоже «пейпер-бэк». Он извлек увесистую книгу. Руки дрожали. Волнение запятнало отпечатками пальцев графический образ кумира юности — тонкошеий ушастик в круглых железных очках. На внутренней стороне обложки сзади чернильный штампик стоимости в форинтах; сумма, по отпущенным ресурсам, баснословная, но Александр испытал благодарность: еще и на Будапешт останется. Да если бы и нет! Этим «Пингвином» из Миддлсекса заграничное путешествие, как говорит Рублева, самоокупилось

В номере он завернул «Улисса» в несвежую рубашку и спрятал на дно своей сумки. Литература вроде бы не запрещенная, но, с другой стороны, переводом на русский не санкционированная.


— Почему ты на завтраке не был? — спросил Комиссаров за обедом, после которого им предстоял визит в колхоз.

— По причине отсутствия аппетита. А ты был?

— Несмотря на отсутствие. Кроме тебя, все были…

— Причем, с какими мордами! — врубилась через стол Рублева. — По агентурным данным, ночь была нежна, как Ритка говорит. Взгляни на них, писатель молодой. Уже не группа, а кроссворд в журнале «Огонек». Сиди и вычисляй: кто кого и кто кому. Я что-нибудь не так, начальник?

— Снова за эту тему…

— А тема на повестке дня, и ты в песок не прячь, как страус. Мне лично жалко этих «звездочек». А впрочем, оно закономерно. Под руководством Шибаева и этой старой про…

— Без мата! по возможности, — пресек Комиссаров. — На этот счет имею вполне определенные ЦэУ. Если промеж собой, то, в общем, допустимо.

— Ах, так? Учтем, учтем. А что же сам не следуешь?

О*** прыснула и пошла пятнами.

— А у меня, Аглая, принципы.

— В таком случае ты исключение. Потому что, если и дальше так пойдет, коллективчик наш в Москву вернется не только крепко спитым, но и прочно съё…

— Ну, я тебя прошу! — взмолился Комиссаров.


Колхоз, вернее — «производственный кооператив» имени Пушкина к зарубежному поэту видимого отношения не имел. А к победившему в стране поэта образу коллективного хозяйства — тем более. На всех крышах телеантенны, частных «Жигулей» — едва ли не у каждой калитки. Среди образцово-показательных коттеджей была только одна бревенчатая изба: музей крестьянского быта. По асфальту на элегантных мотоциклах «Панония» попарно пролетала молодежь — джинсовая, длинноволосая.

В кабинете председателя колхоза портрет Кадара блистал отсутствием. Зал рядом, куда их пригласили за стол, во всю стену украшало мозаичное панно — с беспредметным изображением.

Шибаеву все это в целом понравилось не шибко. Вынужденно усевшись не во главе стола, он повернулся к Иби:

— Говядина-свинина — это правильно. А вот чего это они вдобавок абстракционизм разводят?

Выслушав перевод с русского, председатель Иштван Сабо, могучий мужик лет пятидесяти в голубой и свежевыглаженной рубашке с расстегнутым воротом, сивоусый, загорелый и в светлых морщинках у глаз, добродушно улыбнулся, после чего у них с переводчицей завязалась беседа, с виду полная взаимопонимания. Председатель беззлобно, но и без особого интереса, как нечто давно уже знакомое, созерцал визави, которому Иби переводила резюме его венгерского монолога:

— Колхоз пригласил художника, известного и молодого (на взаимоисключающие эпитеты Шибаев нахмурился). Художник — это видение. Уникальное. Зная об этом, колхоз не навязывал художнику тему. Колхоз обеспечил художнику крышу, пищу, средства и помощников. Свободу самовыражения, разумеется, тоже. А потом заплатил из фонда кооператива. Хорошо заплатил. Потому что нам всем эта работа очень понравилась.

Шибаев проявил себя дипломатом:

— Со своим уставом в чужой монастырь, как говорится, не ходят. Но у себя в Москве такое безобразие мы лично — под бульдозерные ножи.

— Не для перевода?

— Почему? Своих мнений не скрываем.

Узнав о разногласии, председатель Сабо улыбнулся еще радушней, после чего дал знак женщине у дверей. В конференц-зал, ослепительно улыбаясь, впорхнули три девушки в национальных нарядах — расшитые сорочки с широкими рукавами, юбки с передниками, вязаные чулки — и поплыли вкруг стола, расстилая перед каждым гостем красную салфетку, на нее выставляя глиняный стаканчик, и в этот стаканчик наливая нечто прозрачное из огромной бутыли всем, включая самых маленьких «звездочек».

— Председатель Сабо просит отведать колхозной «палинки».

Шибаев поднялся.

— За солнце русской поэзии. За Пушкина! Пьем стоя.

Глоток огня пронизал насквозь.

Национальные девушки вновь облетели стол, расставляя закуски керамические блюда с кирпично-красными ломтиками шпика, с бритвенно нарезанным салями, с маринованными перчиками и патиссонами. Затем налили по второй, и со своим стаканчиком возник вдруг Александр:

— За солнце венгерской поэзии. За Петефи! Стоя!

Шибаев посмотрел нехорошо, но Комиссаров одобрил:

— Молодец! Проявил политический такт.

Вторая прошла соколом, а после пили, не вставая; в бутыли разве что на дне плескалось, когда пришла пора на ужин, накрытый во дворе. Не разбирая возраста, национальности и пола, Шибаев всех подряд хватал и целовал взасос, мадьяры же им жали руки и обхлопывали. Их, членов кооператива, почему-то стало очень много — и в коридорах, и на лестнице, и во дворе, где в светлых сумерках последнего апрельского дня на благовонных углях медлительно вращались вкруг раскаленной оси освежеванные туши ягнят, а врытые в землю гладкие столы ломились от вина в глиняных жбанах. Мотоциклетные выхлопы стихали у двора, молодежи прибывало все больше и больше; бесконфликтная, она как-то естественно вписывалась в общий праздничный круг, словно в этом пушкинском колхозе еще не ведали проблемы «отцов и детей»: «отцы» звериной злобой не вскипали при виде джинсов и до плеч волос, и «дети» не ухмылялись по-крысиному на расстегнутые до смолисто-черных или седых грудных шерстей расшитые рубахи под темными пиджаками, на выглаженные брюки, заправленные в сапоги с гладкими голенищами и сломом лишь над каблуком. Обтянутые туго небесно-голубой джинсовой тканью раздвоенные ядра девчат-тинейджеров мирно уживались с пышными юбками смуглых баб, и лица, озаренные червонным золотом огня, отражали столь чистую, биологически беспримесную радость, что Александру вдруг сдавило горло: о, русская земля…

Его хлопнули по плечу:

Петефи, игэн? — и горячо пожав, вручили ледяное пиво.

Все стали расступаться — группа длинноволосых колхозников с электрогитарами на спинах пронесла к подмосту в глубине двора колонки японских усилителей, магнитом потянувших за собой «Веселых ребят». Усатый и три дня небритый местный красавец в кожаной куртке что-то втолковывал Мамаевой: оба при этом упирались руками в длинноствольный тополь. А из толпы колхозников орал Шибаев: «Братья-евразийцы! Вы же с Урала, пусть невозвращенцы… Долой искусство загнивающего мира! Ур-р-ра, Урал! До дна!»

Мягко-тяжко приколыхали груди и прижались — молодка в стянутой пониже ключиц рубахе обняла Александра, и повела, и усадила. Она отняла свою грудь, а взамен поросшая волосом могучая рука шмякнула ему в резную лохань шипящую ягнячью ногу, а другая аналогичная рука наливала багрового вина и, вытирая лезвие о свежий белый хлеб, уже протягивала серьезный сегедский нож. Горло напряглось, и обруч на нем лопнул, и Александр закричал:

— Orosz! En orosz!..[117]

Его не осудили.

— Хорошо! — похлопали его. — Orosz хорошо. Magyar хорошо. Киванок![118]

Тогда он крикнул:

— Гусев! Пьем за Гусева!

— Гусев хорошо, — ответили ему. — Libugus? Gans[119]?

— Нэм! — замотал он головой. — Орош Гусев!

— Эмбер? А тэ барат?[120]

— Игэн, игэн, — кивал он, обходя стол и состукиваясь с каждым. — За Гусева! За Гусева! За Гусева!..

— Такого в группе нет, — сказал на это Хаустов, вклинившись промеж мадьяр. — Кто такой? Э, как вас там?..

— ЗА ГУСЕВА!

Александр выпил и ухватил за глиняное ухо жбан. Он налил всем кругом и самому себе тяжелого вина. И Хаустову тоже — доставшего его стаканом…

— Так за кого я выпил? — не унялся Хаустов.

— За Гусева.

— А что за персонаж? Я вспомнил только одного. Из «оттепельной» ленты. Который от лучевки погибает-не-сдается. В исполнении Баталова. Не он? А кто тогда? Скажи.

— Зачем тебе?

С неожиданно библейской скорбью Хаустов ответил:

— Призван знать все.

— Ну — русский человек… Солдат.

— Какой войны?

— Локальной. Европейской. Забытой всеми.

— А отличился чем?

Визави меж обугленным агнцем пребывали они — соотечественники за границей. И все подмывало признаться, но в тот самый момент, когда он — а была не была! — рот открыл расколоться, как словно гора обвалилась.

Рок обрушился и задавил.

Александр! пытался!! перекричать!!! Проорать! То, что знал!! То немногое, что!!! Про подвиг! солдата!! который!!! Один! понимаешь!! и русский!!! ОТКАЗАЛСЯ СВОБОДУ ДАВИТЬ Вызов бросил Империи НА РОССИЮ ОДИН ТОЛЬКО ГУСЕВ Тот оглох тот моргал тот не слышал и не понимал по губам РОК Забивал Это нечто Рок по-венгерски Рок На разрыв Понимаешь Когорты И цепей И Аорты

И ба иба иба

и раб и раб раба

И БА И БА И БАРАБАННЫХ ПЕРЕПОНОК.


Назавтра оказалось 1-е Мая.

Праздничный день начался невыносимо ранним завтраком. К счастью, с томатным соком.

— А мужики, наверное, спали как убитые…

— Ты думаешь, не слышали?

— Откуда…

Комиссаров очнулся:

— Имело место безобразие?

— О, и какое! В духе рыцарских поэм, — сказала критик О***. — В роли трубадура, естественно, наш лидер…

— В любви он объяснялся, — перебила Аглая. — Шибаев ваш.

— Кому еще?

— А этой, прости за выражение… Иби. Ревел, как бык. Дверь высадил девчонке. Такое тут устроил — отель весь повыскакивал. А вы не слышали?

Место переводчицы зияло красным плюшем обивки. По правую руку от этой пустоты сидел лидер — нарядный, как жених. Он заправлялся с праздничным аппетитом. Свежевыбритый и почему-то с трехцветной венгерской бутоньеркой в лацкане.

Руководства на трибунах не было — да и самих трибун. Ни громкоговорителей, ни военного парада, ни линий оцепления — собственно говоря, самого праздника в привычном смысле не было тоже.

День был ветреный и серый. Будничный по календарю: четверг.

Ощущая себя телом инородным и в этой связи подняв воротник пиджака, Александр бессмысленно шагал вперед по мостовой чужого города в составе творческой группы, которая в День международной солидарности трудящихся, по инициативе ночного буяна Шибаева, приняла участие в нестройном и блеклом в смысле оформления продвижении сегедцев по бульварному кольцу имени Ленина.

Шествие несколько оживляло музыкальное сопровождение в лице баяниста. Выпросив перед выходом стакан, он играл и пел на ходу из времен своей допотопной фетровой шляпы, которую надвинул по уши:

От Москвы до самых до окраин,

С южных гор до северных морей,

Человек проходит, как хозяин,

Необъятной Родины своей…

— Не в ту степь, Геннадий Иваныч! — прервал его за руку Комиссаров. Сделай чего-нибудь интернациональное.

— Заказывай, хозяин… Чего? «Бухенвальдский набат»?

Комиссаров поморщился.

— А то гимн могу.

— Какой?

— Демократической молодежи мира. В темпе марша.

— Слова знаешь?

— А то!

— Тогда давай…

Дети разных народов,

Мы мечтою о мире живем.

В зги грозные годы

Мы за счастье бороться идем…

Песню дружбы запевает молодежь,

Молодежь, молодежь.

Эту песню не задушишь, не убьешь,

Не убьешь, не убьешь!

— Девчата, парни! Подхватываем! — и Комиссаров сам подхватывал, пытаясь вызвать энтузиазм.

Но этих слов уже никто не знал, и гимн — вполне актуальный, если переосмыслить — в одиночку сошел на нет:

Помним грохот металла

И друзей боевых имена.

Кровью праведной алой

Наша дружба навек скреплена…

«Веселые ребята» сначала курили, затягиваясь из рукавов, а потом уже в открытую, заодно притрагиваясь сигаретами к разноцветным шарикам над «звездочками». Шарики громко лопались к восторженному негодованию носительниц, которые тут же из остатков надували пузыри и разбивали с треском о лбы друг дружке.

Они вышли все к той же Тисе, через которую за полстраны отсюда неделю назад въезжали в Венгрию. Лишившись смысла государственной границы, река если и взволновала, то только как приток полноводного, еще предстоящего им Дуная. Повернувшись к реке спиной, группа свернула бумажные флажки обеих стран, а Геннадий Иваныч сомкнул свой инструмент и взвалил за спину.

Обратно шли по тротуару.

Ветер на мостовой подхватывал облатки из-под чуингама, перекатывал по мостовой бумажные цветы, перемещал окурки и завязанные нитками разноцветные резиновые пупки так и не родившегося праздника.


За время отсутствия у колоннады отеля припарковался «Мерседес-бенц».

Сквозь серость дня между прозрачных его глаз засверкала хромом рыцарская решетка радиатора. С парой припаянных подков она была увенчана знаменитым символом — тремя мечеобразными лучами, распирающими ребристый полый круг.

— Правительственный, что ли? — спросил Шибаев.

— Частник, — ответил Хаустов.

Мужская часть группы обступила, а затем и облепила черный лимузин, как в разбитом зеркале, фрагментарно отражаясь лакированными поверхностями и металлическими деталями. Стекла были затененными.

— Вот это я понимаю! — сказал Шибаев. — У Леонида Ильича такой же. Ильич, он это дело уважает… Хорош, хорош. У мэра белокаменной есть тоже, но тот поменьше будет да и цветом подгулял.

— Ну, Брежневу, допустим, подарили, — сказал Хаустов. — А этот где достал?

— Надыбал где-то. Даром, что ли, Промыслов.

— «Образцовый коммунистический город». А мэр — на «Мерседесе»…

— Ну, а чего? Красиво жить не запретишь, — проявил Шибаев пермиссивность. — Нет, до чего ж хорош! А нагрузился-то чего? Купец, наверное?

В заднее стекло изнутри упирался рулон ковра, а сиденье было до потолка забито какими-то картонками. Под этой тяжестью машина оседала, имея над бампером опознавательный знак «D».

— Да, коммивояжер…

— Фриц, что ли?

— Западный, — уточнил Хаустов. — Комиссаров! Разъясни своим гаврикам на тему «У советских собственная гордость». А то вон уже стекла захватали.

Комиссаров вмешался в оргию низкопоклонничества:

— Давайте, ребята, кончайте. Дети, что ли?

Прижимаясь щеками к правому переднему стеклу, ребята восторгались:

— Ну, Бундес! Двести двадцать выжимает!

— Не колеса, бля… Ракета!

— Как раз с ракетами, ребята, — сказал им Комиссаров, — перевес на вашей стороне.

Солист выплюнул жевательную резинку:

— Без демагогии нельзя?

Нахваливая технику противника, «Веселые ребята» поднялись в отель. Привратник уже первым протягивал руку ударнику.

Хаустов заметил:

— Смотри-ка, голову поднимают. Уже и в джинсы влезли, как один. Подраспустил ты группу, Комиссаров.

— Тлетворное влияние.

— Противодействуй.

— Что я могу? Один в поле не воин…

Под радужным светом люстры и в окружении «звездочек» в фойе сидел замотанный в длинный шарф небритый усач — расстегнутое черное пальто и тощая авиасумка «MALEV» на коленях. Усач поднялся начальству навстречу и сказал по-русски:

— С праздничком, товарищи! Ваш гид и переводчик отныне до конца. Шибаев растерялся:

— Как это переводчик? У нас уже есть!

— Теперь я за нее.

— А она где?

— В Будапешт отозвали.

— Кто посмел?

Переводчик развел руками.

— Не могу знать. Наверно, муж.

— Муж-обьелся-груш… А разве она замужем?

— Понятия не имею. Она не из «Ибуса». По другой линии. Практикантка что-то в этом роде.

— Ты, значит, профессионал?

— Скромность, конечно, украшает, — улыбнулся переводчик. — Но эта моя жизнь. — Дорога Номер Пять.

— Что за дорога?

— А вы не знаете? Е-5! Трасса Запад-Восток. Которая от Британских островов через Европу до самого Стамбула.

— Ишь, какой важный, — продолжал нарываться Шибаев.

— Конечно, я обслуживаю только наш отрезок. Но в бюро они меня так и называют — Человек-дороги-номер-пять.

— Ладно, Человек… Ты-то, надеюсь, не замужем?

Сверкнув глазами гневно, переводчик рассмеялся шутке начальника поезда Дружбы. После чего добавил:

— А для друзей я просто Золтан.


Праздновать начальство убывало на озеро Балатон — по приглашению советского посольства в Будапеште. На прощальный прием в шибаевскую «сюиту» пригласили всех, помимо дауна и «звездочек» до шестнадцати.

— Воздержусь, — сказал с кровати Александр. Заложив руки под голову, он изучал эротов.

— Уклоняешься? — Комиссаров выключил бритву. — К тебе что, Хаустов приставал?

— Да вроде нет.

— Кризис у него на сексуальном фронте. Сам же видишь: на грани прободения человек. К тому же и без дела застоялся. Можно понять. А в этого быка я бы и сам охотно… чем их там в Испании кончают? Бандерильями?

— Шпагой.

— Приходится считаться, тем не менее. Фигура. Имеет выход, говорят, на Самого.

— Видеть эту рожу не могу. Пить тоже.

— Что ж, ты — стрелок вольный. А мне придется. Хорошо хоть средство самозащиты есть… У кого что, а у меня желудок на этой работе полетел. А ведь в армии так гвозди мог переварить. — Комиссаров выдавил в стакан французский «жель», размешал древком красного флажка и выпил.

— Очки мне надевать? Фонарь, по-моему, прошел.

— А венгры предусмотрены?

— Наверно, будут.

— Лучше в очках. И это… рот у тебя белый.

Комиссаров вымыл губы и надел зеркальные очки.

— Так и быть, уклонист. Оставайся. Чем собираешься заняться?

Александр фыркнул.

— Онанизмом.

— Что лучше, кстати, чем искать на жопу приключений. К тому же, за кордоном. Если без изысков, конечно. В умывальник по-солдатски.

— Спасибо, патер.

— А кроме шуток?

— Я откуда знаю? Схожу орган посмотрю.

— Ты не католик, случаем?

— Нет, не католик. Но двенадцать тысяч труб!..

— А потом?

— Может, в кино. Напротив.

— На «Клюта»? Он же по-венгерски.

— Субтитры по-венгерски. Он по-английски.

— А ты что, понимаешь?

— Да как-нибудь. Не нервничай. ЦРУ здесь нет. Домов терпимости тоже.

— Ну, за тебя я в этом смысле не волнуюсь.

— Отчего же?

— А характеристику читал, — отшутился Комиссаров. — Морально устойчив, политически выдержан.

— А здесь не все такие?

— Ох, Андерс, Андерс… Ключ внизу оставь.

Он вышел.

Александр поднялся. Расщелкнул бритву и выдул в раковину чужую щетину. Подумал и обтер одеколоном сетку.

Лицо его в зеркале не отражало ничего.

Перед выходом он вынул из сумки свой парижский плащ. С Москвы не надевал — со дня отъезда. Из непробиваемого ветром габардина на шелковой подкладке и с мужественными погончиками.

Just a moment, sir![121] — задержал его дежурный с бакенбардами а ля Кошут. Он вынул из-под стойки книгу в изношенной газетной обертке. — I was asked to pass it over to mister Anders[122].

Александр пролистал — ни записки, ничего.

Something else, may be?

Iʼm afraid itʼs all. Very sorry[123].

Привратник открыл ему дверь. «Мерседес» за колоннами отсвечивал газовым заревом.

Он поднял воротник плаща и повернул направо.


Собор ему не открылся.

Все двенадцать тысяч труб молчали за дверью, запертой, возможно, по причине светского праздника.

Рядом было нечто вроде амфитеатра. Современного — для представлений на открытом воздухе. Он взошел по ступеням на самый верх и опустился на камень. Сидел и смотрел на пустую арену и собор. Единственный был зритель.

Он вынул свою книжку. Сорвал газетный супер, скомкал и отбросил. Это был сборник рассказов. На серенькой обложке условный урбанистический пейзаж и алые слова названия.

Крестиком в оглавлении она отметила текст под названием «Жизнь хороша еще и тем, что можно путешествовать».

Наверное, произвел впечатление.

На тему о паломничестве был рассказ. Один вполне нормальный юноша, к тому же и скрипач, без всяких видимых причин вдруг заподозрил, что он автор неслыханно чудовищного преступления — особо тяжкого. Он выезжает к месту злодеяния, но до причин не доберется никогда, увязая в их последствиях, как в янтарной, прозрачной и вневременной слезе, пролитой, может быть, самим Всевышним… погибая этаким обреченно-суетным комариком, раздувшимся то ли от крови, то ли от избытка самомнения. А в путешествии он застревает еще и потому, что вынужденно едет без билета…

Представляя все это под взглядом светло-синих глаз, Александр перечитал свой текст.

Под последней фразой был телефонный номер.

Он был написан на нижнем поле страницы мелко, легкими касаниями. Как будто с целью остаться незамеченным. Карандашом — чтобы, заметив, можно было бы стереть без ущерба для белизны.

Во всей книге больше ничего. Ногти следов не оставили, запах выветрился, дыхание испарилось.

Только этот номер.


Мощеные улицы старого сердца города были пустынны. Из знакомого кафе он позвонил в Будапешт. После паузы замешательства мужской голос лет пятидесяти, но уверенный и полный спермы перешел на английский:

— Iʼm afraid Ibi is out until next week. Who is ringing, please?

— Oh — just a friend.

— Would you like to leave a message, or can I ask her to ring you back.

— No, itʼs all right. Iʼll call her back[124].

Голос задал еще один вопрос — без уверенности:

— Is it you, Timothy?[125]

Certainly not[126], — обиделся Александр и положил трубку. Официантка подмигнула ему, как своему:

Love story?[127]

Сотню на чай при этом не взяла. Удержав свою привычную двадцатку, вернула сдачу.


Он купил билет в кино. Сеанс начался полчаса назад, до следующего было много времени. Убивая его, как и всю свою жизнь, он сидел в сквере на центральной площади с названием Szechenyi. Вытянув скрещенные ноги, сжав в шелковой изнанке карманов кулаки и погрузившись под торчащий воротник.

Сквозь оперившиеся ветви сиял фасад отеля «Tisza».

За импозантным балконом номера Иби света не было.

Он услышал женщину. Каблучки, коленями отталкиваемый шелест плаща, а под ним оглушительный шорох натянутого нейлона, перетираемого ляжками. Она дошла до его скамьи. Остановилась. Села с краю.

Excuse me… Have you got a cigarette[128]?

Он взглянул над воротником. Это была Мамаева, которая поразилась:

— Ты?

— Я.

— Не узнать! Подумала — француз. Вышел на поиск ночных приключений?

— Просто гуляю. А ты?

— А я не просто. Можно у тебя стрельнуть?

Он вынул руку из кармана, сунул под плащ, под полу пиджака и вынул мягкую пачку американских. Вытряхнул и поднес — белым фильтром вперед. Обслужил огнем. Накрашена Мамаева была эффектней, чем обычно.

— Мерси. Ты, говорят, писатель…

— Любишь читать?

— Кто же не любит.

— А кого?

— А все, что переводят. Не с монгольского, конечно…

— А из наших?

— Ну, Достоевского там, Чехова… А вообще я больше западную. Еще в приюте всего Золя и Мопассана прочитала. Жорж Санд, конечно. Но любимой книгой моей была, знаешь, какая? «Нана». Читал?

— Лет в тринадцать. Не увлекся.

— Что ты… Меня, так всю перевернула. Всего, конечно, я тогда не понимала. Золя, хоть и не Чехов, но главные вещи тоже затемнял. Но жизнь в романе была яркая, как праздник. Решила — буду, как Нана. А что?

— Ничего.

— Не всем же делать жизнь с товарища Дзержинского. Или кто там у них сегодня положительный герой? А я решила с куртизанки. С великосветской. Раз уж прямо с девочек к вашему хую приручили… — Она засмеялась — как бы с циничным вызовом. — Осуждаешь, писатель?

— Нет. Нормально…

— Ах, нормально? — рассердилась Мамаева. — А напиши мою историю! Что было дальше. Рассказать?

Он сдвинул рукав с часов и покосился.

— У тебя свидание?

— Билет в кино.

— На «Клюта»? Я смотрела.

— И как?

— Хороший фильм. Но я бы рассказала, чего там не увидишь. Если, конечно, хочешь.

— Рассказывай, чего ж…

— А может, ко мне пойдем? Повыгоняю своих сикушек, а ты бы «Московскую» мою принес. Если осталась… А?

— Прости, но… После фильма?

— Ладно! Блядь из Нью-Йорка интересней. Понимаю. К тому же, ты меня уже познал. Не соблазняет? А почему такая, знаешь? Ты думаешь, рожала? Нет. У тебя сколько было женщин?

— Не считал.

— А все-таки?

— Ну, тридцать, сорок…

— А у меня одних хуев три тысячи. Поэтому.

Три тысячи?

— Ну, две. А может, полторы. Какая разница? Не в этом дело. Я с мафией завязана. Знаешь, на кого работаю?

И рассказала. Не веря своим ушам, он смотрел на сверкающий в ночи отель. Потом он дал ей сигарету и закурил сам. Пальцы у него дрожали.

— Вот так, — сказала Мамаева. — В таком разрезе.

— Но как же тебя выпустили?

Она кивнула на отель.

— Под его ответственность. Все же не капстрана. Но если что, ответит головой.

— Да, — признал он. — Ты об этой жизни знаешь много. Даже слишком. Не боишься?

— А ты?

— Чего же мне? Я сотой доли этого не знаю.

— А напиши роман. Все выложу, как на духу. Как Богу! На Западе с руками оторвут. У меня есть канал, я переправлю. Напишешь?

— У нас за меньшее сажают, а за такой роман… Но главное не в том.

— А в чем?

— Я не уверен, что это материал. Для прокуратуры? Может быть. Когда умрет наш «Самый». Когда на сцену выйдут те, кто за кулисами. Но роман? Об этом? Сомневаюсь. Три тысячи персонажей — это, я не знаю… Эпопея. «Человеческая комедия».

— Все ясно… Не Эмиль Золя?

— Увы.

— Тогда забудь. Ты ничего не знаешь про меня. Могила?

— Она. Прости…

— За что? Ты это, ты в кино не опоздай. Там перед фильмом тоже интересно. Про нашу с тобой Москву.

Носок ее сапога раздавил окурок. Она поднялась и, перетирая ляжками нейлон, пошла через аллею, через газон и площадь — к отелю.

Вход был слева, с улицы.

К колоннаде уже съехалось много машин — на праздничный ужин.


В банкетном зале второго этажа цыганский оркестр исполнял «Венгерские танцы» Брамса. Запасной выход в коридор был завешен плюшевым занавесом.

Она приоткрыла.

Скрипачи были в черных жилетах и наяривали с мрачным видом. Советских в зале не было. Какой-то усач — за столиком один — белозубо улыбнулся ей и поднял рюмку. Несмотря на пролетарскую будку, был он весь в «фирме», и машинально она улыбнулась ему в ответ. Усач хлопнул рюмку, ударил ручищей себя по сердцу и подмахнул ей — пригласил. Она кивнула. Лакированным ногтем постучала в стеклышко своих швейцарских — и кивнула еще. Отпустила занавес и бросилась к своему номеру.

Он был заперт изнутри.

Малолетки открыли не сразу. Было накурено и пахло потом пионерского возбуждения. Накрашенные, они сбились в кучу и — руки за спину — робко смотрели на нее. «Снова курили! — закричала она с порога. — Увижу, с губами оторву! А ну снимай мои туфли. Ленка? А это что у тебя?» Вырвала у девчонки записную книжку, которая была в дешевом коленкоровом переплете и разбухла от наклеенных на страницы фотоснимков. Фотки были непрофессиональные черно-белые, нерезкие, грязноватой печати. Девчонки на этих фотках тоже были любительницы, но делали все, причем, не только в голом виде, но и в разрисованном с неожиданной фантазией — свастиками, крестами и пятиконечными звездами. У одной на животе все это сплеталось в один причудливый знак, плохо разборчивый, потому что девчонка была от горла безжалостно связана тонким ременным шнуром, такие есть в магазинах «Охота» — раз, два, три… располосована в десять обхватов, из-под которых выдавливалось размалеванное тело и выворачивались соски. Закинув голову, дуреха отсасывала снизу кому-то прямо из расстегнутых брюк. Неожиданно Мамаеву завело все это — этот снимок, этот член без хозяина, вывернутый напору крови вопреки и как бы переломленный, этот рот вокруг, эти впившиеся шнуры, этот знак. Она разодрала альбомчик надвое и запустила в угол:

«Ну, сучата…»

В шкафу стоял ударник «Веселых ребят».

Вместо того чтобы застегнуть хозяйство, дурак закрывал руками свою голову. «И этот туда же?!» Она расхохоталась, захлопнула дверцы, швырнула плащ в сторону своей кровати и выбежала на разрывающие звуки цыганских скрипок, посмеиваясь зло и прижимая к бедру обновку — наплечную сумку из красной кожи, такого водянистого, пятнистого размытого оттенка. Там было все, включая ни разу не надеванные трусики из боевого московского запаса, французские таблетки, немецкие презервативы, английский вазелин, американские доллары и паспорт, бордовый и с тиснением…

Она вбежала в занавес.


— Толмачей не терплю, — говорил Комиссаров. — Нет: раз зван, пусть приходит. Но лучше побрившись.

— Начальничек ревнует…

— Нет. Принципиально. За двуликость этих янусов я. Пусть прекрасные дамы не сочтут за обиду, но раздвоенности не вы-но-шу. От Лукавого! Диа! Диавол двоится! — зачастя пальцами быстро и мелко, Комиссаров вытягивал руку, тем изображая побежавшую трещину. Отнял, как на тормоз поставил, и свел в правый кулак. — Цельность! Я за нее. Язык? Он есть русский! Земля? Она будет Россия! Женщина? Это Жена!

— Ха-ха! Уж в замуж невтерпеж!

— В идеале! Согласен! Но будем стремиться. Вот мы с Александром. Да, Александр? Сашок? Если не мы, то кто тогда? Человеку от Бога, — ты, О***, подожди!.. Человеку от Бога все дано по одному.

— Яиц не считая.

— Аглая? Зачем профанируешь? Мир на дыбы возможно и с одним, как доказал один… романтик. Ну, а мадьяр в наш огород, конечно. Пусть приходит. Принципов не поменяем, а налить завсегда…

— Из чего?

— Как из чего? Я литр принес?

— Раздели на четыре, умеешь? По двести с прицепом, и вся разошлась.

Комиссаров взялся за изножье кровати.

— А сейчас принесем.

— Дай ключ, я слетаю.

Начальник грозил ей пальцем, смеялся, подмигивал с проницательной хитрецой…

— Сейчас будет! — поднялся Александр. Аглая было рванулась:

— Я с ним!

— Посидишь.

— А не донесет?..

Александр завяз в коридоре. Продвигался среди стен, простенков, дверей, возвращаясь, как в детство гостиниц, к избранной раз-навсегда полосе. На ковровой дорожке. Синей на алом. Itʼs my life![129] Все пускай, как дано. Вообще. Пусть, как есть. Он вернется к своей полосе. А зовут ее Иби. И мозги не еби. Однозначно и четко. Не цельно? Ну, что ж. Человек…

Чтоб попасть в пистолетную дырку замка, он держал себя за руку.

Выключатель исчез со стены. Черно, как… Где она научилась? В МГУ не иначе. Бодая фаянсовое подбрюшье раковины, перекатывал звон бутылок. Выбрал побольше и пошел на балкон отдышаться, на воздух и неоновый свет, но запутался в шторах и не удержал, заодно уронив телефон. Он сидел на полу с аппаратом и слушал, как трубка издалека повторяет: «Игэн?» Но откуда? Он лежал, по плечо всунув руку под кровать, когда кто-то вошел.

Радужно вспыхнуло над Александром.

Баянист наклонился. В концертной рубашке а ля рюсс — алый шелк.

Почему-то надорванной на груди.

— Доложить обстановку, товарищ писатель…

В знак согласия Александр смежил глаза, потом резко открыл.

— Значит так… Рестораны закрылись. Дежурный не человек. Не берет. Город оббеган. Самолично, не только ребятами. Глухо. Остается подломить им буфет.

Исключая возможность, Александр перекатил свой затылок по ворсу ковра меж кроватей:

— Не надо. Буфет — нетактично.

— Тогда я поехал.

— Куда?

— Не в Москву ж! К сербским братьям. Братья поймут.

— Далеко…

— Далеко от Москвы! Београд за бугром. Брат сказал мне: «У нас круглосуточно». Понял?

— Ну, давай, — разрешил Александр.

— Ну, начальник! Спасибо! Может, вас на кровать положить?

— Брось. Валяй!

— Так… тогда и ребят прихватить?

— Забирай и ребят!

— Ну, д-душа! Ну, по-русски! Значит так. Сейчас выходим на трассу. Там попутку. А к завтраку здесь. Только это… Сувенирчиков пару? Для братьев?

— А бери! — отмахнул Александр. — Забирай! Отпущающи ныне…

Баянист выбрал для братьев две пол-литры дешевой «Московской» — что для внутреннего употребления. Выставил их в коридор, возвернулся и начал карманы свои выворачивать, говоря, что для братьев не жалко, заплатит! Он стоял, ало-шелковый, лысый, кудрявый, и выбрасывал-сеял пригоршни лепестковых алюминиевых филлеров, комкал форинтовые бумажки, а еще почему-то все замусорил семечками. Тыквенными. Вывернул задний. Паспорт открыл. Пролистал и нашел: «Вот ты где! — Развернул и на полочку. — Три рубля!» — И мылом придавил, чтобы сквозняк не унес.

Паспорт выбросил.

Александр рванулся и сел меж кроватей.

— Дядя Гена…

Баянист повернулся и стал уходить. Хоть и к братьям, но пол-литры сжимал, как гранаты. Как под танк уходил. Навсегда.

— Дядя Гена! — орал Александр. Отдыхал, свесив голову…

— А я? — надрывался. — И меня забирай! К ебеням!

И в порыве поднялся.

Вышел.

Добрался до лестницы.

Нехорошая музыка наполняла пролет. Он взялся за выгиб перил.

Как по трапу, навстречу всходил некий шейх с роскошными усами. Халат с монограммой и львами в короне перевязан шелковым поясом с кистями. Тапки на черноволосых ногах загибались золотыми носами. Эмир! Тоже нес литр — но шампанского. Из подмышки сиял запечатанный куб сигарет, а другая рука, как ящик с инструментом, сжимала рукоять невиданно огромного транзистора, который струился и мигал огоньками, соответствуя ритму песни, где парижскую драную кошку то и дело перебивал некто вкрадчивый, то побуждающий, то укоризненный, бархатный, очень порочный:

Ah! Johnny…

Щурясь от дыма своей «Dunhill», эмир спросил:

Сърбский ёб… Канс ду?[130]

— Найн, — мотнул головой Александр.

— Нихт гут. — С пресыщенным выражением эмир замотал головой, сей экзотичный способ Александру явно не рекомендуя: — Сърбский ёб фюнф ярэ! Зе-е-ер шлехт[131]… Русский!

— Русский?

— Русский — экстра гут! А-а! Меньш, их бин глюклих!..[132]

И растворился в дыму эйфории.

На обратном пути Александр запнулся о складку, которую выделал кто-то на крутом повороте, не унизясь расправить. Он лежал, прижимаясь щекой к безответной полоске. Было ему экстра гут. И никто не тревожил. Но люди нашли…

«Только за смертью его посылать!» — сердилась Рублева, отбирая бутылку. Он не давал и смеялся: «А знаешь ли, — спрашивал, — русский ёб?» «Ну, конечно же знаю, мой мальчик. Я же исконная», — уводила куда-то в обнимку по-доброму. Потом он стоял у стены, припадая щекой и ладонями. «Не в этом, Аглая…» — Потому что он помнил, где что у него. Что паспорт и форинты во внутреннем слева, а ключ не в трусах, ключ, он в правом наружном. «Не в этом, тебе говорю!» — голос он повышал, потому что не мог же настолько ужраться, чтобы засунуть в трусы себе ключ, да к тому же и с биркой в виде большого яйца — лакированного и с резиновым ободком поперек. Вдруг его осенило:

— Да зачем он? Когда там незаперто… Слышишь?

Кротко голос ответил:

— Ну, воля твоя…

Его бережно застегнули.

Отпустили.

Ушли.

Отслоившись от стены, он еще постоял, подержался — у бездны на краю…

Он не запомнил, как обрушился.


Его перевернули и трясли. От этого сначала проснулась, наполнившись болью, голова. Тряс Комиссаров, повторяя на неизвестном языке: «Чэ-Пэ! Чэ-Пэ!»

Александр разлепил глаза.

Он был размножен надвое в нависших зеркальных очках.

Лица на Комиссарове не было.

Александр поднялся — уже почему-то в пиджаке, в ботинках… Пошатнулся и был удержан.

— Что случилось?

— Тс-с. Тихо! Что это? — Комиссаров предъявил советский паспорт в раскрытом виде. Фото было сосредоточенным — при галстуке. Фамилия, имя, отчество слегка размылись, но он напряг глаза. Гребенник Геннадий Иванович

— Баянист!

— Почему под раковиной?

— К сербским братьям уехал…

Комиссаров сунул паспорт в карман и поднял его на ноги:

— Идем.

Тяжелый, послепраздничный дух в коридоре.

На повороте слегка занесло.

К стене перед плюшевым занавесом придвинули длинный стол. Из ведерок торчали горлышки бутылок из-под шампанского. Скатерть в пятнах была заставлена сотней немытых бокалов. Прошли мимо лестницы, мимо душевых, туалетов, откуда тошнотно несло, свернули, дошли до упора и встали.

Перед дверью.

— Этот, толмач наш… Кажется, здесь?

— Черт его знает…

Негромко, но упорно и твердо долбил Комиссаров. И выдолбил. Изнутри осторожно и дважды щелкнул повернутый ключ.

Мохнато обросший всем телом, и даже плечами, переводчик Золтан сделал шаг в коридор и два шага назад. Небритое горло было замотано длинным черным шарфом. Висюльки бахромы лишь отчасти скрывали причинное место, перетруженное несмотря на простуду до размеров нечеловеческих. Предположительно этот Золтан был не один. Игнорируя эту возможность, Комиссаров решительно вторгся в номер. Под одеялом в постели находился партнер. Свернувшись в клубок, выпиравший ягодицей.

Пахло, как в зоопарке.

Комиссаров опустился в изножье кровати. Кресло напротив было забросано одеждой и бельем. Вперемешку.

— Одевайся, приятель.

— Что случилось?

— Тс-с…

Формы под одеялом пришли в движение. Глухо и гневно оттуда сказали:

— Ты говори, а не цыкай!

На подлокотник кресла переводчик отчужденно вывешивал детали дамского туалета, частично поврежденные в порывах предварительных страстей.

— Разговор еще будет, Рублева. В Москве. Ты пока отдыхай.

Аглая отбросила одеяло. Она была бледной от гнева и стертой косметики. Рука в перстнях прикрыла складку под грудями.

— Москвой ты меня не пугай! У меня полномочия!

Как впервые увидев, Комиссаров смотрел на дамские сапоги, развалившие по полу голенища. Дефицитные. Типа «садо».

— Слышишь, чего говорю? Мне положено знать!

Исподтишка переводчик задергивал «зиппер» на джинсах.

Комиссаров поднял голову:

— Почему я не в курсе?..

— Потому что тебе не положено. Соображаешь?

— Так, значит?

— Так.

— Тогда ладно… Давай.

— Не смотреть на меня! — приказала Рублева.

Они отвернулись.

Уже в своем длинном пальто а ля Бронсон переводчик прыскал в рот ингалятором.

— Это что?

— От ангины.

— Дай. А то во рту, словно кошки…

Освежившись, Комиссаров предложил Александру, который мотнул головой. Но взял чуингам, предложенный гидом и переводчиком с русского.

За спиной сапоги, заевшие было на икрах, застегнулись.

Вчетвером они вышли.

Работая челюстями, спустились в фойе.

Навстречу без улыбки поднялся человек. Оправил плащ и с акцентом сказал:

— Инструктор Кишш. Два «ш» на конце. Из полиции.

Рублева подумала вслух:

— Тайной?

Народной. Прошу вас, товарищи!

Его «Жигули» въехали под самый портал.

Вывеску погасили, было уже светло. За колоннадой на стоянке блистал отсутствием красавец «Мерседес». Вместе со слюной Александр едва не проглотил свой чуингам. Угнали?

— Что-то я не въезжаю, — сказала женщина с полномочиями. Сев ей на колени, Александр захлопнул с третьего раза. Рублева обхватила его спереди:

— Я буду тебя держать!

Инструктор — два «ш» на конце — оглянулся:

— Все пристегнулись?

Машина рванула с места.


Лицо обгорело так, что Александр опознал не сразу. Энтузиасту русского ёба, который оказался не эмиром и не шейхом, а гастарбайтером в Германии и югославским гражданином, выжгло усы и глаза. В отличие от своего партнера Мамаева была как живая, только с растерзанным горлом — жутко расцарапанным. Кулаки с обрывками цепочки и крестика прижаты к груди. Голова запрокинута, рот открыт, зубы белы и целы. В глазах ужас, а брови аккуратно выщипаны.

— Ваша?

Комиссаров нагнул голову.

Поржавелая «молния» на блискучем пластике мешка заедала. Это был длинный мешок вроде туристского «спальника». Только черный, и Мамаеву застегнули в него с головой и вдвинули на носилках в пикап скорой помощи. Сигнальный на ней маячок бессмысленно вспыхивал на солнце, которое уже довольно высоко взошло над местом дорожно-транспортного происшествия из категории «опрокидывание». Ободрав до белизны ствол абрикосового дерева, осыпав лепестки, красавец «Мерседес» вылетел за обочину, снизу доверху распахал весь склон, прорвался, повалив столбы, через колючую проволоку и сгорел в чистом поле кверху брюхом. Сейчас там работала оперативная группа.

Покрышки еще чадили.

Дверцы за парой в черных мешках захлопнулись. Оттолкнув переводчика, Рублева зажала лицо, сделала несколько слепых шагов по асфальту и прислонилась к «Жигулям». Александр сглатывал, болезненно ощущая кадык. Комиссаров оттянул узел галстука и отстегнул под ним пуговку. Вернулся судебно-медицинский эксперт, раздал картонные стаканчики и по очереди наполнил из широкогорлого термоса. Кофе. Александр с наслаждением обжегся.

— По-разному выглядят, — сказал Комиссаров.

— Ее не было рядом с ним.

— Где же она была?

Держа стаканчик двумя пальцами, инструктор Кишш отхлебнул.

— В багажнике. Завернутая в ковер.

— Мертвая?

Инструктор покачал головой.

— Живая.

— Значит, не убийство?

— Нет.

— Абсурд тогда какой-то… Зачем в ковер живую?

— При ней, — сказал инструктор, — была крупная сумма. Тысяча долларов.

Долларов?

— Долларов. Десять по сто.

— Так, — сказал Комиссаров. — Допустим. Ну и что?

— Не понимаете?

— Нет.

Инструктор допил кафе, отобрал у всех стаканчики, сложил, вернул эксперту и пригласил их обратно в свои «Жигули» без опознавательных знаков.

— Это недалеко, — сказал он, поворачивая ключ. Кругом зеленела равнина. Обсаженное цветущими деревьями, шоссе летело навстречу, как меч.

— Дорога номер пять, — произнес переводчик. — Трасса смерти…

Комиссаров повернулся:

— Почему?

— Гастарбайтеры со своими машинами. С Запада домой, как безумные гонят. На самых мощных. «Порши», «БМВ» или как этот. А таких дорог, как в Германии, у нас нет. И бьются они здесь, как эти… жу-у-у, — прогудел он низким голосом.

— Жуки, — подсказала Рублева. — Майские!

— Вот! Жуткое дело. Годами вкалывают, отказывают себе во всем. Потом покупают самую дорогую машину, набивают вещами, и с Запада прямо на кладбище. Сто раз видел. Турки тоже. Но почему-то больше югославы.

— Братья-славяне, — буркнул Комиссаров.

— А какой русский не любит быстрой езды? — добавил инструктор. — Еще Достоевский сказал.

Они промолчали.

Шоссе вдали накрыла арка. Это был пограничный пункт. Хорошо укрепленный по обе стороны непробиваемого шлагбаума. Слева на площадке отстаивались тяжелые трансъевропейские грузовики.

Инструктор остановил машину.

— Дальше, — сказал он, — Югославия…

— Сербия, — уточнил переводчик.

То же шоссе поперек такой же равнины, убийственно плоской и цветущей под солнцем. Но туда, за шлагбаум, оформление, как в капстрану. Путь на Запад оттуда открыт.

Инструктор сказал:

— Теперь понимаете? Можно предположить, что ваша…

— Исключено, — перебил Комиссаров.

— Но как объяснить, что…

— А просто. Как и было. Гастарбайтер, который в обществе вседозволенности разложился до мозга костей. Жизни не знающая девчушка из Подмосковья. Машина понравилась, понимаете? Села покататься, а он надругался, убил и в ковер закатал. Чтобы вывести с места преступления.

— За границу?

— Зачем? Выбросить по пути.

Инструктор Кишш попросил сигарету. Комиссаров вынул из кармана две не пачку. Что было, возможно, только армейской привычкой. Рублева предложила заднему сиденью размять ноги. Переводчик открыл справа, Александр слева. Они вышли. При пограничном пункте был магазинчик с кофейным автоматом. Заодно Александр купил пачку американских. Каждый со своим стаканчиком, они вернулись на воздух к столику под красным тентом. Александр распечатал пачку и угостил отчужденных любовников. Жалко было ему их — застуканных. Граница на замке, сказал Золтан. «Мерседесом» не пробить. Но способ есть. У жителей Баната здесь свои пропуска. Без фотографии. Только имя. Действуют в пределах тридцати километров по обе стороны от. Непросто, но можно. Особенно с долларами.

Допив, они докуривали.

— А что такое сърбский ёб? — спросил Александр.

— А это способ автоэротизма.

— Чего-о? — не поняла Аглая.

— Самоудовлетворения, — перевел Александр.

— Тьфу!..

— Популярный у гастарбайтеров, — добавил Золтан. — Проститутки в Германии дорогие. Экономят ваши сербские братья.

Аглая спросила:

— А как это? Ёб?

— Вприсядку и, по возможности, без рук. Русский танец, знаешь? Два притопа, три прихлопа.

Золтан подобрал полы своего пальто и, сомкнув колени, запрыгал по асфальту к «Жигулям», откуда махал Комиссаров.

— Вот такой у меня он, — сказала Аглая. — Эрудированный и спортивный. Все качества. Только побрить его надо. Девку жалко, конечно… Думаешь, вправду? Пыталась намылиться?

— Откуда нам знать.

— Сомневаюсь. С виду девка не дура была…

Они сели в «Жигули». Под взглядами пограничников развернулись обратно в ВНР.

На месте аварии инструктор Кишш притормозил. Народная полиция еще работала. По пути к своему финалу «Мерседес» разбросал вокруг много предметов в картонках и без. Все это было снесено в кучу — два телевизора, один огромный, другой переносной, оба с лопнувшими трубками, транзистор, кухонный комбайн и прочая утварь, включая несколько мясорубок и даже сковородки. Весы для ванной. Барометр внутри латунного солнца с лучами… Ковер сохранился.

Согнувши спину, оперативник влезал по склону и скатывал его с усилием — толстый и колера невеселого. Не очень большой, но с орнаментом безвыходным, как лабиринт. Восточным таким.

Инструктор Кишш сказал:

— Что ж, — произнес инструктор Кишш. — Примем, как версию…

— Версия железная, — сказал Комиссаров. — И кстати, инструктор? Насчет русских и нашей езды. Не Достоевский сказал это. Гоголь!

— Гоголь, конечно. Я разве сказал, Достоевский?


Вернувшись в отель, они позавтракали с неожиданным аппетитом, но наверху обоих вырвало. Комиссаров утерся, кинул в рот жвачку и убыл. Александр отпал, посмотрел на эротов и перевернулся вниз лицом. К обеду он не встал.

На закате вошел Комиссаров.

— Все! — сказал он. — Мамаеву в Будапешт увезли. Вместе с вещами. Какая-то важная птица специально за ней приехала. С Хаустовым. Но без Шибаева, что интересно. Лидеру нашему, похоже, пиздец. Если чутье политическое меня не обманывает… Да. В общем, денек!.. Ты на ужин пойдешь?

— Нет…

— Случаем, не заболел?

— Нет…

— Допросов по ее поводу не будет, знаешь? Но между нами… а? Случайно, близок не был с покойной?

— Нет.

— Ну, так идем. Последний здесь ужин. Заодно и помянем Мамаеву Марью Ивановну. Рабу, значит, Божию…

Александр перевернулся по смятому покрывалу и сел.

— Ты ведь неверующий?

— Верующий. В Дьявола. В Бога мне не положено. Но в купель я окунутый. Да! Бабкой из-под полы.

— И как ты это чувствуешь?

— Что окунутый? — Комиссаров подумал, раздваивая Александра зеркальными стеклами. — Да никак. Просто знаю, что место имело. А что?

— Просто так.

Вставил ноги в ботинки и стал зашнуровывать. Поднялся и растер лицо, которое затрещало щетиной.

— Идем…

— Бриться не будешь?

— Никогда.

* * *

Гора.

Дунай.

И город.

Будапешт.

Вид сверху.

Мегалополис.

Два миллиона с чем-то.

Все иначе, чем было в голове.

Он с детства представлял, а все не так.

На пару с Иби они сидели на вершине горы Геллерт. Под монументом Освобождения — бронзовой дамы, запрокинувшей голову к воздетой ею же изогнутой пальмовой ветви. Эта была самая высокая из миллиона статуй этого города. Спадали с ее плеч рукава и морщинились складки туники, сквозь которую не проступало ничего. Эту даму снизу видно отовсюду. Но только дав себе труда забраться к самому ее подножию, можно разглядеть — кто же это под ней? Потому что под высоким ее цоколем, под пятиугольной на нем звездой, еще один пьедестал, на котором стоит и держит боевое свое знамя Солдат — в каске, шинели, сапогах и с автоматом ППШ-41, определенном Александром по дисковому магазину. Снизу, из Будапешта, он неразличим, этот солдат, принесший Свет с Востока. Он неназойлив, он почти невидим, его и вовсе нет — на почтовых открытках. И в то же время он здесь. Он присутствует. Жигмонд Кишфалуди-Штробль, автор сего творения, недаром признан главным скульптором освобожденной, но гордой Венгрии.

Он отвернулся от Солдата.

Он сказал:

— Какой город!..

— А страна лилипуточка, — сказала Иби, увлекая его по ступеням вниз. Очень одинокая при том. В Дебрецене у тебя кто-нибудь был?

— Ты.

— Я? Ах, это… Не считается. А кроме?

— Нет.

— А в Сегеде?

— Нет.

— В обоих университеты.

— Ну и что?

— А много девушек в цвету. И если некуда пойти, земля уже прогрелась.

— Не проверял.

— Обманываешь?

— Нет.

— Ну, что ж. Еще не вечер, как говорит наш Старший Брат Шибаев. Он плохо вел себя по отношению ко мне, об этом знаешь? Ломился в дверь, как танк. Как супертанк «Иосиф Сталин». Он изнасиловать меня хотел. За что наказан будет.

— Он, в принципе, уже…

— Нет-нет, — сказала Иби. — Этот гуляш будем вкушать холодным. Месть!

Он засмеялся.

— Что?

— Нечто в вас турецкое, мадемуазель.

— О да!

— В противоречие очам.

— Какие ж наши очи?

— Дунайские они.

— Достойно, Александр! Особенно писателя…

Внизу они сели в ее пластмассовый «Трабант» — такая тарахтелка родом из ГДР. Поехали по набережной мимо мостов — один, другой. Свернули налево и в помпезный тоннель. А с той стороны въехали, а затем и пешком поднялись на следующую из вершин правобережья — пониже.

Как Будда, с высоты своей истории Буда взирал на плоский Пешт, притянутый к нему мостами в прошлом веке. Там, на левом берегу и отражаясь, их стрельчатый Парламент с куполом и шпилем все еще бросал перчатку Вестминстеру. А здесь, на правом, был королевский Замок. В тысяча двести там каком-то возведенный, он так и не дождался тех монголов. Бела и дочь его Маргит. Сигизмунд и Матиас. Мария-Тереза. Император Йозеф…

Почтительно они стояли на крепостной стене — Иби с Александром. Соотношение Буды и Пешта еще, наверное, имело какой-то смысл для будапештцев, поскольку он расслышал тон печали, когда она сказала, что здесь, на Замковой горе, американцы нам построят «Хилтон». «А ты бы предпочла отель „Россия“»? — не удержался он. «Нет. Но и не Хилтон». Потому что (показала Иби) будет все, как там — как за рекой внизу.

Где жизнь равно коммерция. Где зарево огней, где здания в барочном стиле сохранили кое-где отметины 56-го, где утца Ваци, филиалы банков, агентства путешествий, витрины, дискотеки, рестораны с цыганами, кафе, «эспрессо», иностранные модели и номера машин, а также инвалютные (не на рубли), ошеломительные проститутки из отеля «Дуна-Континенталь» — голубое излучение на фоне заката. Лилово-задымленного от труб невидимого индустриального острова налево по течению. Чепеля — венгерского Кронштадта.

— Красиво…

— Нравится мой город?

— Моим любимым Питер был. Ты понимаешь? Санкт-Петербург.

— Ты изменил?

— Не думаю. Но это все прекрасно. Тем более в позиции, которую Питера история лишила.

— Не понимаю про позицию.

— Для Запада все это, может быть, и есть «витрина социализма». Но для нас это — витрина цивилизации. Аванпост. Оазис.

— Когда в пустыне, что еще бывает? Мираж? И тоже статистика самоубийств у нас. Очень высокая.

— Не знаю, — не хотел он знать. — Та дама с пальмовою ветвью. Я бы не задом, лицом ее к Востоку развернул. И развернут. Когда-нибудь.

Они спускались, не соприкасаясь. По левую руку оголенно белели скалистые выступы, справа, под замком, Буда светился фонарями, окнами, ресторанчиками.

— Ты в это веришь?

— Что развернут? Во всяком случае, хочу.

— А почему?

Искоса взглянув, он ей сказал:

— Пятьдесят шестой.

Пятьдесят шестой? А что ты знаешь обо всем об этом?

Со стороны Востока — что можно было знать? Конечно, он все прочел, что было выпущено «Политиздатом» — против. Брошюры, книжки. Контрпропаганду. С увеличительным стеклом разглядывал приложенные фотоиллюстрации. Плохие. Но на которых были мятежники той осени. «Обманутая молодежь». Студенты, ученики. И даже его тогдашние ровесники — подростки. Одетые прилично и по-европейски. Пиджаки с шарфами. Береты. Плащи. Широкие демисезонные пальто. С винтовками и автоматами. Он этим остро интересовался — лет с восьми и где-то до четырнадцати.

— Ничего, — признал он. — Только общий смысл. Восстание!

La passion inutile![133] — по-французски ответила она. — Обречено все это было. И смысла никакого нет.

— Так кажется теперь. Смысл еще будет.

— Что будет, я не знаю. А было, что в тот год я родилась.

— Молодая.

— Но ранняя — так говорят? Хотя, конечно… Жизнь впереди.

— Когда твой день рождения?

— Не испугаешься? Я Скорпион. Четырнадцатое ноября. Пришлешь мне телеграмму из Москвы?

— Если дашь адрес.

— Пришли мне до востребования. Когда я родилась, уже все было кончено. За десять дней до этого убили моего отца.

Он поймал ее руку.

— Прости…

— За что? — Рука не вырывалась. — Не ты убил. Да и никто, а просто танк. К тому же, это было… жизнь назад. Хотя отец отца еще не умер, и даже ты с ним по телефону говорил. И книги сохранились. Какие он читал.

— Какие?

— О, трудные! Как «LʼÊtre et le Néant»[134] — такие.

— Экзистенциализм?

— Вот! Ты знаешь? Ни во что, естественно, не верил — в официальное. Но был такой… мечтатель. Среднеевропейский. О Родине мечтал. С заглавной буквы, да? И чтобы вы ушли домой. О Венгрии без Сталина, без Ракоши… Чтобы свобода. Демократия. И чтобы среднеевропейцы — мы все, от Югославии до Польши — объединились вместе вокруг этой реки, второй в Европе после вашей Волги. Независимая Дунайская Конфедерация — что-то в этом духе. Был, видишь, настоящим реалистом: требовал невозможного. И очень увлекался философией. Как дедушка считает, она его и погубила. Потому что вместо защиты диссертации он бросился под ваши танки. Если бы Сартр так под германские, всех этих книг его бы не было. Или Альбер Камю. Но они умнее были. И французы. Хотя один парижанин вместе с моим отцом погиб. По имени Жан-Пьер Педразини. Красивый парень, очень смелый. Тоже лез под танки, но с фотокамерой. Корреспондент журнала «Пари-Мач». А мой отец, он просто был студент из Будапешта. Мечтатель! Еще моложе, чем ты сейчас. Как я. Аффект? Не знаю. Может быть. Проклятый город. Ненавижу Будапешт! Зайдем в пиано-бар?


На следующий день, имея свою книжку в левом кармане пиджака, Александр стоял у остановки на площади с огромным памятником Йозефу Бему — польскому генералу, который сражался вместе с Кошутом против русских. С демонстрации под постаментом Бема, согласно Иби, все и началось в Пятьдесят Шестом. Медный генерал был в длиннополой шинели с саблей. На голове шляпа с загнутым по-петушиному пером.

Левая рука в перчатке указывает по направлению трамвайных линий.

Солнце уходило, но было еще жарко. За вынесенными на тротуар столиками кафе сидели люди. Пришел трамвай. Перед тем как сесть, пара стариков повесила венок над буфером моторного вагона. Круглый, хвойно-зеленый и с вплетенными лентами. Александр поднялся, и трамвай поехал. Над головами пассажиров качались ручки-петельки, и он поймал одну.

Элегантно и зыбко в Дунае отражалась неоготика Парламента. Через мост Маргит он ехал в Пешт, и тоже во дворец.

Советско-венгерской дружбы.

Барочный.

Среди колонн внизу был стенд. На приколотом ватмане имя Александра вывели по-русски и по-венгерски — широким пером и красной тушью.

Под рубрикой «Встречи с интересными людьми».

Взволнованно он потерялся в этажах и коридорах. Двери, которые он открывал, были не те. В одной из комнат он увидел Хаустова — на пару с незнакомцем. Комната или, скорее, зал был пуст и гулок, только на паркете сбилось несколько телефонов — на петлях собственных проводов. Они стояли у приоткрытого окна и снисходительно смотрели на него. Незнакомец, одетый в тройку, в своих пальцах вертикально держал столбик цепкого пепла почти уже выкуренной американской сигареты.

— Случилось что-нибудь еще? — спросил Хаустов.

— Нет. Ничего.

— Каким же образом вы здесь?

— Ищу библиотеку.

— Зачем?

— Выступаю там.

— Ах, да…

Молчание.

Не обращая внимания на пепел, незнакомец заговорил приятным баритоном:

— У нас с вами, Александр Александрович, возможно, общие привязанности. Исторические, я имею в виду. Вы ведь, я слышал, Гусевым интересуетесь? Действительно, достойный образ. Это ведь тот солдат, который отказался участвовать в походе Николая Павловича на Венгрию, за что и был, не правда ли, расстрелян перед строем?

Александр попятился:

— Прошу прощения: цейтнот. И н-не историк…

Незнакомец свел глаза и сдунул пепел.

На паркет.

— Второй этаж, — сказал он. — С лестницы налево и в конец.


Для чтения он выбрал «Жизнь хороша еще и тем, что можно путешествовать».

Аудитория была почти интимная.

Двенадцать человек, включая критика О*** с блокнотом на пружинке и не считая Хаустова, который вошел на цыпочках уже под занавес. Как раз после вопроса дамы с алыми клипсами о Нобелевском лауреате Шолохове: как молодой писатель относится к классику. Этим вопросом он не задавался со школьных лет, из атмосферы которых, должно быть, и явился в голову здесь совершенно неуместный образ из «Поднятой целины»: то место, где недобитый белогвардеец и противник коллективизации с топором в руке задирает подол ночной рубахи на колхознице, фиксируясь на испарине и дрожи нерожавшего живота (того, что ниже, «враг народа» вместе с автором сумели не заметить) — и насмотревшись, рубит топором по лону. В Москве, сказал он, апологеты Шолохова усматривают в этом творчестве предвестие брутального, свирепого, сверхчеловеческого реализма, который должен, по их мнению, прийти на смену принятому там ныне. Он, Александр, не из их числа.

Паузу нарушил инвалид, который брякнул по столу рукой в перчатке:

— А к Солженицыну как вы относитесь?

Критик О*** закрыла свой блокнотик на пружинке. После высылки писателя на Запад этого имени в Москве публично не произносили. Однако ему было известно, что именно здесь, в кругах, элита «деревенской» прозы впервые открыла дня себя «Архипелаг ГУЛАГ». Жизнь хороша еще и тем, что существует Будапешт. Возможность расширять кругозор о нас самих. И в Будапеште, вероятно, можно…

— Ну что же, — решился Александр. — Тот нобель стоит у вас здесь на полках, и этого со временем поставят.

Библиотекарь замотала головой, имея на затылке старомодный крендель:

— Через мой труп.

— Но я и говорю, со временем, — пытался он исправить. — Которое нас всех расставит…

Краснея до корней волос на лбу, библиотекарь патетически закончила его первую в жизни встречу с читателем за рубежом:

— Никогда, молодой человек!..

Над умывальником в сортире его согнуло от приступа дурноты. Безрезультатно.

Объявление со стенда уже откнопили.

Он вышел из этого порочного дворца в вечерний Будапешт.

О*** поджидала снаружи.

— Зачем ты так о Солженицыне? У нее муж культурный атташе. Но ничего! Авось все образуется. Сейчас мы все поедем в один дом, и там…

— Кто мы?

Она повернула голову. Из черной «Волги», улыбаясь, показывал ладонь его знакомец, оставшийся без имени. Историк. За рулем, а рядом Хаустов.

— Нет-нет, — сказал он. — Не знаком.

— Ты знаешь Фелика. Ну да, ну да… конечно. И тем не менее! Он умный, чуткий, тонкий человек. И он страдает! Почти метафизически. Ты помнишь у Достоевского? От невозможности любить… Поедем.

Он отдернул:

— Я не могу.

— Но Андерс! Там тебя хотят! Отказывать нельзя.

— Я ангажирован. Свидание. И верное притом.

— Но это просто, прости, инфантилизм. Тебе же не четырнадцать.

— Конечно, нет. Сосем и лижем.

— Что-о?..

Он усмехнулся, и она пришла в себя:

— О Господи! На карте будущность, а он!..

Он сделался серьезным.

— Кто Number One[135] в этой стране ты знаешь?

— Ну?

— С внучкой имею рандеву.

— С внучкой кого?

— Вот именно.

— Да ты с ума сошел!

— А нянчил внучку, знаешь, кто? Андропов. На руках, можно сказать, росла. Да-да — Юрий Владимирович. Посол Советского Союза в Венгрии. Во время событий судьбоносных. Сейчас он, правда, на другой работе, но, как твой Фелик знает, не менее ответственной… Приятных развлечений. Мое почтение.

«Волга» осталась с приоткрытой дверцей, а критик О*** с открытым ртом.


Игра воображения, внезапный взрыв. Но не на сто процентов. Нет, не всецело. Поскольку рандеву имело место. В кафе-кондитерской «Верешмарти» на одноименной площади. Он шел, в свете витрин сверяясь с мятой вчерашней салфеткой, на которой был набросан маршрут — серым карандашом для век.

Так. Площадь с памятником. Столетние деревья. Дом, как на Невском. Под фронтоном шесть полуколонн, венки под ними, ниже факельные фонари, прикованные к стенам, освещают занятые столики на тротуаре. Войдя в кафе, он обратил на себя лестное внимание пожилой дамы, набеленной и в черном шелковом тюрбане, которая как раз вбирала полную ложку взбитых сливок морщинисто-крашеным ртом.

«Fin de siècle»[136] царил внутри. Картины в тусклых рамах, отблески свечей на темных сюжетах — боги и герои, быки и простирающие руки девицы в одеждах бледных и запятнанных: о, Петербург

Иби оказалась в дальнем зале. Впервые появилась в юбке — возможно, после вчерашних затруднений в ее «Трабанте». Слегка покачивая ногой в темном чулке и плоской туфле, читала книжечку. При свете палевой свечи в хрустальном подсвечнике. Шелковый платок в кармашке пиджака, воротничок приподнят. На плюшевом сиденье, облокотясь на мрамор с кофе в фарфоре и розой в целлофане. Белой.

Согласно местному обычаю при встрече, он ее поцеловал.

— Я опоздал, прости.

Иби взглянула поверх оправы своих очков.

— Тебе не очень хорошо? Садись.

— Минуту, — сказал он. — Закажи мне то же самое…

Это было внизу.

В зеркале мелькнуло чужое бледное лицо. Дверь на обороте была расписана, как комикс. Он повесил пиджак, ногой откинул сиденье и кулаком уперся в кафель. Навстречу самодовольно просиял унитаз. Тяжелея лицом, он напряг диафрагму. Его тошнило натощак. Пена подскочившей кислотности, а после желчь. Надсадная, психологическая рвота. Желудком их не выношу. Наверное, это и называют — утробный антикоммунизм. Он выпрямился и вздохнул. Головная боль прошла. Еще мгновение, и появилось предвестие эйфории. Он снял пиджак с двери и рассмотрел ее изнанку — бесцензурную. Графика шариковых ручек. Надписи были непонятны, но в целом можно было сделать вывод. Анальный лейтмотив смелее, чем в Москве. Гомосексуалисты выше держат голову. Все остальное, как в сортире на Столешниковом. Он вышел к зеркалу и вынул носовой платок. Смочил под краном, вытер рот. Вынул расческу, причесался. Виски были в испарине. Глаза запали. Скулы украшала щетина, как раз трехдневная. В кармане завалялся чуингам. Слегка перегоняя желваки, как бы с надменным и отрешенным видом он поднялся на поверхность. Над столиком с его розой нависал некто скуластый и вислоусый. Он поднял синие глаза, и Александр улыбнулся ему нехорошо. Синеокий развел руками удалился.

— Мерси, — сказал он, придвигая кофе. — Кто сей?

— Компатриот.

— Интересовался?

— Тобой.

— Как, то есть?

— Спрашивал, не югослав ли ты. Как ты себя чувствуешь?

— Прекрасно. Венгром

— Я рада, — улыбнулась Иби. — Но лучше чувствуй себя русским.

— В том-то и дело. В том-то все и дело, что русским чувствую себя, лишь только перевоплощаясь. Всечеловечность, что ты хочешь. А ты невыносимо элегантна. И вообще такой амбьянс[137], что зарыдать и мордою об мрамор. Что ты читаешь? Можно?..

Узкая и тонкая, книжечка была в ледериновом переплете с полустертым золотым тиснением. Гид по Будапешту 1936 года. По-английски. Он раскрыл и прочитал:

Would you like to spend a Royal Time in Budapest? Yes, I would, сказал он. — Why shouldnʼt I[138] Откуда у тебя это ретро?

— Дома нашла.

Если да, — читал он дальше вслух, — то следуйте программе, которая была разработана составителем сего буклета в связи с визитом, Принца Уэлльского и отмечена первой премией на конкурсе. День первый, утро… (Он перекинул страничку.) После обеда… Прогулка по главным улицам центра, чай в «Джербо». Поездка по Дунаю либо в моторной лодке, либо в «Софии» прогулочном катере люкс. Вечером цыганская музыка (дирижер Имре Мадьяри) на террасе ресторана «Гундель», где бассейн с волнами, или в саду на крыше отеля «Ритц». Затем — в кабаре «Мулен-Руж»…

Он вернул ей книжку.

— Кроме Дуная что-нибудь осталось?

— Цыганская музыка.

— А еще?

— Осталось все. Или почти. Но под другими именами. Кафе «Джербо» — мы в нем.

— Это оно?

— Оно. Но если ты, как принц, предпочитаешь чай, то…

— Ни в коем случае. Спасибо. То, что нужно.

— А как прошло?

— Не говори.

— Что ты читал?

— Который тебе понравился. — Он вынул бензиновую зажигалку, показал ей (напомнить про танк) и дал огня. — Про параноика в поезде.

— Им не понравился?

Он усмехнулся.

— Не поняли?

— Если и поняли, — сказал он, — виду не подали. Реакция была молчание. И если бы на этом кончилось, Иби, я был бы счастлив. Но стали задавать вопросы, и я наговорил три бочки арестантов.

— Как?..

— Тюремная наша идиома.

— Забудь. Уже прошло.

— Будем надеяться, — вздохнул он и посмотрел, как она курит, разжимая при затяжке на белой сигарете пальцы. — Но, правда, Иби? зачем ты столь изыскана сегодня?

— Тебя пугает?

— Меня охватывает спесь. Принцем крови начинаю себя чувствовать. Вскипает голубая моя кровь.

— Просто в юбке ты меня не видел.

— Я в целом! Облик…

— Какой!

— На букву «И».

— Идиотский?

— Интеллектуальный.

— Импортный?

— Интернациональный.

— Инертный?

— Инициативный.

— Инфантильный?

— Инфернальный.

Интервал. Потом она придумала:

— Инцестуозный?

— Идеальный.

— Неправда! Нос у меня длинный.

— А нос на букву «А». Аристократический. Можно сигарету?

— А я их для тебя купила. За валюту. В «Дуна-Интеркоктиненталь». В машине целый блок. И скотч. Ты любишь?

— Кто же не любит.

— Скажи мне, Александр, случайно, ты не сатанист?

— Не очень.

— А в Бога веришь?

— Я в ангелов пар экселянс[139].

— А в падших?

— Тоже.

— В Сегеде, — опустила она глаза, — у меня в номере их была целая стая. Все падшие до одного. И я на них смотрена, когда…

— Когда?

— Ну, когда с твоего позволения. Соло… Mais dis-donc, tu sais parler Français?[140]

— Слегка.

— А хочешь, сходим во Французский Институт?

— Институт? Звучит серьезно. Надеюсь, это бывший «Мулен Руж»?

— Почему «бывший»? «Мулен Руж» как был, так и остался. Но этот by night[141] для простых людей. А мы с тобой пойдем в кино.

— На что?

Она закрыла гид и придавила в черной пепельнице окурок с оттиском губной помады.

— На то, чего в Москве вам не покажут. Даже у нас выходят в шоке.


Когда двумя сложенными пальцами — по-пистолетному — эсэсовец с фуражке с высокой тульей разжал коленнопреклоненной зубы, Иби сдавила его так, что Александр чуть не вскрикнул. Картина была — действительно. В ней тоже был Дунай, но по ту сторону границ — в прекрасной Вене, где бывшая узница концлагеря отыскала своего палача за стойкой отеля в роли ночного портье. Одна пара преклонных лет ушла среди сеанса. Потом какой-то офицер увел из зала свою девушку — невесту, судя по светлому платью с кружевами.

Александр так увлекся, что, не имея на себе трусов, местами даже забывал про руку своей девушки в левом кармане брюк — плененную карманом и вместе с ним безумствующую там на ощупь и вслепую. Когда сквозь тьму возникли бледные огни неторопливой реостатной люстры, Иби выхватила руку и прижала ладонь к лицу, закрыв глаза при этом непристойном обонянии. Он взял ее за локоть, она покорно поднялась, но под уклон шла как слепая, а когда вышли из зала на асфальт, остановилась — прямо посреди толпы.

Как бы слепо она смотрела на него, не двигаясь при этом с места, а он стоял с цветком, не зная, что и думать. Сдвиг по фазе? Приступ кататонии? Воспитанные будапештцы их обходили, будто так и надо. Внимания не обращая. И разошлись, оставив их в теснине меж домов.

Он приблизился, взял за руку.

— Что с тобой?

Она нагибала голову, глядя при этом исподлобья и улыбаясь затравленно, но как бы себе на уме.

— Ici[142].

Круглые бока кинотеатра под названием «Корвин» с двух сторон огибали большие старые здания — этажей в семь-восемь. Этакие вогнутые бастионы все окна уже почти зашторены. Дно этой урбанистической расщелины озаряли отсветы неона.

— Что здесь?

С той же улыбкой она вырвала у него розу, хрустнувшую целлофаном. Схватила за локоть, за вельвет рукава:

— К стене ладонями! Не двигаться!

Упираясь в стену кинотеатра, он следил за элегантно одетой европейкой. А делала эта европейка вот что: разодрала целлофановую упаковку, сшитую скрепкой, вытянула со стеблем розу, села на корточки и положила цветок поперек бедер. Коленом, обтянутым нейлоном, уперлась о тротуар и стала собирать вокруг себя мусор — клочки билетиков, комочки фольги с прожеванными и завернутыми туда резинками, расплющенные крышки от пивных бутылок, раздавленные окурки, шпильки. Ало озаренными пальцами с крылышками ногтей, маникюр на которых казался черным. Бросая все это в прозрачные ножны от вынутой розы, она вращалась на колене, шаркая подошвой по тротуару. Потом она все это упаковала в сумочку, а вынула губную помаду, открыла, вывинтила и стала, переползая на коленях, выписывать звезду на тротуаре, пятиконечную, но потеряла равновесие и ухватилась за него стоявшего столбом. За бедра — больно впившись ногтями. И прижалась к вельветовой ширинке, к тому, что под ней — оробелому. Лицом прижалась. Лбом. Щекой — отчего сдвинулись ее очки, не снятые после сеанса.

Чтобы в Союзе они бросались перед ним на колени, такого Александр не помнил. Если и случалось, то не на улице, во всяком случае. Первой мыслью было, что, слава Богу, без трусов он. После душа чистых в своем запасе не нашел и вышел без. Но джинсы — уже вторую неделю не снимая. Козлом, конечно, не несло, но все же и не розами. Что Иби вовсе не смущало — в ее аффекте. Осторожно он снял с нее очки, сложил и бережно упрятал в боковой карман пиджака. Коснулся стриженой головы. Того не желая, ничего он не мог поделать со своим выпиранием, бухающим ей прямо в лицо. Более неуместной эрекции он в жизни, кажется, не имел, «Ну, я тебя прошу!..» — сказал он и сделал попытку опуститься на колени тоже. В ответ она стала бить его кулаком по ногам, по мускулам, заставив выпрямиться, ухватилась за пряжку ремня и стала «молнию» из-под нее расстегивать. Раздергивать. При этом Иби бубнила ему в пах: «Все мальчики погибли, все девочки погибли…» Какая-то пара на пути к вогнутому дому рядом, к арке в глубине, увидев эту сцену, повернула назад, решив, что лучше обогнуть кинотеатр с дальней стороны.

«Больно не будет. Крыска с зубками, но спрячет…»

Она забормотала что-то по-венгерски. Он взял ее подмышки, поднял рывком и обнял — удерживая на ногах. Под скользким черным льном ее пиджачка подергивались лопатки — она рыдала. «Ну, что ты? что ты?» — «Потому что раненые в живот! поглубже заползали умирать! И только крысы одни спаслись!..» — «Ну всё, ну всё!..» — он растирал ей спину. «Нет, крысы! Крысы!»

Она оттолкнула его. Повернулась к стене.

Высморкалась в свой платок.

Александр подобрал сумочку и латунный тюбик. Роза слегка привяла. Он было тоже взял, но посмотрел на Иби и положил обратно на шероховатый тротуар. В звезду. Выписанная поблескивающей губной помадой, фигура о пяти концах была незаконченной. Стершимся остатком помады он завершил — на всякий случай.

Насморочно она сказала:

— Пожалуйста, прости.

— А ты меня.

— Не сердишься? Давай напьемся.

— Немедленно.

— А потом в Дунай. Согласен?

— Не возражаю.

Она взяла его под руку. На ходу он чувствовал толчки хрупкого бедра.

— В «Корвин» обычно не хожу, — она сказала. — Здесь был наш центр сопротивления. Один из самых… Понимаешь?

Он оглянулся на излучение вывески.

Здание было защищено соседними домами. Взять нашим, наверное, было нелегко. В три этажа и круглое — пирог на день рождения. Только свечей в нем не хватало.

На стоянке они захлопнулись в «Трабант» — непрочный и уютно замусоренный. Из-за сиденья она вытащила пластиковый мешок, а из него бутылку виски «Haig».

— Не понимаю, — сказал он, поджимая ноги.

— Чего?

— А ничего.

— Сейчас поймешь. Открой бутылку.

Он свинтил резьбу.

— Пей.

Ladies first[143].

Она сползла под руль, пока колени не уперлись, и запрокинулась. Алкоголь забулькал неохотно, потом зазвучал веселей. Потом он взял бутылку, а она утерлась и вылезла, и села нормально — чтоб держать обзор.

Они закурили.

I canʼt get no satisfaction…[144] Эта мыльница без музыки.

— Откуда она у тебя?

— Мыльница? Выиграла в лото.

Он засмеялся.

— Серьезно?

— Серьезно. Но без музыки она.

Он засмеялся.

— А какую ты любишь?

— Марши люблю. Краснознаменный сводный хор Советской Армии.

— Нет?

— Почему «нет»? Да! Люблю. А что?

— Не понимаю…

— Без пол-литра не разберешься — правильно? Нет, нет, товарищ, что вы? Мадемуазель за рулем…

Смеясь и проливая, она выпила, но, возвратив бутылку, не вылезла из-под руля. Так и осталась — в три погибели и лицом кверху.

— Я полежу на дне, не возражаешь?

— А если милиция?

— Полиция. Что не одно и то же. У меня в Москве поэт знакомый, его в милиции импотентом сделали. А у нас полиция цивилизованная. «Мадемуазель, что с вами? Не помочь ли? Мы в полном вашем распоряжении». — «Нет-нет, спасибо, господа. Сейчас пройдет. Просто приступ клаустрофилии».

Филии?

— Я жуткая клаустрофилка. Ты нет?

— Клаустрофоб, скорее.

— Дитя простора, да? Тогда смотри в окно. А я побуду первертивно. Ты разрешаешь? Когда так тесно, и хочется пипи, и кровь иголочками — ужасно я люблю. Я так все детство просидела.

— Где?

— А у одной моей подруги с холма Рожадомб есть тайник под лестницей. Входишь в шкаф, отодвигаешь платья, а потом и стенку. Там ее бабушка в сорок четвертом году евреев прятала. Она была из Вены — австрийка. Пела в кабаре «Пипакс». И у нее был перстень, тоже с тайником. Сдвигаешь драгоценный камень, а под камнем яд. При салашистах. Потому что бабушка боялась отеля «Мажестик». Это был страшный отель, о, жуткий… Там было гестапо. А до этого под камнем она имела кокаин. Когда у нас был Миклош Хорти Надьбаньяи — адмирал. При адмирале она могла в Америку уехать. Но почему-то не захотела… Дай мне сигарету. Нет, подожди…

Открыла дверцу, вышла на асфальт. Рядом была припаркована старая «Победа». Между машинами она тесно села на корточки.

— Только не слушай! Говори мне что-нибудь!

— Миклош Хорти Надьбаньяи! — повысил он голос. — Кроме Балатона, моря у вас нет! Почему же адмирал?

— А море было! Адриатическое! Там он флотом командовал! Австро-Венгерской империи!

— Ты не кричи, — сказал он. — Сей звук тебе идет.

— Да, но идеальный облик мой! Он пострадает!

— Звук в облик вписывается!

Смеясь, она вернулась за руль. Глотнула из бутылки.

— Немного покатаемся, давай? По замкнутому кругу. Дурной бесконечности… Килианские казармы. Проспект Уллеи. Улица Барош. Площадь Кальвина. Запомни эти координаты. Там все кончилось, что начиналось помнишь? — у статуи Бема. Танки в переулки не могли, а мы с тобой проедем.

— Не понимаю, — сказал он… — Я же русский.

— Тогда пей!

— За что?

— За русских пей. За тех, что в танках своих сгорели. За тех, что были с нами.

— А разве были и такие?

— Говорят. Корейцы были точно. Северные. Студенты из университета. А если не были, ты будешь первый. — Она нашарила оброненный ключ, вставила и повернула. — В этом квартале я знаю все подвалы.

— Каким образом?

— Бурное отрочество (смех)… Или ты предпочитаешь чердаки?

Выезжая со стоянки задом, она бортанула «Победу».

Он возвращался на заре.

Индустриальная окраина уже проснулась и, сурово надвинув рабочий свой берет, сотней велосипедов ехала навстречу — как из глубин неореализма.

К ограде туристического комплекса мостился пивной ларек. Вокруг стояли велосипедисты с кружками, а в очереди выделялся блаженным видом иностранец — баянист ансамбля «Звездочки». Вызывая косые взгляды дружественного пролетариата, он заорал на всю улицу:

Родина слышит! Родина знает!

Где в облаках ее сын пролетает!

Александр подошел.

— Наше вам, Геннадий Иванович…

Баянист с уважением оглядел его.

— Е-мое!.. Родина слышит, Родина знает, как нелегко ее сын побеждает. Стоял, я вижу, насмерть. Рокеры ихние?

Александр покосился на свой пиджак. Поднял руку и вяло выбил из плеча кирпичную пыль.

— Да так…

— Цепями били?

— Не особенно.

— Из-за рокерши, что ли?

— Ну.

— Но отбил?

— Отбил.

— За это одобряю! Это, бля, по-русски! И не смущайся. Дело молодое. Законы ж свои знаем. Чтоб ихних баб не фаловать, закон еще Никита отменил. Вправе! Будь непреклонным, Александр батькович! По этому поводу кружечку?

Вместе с пригоршней форинтов вывернулся карман.

— А вот это не по-нашему, — не принял баянист. — Лучше в черный день меня уважь.

Взяв пиво, отошли к ограде и приняли исходную позицию — расставив для упора ноги.

— Что значит цивилизация: долив соответствует. У нас же сдуешь пену, и продукта не остались. Не подержишь? Градус усугубить… — Баянист извлек из кармана «мерзавчик». — Булькнуть?

— Не стоит.

— Разок-другой?

— Ну, булькни… те, — добавил он.

После «ерша», буквально с первого глотка, повело так, что Александр припал спиной к опорному бетону.

— Насчет цивилизации, — означил тему баянист. — Вчера в Аквинк сходили.

— Что за Аквинк?

— Такой здесь город был. Две тысячи лет назад. Аванпост, бля, понял, Рима на дальнем севере. Зародился, вошел в зенит, ну а потом накрылся, значит, этой. Травой забвения. Под натиском, бля, варваров. Тут недалеко. Вдоль рельсов видел камни? Так это есть его водопровод, сработанный еще рабами Рима. Абрикосовки взяли, пива. «Звездочкам», естественно, «Токай». Что? Культурно посидели на обломках той империи. Кайф, скажу тебе, особый. Ведь как ты из кожи вон не лезь, как душу в инструмент не вкладывай, а все минует. Бля, на хуй! все пройдет! Как русский танец в Дебрецене. Как алые сапожки этой — земля ей неродная пухом. Как с белых яблонь дым. Уже проходит. А может, и прошло, а мы пока не замечаем…

— То есть?

— А я и сам не понимаю. Но такое чувство есть. Вот раньше я гремел с баяном на эстрадах. Неоднократный был победитель Всероссийских конкурсов. Где та музыка, широкая и величавая? Где те песни, что мы хором пели? Накрылись, как Аквинк. Отсюда вывод, Александр батькович. Покуда поезд не ушел, лови момент. Девка-то с огнем?

— С огнем. Но и с причудами…

— А у кого их нет? Вот наш рокер с палочками — ударник. Взял и спустил вчера все форинты на лаковые коры. Острые, как нож, блестят, как зеркало, и во-о-от такой каблук. Стал мерить, оказалось, оба на левую ногу. Плакал вчера и об римские камни бросался. Сегодня, после официальной части, пойдем с ним делегацией левый на правый менять. После чего запланирована турецкая баня. Понял? Охота испытать, как можно больше. А время поддирает! Да! Пора уже мануфактуру начинать отматывать. Метров хотя бы семь — и Венгрия окуплена. Не разделяешь? Смотри. Вернешься, в дом не пустит. А так-то оно легче. Отворяют тебе с недобрым чувством, а ты хуяк с порога: «На, моя Пенелопа!» — отрез кримплена. Или там джерси. Парализующий эффект достигнут. Мой тебе совет! Все же я жизнь свою не только с одним баяном прожил. Чем более вина, тем больше метров ей отматывал. Так что смотри.

Кроме них, никто у ларька в общение не вступал. Сдав кружки, венгры оседлывали велосипеды. Штанины справа, где цепь, прихвачены прищепками — не деревянными, как в Союзе, а из пластмассы разных цветов. Что веселей.

Александр допил и утерся, треща щетиной.

— Еще по единой?

— Геннадий Иваныч! На ногах не стою.

— Ну, давай. А я еще того — подумаю о судьбах Рима. Если кто из наших уже проснулся, адресуй к ларьку. А то здесь собеседников — сам видишь. Раз-два и обчелся.

Чувствуя себя говном, не только полным, но даже окончательным, Александр вошел в пределы международного туристического комплекса «Strand», что означало «Прибрежная полоса».

Сюда, на финальном этапе путешествия, со всей Венгрии съехались группы, расставшиеся в Дебрецене.

Он прошел мимо сверкающих «Икарусов» и поднялся в отель.

Все еще спали. На третьем этаже он с лестницы вошел в коридор и налево. Перспектива завершалась стеной стеклянных кирпичей, толстых и полых. Снаружи взошло солнце, и стена эта сияла ему навстречу. В ореоле возникла женщина — большая, вымытая и нагая. Она закрыла за собой дверь душевой и двинулась, ступая по линолеуму на цыпочках. Это была Аглая — в одной руке набитый пластиковый мешок, другая придерживает на голове тюрбан полотенца.

— А я вот постирушечку. Пока мой лавер[145] спит. Чего молчишь — или красивая?

— О да.

— А самому ни холодно, ни жарко. Знаем-знаем. Местные кадры, они такие. Ты, я вижу, даже бриться бросил?

— Бросил.

— Ведь у тебя, я слышала, электро? Отдай мне ее, а? В Москве я тебе новую куплю.

— Зачем тебе?

— Чтобы янычары не царапали в местах, — смешок сконфуженный, но гордый, — им почему-то интересных… Серьезно, в сувенир ему хочу. Все, что электро, у них здесь жутко дорогое.

— Твоя.

Он был притиснут к полной наготе и расцелован;

— Рыцарь! Может, постирать тебе чего?

Александр зашел к себе, взял бритву, вернулся в коридор. Из двери соседнего номера торчала в ожидании рука. В неожиданном порыве он обласкал ее — полную и белую. С голубыми прожилками на сгибе локтя. Рука в ответ сделала ему кистью жест укоризны: мол, чего ж ты раньше?..

Он положил ей бритву в ладонь.

Номер им достался с видом на Дунай. В своей кровати разбуженный им Комиссаров закуривал натощак.

— Значит, уходишь в бороду?

— Куда ж еще…

Куда — тебе знать лучше. Кто вы, доктор Андерс?

— А вы, Лаврентий Палыч?

Комиссаров обиделся.

— Я, знаешь ли, не Хаустов.

— А я не доктор Зорге.

— А кто?

— Другой, — ответил Александр. — Еще неведомый избранник.

Снял пиджак и лег.

— Ну, ладно… Как выступление прошло? По данным политической разведки, сенсационно.

— Определенное признание имело место.

— В том смысле, что читатели не отпустили до утра? (Молчание со стороны Александра). Ну, что ж. Мы не аскеты — как было сказано любовником Арманд, одним из них… На завтрак-то пойдешь?

— Воздержусь.

— В номер принести?

— Не стоит. Но мерси…

— (Молчание) После завтрака автобусами предстоит на гору Геллерт — к мемориалу Освобождения. Осквернен в 56-м, но после восстановлен. Всем поездом восходим.

— Уже взошел.

— После чего торжественное возложение и клятва в Дружбе. (Молчание со стороны Александра) Ну, ладно. Судя по виду, церемонию ты вряд ли выдержишь. Оставайся. Только один вопрос… Интимный.

Александр отвернулся к стенке.

— Да нет, тут о другом, — смутился голос Комиссарова. — Такая, значит, история. Супруга заказала из дамского белья ей. Чего-нибудь. «По вдохновению», — говорит. Вопрос вдохновения в свете обстоятельств — сам понимаешь. Не стои́т. Но лавку мимоходом присмотрел. На улице Парижа. Видимо, нэпманы содержат. Витрина еще та. Парализует. Канкан и прочие французские дела, ты ж понимаешь…

— Ну?

— В смысле морально поддержать. Ну, и потом, поскольку я не спец… Размеры там, артикулы. Прозрачности…

— Я, что ли, спец?

— Ну, все же. Согласно агентурным данным, ты ведь здесь в высшем свете обретаешься…

Александр ударил в стену лбом.

— Это к чему?

— А так! Вы все еще хотите иметь, — произнес он, цитируя Иби, — а мы здесь хотим уже быть.

— (Молчание за спиной) Так понимаю — Янош Кадар с тобой делился? Этак после ужина, да? Между «гаваной» и армянским коньяком?

Александр засмеялся.

— Не он, а внучка…

— Принцесса на горошине, небось? Могу себе представить. Ну, Андерс, Андерс… А говоришь, не спец. Компанию составишь, значит? На улицу Прозрачностей.

— Оʼкей.

— Тогда я запираю, и ключ тебе под дверь. Чтоб ты, как у Христа за пазухой.


Ангелом с факелом — памятником Кошуту — открывался этот некрополь Венгрии. Писатели, художники, музыканты, политики, генералы…

Святой прах нации.

Мимо мемориалов, усыпальниц и помпезных склепов они дошли и до новейших времен.

Кровавый клоп. Даже и с тем, что «о мертвых или хорошо — или ничего». Если бы у Александра спросили, что он думает о верном сталинисте, генеральном секретаре местной компартии Матиасе Ракоши, вряд ли бы он нашел эпитет эстетичней. Чего, однако, он тогда не знал, так это то, что палач своей страны скончался политэмигрантом в СССР, а именно в Горьком, «где ясные зорьки». В 1971 году, дотянув до преклонного возраста. В отличие от Сталина, отлученная мумия которого все же удостоилась бюста на задворках Мавзолея, возвращенный Советским Союзом пепел палача был похоронен здесь с подчеркнутой нейтральностью — замурован в стену среди прочих урн. Или замаскирован?

На территории Пятьдесят Шестого года ударило по сердцу, как ножом. Так было здесь их много — пирамидок под звездочками о пяти концах. «Ваши», сказала она. «Вижу», — ответил он и потерялся среди них — бедных, дощатых, небрежно выкрашенных бурой отечественной краской. Он с отрочества знал у Слуцкого это пронзительное, непечатное:

В пяти соседних странах

зарыты ваши трупы…

В одной из этих стран теперь он оказался, и бродил среди звезд, вырезанных из листового железа, повторяя про мрамор лейтенантов — фанерный монумент. Разгадка тех талантов, развязка тех легенд… По Гусева среди них не было. Ни на одной из пирамид.

Он посмотрел из-за плеча — не видит ли? И как в Таджикистане, перекрестился. Второй уже раз за эту весну. На противоположных полюсах гигантского пространства, собранного предками.

И что нам делать с этим сверхнаследством?

Нам, нормальным?

Зачем нам?..

Его венгерская подруга бродила среди мраморного мрамора. Белых крестов была тут целая колонна. Намного больше, чем наших пирамидок. Сотни одинаковых. Целая армия густоволосых и веселых юношей и девушек смотрела с бежево-рыжих фотомедальонов. «Конские хвосты», набриолиненные коки, галстуки с гавайскими узорами — первое поколение рок-н-ролла.

Из сердцевины креста, перед которым Иби сделала книксен, укладывая цветы, тоже смотрела застекленная фотография.

— К сожалению, ношу я не его фамилию, — сказала она. — Правда, он похож на Бориса Виана?

Этого француза Александр не читал. Молча смотрел он на крест. Фотопортрет был чем-то похож на дочь. Даже и не чертами…

Этакий вольнодумный — теленок лизнул — завиток над выпуклым лбом, породистый нос с горбинкой, ироничная полуулыбка на гонком европейском лице и, однако, упорный вызов в глазах, глядящих исподлобья.

…дух Европы самой?


Lʼhomme est une passion inutile. Человек, это… как по-русски лучше? Бесполезная страсть? Бесцельная?

— Лучше тщетная.

— Именно. Тщетная! Но я, ты знаешь, им завидую. Такой страсти мы не узнаем. — Она повернулась к третьему за столиком пиано-бара. — Iʼm speaking about the generation of the Fifty-Six…[146]

Он был американец — кому она переводила. По имени Тимоти. Стажер будапештского университета имени Лорана Эотвоша. Вельветово-замшевый такой. Слушая запальчивый монолог Иби, он шерстил свою рыжеватую бородку, потуплял покрасневшие от их сигаретного дыма глаза за стеклами очков на бокал красного, вставляя при этом что-то диссонирующее: то, мол, просто была эпоха чрезмерных реакций, overreactions, которая канула без шансов на возвращение, поскольку даже Советский Союз после Праги-68, кажется, возвращается к цивилизованным формам общения с человечеством: все в этом гниловатом духе.

Несмотря на видимую застенчивость, американский ее знакомый оказался типом весьма прилипчивым. Они его повстречали в магазине иностранной книги на улице Ваци, где Иби купила к завтрашнему экзамену томик любовной лирики Гете — «West-ostlieher Divan»[147]. Представленный американцу как «мой русский друг», Александр не обменялся с Тимоти и парой слов за вечер. Их объединяла только Иби, с одним говорившая по-английски, с другим по-русски. Но когда испытала она необходимость отлучиться в дамскую комнату, за столиком повисло тягостное молчание, которое, слегка откашлявшись, нарушил американец.

— Вы, стало быть, советский?

I am Russian[148].

— Москва?

— Она.

— И скоро, значит, домой?

— Увы.

— Ну почему? Sweet home[149] — сказал американец, радуясь по поводу отъезда Александра столь искренне, что только в морду ему дать.

— А вы откуда?

New York City. Манхэттен, знаете?

— Ваши родители, I presume[150] из венгров, которые…

— Нет, нет! На сто процентов янки.

— Тогда почему Венгрия?

— О! Совершенно случайно — если вас интересуют мотивы. Well… Может быть, комплекс вины. Центральная Европа вообще проблема нашей совести.

Александра уязвило.

— Скорее, нашей.

Тимоти снисходительно улыбнулся.

— Совести? Ну, что вы… Для этого свобода выбора нужна. Эта проблема, она для вас по ту сторону добра и зла. Генетика. Физиология. Инстинкт экспансии — не больше. Но и не меньше. Вы просто не могли иначе.

— Не мы, — отъединился Александр. — Они.

— Они? Кто эти они? Политбюро и танки? Не знаю, есть ли смысл допустить понятие «гражданское общество» по отношению к Советскому Союзу 50-х… Во всяком случае, тогда венгерской революции вы просто не заметили. После XX съезда КПСС и речи Хрущева, вас волновала, как всегда, литература. Не очень хорошая, по-моему. Нет?

— Мне было восемь лет тогда.

— Мне десять. Нет, мне было уже одиннадцать, когда я написал письмо Президенту Соединенных Штатов. Знаете? Много восклицательных знаков. Очень возмущён был. Из-за того, что мы перестали было принимать венгерских беженцев.

— Подействовало?

— Представьте, да! Айк бросил клюшку, прочитал мое письмо и схватился за голову: «Что же мы творим? И это страна Свободы?» Немедленно отправил Никсона в Австрию, в беженские лагеря, и отменил ограничения для венгров. Вот так. Одиннадцать лет, конечно же, не восемь…

Александр допил свое вино.

Тимоти засмеялся.

— Христа ради, не принимай все это персонально. Конечно, ты тут не при чем. Ну, а она тем более… — Он пригнулся и вытащил из заднего кармана потертый бумажник, в который был вложен блестящий темно-синий паспорт с золотым орлом. — Оʼкей, поскольку ты наш гость…

Наш — вы сказали?

Yes, I did[151]. Я ведь на ней женюсь.

— На Иби?

Yes, sir. Приятно было познакомиться. Александр? Имей хорошее путешествие! Бай, Александр!

Штаны на жопе у него были просижены до белизны.

Александр налил и хлопнул залпом.

С надменным видом вернулась Иби. Бледная, как смерть. Взглянула на недопитое вино в бокале Тимоти и на банкнот в пятьсот форинтов.

— Это еще что?

— Американский друг оставил.

— Ушел?

— Ушел.

— Дай сигарету.

Иби подожгла банкнот в пламени свечи и прикурила, как гусар. Медленно выпуская сигаретный дым, она небрежно протянула пламя в пальцах подскочившему официанту, который элегантным хлопком погасил банкнот и, поклонившись, унес с приятным смехом.

— Ты не сердись на Тимоти, — сказала Иби. — Сын более чем скромных родителей, но иногда ведет себя, как венгр. Он вырос среди наших эмигрантов. В «маленькой Венгрии» — на Семьдесят Девятой улице Нью-Йорка. Очень любит нашу поэзию. Прекрасный переводчик.

— Комиссаров… помнишь, был?

— Такой озабоченный?

— Вот-вот. Он тоже любит. Петефи на память мне читал. Восстаньте, венгры! Быть рабами или стать свободными?..

— Ха! Сегодня этой альтернативы нет. Наша поэзия сегодня это… — Она прищурилась на свечу. — Улитки спят в замерзшем песке. Ночь, как дуб в рекламном одиночестве. Ты оставила свет в коридоре. Сегодня они выпустили из меня кровь. Хорошо? И хорошо, что моего отца тогда убили. Иначе он всю жизнь бы мучился, как Янош Пилински.

— Автор?

Кивок.

— Великий поэт. Как Петефи, если хочешь. Но с обратным знаком. Знаешь? Выпьем за него.

Александр налил вина — ей, себе.

— За Яноша!

На открытом фортепьяно, отражаясь изнутри, горела одинокая свеча. Пришел тапер, поднял крышку и замер, потирая руки. Шапка вьющихся волос, борода и белый пиджак с бабочкой.

Среди опустевших столиков, задув свою свечу, страстно лобызались тени, обе женские.

Иби, глядя ему в глаза, произнесла:

Еще не скоро до зари с ее ручьями и дыханием знобящим. Я надеваю рубашку, затем плащ. Свою смерть застегиваю я до горла. Это под названием Agonia Christiana[152]. He смотри на них так. В этой стране мы делаем с собою, что хотим.

— Просто мельком взглянул.

— Да, но как советский. Обратил внимание. Подверг визуальной агрессии.

— Я обласкал их взглядом. Как пару горлиц.

Тапер ссутулился, откинул голову. В полумраке бара минорно зазвучала музыка. Под столиком ее нога сбросила туфель, поднялась горизонтально и разняла его вельветовые колени. Глубоко.

Сегодня Иби явилась на свидание без чулок.

— За что ты их подверг? Женщины, которые не любят мужчин, не должны привлекать твое внимание. Почему ты так сделал щекой? Тебе больно, да? А так? Зачем же ты ласкаешь ногу, которая делает больно? Дай мне свою.

Узкие зрачки, взгляд интенсивный.

Он покачал головой.

— Дай!

Отобрав свою ногу, она нагнулась и подняла с пола его — в тяжелом ботинке. Он откинулся, завел руку за спинку стула и оглянулся. Все разошлись. Любопытствовать с тыла уже было некому.

— Грязный, — говорила Иби, расшнуровывая. — Гравий топтал. Мой священный асфальт попирал.

Ботинок упал под стол. Она стащила носок, который уронила тоже. Вдавила его ступню себе между бедер и накрыла все это подолом. Он шевельнул пальцами плененной ноги. Трусов она сегодня тоже не надела. Пяткой он ощущал под ней сиденье — плюшевое. Слегка загрязнившейся рукой она взяла бутылку и налила вина — ему, себе. Сверкнула глазами.

— Трогай меня!

Эта музыка состояла из пауз. С бокалом в руке Александр смотрел на спину пианиста.

— Что он играет?

— Тебе нравится? Мне тоже. По-моему, тема Чик Kopea, The Crystal Silence[153] Трогай! Да. Так. Много ходил по Венгрии? Да. Так… Она бесчувственна, нога. Она бесцеремонна — в отличие от остального тебя. Прямой и грубый мускул. Это меня возбуждает.

Это он чувствовал — вдали, над плюшем ее сиденья. Бесчувственными пальцами ноги. Но лицом она не выдавала — мрамор с блестящими глазами.

Он спросил:

— Задуть свечу?

— Пусть догорит. Хочу при этом на тебя смотреть.


Он высадился на асфальт. Развернувшись, такси увезло ее обратно в город.

Каштаны северной окраины цвели, выпустив наружу свои свечки — в знак торжества растительной формы бытия, возможной при любой системе, и пропади все пропадом…

Навстречу огромный серебристый дог с медалями тащил на поводке тридцатилетнюю женщину. На ходу она затягивалась сигаретой — в незаправленной мужской рубашке, рваных джинсах и сабо на босу ногу.

Сэрвус! — сказал ей Александр. Она не удивилась:

— Сэрвус.

Свернула в боковую улочку, и стук сабо на фоне звяканья медалей растаял в тишине.

Окраина уже спала.

Светился только «Strand».

Гранатой взорвалась бутылка, выброшенная из окна.

За стеклами «Икарусов» мигали сигареты парочек, забившихся на задние сиденья.

Он поднялся в отель.

На площадке второго этажа перекатывались два соотечественника в майках — представители нетворческой молодежи. Обливаясь потом, боролись молча и всерьез. Прижимаясь к перилам, он обошел противников.

На его кровати сидела критик О***, а Хаустов — в костюме — стоял на коленях, лицом зарывшись ей в подол, и вздрагивал лопатками — рыдал? Прижав к лону голову мужчины, О*** подняла красные глаза на Александра сострадательно и предостерегающе. Поспешно закрывая дверью этот вид, он сделал шаг назад и вопросительно взглянул на цифру.

Это был не его.

Но его был тоже незаперт. Примета — под умывальником картонка. Четыре крышки закрывали ее, он стал разбрасывать, они цеплялись друг за друга, он пробил все это кулаком, вырвал, обдираясь, бутылку водки. Сдирая станиоль, приблизился к окну.

Рама была выставлена под углом.

Дунай чернел в ночи. Справа его пересекала цепь сигнальных огней железнодорожного моста, за ним, как океанский лайнер, светился остров Маргит.

Внизу, в разрывах прибрежных деревьев, проглядывал костер. Под звуки баяна доносились ангельские голоса…

Дунай, Дунай,

а ну узнай,

где чей подарок!

К цветку цветок

Сплетай венок.

Пусть будет красив он и ярок.

Он взял горлышко в рот, запрокинул и стал глотать, пока не поперхнулся. Выдохнул и широко утерся. Завинтил обратно, вставил в брючный карман и вышел из номера.

Бойцы на площадке второго этажа плакали и обнимались, пачкая друг друга кровью.

Держась подальше от окон, он обошел отель.

Здесь подступы к Дунаю были не парадные. Поблескивал черный пластик, которым была рачительно накрыта поленница, сложенная посреди поляны. Сверкала яма, полная битых бутылок.

Сквозь заросли он вышел на песок.

Бросил пиджак под куст жасмина, вынул водку и прилег.

На отмели горел костер. Вокруг лежали «веселые ребята» — пекли картошку. Сидя на пне, рядом с которым была для устойчивости полузакопана бутылка абрикосовки, Геннадий Иваныч раздвигал свой перламутровый баян. Под руководством и при участии мерзлячки Нинель Ивановны, укутанной в махровый розовый халат с капюшоном, «звездочки» раскачивались всей шеренгой на бревне, допев и заводя сначала старую, еще, возможно, сталинскую песню:

Вышла мадьярка на берег Дуная,

Бросила в воду цветок,

Утренней Венгрии дар принимая,

Дальше понесся поток.

Этот поток увидали словаки

Со своего бережка.

Стали бросать они алые маки.

Их принимала река…

Он выпил и ввинтил в песок бутылку.

Обтянув юбчонками колени и светя носочками, «звездочки» раскачивались в отроческом своем самозабвении:

Встретились в волнах болгарская роза

И югославский жасмин.

С левого берега лилию в росах

Бросил вослед им румын.

От Украины, Молдовы, России

Дети Советской страны

Бросили тоже цветы полевые

В гребень дунайской волны.

— Вот где наш Байрон! — подсел Комиссаров. — Быстро сегодня с ней расправился. Или решил вернуться в лоно? А я, между прочим, тоже сейчас одну под ручку прогулял. Из наших.

— Нет?

— Я тебе говорю! Вдоль римского акведука! Что-то и на меня нашло. Особа, кстати, в высшей мере романтическая. О, весна без конца и без края! Без конца и без края мечта!.. Блока мне читала. Лицом, понимаешь ли, к звездам. Но я ее разочаровал.

— Зачем?

— А сам не знаю. То ли жена за горло держит — по профессии астроном… В общем: «Где мои семнадцать лет?» Это что у тебя там затаилось? Ужели монопольная?

— Пей.

Комиссаров приложился.

— Эх, до чего же хороша! Да под такое благоухание… Будешь или пропустишь?

— Подожди…

Александр сел и взял себя за колени. Щурясь, вгляделся в черное сияние реки.

Дунай, Дунай,

А ну узнай,

Где чей подарок!..

— Чего ты?

— Взгляни… По-моему, кто-то хочет утопиться.

— Только этого нам не хватало! Где?

— А вон!

Уже завинчивая было водку, Комиссаров всмотрелся и расслабился:

— Так это буй.

— Сейчас проверим.

— Ты же без трусов… Да погоди!..

Но Александр уже вырвал ноги из штанов. Рубашка отлетела на бегу.

Все взорвалось, как фейерверк. Он врезался в Дунай.

Вынырнул и поплыл.

Отфыркивая запах, он забирал налево — против течения. Чем дальше, тем было холодней.

В маслянистых отблесках был не буй, а голова.

Он подплыл.

Голова отрывисто спросила по-русски:

— Наш, не наш?

— Наш.

— А пароль?

Александр крикнул над водой:

— Мамаева!..

И в тон потребовал:

— А отзыв?

— Хуй в плечи за такие речи! — осерчал начальник поезда Дружбы. — Ты, что ли, писака?

— Я.

Дробя огни, Шибаев в гневе заплескался:

— С первого взгляда тебя я раскусил! Среднеевропеец сраный! Антисоветчик тайный! Мнит о себе! Да кто ты есть такой? Безродного говна кусок! Сейчас на хуй утоплю, и кто услышит? Будет, как не было! Кто вспомнит?

— Страна не пожалеет обо мне! — хмелея и смелея в большой и темной космополитической воде, выкрикивал Александр неофициальные слова собрата по перу, самоубийцы Ш., уже удавленного логикой изображаемых времен… — Но обо мне товарищи заплачут!

От этого Шибаев взревел, как бык:

— Ах, ты мне угрожать?!!

Рванулся крокодилом, но по цели промахнулся — пробурлил над головой.

Александр вынырнул.

Инерция ярости бурным кролем несла начальника поезда к берегу, где наложница уж простирала ему навстречу белый купальный халат. Боеголовкой выскочив из вод, тучная фигурка влезла в рукава, нахлобучила капюшон и, согреваясь, опрокинула поднесенный стакан — этакий карикатурный ку-клукс-клановец. Но а ля рюсс. После чего уселся к костру, раздвинув «звездочек», приобнял их отечески и дал команду:

Дунай, Дунай…

В виду означенной гармонии — что делать нам? Куда ж нам плыть, Иби?..

Бессмысленный пловец и мысли робкий прелюбодей, он, насилуя инстинкт, сопротивлялся обольщению черной дали, заказанной и песне, и ему, недобрым чарам этой западно-восточной реки, пусть и отцеженной сквозь фильтр стальных сетей границы мира сего, а там, за ней, плывущей, наплывающей из-под мрачных железных мостов нейтральной, но из песни исключенной Австрии, а уж тем более Германии, праматери всего, и явленной, согласно песне, как бы и вовсе ниоткуда…

Откуда все же она, река?

Кусок говна, конечно, и не тонет…

Но чей?

Кто произвел на свет?

К каким ключам прильнуть? Где их сыскать? Danubius, ответь? Donau? Dunaj? Duna? Dunav? Dunarea?

Дунай, Дунай,

а ну узнай,

где чей подарок?

Что подарок, это ясно, только от кого?

И главное, зачем?

Он опрокинулся на спину и повис. Над звездами. Они смещались. Чтобы удержать на месте, нужно было грести руками. Не задаваясь вопросом о назначении. Просто работать против течения. Держаться на плаву и в неподвижности. Не вопрошая — куда. Работать, плыть. Ибо оттуда — снизу, из дыры — ответ был жутко ясен.

К цветку цветок

Сплетай венок,

пусть будет

красив он и ярок!

Сплетем, раз так. Попробуем. Венок одной мечте.

* * *

В поисках Parizsi utza[154] Комиссаров вел его по солнцепеку загазованных теснин, повторяя, что это где-то возле главного почтамта. Время от времени Александр задерживался возле ртов пластмассовых урн — высморкаться в салфетку «клинекс».

Был Пешт и полдень.

Предпоследний день в стране.

Перед витриной найденной лавки Комиссаров остановился, как врезался лбом. За стеклом серо-сиреневые манекены в элегантных позах показывали дамское белье.

— Идем?

— Перекурим… — Комиссаров вынул из кармана сигарету. — Ты мои взгляды знаешь. В отличие от разных либералов из литгазеты О*** и ведомства нашего общего друга Хаустова венгерскую модель за идеал я не держу…

Александр присел на поручень перед витриной.

— Но?

— Но женщин наших жалко. Когда я вижу здесь все, чем у нас они обделены, у меня ну просто сердце кровью обливается. Ну, почему? Я не про Париж, это все мифы и легенды: миланы, лондоны, парижы. Но Венгрия, она страна ведь наша! Часть соцсодружества. Варшавского, блядь, договора член и СЭВ. Почему же ихним бабам все, а нашим… Сам знаешь. Эти абортарии под видом роддомов, детсадовские дети в пятнах диатеза, эти расстояния, этот дефицит, и ебаные толпы всюду, и давка постоянная за всем — начиная от каких-нибудь индийских гондонов и кончая обручальными кольцами и картошкой отечественного производства — с грязью пополам… Нет! То, что с бабами мы допустили, это национальный наш позор. Ты посмотри в глобальном плане? Ведь вся Евразия без малого под нашим сапогом! Африку вот-вот освободим. Пылающий континент, тот уже дяде Сэму обсмаливает яйца. Мировой океан наводнили до отказа. В космос вылезли и утвердились. Но этим пустяком, вот паутинкой этой! порадовать ее не можем. Бабу! Свою же! Нет, не рыцари. Начала мужеского так и не взрастили. Адольф был прав.

Решительно он раздавил ногой окурок.

— Пошли отсюда.

Александр растерялся.

— Но как же?..

— Обойдется! — Комиссаров прибавил шагу. — До тридцати лет проходила во фланелевых штанах — к прозрачностям ей поздно привыкать. Францию-город возьмем, тогда быть может.

Профиль его был грозен.

— Не понимаю…

— Говорю, Париж возьмем, тогда прибарахлимся.

Александр высморкался на ходу в салфетку.

— По-моему, не в Париже дело.

— А в чем?

— У рыцаря коленки ослабели.

От этих тряпок? Да я… Да что ты знаешь обо мне? Я с парашютом прыгал, я под танком, блядь, лежал!.. А ну идем!

И развернулся через левое плечо.

Колокольчик звякнул, и дверь за ними закрылась. Они оказались в благоуханном плену. Над прилавком — как бы в канкане — муляжи ног показывали чулки.

Возникла пожилая дама, одетая строго, но изысканно. С кроткой улыбкой спросила по-венгерски:

…?

— Найн! Данке шен. Сашок, атас?

— Sprechen sie Deutsch? — обрадовалась дама и соединила свои ладони. So, meine Herren? Was wunchen sie?[155]

— Их браухе… Их браухе… — напрягся Комиссаров. — Ну, бляйбен буду, Андерс! Забыл все, кроме хэнде хох. Спасай!

К счастью, дама понимала по-английски.

Она отвела клиентов к стойкам, завешанным бельем, и к полушариям из оргстекла, до краев наполненных трусами. После чего бесшумно удалилась.

— Ф-фу… Под танком было легче! Это руками можно?

— Трусы как будто без зубов.

Комиссаров вынул наугад и уронил. Поднял, старательно повесил и задумался…

— А это не для девочек?

Александр раздвинул алый треугольник с разрезом в интересном месте:

— Девочки, по-твоему, ходят в этом?

— А кто их знает…

— Ну, Комиссаров…

— Вот именно что не Набоков! Знаешь, так скажи. Чего ты?..

— Нет, не для девочек, — отрезал Александр.

— А почему размер не женский?

— Женщины разные бывают.

— Мне на жену.

— А у нее какой?

— Какой-какой… Серьезный.

— А в сантиметрах?

— Замерять не доводилось, а на ощупь… — Комиссаров поразводил руками и зафиксировал их в пустоте. — Ну, вот примерно будет так.

Александр растерялся.

— Ну, не знаю. Может, безразмерные возьми.

— Ты полагаешь? — Двумя пальцами он вытянул белые, пощелкал, отложил, с почтением взял алые. Потрогал черный бантик над разрезом. — Смотри-ка, с бабочкой… Ей-Богу, рассказали б, не поверил! Это ж воображение какое надо — ну просто без границ, чтоб сочинить такое…

— Купи, раз впечатляет.

— Смеешься, что ли? За порог с вещами выставит. Нет, я себе не враг. И со вздохом отложил. — Знаешь? Пошли отсюда.

— Ну, если так…

По пути к выходу Комиссаров поднял руку и коснулся кружевного края свободных шелковых трусов на манекене.

— Беру! — сказал внезапно. — Весь комплект!

— А денег хватит?

Но он уже кричал:

— Мадам! Мадам!

Вдобавок, по совету дамы, Комиссаров приобрел ажурные чулки.

После чего на пешеходной Ваци утца он — с поволокою в глазах, отрывисто произнося такие фразы, как: «Ну, коль пошла такая пьянка…», «Однова живем», «Где наша не пропадала?» и «Умирать, так с музыкой!» пошел скупать косметику, брал всю подряд: губную помаду, краски для век, накладные ресницы, дезодоранты, а в заключение, только слегка смутившись, спустил остаток форинтов на вовсе неожиданный французский предмет, на упаковке которого дама с помощью розовой плошки выбривала себе подмышку, не без значения при этом улыбаясь.

— Вечное лезвие! — обосновал покупку Комиссаров. — Иначе на двоих не напасешься…

Они прошли весь центр, на площади Маркса свернули на проспект Святого Иштвана. Всю дорогу, причем, с нарастающим воодушевлением, Комиссаров рассказывал о своей супруге, засекреченном сотруднике Звездного городка, которую Александр, казалось бы, уже познал во всех анатомических деталях: «Она как раз сейчас решает загадку черных дыр Вселенной. Ты обязательно с ней должен познакомиться! По дружбе все тебе про них расскажет». — «Что мне до этих дыр? — цинично усмехался Александр. — Я не фантаст». — «Нет-нет, не говори! Расширишь горизонты. А может, даже сменишь жанр!»

Пересекли набережную, вышли на мост.

Тройной этот мост имел перекресток над Дунаем: направо было ответвление, ведущее на остров Маргит.

— Перекурим?

— Давай.

Они оперлись на перила.

Внизу, на склоне бетонированной стрелки, с весенней самоотдачей раскинулись под солнцем горожанки.

— Ишь! Прямо в центре Будапешта заголились. У нас бы на Кремлевской набережной так сразу бы под белы ручки! Европа, да?

— Европа.

— А Дунай, пожалуй, шире, чем Москва-река.

— Намного.

— Пожалуй, с километр будет.

— Не меньше.

— Как вчера-то, не страшно было в нем?

— Сначала нет, но когда протрезвел… Нет, — сказал Александр. Отныне ближних я спасать не буду. Зарекся.

— Так ты считаешь, что наш лидер пытался утопиться?

— Не знаю. Вряд ли. Не Офелия.

— Чего ж ты бросился?

— А спьяну показалось.

— Возможно, спьяну ты как раз увидел суть вещей… — Пауза, выдержанная Комиссаровым, была многозначительна. — С сегодняшнего дня у власти КГБ. Поездом Дружбы товарищ Хаустов теперь командует.

— А Шибаев?

— Отозван в Москву. С утра на пару улетели. С Марьей Ивановной Мамаевой.

— То есть?

— Урну с прахом повез.

Александр смотрел на белых девушек внизу под солнцем.

— На прощание, между прочим, — добавил Комиссаров, — бочку на тебя огромную катил. Сотру, говорит, в порошок. Хаустов, тот даже удивился. За что он тебя так?

— Понятия не имею.

— За тобой, конечно, силы страшные — нет, нет, мы знаем! Но и Шибаев пока что не бумажный тигр. Так что смотри…

Из-под пролета слева выплыл нос прогулочного парохода. Весь белый, на боку название: «PETÖFI». Навалившись на перила, они смотрели сверху на людей у поручней, на косую трубу, на крышу капитанской рубки и задней палубы.

Корма с красно-зелено-белым флагом удалялась.

— Кажется, все здесь испытали, а вот на пароходе так и не прокатились… — Комиссаров уронил свой окурок в Дунай. — Ну что, пошли?

— Ты знаешь, я останусь.

— Чего?

— Пожалуй, прокачусь!


У ног ее бетон темнел, не успевая высохнуть между прогулочными пароходами. Она лежала у самого края стрелки острова Маргит. В знакомом ему белом бикини на черном полотенце. Прелестной попкой кверху. Сгибая и разгибая ногу, читала под солнцем. Глядя сквозь сползшие очки в местный журнал.

Он с осторожностью спустился по откосу, сел на бетон и чмокнул полноту горячей ягодицы, потерся скулой и снова приник — к раздвоению, защищенному узкой шелковистой тканью.

Одинокая блондинка метрах в пяти от них перевела свои глаза на Дунай.

Иби перевернулась и сняла очки.

— Ты?

— Нет. Американский твой жених.

— Американский мой жених такого себе не позволяет. Но как же ты меня нашел?

Он кивнул на мост.

— Увидел сверху.

Вынул «Мальборо» и закурил. Она подняла руку, огладила его заросшую скулу.

— Неужели завтра тебя не будет?

— Мы же договорились, — напомнил он. — Табу.

— Прости. О чем же можно?

— О другом. Как немецкий твой зачет?

— Сдала.

— А читаешь что?

— Рассказ.

— Кто написал?

— Один мой друг.

— Он молодой?

— Как ты. И очень радикальный.

— Интересно.

— Хочешь познакомиться?

— Хочу.

— Оʼкей, — сказала Иби. — У тебя глаза…

— И у тебя.

— Какие?

— Пара пистолетов.

Польщенно улыбнувшись, она стала выдергивать у него из-под пояса рубашку, расстегнула и обнажила ему грудь.

— Почему у тебя здесь так мало волос?

— Не дано.

— А почему соски стоят?

— А у тебя?

— Разве? — Иби оттянула на себе белую полоску, чтобы заглянуть, хотя и так все было видно. — Ты прав. Наверное, от отчаяния.

— Что, оба?

— Правый.

— А левый?

— Левый, возможно, по другой причине.

Они вытянулись на черном полотенце — лицом к лицу. Пахло от нее головокружительно. Горячей кожей. Еще пахло нагретым бетоном и грязноватой сыростью.

— Такой мужественный, такой женственный… Одновременно.

— Ты тоже. Только наоборот.

— Наверное, мы были задуманы друг для друга.

— Наверное.

— Идеальное сочетание.

Инфернальное.

— Кого во мне больше, девушки или юноши?

— Девочки в тебе больше.

— Девочкой я была, как мальчик.

— О, — сказал он.

— Мальчиков никогда не любил?

Он фыркнул.

— Как-то не доводилось.

— Хочешь, я стану твоим первым?

— То есть?

Ответила она фразой по-немецки:

— «Habe ich als Mädchen sie satt, dient es als Knabe noch».

— Что значит?

— Классическая античность в переводе Гете. Утолив вас, как девочка, могу, мой повелитель, обернуться мальчиком.

— So shocking[156].

— Разве?

— Где наша не пропадала, — ухмыльнулся он. — Хоть Скорпионом обратись!

— Не испугаешься?

— Кто, я?..

— Тогда сегодня в полночь…


Портативная машинка молодого писателя была старинной. Черная с золотом, она имела фирменный знак «Corona».

Его девушку звали Кика.

Выражения на юном обескровленном лице не было: Иби предупредила, что Кика в жуткой депрессии. С болгарской сигаретой без фильтра в оцепенелых пальцах Кика сидела в вольтерьянском кресле, драном и величественном, единственная мебель в этой мансарде под крышей старого дома за бульваром Ленина. Матрас, на который сели Иби с Александром, покрыт был пледом. Перед ними стоял ящик, покрашенный в черное и накрытый стеклом, из-под которого взирали лица писателей, вырезанные из каталогов венгерского издательства Europa и западных журналов. Весь современный авангард — от Солженицына до неизвестного Александру классика калифорнийского «андеграунда» — пропойцы с лицом боксера, снятого где-то на перекрестке рядом с указателем «One way»[157]. Стену напротив занимал книжный стеллаж, собранный из некрашеных винных ящиков. На нем стояла прислоненная к стене картина без рамы. Мадьяр изображен был, беглец с Урала — гордо поднятая голова, узкий разрез глаз, крутые скулы, черные усы, упрямый подбородок. Возможно, сам хозяин.

Александр, на коленях у которого лежал издаваемый в Сегеде журнал с рассказом Пала Себастьена, перевел взгляд на автора.

Пал опустил иглу на пластинку, поднялся с колен, вынул изо рта окурок «Сълнце» и произнес по-венгерски.

— Наш «тяжелый» рок, — перевела Иби. — На тему «Венгерской рапсодии» Листа. Надеется, что ты будешь в восторге.

Пал кивнул, подтверждая, взял бутылку, посмотрел на стакан Александра и долил красного вина себе. После чего сказал:

We can speak English[158].

— Оʼкей, — кивнул Александр. — Я говорю плохо.

— Для меня это оʼкей, — сказал Пал. — Я родился в Нью-Йорке, в Бронксе. Но родители вернулись слишком рано. Поэтому я тоже плохо говорю. Лист тебе нравится?

Александр посмотрел на пластинку.

Sure[159].

Пал поднял стакан. Все выпили, кроме Кики, которая сидела с дымящей сигареткой в длинных пальцах.

— Жаль, не знаешь ты венгерского, — пошутил Пал без улыбки. — Это неплохой рассказ.

— Про что?

— Про жизнь в тюрьме.

— В тюрьме какого рода?

— В Венгрии.

— Венгрия — тюрьма?

Sure. В Будапеште не хотели печатать.

— В Сегеде больше свободы?

— В Нью-Йорке! — сказал Пал, — свободы больше в Нью-Йорке.

— Твои родители были эмигранты?

Кивок.

— Да. После Пятьдесят Шестого.

— Почему они вернулись?

— Отец заболел. Хотел умереть на родине. И умер. Давно. А я остался, как жертва… как жертва…

Он сказал слово по-венгерски.

— Как жертва ностальгии, — перевела Иби. И сказала Палу: — Homesick, my pal[160]. Вы оба говорите по-английски, как варвары. Вернитесь на уровень: я помогу. Пал тебе все расскажет, Александр. Что тебя интересует?

Пал убавил звук и вернулся. Посмотрел на руку Кики, вынул у нее из пальцев окурок и задавил в пепельнице.

— Венгрия, — сказал Александр.

— Мадьярорсог, — перевела Иби.

— …? — спросил Пал.

— Почему?

— Когда мы уезжали из Москвы, — приступил Александр, — шофер сказал: «Скорей бы война». Может она и будет. Но если нет, единственный реальный выход для нас это венгерский вариант. — Он закурил, слушая себя в переводе. Потом он добавил: — В этом смысле, ваше настоящее это — наше будущее.

Иби перевела, выслушала Пала и повернулась к нему.

— Тебя интересует наш «Новый экономический механизм»?

— Нет, — сказал Александр. — Меня интересует, что ждет меня. Лично меня. Как писателя.

— Ты публикуешься или пишешь в стол?

— В стол тоже, но и публикуюсь.

Услышав это, Пал присвистнул. И сказал что-то такое, отчего Иби смутилась:

— Я тебя предупреждала, что он настроен радикально…

— Что он сказал?

— Сказал, что тебе лучше сразу голову в петлю.

— А почему?

Пал открыл еще одну бутылку с красной бычьей головой на ярлыке, снял мизинцем с горлышка крошки и наполнил стаканы.

— Я хочу сигарету, — сказала Кики (в переводе Иби).

— Возьми, — ответил (в переводе) Пал. — Раньше в этой стране была нормальная цензура. При адмирале Хорти цензура была мягкая: последующая. При Салаши, фашистском режиме «Скрещенных стрел», цензура стала предварительной. При коммунистах она была сначала, как у вас сейчас. Ракоши давал прямые директивы: чего партия хочет, чего нет. При Кадаре все сложнее. Он не заставляет восхвалять — ни себя, ни систему. Так что официально цензуры нет.

Александр резюмировал:

— Дом творчества, а не тюрьма.

— Вот именно, дом творчества. На одного. Садишься за машинку и говоришь себе: ага, цензуры нет! И пишешь то, что думаешь. Редактор присылает обратно: «Журналу не подходит». Одному ты не подходишь, другому, самому либеральному третьему — тоже. Ни одному в этой стране. Тогда сам выбираешь, как продолжать. Как не печатают или как печатают.

— Что у вас можно?

— Можно все. Кроме того, чего нельзя.

— А нельзя?

— Нельзя ставить под вопрос нашу с вами дружбу. Ваше военное присутствие. Вашу систему, нашу тоже. Про секс нельзя — если как Буковски.

— А кто это?

— Вот этот, — показал Пал на снимок под стеклом — пропойца рядом с указателем «One way». — Что еще? Социография — такой популярный у нас жанр «условий существования». Можно, но в рамках приличий. Психография тоже. Когда пишешь о будапештском дне, о наркоманах, проститутках или, не знаю… изображаешь свою собственную агонию — это если и проходит, то с трудом. Хотя редактор формально независим, ему могут позвонить сверху, из отдела ЦК: «От публикации советуем воздержаться». И этот человек, даже если он либерально, даже оппозиционно настроенный, скорее всего, последует совету. Обе стороны при этом свои телефонные контакты не афишируют: цензуры нет… Официально.

— А что же есть?

— Сотрудничество сторон. Руководства с оппозицией. Обеим выгодно. Оппозиция зарабатывает деньги. Руководство — либеральную репутацию. Ничем при этом не рискует. Маяковских у нас нет. К штыку перо здесь никто не приравнивает. К лезвию приравнивают. Безопасной бритвы. Которой сами же себя пытают. Мазохисты, но тихие, спокойные и очень комильфо: вот наша литература. Ленин был за терпимость партии к писателю, ведь так? Ленин был прав. На терпимость жертва ответит самоцензурой. И стороны сольются в садомазохическом танго — к взаимному удовольствию. Ваши сталинисты этого еще не понимают. Разве что Андропов, национальный наш герой. Друг Кадара, крестный отец «кадаризма», спаситель Венгрии, Юрий Владимирович, кстати, и у писателей наших довольно популярен. Если он сменит того, кто сейчас, венгерской модели вам, может быть, действительно, не избежать. Приготовь веревку. Или запасись бритвенными лезвиями… Уф, — выдохнула Иби, закончив перевод, и потянулась за сигаретой, к которой Александр поднес огонь, после чего сказал:

— Выходит так, что или Венгрия — или война… Дилемма! А интересно, Иби, какова его позиция?

Иби перевела ответ:

— Он вне игры.

Outsider, — подтвердил Пал и произнес еще один монолог по-венгерски.

— Уедет он отсюда, — сказала Иби. — Когда кончится карантин секретности после армии. Что, по рождению, он как-никак американский гражданин и, в отличие от отца, здоров как бык. Что Будапешт для него слишком sophisticated[161]. Этот барочный социализм ему осточертел. Лучше небоскребы и вульгарный гиперреализм. Пусть бьют кастетом — не подушкой. Что все равно его удел как писателя — подпольные журнальчики, и двадцать долларов за рассказ, но там хоть будет интересно в смысле опыта. Кроме мазохистов, там и садисты есть. Живые люди. И вообще его позиция: «The worse, the better»[162].

— А Кика поедет?

Пал пожал плечами.

— Спроси у нее.

Не дожидаясь вопроса, немая Кика заговорила по-английски, и довольно словоохотливо. Что лично она ребенка хочет. А где — индифферентно ей. Не хочет в Будапеште? К черту Будапешт. Согласен в Бронксе? Пусть Бронкс. Плевать. Она уверена, что свалки в Штатах будут интересней.

Пал вышел проводить их на галерею.

Они пожали друг другу руки, а Иби он, как принято между друзьями в Будапеште, расцеловал в обе щеки.

Дом был построен вокруг двора-колодца и сверху накрыт стеклянным сводом, который был разбит местами и зиял бессонной пештской ночью. Они вызвали лифт. Не доехав до них, кабина застряла. Они спустились по лестнице и мимо мусорных баков вышли на улицу. Железные шторы магазинчиков были опущены и замкнуты. Тускло мерцали камни мостовой.

Из машины она открыла ему дверцу. Прежде чем сесть, Александр положил на заднее сиденье портрет работы Кики, который, при полном безразличии автора, подарил ему андеграундный писатель.

На портрете, кстати, был не он.

Петефи.


Она включила зажигание:

— Куда, мой повелитель?

— А все равно.

— Поедешь со мной в ад?

Avec plaisir[163]. Он будет на двоих?

— Не считая комодоров.

— А кто это?

— Церберы. — Она засмеялась. — Ты ведь в отель не должен возвращаться?

— Не должен никому и ничего. Свободный человек. По крайней мере, до крика петуха.

— Петух не закричит.

Он засмеялся.

Они выехали на проспект. Фонари, высоко выгибая люминесцентные лампы, освещали потоки машин по обе стороны от осевой. Вертикали рекламы, витрины, оживление.

Пятница вечер.

Ее ноги лежали под рулем разъединенно, голые до бедер. Он положил ей руку на колено. Нога дернулась и тормознула. Их тряхнуло. Она засмеялась.

«Фольксваген» перед ними был с австрийским номером.

Он снял руку.

— Положи обратно.

— Боюсь за твой «Трабант».

— А ты бойся.

Он положил обратно.

— Трогай.

Она смотрела прямо перед собой. Смена педалей и скорости то расслабляла, то напрягала мускулы бедра. Он ласкал ее кончиками пальцев чтобы не перевозбуждаться. С внутренней стороны кожа была нежной и теплой. Он закрыл глаза, следуя за повышением температуры, и на руку дохнуло испариной жара.

Бедра под юбкой раскрылись навстречу. Он втиснулся ладонью, сжимая источник жара и разводя пальцы, чтобы ощутить вширь. Он слышал скрежет своих ногтей об искусственную кожу сиденья под ее тяжестью.

— Прикури мне, пожалуйста.

Он открыл глаза, извлек руку, прикурил две; одну поднес ей и почувствовал, как ее губы сжались вокруг фильтра. Затормозив у перекрестка все за тем же «фольксвагеном», она приподнялась с сигаретой во рту, задрала юбку и всунула большие пальцы под резинку белых трусов. Одним движением спустила их до бедер. Нагота сверкнула, как при фотовспышке. Голым задом шлепнулась обратно, вынула сигарету и выдула дым, который натолкнулся на лобовое стекло. Включился зеленый, и она поехала — со спущенными трусами. Свет приборной доски озарял растянутый коленями вырез перепонки, вогнутый с обеих зазубренных сторон — такой барочный.

Она стряхнула пепел на пол.

— Трогай! — Голос ее сел. — Как тогда, за танком…

Вместо этого он протянул руку к ее трусам. Провел по этой вогнутой кривой. Перепонка была двойной — как бы кармашек. Он ввел туда три пальца и потрогал их снаружи подушечкой большого. Сквозь тонкую ткань. Затягивался сигаретным дымом и трогал с обеих сторон оставленный влажный оттиск.

— Французские, — сообщила она насмешливо, и он ответил:

Осязаю этот факт… Джойс, который «Улисс», был, говорят, фетишистом дамских трусов. Носил с собою кукольные и постоянно прогуливал их на пальцах по столикам парижских кафе.

— Подарить тебе эти? Будешь их прогуливать в Москве.

— По столикам Центрального Дома литераторов?

— Например.

— Вообще-то я не очень фетишист.

— Но очень, по-моему, садист.

Философично он произнес:

— Что есть садизм?

— Он еще спрашивает!..

Александр упрямо содержал в пальцах след поцелуя малых губ, разделенный пока лишь тканью.

С площади Кальвина она свернула на проспект Толбухина — советского маршала, который в феврале 1945 взял Будпешт большой кровью. Прожектора на горе Геллерт слева за рекой освещали мемориал Освобождения — женскую фигурку с пальмовой ветвью.

Иби въехала на мост Свободы.

Перед башнями первого устоя сбавила скорость.

— Эти птицы — видишь?

Ажурные башни, к которым восходили стальные синусоиды каркаса, завершались шарами, на которых, черные крылья разняв, сидели орлы. Готовые взлететь, орлы эти смотрели вдаль по Дунаю — каждый в свою сторону.

— Самоубийцы залезают к ним под самые крылья. Чтобы броситься в Дунай.

— Изысканно, — оценил Александр. — И мост имперский.

— Он и назывался Франца-Иосифа. Но мне больше нравится, который справа от тебя. Цепной. Со львами…

Он посмотрел.

— А мне что на моей окраине, — сказал он. — Железнодорожный. Знаешь? По которому уголь возят.

Въехав в Буду, она повернула по набережной направо.

У одного перекрестка рядом оказалась пара на мотоцикле. Пола неопределимого: оба в шлемах, оба в коже, оба в сапогах и скованные одной никелированной цепью, замок от которой железной мошонкой свисал у того, кто — он? она? оно? — стоял над седлом.

Вспыхнул зеленый свет.

Мотоцикл взревел — и узников любви как ветром сдуло. Он сжал до боли в кулаке ее трусы:

— О Господи! Завтра меня здесь не будет…

— Ты будешь.

— Где?

Она сняла правящую руку; сквозь черный шелк блузки она с гримасой боли сдавила левый свой сосок.

Ici.


Церберы с лаем бросились к ограде, но тут же смолкли и завиляли хвостами.

То, что Иби назвала адом, оказалось на этот раз не голубиным чердаком, не крысиным подвалом, а местом, во всех смыслах, высокопоставленным. Дом, окруженный могучими цветущими каштанами, стоял на краю обрыва. Один из старинных особняков холма Рожадомб — по-русски, Роз. Ключи, сказала Иби, вынимая их из сумки, оставила лучшая подруга, насильно увезенная родителями на озеро Балатон.

На весь уик-энд.

Они вошли.

Иби включила свет и заперла изнутри входную дверь. Поблескивала белым лаком лестница с гранеными балясинами. Обитатель квартир с самой низкой в мире квартплатой, в таких частных хоромах Александр еще не бывал. Зеркальные двери в глубине отразили его растерянность, и сразу же он принял непринужденный вид. Свою сумку Иби бросила на оттоманку, а подаренного Петефи работы Кики он поставил (где и забыл, прости) под ветвистой головой убитого короля-оленя. За зеркалом дверей свет настольных ламп озарил уютные диваны с мягкими подушками. Обеззвучившись ковром, шаги Иби снова зазвучали на лакированном паркете. Деревянные панели слева она раздвинула, включила за ними свет — там, за панелями, была библиотека. Кожаные кресла. Стены книг. Завиток огромного стола, отделанного бронзой, был заставлен стопками книг, папок, рукописей. За ним был застекленный шкаф, в котором, сказала Иби, хозяин держит собственные книги.

— Кто он, кстати?

— Циник. Не книги интересны, а то, что спрятано за ними… — Иби обошла стол, приподнялась на цыпочки, нашарила на шкафу ключ, открыла и распахнула со скрипом дверцы.

— Иди! Всунь руку!..

Ряд фолиантов выглядел скучно. Глядя на усмешку Иби, Александр просунул над ними руку и нашарил глянцевые обложки каких-то журналов.

— Порно?

Она кивнула.

— С Запада привозит контрабандой. С международных конгрессов. Инструктивно, между прочим. Bondage… Знаешь, когда связывают? А особенно садизм в резине. Наш с подругой любимый жанр. Сейчас я найду свой противогаз, а ты пока изучи…

Она вышла.

Александр вытащил журнал с черной обложкой. Название было по-английски — и от него перехватило дух.

Хозяин дома привозил не только порнографию.

В руки незваному советскому гостю попал специальный выпуск американского иллюстрированного журнала.

Фоторепортаж из Венгрии осени Пятьдесят Шестого.

С журналом в руке он обошел чужой стол и провалился в кресло под свет торшера.

На первом развороте простые женщины в платках прощались с гробом. Убитый был накрыт тюлевой занавесью так, что просвечивала только рука, сведенная в кулак.

Александр услышал, как Иби вышла из гостиной, которую немедленно наполнил поставленный ею на проигрыватель Краснознаменный грозный сводный хор:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!

Он перевернул страницу. Стена здания административно-партийной архитектуры на площади Республики была свеже изрешечена пулями.

Штурм только что кончился победой восставших.

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна!

Идет война народная,

Священная война!

У стены стояли пленные.

Их было шестеро в возрасте от двадцати пяти до тридцати. Прически по моде того года — стриженые виски и длинные волосы назад. У кудрявого слева на погонах три полоски, у других погоны сорваны, только петлицы на воротниках мундиров — латунные винтовочки крест-накрест. Из центра этой группы прямо в объектив смотрел симпатичный блондин. Его короткопалая рука была наспех перевязана бинтом. Такой безнадежности во взгляде Александр никогда не видел. Он перевернул страницу.

Как два различных полюса,

Во всем враждебны мы:

За свет и мир мы боремся,

Они — за царство тьмы.

Солдаты еще стояли — зажмурившись от пуль и как бы отталкивая их руками. Свинец рвал им мундиры — это тоже было снято. Расстреливали их в упор — с метровой дистанции.

Следующий снимок был смазан — уже подкошенные и сронившие чубы, они еще держались на ногах. Они падали на кучи щебня и кирпичей у своего здания. Снимок был четкий, со стволами винтовки и ППШ слева, только белая подошва сапога расстрелянного была смазана: он еще падал. Один из группы уцелел, но только на мгновение. Приклад винтовки размозжил ему череп. На следующем снимке вниз головой свисало к земле тело офицера. Он был в одном галифе и сапогах. Его связали за ноги, вздернули на ветвь и обвязали конец каната вокруг узловатого ствола. Струйки крови ползли вниз по могучей грудной клетке. Женщина, с виду цивилизованная, сделав шаг вперед из толпы, плевала в черное месиво, которое было вместо лица у человека, забитого насмерть.

— Это полковник Папп…

Он вздрогнул. Под сводный Краснознаменный хор, то грозный, то задушевный, он не услышал, как она приблизилась.

— Полковник ГБ?

— Нет. Министерство обороны.

— За что же они его?

— По ошибке.

— А солдат?

— Тоже. Эти солдаты не пытали, не казнили. Просто голубые воротники. Ошибка! Эксцессы восстания, Александр. При этом из разбитых витрин Будапешта не воровали даже бриллианты. А ящики с деньгами в помощь семьям убитых стояли на улицах без охраны. Когда в Нью-Йорке случилась авария на электростанции — помнишь, что было?

Он не помнил.

Следующий снимок был снят сверху. По проспекту и через перекресток ползли наши танки с наглухо задраенными башнями — раз, два, три… десять, и конца было не видно. Из гостиной сводный хор пел задушевно знаменитую песню 1944 года — «Соловьев», музыка Соловьева-Седого, слова Фатьянова:

А завтра снова будет бой,

Уж так назначено судьбой.

Чтоб нам уйти, недолюбив,

От наших жен, от наших нив.

Но с каждым шагом в том бою

Нам ближе дом в родном краю…

Он перевернул страницу. Опять центр Будапешта. Рекламная тумба, обклеенная афишами. Под ней валялся обгоревший труп советского майора в танковом шлеме. Еще один наш — в каске, в ватнике и в сапогах. Лежал рядом с тротуаром, обнесенным старыми камнями бордюра. «Поребрика» — говаривал когда-то отчим Александра, не любивший иностранных шов. У поребрика он лежал, советский наш солдат, полуприкрытый листом жести, и проезжая часть вокруг него и его искореженной пушки была захламлена — гильзы снарядов, какие-то палки, тряпки, обрубки осенних ветвей и почему-то эмалированный тазик для купания младенцев — многократно простреленный. Из-под нашей советской каски смотрело вверх лицо — без выражения, потому что его обсыпали чем-то белым — гипсом? Скорее всего, мукой. Потому что на тротуаре, над ним и мимо него, отвернувшись, стояла за хлебом очередь будапештцев, человек сорок-пятьдесят — мужчины в плащах и шляпах, пожилые женщины в платках. На труп нашего солдата никто внимания не обращал. Кроме толстой тетки, прочно упакованной в плащ, платок, мужские брюки с отворотами по моде тех лет, и в прочные ботинки. Она указывала на белый лист жести, держа за руку девушку, взрослую и высокую, как Иби, одетую поразительно современно, как бы для джогинга, — и в позе оторопи перед трупом русского…

Моим.

Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат,

Пусть солдаты немного поспят.

Соловьи, соловьи, не тревожьте ребят.

Пусть ребята немного поспят…

В ее присутствии смотреть все это было невозможно. Он закрыл журнал.

Он поднял голову.

Она улыбнулась. Рот был накрашен — резаная рана.

— Как я тебе нравлюсь?

Коротко стриженые волосы блестели и были зачесаны назад. Жемчужные сережки. Голые плечи. Черное платье и длинные перчатки в обтяжку.

Он поднялся.

— Мы идем в оперу, женщина-вамп?

Она откинула голову и выдула струйку сигаретного дыма.

— Нет, darling, на интимный ужин… — Она задержалась у стереосистемы. — Поставить на другую сторону?

— Ни в коем случае.

— Ты не любишь эти песни?

— Очень, — сказал он. — Так, что задушить тебя могу.

— Из-за этих фотографий? Но, Александр? Так ведь было между нами всегда. Вы всегда нас будете лишать свободы, мы всегда будем бороться за нее. Все это началось до нас и кончится не с нами. Поставить тебе «Марш Цесаревича Александра?»

— Не стоит.

— Очень красивый. Австрийский. Агрессивный?

— Агрессивностью я и без маршей переполнен.

Она засмеялась и не поставила ничего.

На пороге гостиной лакированными остриями вперед стояла пара вечерних туфель на высоких каблуках. Она развернула их, вставила ступни, сравнялась ростом с Александром, и, крутя задом, пошла дальше, по паркету.

Кухня была огромной.

Желтый кафель, темная мебель. Со стены пускала лучики коллекция холодного кухонного оружия — ножей, сечек и топориков. На краю массивного стола сиял серебряный поднос. На нем уже стояли два бокала. Рукой в длинной перчатке она отворила холодильник, который был переполнен, и оперлась кулаком о бедро.

— Что будем есть, Александр?

— Есть?

— Да. Есть.

— Я не очень голоден.

— А все же?

— Тогда друг друга.

Она обернулась, заинтересованная.

— А пить?

Он обнял ее за талию. Она выгнулась, раскрыла губы. Она имела привычку целоваться с открытыми глазами.

— Ты колючий, — сказала она, стирая с его губ помаду. — Это я люблю. Но поесть не мешает. От тебя пахнет ацетоном.

— Не бензином? — Он выставил подбородок и дохнул себе в ладонь. — Не пороховой гарью?

— Нет, ты не смущайся, мне нравится. Разве ты еще не понял, что я чудовищно извращена? Иди в гостиную, а я сейчас. Ты у Пала почти не пил налей себе чего-нибудь. «Кровавую Мэри» хочешь? Возьми томатный сок и эту замороженную «Московскую особую»…

— Я бы лучше принял душ. Если возможно.

— Возможно даже ванну.

— А где?

— Прислуга вам покажет.

Поднимаясь по лестнице, она придерживала разлетающийся подол. Чулки на ней были темные и старомодные. Со «стрелкой».

Ванная ослепила белизной. Цокая, она подошла к раковине, посмотрелась в зеркало. На затылке волосы у нее торчали острым гребнем. Она открыла шкаф, вынула чистое полотенце, бросила на отворот ванны и вдруг нагнулась следом. Одним движением взбросила черный подол и ухватилась за эмалированный край руками в перчатках.

На ней был только пояс и чулки.

Дымчатые чулки с темными, а потом совершенно черными краями, которые были натянуты подвязками. Мускулы ляжек и подколенок натягивали чулки, изгибая линии «стрелок», а с кафельного пола зеркально и выпукло отсвечивали каблуки туфель. Парчовые складки вечернего платья громоздились на пояснице и свисали. В этой позе ягодицы слегка разняли свою ложбинку с розовой звездочкой и тень под ней — заросшую и стриженую вкруг разбухшего бутона.

Прислонившись плечом к косяку, он не двигался. Перевел взгляд на складочки локтей, на морщины перчаток, на длинные капли сережек. Блестящий гребень волос на затылке повернулся, она взглянула одноглазо, и голос хриплым резонансом отдался из ванны:

— Чего ты ждешь? Давай! Бистро!

Она хотела по-гусарски, и он не стал снимать пиджак. Она хотела а ля Бунин в «Темных аллеях»: повалил и как ножом зарезал. Было непросто вынуть этот нож. Бутон был сложен, влажен. Он вдавился и взял ее за бедра снизу. От толчка она ударилась коленями о край ванны и потеряла равновесие. Руки в перчатках соскользнули на эмалированное дно и растопырили черные пальцы. Он притянул ее обратно, она ударила в ответ. Он запрокинул голову и рот открыл, чтобы не вскрикнуть. Вся поножовщина длилась не более десяти секунд, после чего с него сдернули живые ножны (как изобрел Набоков, от им презираемого Бунина уйдя недалеко). Она выпрямилась. Занавес платья упал. Взглянула в зеркало, провела себя по бокам и выскользнула — на каблучках.

Он остался наедине со своим оружием. Головка, покрытая ее лаком, пульсировала, приводя в движение воздух. Или это в глазах рябит? Он пустил воду и осторожно разделся — вокруг эрекции. Вынул сигарету из кармана повешенного на дверь пиджака, выкурил ее, сидя на краю бешено бурлящей ванны.

В тишине опустился в горячую воду. Первая ванна за семнадцать дней чужбины была отнюдь не прокрустовым ложем. Не дотягиваясь ногами до края, он соскальзывал, как в детство, под воду, которая закрыла уши и сжималась на лице. Он закрыл глаза и ушел под поверхность. Лицом кверху. Перевернулся, прижался грудью ко дну и взял свой член в кольцо из пальцев что было уже отрочеством. Волосы плыли над головой и смещались всей массой, как водоросли. Преодолевая сопротивление воды, он отпускал наружу пузыри медленно, по одному. Потом их не осталось. Он кончил в воду. Перевернулся и всплыл, пробив поверхность. Сварившись, семя облепило от ресниц до мокроволосых ног. Обняв свои колени, он лежал в этих клейких погибших нитях и волокнах, как эмбрион, зачавший сам себя. Покачивался. Как бы себя баюкал — крупный такой плод, раздутый силой отнюдь не доброй, Иби…

Отмытый и одетый, он причесался перед зеркалом, которое затем открыл и тут же поймал, себя одобрив за реакцию, выпрыгнувшую клизму. Он поставил ее, черную, обратно.

Опасной бритвы за зеркалом не оказалось. Пачечка с одиноким матадором при шпаге и плаще (но без быка) была почата. Он вытянул лезвие, распечатал и положил в карман пиджака. Спасибо за совет, Пал Себастьен.

Внизу она завела пластинку.

Не марш, нечто французское…

Где-то очень далеко словно бы куры кудахтали, что слегка удивило.

Он открыл дверь напротив. Нашарил свет, щелкнул и в полумраке увидел себя в зеркале огромного гардероба, который стоял под скошенным потолком. Стены были оклеены афишами. Не очень старинными — тридцатые годы. На кружевном покрывале кровати вперекрест лежали два хлыста с петельками на концах, из плетеной черной кожи, старые, а рядом знакомая одежда, сброшенная в беспорядке — мини-юбка, черная шелковая блузка, белые трусы. Желто-лиловые рожки старинной люстры были затянуты темным батистом, будто в этой спальне кто-то недавно умер. Оставив дверь приоткрытой, он пересек комнату, повернул ключик и открыл зеркальную дверь гардероба. Внутри висели платья, тесно. Он сдвинул их вправо и поднялся в шкаф. Вслед за платьями он попытался сдвинуть и заднюю стенку, но ладони соскальзывали. Он спустился на пол и закрыл зеркало.

Выключил темный свет.

Перила лестницы были широкие и гладкие.

Он вошел в гостиную, где из колонок то хрипло, то срываясь на визг француженка уговаривала какого-то Джонни сделать ей больно, потому что:

Jʼaime lʼamour qui fait BOUM!..[164]

Вместо лампы на столике в сложном шандале горели свечи, освещая поднос с шампанским в запотевшем ведерке со льдом, хрустальные бокалы, белое масло, белый хлеб, серую икру в открытой светло-синей банке на восемьсот граммов и блюдо под серебряным колпаком в форме огромной груди. Пламя свечей отражалось в черных туфлях и мерцало на чулках — сама же Иби утопала в тени на диване. На шее появилось ожерелье.

Он сел напротив в кресло.

— Открой шампанское, — сказала она. — Надеюсь, не замерзло. Долго тебя не было.

— Дрочил, — ответил он, развинчивая проволоку. Не понимая, она подняла брови. Он пояснил ей жестом, чем вызвал милую улыбку:

— Но почему?

— Из мести, — ухмыльнулся он.

— Один раз?

— Да.

— Прекрасно! Теперь у нас будет так, как я хотела.

— Как?

— Как можно дольше. Любишь Магали Ноэль?

— Это она поет?

— Она.

— Первый раз слышу.

Он медленно уступал пробке, которая сдержанно хлопнула.

Горлышко задымилось.

Недрогнувшей рукой он наполнил бокалы.

Она села навстречу своему. Только сейчас он увидел, что вместо ожерелья на ней собачий ошейник с блестящими шипами.

— Ты любишь любовь, которая делает больно?

— Смотря как.

— Очень, очень больно?

— Другой, увы! — ответил он, — не знаю…

— Тогда за любовь?

Они выпили.

Она протянула руку и сняла крышку-грудь, под которой в крови на серебре мокла рыжими перьями голова петуха. Свежеотрубленная. Трепетала огромным красным гребнем и смотрела глазом — очень гневно.

— Теперь он тебя не разбудит…

И улыбнулась. Накрашенной раной.

Александр поставил бокал. Размахнулся и дал ей пощечину. Жемчужная сережка отскочила.

— С-сука! Лживая ты сука…

Она выпрямилась — с той же улыбочкой.

— А теперь по правой. Давай, Александр! Fais-moi mal![165]


Изголовье кровати в девичьей спальне было из гнутого дерева, очень сложный узор, который венчался кольцом.

Пара скрещенных рук была притянута к кольцу.

Они были скручены галстуком итальянского дома «Cerutti», существующего, согласно ярлыку с 1881 года, и в свете огарка Александр бережно перерезал шелк на запястьях девушки, которая при этом воспользовалась его позой для заключительных оральных ласк. Она осталась вполне довольна. Секс — темный континент. Фрейд говорил. Немножко поблудили, нет, поблуждали, Иби, особенно не углубляясь. И выплыли обратно на Божий свет. Никто не умер. Вот и все.

Александр просто чувствовал себя другим. Он ничего не чувствовал. Уже находился он по ту сторону от принципа удовольствия. Всецело, Иби. Но спасибо. Всё.

Одна за другой ее руки, цепляясь за узоры изголовья, соскользнули на подушки и обвились вкруг его ног. Галстук был цвета стали. Украшенной миниатюрными дубовыми листьями, красными и серебристыми желудями, по три на ветке. Очень, должно быть, дорогой; и, заметая следы, он срезал остатки галстука с лакированного кольца. Обрезки сунул с лезвием в карман своего пиджака, отчужденно висящего на стуле рядом.

Дунул на огарок и распростерся.

Ее рука скользнула по его груди и успокоилась, воткнувшись пальцами подмышку. Дыхание засыпало. Когда оно совсем уснуло, он снял ее руку. Сел.

Голос за спиной спросил:

— Ты не уходишь?

— Нет.

— Хочу, чтобы ты был, когда проснусь.

— Я буду.

— Убью тебя, если не будешь.

— Буду-буду. Спи.

Он вынес за дверь охапку своей одежды и бросил на пол. Неторопливо оделся в темноте, бессмысленно твердя: «Пипакс. Пипакс…»

Он вошел в комнату, где люстру обмотали черным газом, а из комнаты поднялся прямо за зеркало — в шкаф. И затворился в полной черноте. Здесь пахло бабушкой. Чужой. Но запах был родным. Хотя лично его бабуля из перстня кокаин не нюхала и за кулисами ночного заведения «Пипакс» причудливым конвульсиям не предавалась. Его бабушка была — Россия. Верила в Господа нашего Иисуса Христа, была верна деду, но относительно мирского счастья в браке осталась от нее только одна фраза, к тому же в передаче, скорей всего, тенденциозной, невестки, матери Александра: «По ногам поелозит, и на боковую». А сейчас и она успокоилась — бабушка. Нет больше никого. Обламывая ногти, он сдвинул стену шкафа. Едва не порезавшись лезвием, вынул зажигалку, откинул крышку, крутнул колесико. Засветился пропитанный бензином фитиль. Следуя за ним, Александр перешел из шкафа в мир иной.

Под лестницей здесь оказалась кровать с поржавелой сеткой. Он сел. Полка с книгами и оловянным блюдцем с подсвечником, в который вплавился огарок. Он затеплил его из зажигалки, обжигавшей пальцы.

Глаза скользнули по нечитабельным венгерским корешкам. Но были и французские. «La Révolte contre le Pere»[166] — прочел он на одном. Еще был Камю, несколько старых изданий в бумажной обложке… «LʼÊtre et le Néant» сочинение философа, который не бросился под танки, но все же — и неважно, по каким причинам — отвергнул Нобелевскую премию. Том был в переплете на заказ, на корешок которого наклеили остаток оригинальной обложки издательства «Галлимар», бледной и с двойными красными полосками. За ним вплотную была Библия по-немецки, а последним у стены стоял черный том Британской Энциклопедии. На букву «Н» — Hungary?.

Он вынул этот том. Огляделся, задул свечу и оставил зазеркалье.

Лестница смутно белела.

Ковровая дорожка стекала по ней вниз к открытым дверям гостиной, где в подсвечнике на шесть свечей осталось два огонька.

Голова петуха на блюде затянула свой глаз перепонкой.

К икре они не прикоснулись.

Лед в ведерке растаял.

Он вынул бутылку и подержал, давая каплям стечь.

Подошел к шторам, развел их вместе с занавесями, открыл двери и спустился на галерею.

Отсюда открылся весь город. Уже было светло над Пештом, над Парламентом, над мостами (слева мост Арпад, справа мост Маргит), над Будой внизу — над черепичными его крышами и бирюзовыми пиками собора. Птицы еще спали. Он дошел до конца галереи и увидел внизу под домом нечто вроде птичьего вольера. Куры не проснулись тоже, а петуха уже не было. Он сел в плетеное кресло, на зеленую плюшевую подушку, поставил бутылку на каменный пол и открыл том Британники.

Внутри был пистолет.

На месте главы о Венгрии ему был вырезан уютный тайник.

Он поднял кружево страниц, подцепил за ободок спускового крючка и вылущил из источника знаний увесистое содержание.

Honved, модель 48. Не доводилось слышать о такой системе. В дырчатой обойме сиял патрон. Один-единственный. Последний. Он ввел обойму обратно в рукоять, которую она заполнила с щелчком. Он передернул кожух и взвел курок, поставив капсюль под удар.

А на рассвете снова будет бой,

Уж так назначено судьбой…

Левой рукой нашарил горлышко бутылки.

Такого шампанского он никогда еще не пил.

Во-первых, настоящее французское, а во-вторых, как это и ни странно, холодное еще. Мы жизнь с тобой прожили, а вино как изо льда. Ты не лгала, конечно же. Полет фантазии. Воспламененной. На то и Скорпион — Федор Михайлович, кстати, тоже был… Он сидел, свесив руку с пистолетом, и сквозь кованую решетку смотрел на Дунай. Большой палец сдвинул предохранитель. На решетке перил было в центре украшение — кованые грифоны с двух сторон подпирали герб с короной, увенчанной крестом. Крылатые такие львы — с непристойными языками.

Плохим садистом оказался я. Прости.

Он поднял набрякшую руку, завернул пистолет на себя и упер ствол в сердце. Сопротивляясь, мышца напряглась навстречу.

Он выстрелил.

* * *

Все, все вышеизложенное имело место в канун большой войны.

Какой?

Неважно.

С одним народом (в стране соседней с той, откуда начался имперский наш сюжет). В целом со всем человечеством. С Эросом самим — при помощи общеизвестного вируса. Что значит на фоне жертв этой войны отдельно взятый выстрел? Не более чем пук. Хлопок! Из пугача, который напугает нас не больше, чем Леонид Андреев графа Толстого — Льва. Так что на этом можно бы и кончить, раздав на будущее уцелевшим персонажам по дефицитному индийскому презервативу. Любовник, менее добросовестный, вероятно, так бы и поступил, но ты хотела, помнится, чтобы длилось это как можно дольше. Это — длится. Это еще не кончилось. Согласно французскому классику (в свое время, кстати, разлюбившему одну большую загранстрану своих иллюзий), это вообще не кончается никогда.

Поэтому займемся эпилогом.

Не изменился лишь один герой — ударник Волик. Десять лет спустя ему ровно столько же, как было тогда. Остался мальчиком. Вот преимущества существ, которые появляются с одной лишь линией на ладони — жизни.

С Хаустовым все предельно ясно. Будущее фаустовых с площади Дзержинского в эпоху ГПУ (Гласность, Перестройка, Ускорение) еще затмит их собственное прошлое. Вот только насчет брака с пятым пунктом поблажек пока еще не произошло. Невозможная любовь остается издержкой профессии нашего рыцаря с горячим сердцем и холодными руками.

Что же до Комиссарова, то после вышеописанных событий должности инструктора по молодой литературе его лишили. Заведует сейчас в Москве одним из районных Домов культуры, где иногда проходят собрания борцов с всемирным еврейским заговором — участников Всероссийского патриотического общества. Шибаев в руке уже не ракетно-ядерный щит столицы СССР. В рамках борьбы с коррупцией и прочими эксцессами эпохи застоя испытанного номенклатурщика перебросили на руководство книгоиздательским делом. В этой связи вторая и последующие книги Александра Андерса (last but not least[167]) вышли уже за пределами радиуса действия бывшего начальника поезда Дружба.

На Западе.

Где и оказался автор.

О Венгрии, старый пистолет которой, можно сказать, спас нашего героя, он там (точнее, здесь) совсем забыл — неблагодарный. Отшибло Венгрию, как в амнезии. Дело все в том, что экспорт себя на Запад задумал он давным-давно. А по железному, хоть и негласному закону стоящего у врат заветных ОВИРа Отдела виз и регистрации — для оформления поездки в капстрану необходимо было в те времена пройти предварительное испытание страной социалистической — хотя бы одной. Совершенно случайно — могла бы и Монголия — такой страною и оказалась Венгрия. Как неизбежный этап игры, правила которой не он придумал. Субъективно же он воспринял этот опыт как излишний. Всецело. Со всех точек зрения, включая возможную литературную эксплуатацию. Ну, разве что «Улисса» в Москву привез. Но и того он подарил приятелю перед следующей загранпоездкой, из которой уже не вернулся. И вспомнил он о Венгрии лишь десять лет спустя, уже, казалось бы, мутировавшись окончательно. На молекулярном уровне раз в семь лет, согласно специалистам, обновляется буквально весь организм. А через десять Запад вошел в его состав настолько, что героя не узнать.

Поэтому оставим ему лишь букву А.

Так где же он сейчас?

Он в Западной Европе.

В данную минуту А*** несется по автобану — вдоль стального барьера осевой.

По известной уже нам трансъевропейской магистрали Е-5. Со средней скоростью двести километров в час, а на отдельных участках развивая до двухсот двадцати, А*** неминуемо и неизбежно приближается… К чему? Если уж не к развязке своего проекта, то наверняка к Пассау — к границе нейтральной Австрии, на красно-белом флаге которой, как известно, одноглавый имперский орел, разорвав свои цепи, цепко сжимает в когтистых лапах Серп и Молот.

С большим комфортом сидя в насквозь прокуренной машине, каких теперь уже не делают, и скорости своей, естественно, не замечая, он мазохично разворачивает в памяти тот день, который наступил после того, как десять лет назад в прекрасном Будапеште на холме Рожадомб и с видом на Дунай национальный пистолет, системы миру не известной, дал осечку, не сумев взорвать капсюль своего единственного патрона.

Последнего в этой истории шанса аннигилировать незваного гостя, который, как говорилось раньше, хуже…

Кого?

Несется теперь этот некто, предаваясь мазохизму на все более высоких оборотах шестицилиндрового движка.

Впрочем — специалисты утверждают — мазохизма как такового нет. Просто форма садизма, но жалом обращенного на самого себя. Любимого. А что же есть садизм? О, сей образ бытия, опять-таки согласно знатокам, намного шире, чем представляется нам с вами — читателям в пределах норм. И в этом смысле А*** на Западе сумел стать правильным садистом.

Об этом ты еще, любовь моя, узнаешь.

В своей темнице на вершине Роз.

В своей светлице на Манхэтэнне, который, как мы удостоверились за годы на чужбине, бывает очень разным.

Там, словом, где достанет. Там, где ужалит и доставит, и причинит, надеюсь, все, что и злоумышляло сочинение на тему, представляющую взаимный интерес: двуглавое, как наш с тобой орел погибший, и обоюдное, как пытка, где жертвы от палача не отличить…

Если, конечно же, сумел.

И если да, Иби, то скромно скажем на языке изгнания:

«My pleasure, lady!»[168]

* * *

Под сводами Восточного вокзала ударник ударился оземь, о нечистый перронный асфальт, и забился в припадке запоздалой истерики на древнерусский лад:

— Ох, горе ты мое злосчастие! Отстучали ножки в красных сапожках! Смугляночка ты наша! Жар-птица ненаглядная! Пошто с боярами водилась? Мамочка Мамаева? Марусечка-зусечка? Как же без тебя-то мы в Москву великую?

Группа не знала, что плясунья всех опередила.

— Горе нам, горе нам, горе великое!.. — пластался и бился ударник.

Трое невеселых ребят оторвали его, и под взглядами ничего не понявшей, но помрачневшей иностранной публики, подняли в международный вагон.

Следом взошел Александр.

Был первый по-настоящему жаркий день. Душный даже — хотя кончалась только первая неделя мая.

Он опустил окно.

Покинув Восточный вокзал, поезд выбирался из окраин двухмиллионного города. Почти вплотную проплывали облупленные стены старых многоэтажных домов, с выставленным за окна бельем, с видом в сотни комнат, жизней, судеб, которые попали в зону железной дороги — в полосу отчуждения. За открытыми окнами, в глубине, в прозрачном полумраке голый младенец отсасывал грудь, выставленную девушкой в джинсах, слонялись женщины в разнообразном неглиже, иные в папильотках, что-то доедал из тарелки школьник, стоя у холодильника, блеснул мускулистым торсом юноша-боксер, который бил подвешенный в озаренном проеме самодельный мешок, он бил его яростно, предварительно забинтовав запястья, а мужчины еще не вернулись с работы, а старики и вообще не дожили до этого мгновения, только старухи смотрели на поезд дальнего следования, лишь однажды мелькнул пенсионер в линялой майке и совершенно без иллюзий, подушку под живот подложивший для удобства созерцания мимотекущего момента, и все это перемежалось глухими стенами, они были с выступами кирпичных труб, облупленные, в коросте и струпьях старой побелки, буро-кирпичные, почернелые, сплошные и с расщелинами, откуда тоже смотрели окна, под разными углами, а среди стен вплотную — какой-то карликовый домик, черепицей крытый и с самостоятельной трубой, с распятием — белым и плоским изображением Христа на фоне большого креста, некогда вмазанного в древние кирпичи, и снова стены, с окнами и без, прорыв, перспектива улицы с красно-синей рекламой «Pepsi», и снова стены, а вот уже и трубы, и снова прокопченный кирпич, стены обитаемые и отвернувшиеся спиной, а иногда на них «графитти», надписи если не замазанные, то по-венгерски все равно нам непонятные — какое лингвистическое одиночество в этом мире, как не повезло! — но, будем думать, желают нам счастливого пути. А там заборы, длинные цеха, дымы и трубы — теплый индустриальный ветер, из которого Александр — возвратный пассажир — решает вынуть несчастное свое, но очерствелое лицо.

Он пересек свои границы. Видоизменился. Теперь он возвращается домой.


Откатил дверь, вошел и сел.

Напротив Комиссарова, который, помедлив, оторвал глаза от будапештской окраины.

— А знаешь? Тебе побриться б не мешало.

Александр оскалился и затрещал своей бородой.

— Ты полагаешь?

— Тем более что в День Победы приезжаем. Надо в человеческий вид себя привести. А то пораспустились, понимаешь…

Александр перебил:

— Спасибо.

— Не за что.

— Что вещи из отеля захватил. И за сухой паек.

— А что же их, бросать на произвол? Утро — тебя нет. К обеду не явился. Доброжелатели меня уже подначивали: «Не выбрал ли свободу твой писатель?» Хорошо, хоть к отходу поезда не опоздал.

— Спасибо, — повторил Александр.

Оба смотрели в окно.

— Абрикосы облетают. Когда въезжали — помнишь? — были в самом цвету.

— Зато яблони распустились.

— Да… Плодоносят, наверное, этими красными — «ионатан». В распределителе зимой у нас бывают. Теперь-то буду знать, откуда яблочки. Эх, Александр! Ведь не страна, а райский сад. Короче говоря, была у нас однажды в жизни прекрасная Хунгария. Случилась с нами. А сейчас за это нам платить, и я, наверно, первый в списке… Ладно. — Со вздохом он поднялся. — Наверх пошел. Итоги подводить.

— Удачи.

— А-а!.. — Горловой этот звук Комиссаров сопроводил отмашкой безвольным жестом приятия судьбы.

Александр пал на сиденье — вниз лицом и в угол головой.

Въезжали в Венгрию, можно сказать, триумфально, на «мягких местах» международных спальных вагонов, а для возврата сунули едва ли не «столыпин» — состав обшарпанный и грязный. Сиденье было жестким, как, должно быть, нары. Он подложил ладони под бедренные кости. Как танком перееханный — таким плоским себя он чувствовал. Сделай мне больно, мой колючий. Не раздеваясь — перед новой их атакой, и автомат твой поперек стола — на расстоянии руки… Мы знаем, что все это кончится. Не сегодня, так послезавтра. Кольцо блокады уже замкнулось на горле Города, а родины границы окружены их танками давно. Никто на помощь не придет, мы знаем. Америка? Свободный мир? Забудем навсегда. «Голубые каски» ООН не спустятся в наши руины на парашютах цвета парадиза. Мы знаем, мы недаром с тобою интеллектуалы. Вместо иллюзий у тебя русский автомат. Нет, не «Калашников», а тот, который отнял ты у Солдата с мемориала Освобождения. С дисковым магазином. ППШ — системы Шпагина. Ты весь пропах бензином. Ты простужен. Твои ладони забинтованы. А у меня трофейная винтовка на ремне. К стене ее приставим. Здесь просто негде прислониться… Номер отеля сомнительнейшей репутации. Рухнула вместе со старым зеркалом часть потолка — он слишком много видел. Известка с кирпичами продавила порочную кровать, а шторы с кольцами сорвались в грязь. Пыль и кирпичный порошок. Трогай меня шершавым бинтом своей руки, и теплыми над ними пальцами. Трогай, где хочешь, а ты хочешь там, где я хочу. Эту жемчужинку трогая — размером в одну оставшуюся клипсу. Пока еще живые, трогай, но это ненадолго. Поперек кровати повали. Возьми, как танцовщицу из кабаре внизу. Отель «Пипакс», моя судьба. Что это, кстати, значит — «Пипакс»? Это слово пахнет пипифаксом. Писсуаром в подвальчике кафе. Но это просто красный мак, мой мак, который роза, но не будет ею. Возьми ее. В соку, в поту, в моче, в говне, в слюне, в отчаянии с любовью. Сделай больно. Как проститутке, которой ты за это уже щедро заплатил. Ты не был никогда? Ты не платил? Тогда ты не клиент. Хозяин. Сутенер. Халиф. Мой повелитель!

Александр перевернулся на спину.

Сверху, в багажном отделении, пара тощих матрасов выдавливала из себя полудохлые подушки. Зеркало на задвинутой двери купе с безумной болью отражало небо за окном.

Вернувшись, Комиссаров с порога бросил на стол бумаги десть.

С минуту не садясь, смотрел в окно.

— Закат, однако, — сказал он. — Будто зарезали кого.

— Меня, — ответил Александр.

— Тебя?

— Угу.

— Тогда, писатель, ты не один…

Комиссаров порылся в папке, выбросил на стол пару затертых плиток чуингама, вытащил список творческой группы, напечатанный на машинке, и вынул из нагрудного кармана стержень для шариковой ручки, красный и почти исписанный.

— Пожевать не хочешь?

— Стержень?

— Резинку штатскую. Последняя…

— Свою последнюю уже сжевал.

— Как знаешь. — Комиссаров втянул в рот белесую пластинку, ругнул поезд, в котором даже пепельницы не опорожнили, и свесил над бумагой прядь немытых волос. Несколько раз он пробовал шарик, выписывая вензеля. Отчитаться велено мне в письменной форме. Новая метла метет ну прямо, как железная.

— Кто, Хаустов?

— А кто же… Кстати! Помнишь нашу переводчицу? — поднял Комиссаров голову. — Ту, первую? Ибоа?

— Ну?

— На вокзале она была.

— Нет? — встрепенулся Александр.

— Хаустов опознал. Стояла на перроне. С видом террористки — говорит. Уж не тебя ли провожала?

— А может быть, встречала?

— Кого?

— Кого-нибудь.

— Возможно, так. А что же твоя внучка не пришла?

— Не ходит без охраны.

— А где охрана?

— Отдыхает.

— Ну да?

— Суббота же. Уик-энд.

— Даже ГБ на отдыхе! А мне, бля, подводить баланс! Да еще в письменном виде!

Комиссаров с чувством выплюнул резинку в фольгу, завернул «на потом», закурил сигарету, вынув ее, погнутую, из кармана, и снова навис над верхним белым листом в пачке. Снова поднял голову:

— А может, ты напишешь?

— Не мой это жанр. Я грязный реалист.

— А я что, лирик? Итоги? Утешительными их не назовешь. Взять с точки зрения творческой… Единственный концерт, который дали мы за рубежом, состоялся в нашей же военной части. Почему? А потому, что даже на уровне венгерского колхоза наша самодеятельность оказалась вне конкуренции. Взять политически? Ни одного проявления советского патриотизма я лично как-то не зарегистрировал. Тогда как пруд пруди примеров низкопоклонства перед Западом, жалкие крохи которого с жадностью разыскивали в братской соцстране. Разговорчики, которые велись при этом в номерах отелей, особенно на сон грядущий, носили характер откровенно антисоветский. Отмечены факты тайных посещений венгерских банков с целью обмена вывезенных контрабандой трудовых рублей на форинты. Кое-кто отматывал мануфактуру метрами — не иначе, как с целью мелкой спекуляции на родине. Литературный вечер в Доме советско-венгерской дружбы, прости за правду-матку, продемонстрировал слабость идеологической работы в рядах молодых московских литераторов. Я уже не говорю, что один из членов группы погиб при попытке к бегству — этим пусть компетентные органы занимаются… Мораль же в целом? На протяжении всей поездки сверху донизу царило неприкрытое пьянство и разврат. Жены изменяли мужьям, мужья женам. Подрастающее поколение не отставало. «Звездочки» не берегли своей девичьей чести, ну, а эти сволочи, «веселые ребята», ни малейшего рыцарства, естественно, не проявили. Не пощадили даже малолеток! Не говоря уже про их ударника, который, всю дорогу играя в «китайский бильярд», свидетельствовал не столько о «советской гордости», сколько о неблагополучии с национальным генофондом, поставляющем нам ежегодно двести тысяч унтерменьшей[169]. Вот так. Ну, и какой отсюда можно сделать вывод? Скажи?

— Вопрос, надеюсь, риторический?

— Вопрос, — привстал Комиссаров, — самой нашей жизнью, нашим социальным бытием, предложенный к незамедлительному разрешению. Что делать? Ответь нам, русская литература? Не отвечает. Молчит литература. Если и держит камень, то за пазухой, а всего вернее — просто кукиш в кармане. Нет у нас союзников. Одни мы.

— Кто «мы»?

— Патриоты русские, — ответил Комиссаров. — Воскресители национального самосознания.

— А знаешь? — сказал вдруг Александр. — Мой дед по матери был австро-венгр.

— То есть?

— Подданный, то есть, Австро-Венгерской империи. В первую мировую попал Российской в плен. И никогда уже не выбрался назад. Был проглочен вместе с маленькой своей империей.

— Подожди. Австриец или венгр?

— Жил в Вене, а по национальности… Понятия не имею. Даже не знаю, как звали.

— Как не знаешь?

— Его арестовали в Таганроге. В тридцать восьмом. И он исчез бесследно. Осталась только фотография. Одна. Еще в Вене снятая. В Четырнадцатом году. Перед самой той войной. На обороте что-то вроде «Попа…» Если начало фамилии, то не очень она австрийская. Но, скорее, это все же «Папа». Мать написала девочкой. Хотя такого папу мать, которую все в детстве дразнили австриячкой, естественно не афишировала. А другой мой дед, что по отцу, он с теми же австрийцами, что интересно, дрался в Галиции. За русского Царя, хотя сам был из скандинавской колонии Петербурга. Не то из финнов, то ли же из шведов, но, скорее всего, из датчан. А изначально, видимо, вся эта ветвь отщепилась от германского дуба.

Комиссаров нахмурился:

— К чему ты разворачиваешь сей папирус?

— Это я к вопросу о самосознании.

— Ничего не доказывает. Сталин, который после победы над Германией поднял заздравный кубок свой за русский народ, был и вовсе чурка — если уж на то пошло. На сто процентов. А у тебя, предполагаю, есть все же нечто русское.

— А как же! Бабушки. Одна, впрочем, тоже не без примеси. Венецианской. В общем, как ты видишь, формула крови далека от однозначности. Космополит, можно сказать.

— А Родина не кровь, — ответил Комиссаров. — Это у Гитлера так было. Для нас Россия — это выбор.

— Выбор?

— Выбор.

— Ну, выбирай, раз так… — Александр всунул руку во внутренний карман своего пиджака, вынул кулак и спрятал его за спину. Левую руку он убрал туда же. Визави внимательно и строго следил за его плечами, неясно отражавшими заспинные манипуляции. Наконец Александр, решив, что спутал карты, вынул из-за спины и выложил на столик перед Комиссаровым свои кулаки с побелевшими костяшками. — В какой руке?

— С тобой всерьез, а ты…

— Я тоже не шучу.

— Ну, коли так… — Комиссаров взглянул ему в глаза. — Открой мне правую.

Кулак Александра перевернулся и раскрылся. На ладони лежал зазубренный кусок металла.

— Неужели золото везешь? — испугался Комиссаров.

— Нет.

— Бронза, что ли?

— Она. Бери.

Комиссаров взял и покрутил в пальцах.

— А этот будет мне, — раскрыл Александр свой левый кулак, в котором был примерно такой же кусок.

Комиссаров предположил:

— Сувенир, что ли, какой?

— Из Будапешта-56. Когда они сбросили Сталина. Это фрагменты от Его Сапог.

Кулак попутчика сжался вокруг куска бронзы так, что костяшки побелели. Он смотрел на Александра, словно раздумывая — а не приложить ли его этим кулаком.

— Спасибо, — сказал он наконец. — Этот фрагмент я буду бережно хранить. Эту часть нашего Целого.

— Я тоже, — ответил Александр.


Размышляя над завязкой венгерской темы в собственном сюжете, он мысленно увидел себя восьмилетним мальчиком, учеником второго класса «А» средней русской школы номер 1 небольшого городка у наших новых западных границ — еще совсем недавно польского. После урока он влез на кухне коленями на табурет и замер над свежим номером «Правды» — над залитыми серой газетной кровью фотосвидетельствами бело-фашистского террора, который развернулся в соседней и только что братской стране.

Он, Александр, существовал на фоне событий, о которых не имел — и не имел бы — ни малейшего представления…

А ведь родился он одновременно с пистолетом Honved, 48.

Ему был год, когда в 1949 шесть партий освобожденной Венгрии преобразились в одну под руководством сталинской марионетки — и это было названо «народной демократией». Летом 1956 он впервые был привезен на Кавказ, на Черное море, а в Венгрии уже шумел на всю страну дискуссионный клуб имени Шандора Петефи, а в Сегеде, что нелегко сейчас представить, студенты уже вышли на демонстрацию. Он не кончил еще свою первую четверть, когда Будапешт восстал — здравому смыслу вопреки.

Гигантский памятник Сталину в столице грохнулся оземь в понедельник 22 октября в полдесятого вечера, а за день до того — в воскресный день 21-го наши зенитные орудия сбили над Дебреценом разведывательный самолет венгерских ВВС, который взглянул в лицо реальности, увидев, что за уик-энд войска Большого Брата уж навели понтонные мосты над Тисой… а в Энском гарнизоне у наших новых западных границ отчим Александра, подполковник бронетанковых войск, собрал свой «тревожный» баул, трофей еще германский, и со словами: «Мы наведем порядок в этом мире!» отбыл куда-то в ночь под проливным дождем — в Африку? в Египет? на Суэцкий канал?

Не он один — весь офицерский дом исчез по тревоге в ночь на понедельник.

Это Александр помнил хорошо. Он помнил себя, глядящего наутро в окно на ливень. Он одевался в школу. Этаким горбуном — нахлобучивая поверх заплечного ранца серый венский плащ, купленный мамой с рук у офицерши, отозванной из Австрии. Обогнув угол своего дома, тот горбун увидел под водостоком использованный презерватив. Не зная, что это, он ужаснулся. Из жестяной трубы хлестало, а это мокло у стены за водопадом. Он бросил косой взгляд из-под капюшона, по которому бил дождь, и дальше в школу потащил горб ранца и неведения. Сейчас Александр отдавал себе отчет, что тот гондон после любви «на посошок» запузырил в форточку какой-нибудь из офицеров. Быть может, даже отчим — кто знает? Но тогда, тем восьмилетним горбуном, гибридом Эзопа и Эдипа, он — в соответствии с тогдашним представлением своим о жизни — принял презерватив за самый член мужчины, отпавший у кого-то в эту ночь и выброшенный за ненадобностью. Бывший живой, а ныне умерший под водостоком без погребения. Или отнятый? Какой-нибудь из офицерш? Женщиной? Он и до этого был полон сомнений в прочности собственного естества, а после визуальной встречи с превратно, фантастически интерпретированным презервативом его стали по ночам преследовать кошмары на тему комплекса кастрации. Именно в тех кошмарах перед праздником Великого Октября он осознал впервые себя мужчиной. Так что Венгрия впервые явилась в форме ужаса перед насильственной кастрацией… не так ли?

И вдруг он вспомнил!

Небритый, лежа вниз лицом, и по пути обратно, back to the USSR[170] он вспомнил два добавочных момента. Что именно тогда впервые он пошел в кино один, и был пропущен, и как жутко было среди взрослых в темноте, тогда как фильм был югославский. Черно-белый. «Тяжелый», — как определила мама, чем возбудила любопытство.

Под названием «Не оглядывайся, сынок!»

Второй момент был сенситивней.

Постыден был до нестерпимости — в связи с чем, естественно, забыт… Но именно оттуда выскакивает вдруг тот скрипач в рассказе «Жизнь хороша еще и тем…»

Небритый чертик на пружинке.

Поляк.

Это случилось как раз в те проливные дни без отчима.

В ту осень у них в подвале незаконно поселилась нищенка-алкоголичка. Двое малолетних близнецов и сын. На год был младше Александра, но уже докуривал окурки, дружил с бутылкой и девочкам трусы снимал в подвале. Зачем снимал, того Александр все еще не ведал, но понимал характер несомненной дерзости. Семь лет герою было. Но в данном случае, не это интересно. А то, что был он ко всему тому и вор. И в этом качестве, забравшись по трубе в окно к кому-то из офицеров, украл тот мальчик пистолет. С Александром подобное случалось также. Однако, в отличие от Александра, сын нищенки увел не форменный и подотчетный «Макаров», а трофейный «Маузер», из-за которого никто не поднял шума. Почему? Ежу понятно, как Гусаров говорил: вывезен тот «Маузер» был из Германии контрабандой и хранился у пострадавшего офицера нелегально. После чего он стал храниться в другом месте. Где именно, этого Александр, к сожалению, не знал. Ему был «Маузер» показан только раз, но этого хватило, чтобы сойти с ума. Пистолет был в деревянной лакированной кобуре. Не старый, не басмаческий «Маузер», а совершенно новая модель 1932 года. С обоймой на двадцать патронов, которые сын нищей пересчитал при нем. По рукояти задумчивой слоновой кости с обеих сторон по рельефному дубовому листу. А над предохранителем гравировка готическим германским шрифтом: 1. Bataillon. SS Regiment «Germania»[171].

Это продавалось.

Сто рублей на старые.

Александр это покупал. В рассрочку.

Ежедневно отдавая сыну нищей десять копеек, которые давались ему на завтрак, а раз в неделю сразу два-три рубля — выручку от сданного им государству металлолома.

Часть краденого «Маузера» уже принадлежала ему, но пока еще очень небольшая.

В тот день он снова услышал Брамса. В эти последние дни, когда не стало офицеров, в их подъезд повадился ходить один безумный старик-поляк. Со скрипкой. Поляк поднимался на площадку между вторым и третьим этажом, укладывал фетровую шляпу у ног, натирал смычок канифолью и начинал наяривать. Играл всегда одно и то же — разрывающее душу. «Венгерские танцы», — объяснила мама Александру. И дала ему снести в шляпу «пану-музыканту» двадцать пять рублей — неслыханную сумму. Которая одним рывком приблизила бы к обладанию заветным пистолетом. А может быть, частично он его бы в руки получил. Без кобуры, допустим. Без обоймы. Без патронов.

С четвертным в кармане он зашнуровал ботинки и выскользнул на лестницу, наполненную Брамсом. Спустился мимо исступленного, глаза закрывшего скрипача, опустил в шляпу предусмотрительно прихваченную желтую бумажку достоинством в один советский рубль и — прямиком в подвал.

Сделка приближалась к благополучному завершению, когда накрыла контрагентов страшная тень с занесенным топором.

Мать Александра то была.

Она с трудом удерживала над головой топор, который был на шаткой ручке и до сего мгновения бесцельно мок в сумраке под ванной их квартиры на третьем этаже.

Он ужаснулся. Но не за себя. За «Маузер», который, разлученный с кобурой, лежал меж ними на перевернутом снарядном ящике. И Александр его накрыл. Обеими руками. В то время как торговец оружием, вор и насильник семи лет валялся у матери Александра в ногах и целовал ее парижские туфельки, крича при этом: «Тетенька, не погубите!»

— Руки убери!

Он взвел глаза.

— По локоть отрублю! Проклятое мое отродье! А потом повешусь на бельевой веревке!

Он поверил.

И он убрал. Отдернул даже. Потому что топор уж налетал. Зазубренным и ржавым острием. От первого удара в брызги разлетелась щечка рукояти — с метафизическим дубовым листом слоновой кости. Как мать кончала «Маузер», того он не увидел. Зажав свой глаз, ударенный осколком пистолета, а может быть, засевший в зрачке, как льдинка та у Кая, он вылетел во двор, где сразу промок до нитки. Обогнул армейский «газик» и сквозь футбольные ворота (они же для сушки белья) выбежал на поле посреди двора. Земля размокла так, что он увяз с ботинками в штрафной площадке.

Под проливным дождем стоял он.

Одинокий игрок.

Александр Андерс, 8 лет, СССР…

Пинком открылась дверь его подъезда. Двое солдат с патрульными повязками выволокли на ливень скрипача. Он вырывался. Он, может, был и не такой старик. И он кричал по-польски: «Niech zyja Wengry! Niech zyje wolnosc! Wiwat!..[172]»

Кричал никому и в никуда.

Его вбили в машину под мокрый брезент.

Раскланявшись с соседкой (которая однажды напрасно обвинила Александра в краже трофейного и вечного пера «Mont-Blanc»), появился из подъезда незнакомый лейтенант. Он нес с собой смычок и скрипку.

Помедлив, машина завелась и завернула за угол, тускло взблеснув на прощание задним стеклышком, вделанным в мокрый армейский брезент, такое оно овальное… Изнутри увидеть можно, что творится с тыла, а снаружи не увидишь ничего.

И это все.

А на рассвете в воскресенье — 4 ноября 1956 года — завершив окружение Будапешта, наши танки с поддержкой эскадрилий ВВС перешли в наступление, а уже шестого, к тридцать девятой годовщине, о чем в Кремле с трибуны отрапортует в канун своей отставки министр обороны маршал Жуков, порядок в этом мире был наведен, поскольку как раз накануне праздника явился на рассвете из дождя усталый, но живой и полный сил Гусаров и, крепко взявшись за края своего табурета, дал Александру снять с себя блестящий грязный хромовый сапог.


Он сел.

Под подошвами грохотало.

В купе был свет, а за окном темно.

— Это еще Венгрия?

— Она… — Попутчик поднял голову. — Паспортов еще не проверяли. А я вот видишь… Кучу бумаги перепортил. Не выходит! Не отчет по форме, а какая-то антисоветчина. На самого себя донос. Что делать?

— Порви ты ее на хер.

— Полагаешь?

И он порвал. Сдернул раму — и в Венгрию клочки. На встречный ветер.

И еще запомнился момент. Перед самой уже Тисой двое пограничников-венгров провели по коридору блондинистое существо — с завивкой перманент и татуировкой в виде голубой петли на шее. То ли девушка, то ли парень — никто не понял. Нечто не-разбери-поймешь. Какой-то, понимаешь ли, гермафродит. Но явно из «наркомов» и под дозой. Сняли с поезда. Хотел, представь себе, свободу выбрать в СССР. «Есть же чудаки», заключил рассказ об этом Комиссаров с человеческим теплом в лице и голосе.

А ровно через реку Андерс порезался. Полез в висящий на крючке пиджак и напоролся на бритвенное лезвие «Матадор». От боли неожиданной он охнул. Выхватил кровью заливаемой рукой свой зарубежный паспорт и, улыбнувшись, подал солдату в зеленой фуражке, который нахмурился на этот непорядок и не без брезгливости проставил ему штемпель о возвращении.

* * *

Верхняя Бавария, ФРГ. Городок, каким-то чудом уцелевший после тотальной войны.

За средневековым кварталом, улочка которого шла круто под уклон, путь познания внезапно преградила набережная — пустынная, обулыженная и заросшая травой. Мимо неслась река. Сидя на здоровенной каменной тумбе, к которой пароходы можно прикручивать, позевывала женщина. Белокурая и в черной коже. О стену набережной постукивал катер. А*** вышел на самый край.

Мутно было под ногами. И выглядело безнадежно. Однако же наслаивалось, пенилось, закручиваясь от безумного напора. Неслось с такой энергией, как будто бы сейчас река воскреснет на глазах. Он ждал. Чуда не наступило. Он отвернулся.

Блондинка на тумбе была из заведения, чьи бойницы, зарешеченные еще в эпоху средневековья, выходили прямо на реку.

Особа видная и плотная. В профессиональной форме S/M — кожаная фуражка с взлобьем, украшенном цепочкой и шипами, и лаковым козырьком. Из-под этой замечательной фуражки на короткую кожаную куртку, расстегнутую на голом теле, струился поток льняных волос, еще недавно завитых, а ныне снова распрямленных. Она сидела, свесив ноги в черных ботфортах, живот под курткой голый, ниже фиговый лист в виде кожаной бляхи на поясе, а за него заткнута плетка — целый куст хвостов на толстой рукояти в форме естества не человеческого, а скорей, ослиного. Такой резиновый елдак. Черный до синевы. С кольцом задержки, для вящего испуга унизанным никелированными шипами.

Он обратился к ней:

«Энтшульдигунг…[173] Что это за река?»

Под ʼ козырьком фуражки серые глаза недоуменно округлились, но все же она ответила: «Donau…»?

«Donau»[174], — повторил он, гладя на женщину. Она неторопливо слезла с тумбы, подбоченилась и двинула бедром, приведя в движение все множество хвостов своего инструмента: «Kommst du, Liebling?»[175]

Вместо ответа он прижал ее к тумбе. Приподнял кожаную бляху ее прикрытия. Она улыбнулась. «Без спроса? Будешь, либлинг, бит». Из-за ее пояса он выдернул плетку. Посмотрел ей в глаза и ударом снизу всадил ей между ног — всю рукоять.

Она открыла рот. Стояла и смотрела, не вынимая плетки, многоструйно свисающей на камни. «Будет стоить…» «Сколько?» Она сама не знала. «Zwanzig DM?..»[176]

Самый краткий ее клиент оказался щедрым. Дал синюю сотню и оставил сдачу. Через весь город он поднялся обратно к соборной площади. Вымыл руку в фонтане с писающим мальчиком позеленевшим. Все казалось, что от руки исходит запах — не то резины, не то вагинальной дезинфекции. Он запрокинул голову.

Собор уходил в закатное небо и был до шпиля в строительных лесах. Весь черный от копоти столетий. Если и отмоют, то не раньше, чем в следующем поколении.

У него был «Мерседес» десятилетней давности. С особо прочным корпусом — каких не делают уже. А*** сел в машину, сдержанно захлопнулся. Не пристегиваясь, развернулся по обулыженной площади мимо накрытых скатертями в клеточку столов с довольными людьми, избыточными порциями, пивными кружками величиною в литр и озарявшими всю эту вечерю огоньками свечей, уже затепленных в больших бокалах.

После чего уехал. В Австро-Венгрию.

Вместо послесловия

Садизм есть отношение, изыскиваемое сознательно или предлагаемое случаем, между возбуждением и сексуальным наслаждением, с одной стороны, и — с другой — осуществлением реальным либо только символическим (иллюзорным, воображаемым) представлением событий ужасающих, жутчайших фактов и разрушительных деяний, несущих с собой угрозу или фактически уничтожающих бытие, здоровье и собственность человека и прочих одухотворенных существ, а также ставящих под угрозу уничтожения или сводящих к небытию предметы неодушевленные; во всех этих случаях, человек, извлекающий отсюда сексуальное удовольствие, может представать подобных деяний непосредственным творцом, либо же только закулисным их организатором, может явиться, далее, не более чем зрителем, и, наконец, может предстать — помимо своей воли или по взаимной договоренности с агрессором — объектом нападения.

Д-р Эжен Дерен, Наше определение садизма,

«Obliques», N 12–13, Paris, 1979, p. 275

Загрузка...