ПЕРВОЕ ПАРИЖСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ

Первый раз я приехала в Париж с «Таганкой» в 1977 году. Мы жили на Плас Републик — это старый, бывший рабочий район Парижа. Играли в театре «Шайо» на площади Трокадеро, куда нас возили на автобусах. Я помню, мы сидим в автобусе, чтобы ехать на спектакль, и, как всегда, кого-то ждем, а в это время вся площадь заполняется демонстрацией с красными флагами. Мы не смогли проехать, и спектакль задержали часа на два. Я тогда посмотрела на наших актеров, все еще были молодые, но у них стали такие старые, мудрые глаза… Никто даже не комментировал, потому что боялись высказываться (хоть и «левый» театр, тем не менее всех своих стукачей мы знали в лицо), но глаза были такие: «Чего вы, дети, тут делаете с этими флагами?!» А там — такой ор! Теперь я понимаю, что это не те красные флаги, что были у нас, это совершенно другие игры: выброс энергии, оппозиция, удерживающая равновесие…

Первый раз — Париж. Мы на всех ранних гастролях ходили вместе: Филатов, Хмельницкий, Дыховичный и я. Они меня не то чтобы стеснялись, но вели себя абсолютно по-мальчишески, как в школе, когда мальчишки идут впереди и не обращают внимания на девчонок. Тем не менее я все время была с ними, потому что больше — не с кем.

У меня сохранился небольшой листок бумаги со строками, написанными разными почерками, — это мы: Леня, Ваня, Боря и я — ехали вчетвером в купе во время каких-то гастролей и играли в «буриме»:

Когда, пресытившись немецким пивом,

Мы вспоминаем об Испании далекой,

Хотя еще совсем не вышло срока

И до Москвы, увы, далеко,

И неизвестны суть и подоплека

(Хотя судьба отнюдь к нам не жестока),

Но из прекрасного испанского потока

Я выбрала два сердца и два ока.

Читателю я даю возможность угадать, кто из нас какие строчки писал. Я помню, там же, в купе, мы ели купленный в дороге большой арбуз. Это было очень неаппетитно и грязно (не было посуды, ножей, вилок, салфеток) — и я от отчаяния и усталости заплакала…

«Буриме» было нашей любимой игрой в гастрольных поездках. По правилам в «буриме» каждый пишет две строчки, но при этом видит он только последнюю строчку предыдущего. Своей первой строчкой он ему отвечает, но ответ этот загибает и дает еще одну строчку — следующему. Листочек превращается в гармошку, и, как правило, эта гармошка имеет смысл. Вот «буриме», в которое мы играли во время гастролей в Югославии.


Высоцкий:

Как ныне собрал свои вещи театр,

Таганских глумцов[2] боевой агитатор.

Сентябрь на дворе — здравствуй город Белград!

Дыховичный:

Нет суточных давно, и я тебе не рад.

И «Коля» за окном все ходит затрапезно.

Демидова:

А мы летим вдвоем так сладостно, но в бездну.

Но все нам трын-трава, пока мы на гастролях.

Хмельницкий:

Подходит «Николя»[3] и мы по-сербски: «Моля!»

Вернемся по домам и вдруг исчезнет воля.

Филатов:

На каждого из нас досье напишет Коля.

Унылая пора! Очей очарованье!

Дыховичный:

Убожество пера! Анчар и Ваня!

Да, голова пуста, когда живот не сыт.

Демидова:

Вот почему всегда испытываем стыд.

Но солнце за окном, а в сердце лабуда.

Хмельницкий:

И все бы ничего, да вот одна беда:

«Я правильно купил?..» А впрочем, ерунда.

Филатов:

Сегодня — Будапешт, а завтра — Кулунда!

Поэтому живи! Живи, пока живется!..

Высоцкий:

Хотя я не тот, кто последним смеется

(Товаров я в Загребе мало загреб)

Дыховичный:

И этого даже мне хватит по гроб.

Я алчность в себе ненавижу

Демидова:

Мне родина нищая ближе

Хмельницкий:

Эпитет рискованный. Посмотрим,

Что Леня напишет пониже.

Филатов:

Пора нам из Сербии смазывать лыжи! —

тут кончилась бумажка, а на обратной стороне был текст чьей-то роли.


После спектакля мы обычно собирались у Хмельницкого в номере, он ставил какую-нибудь бутылку, привезенную из Москвы. Леня Филатов выпивал маленькую рюмку, много курил, ходил по номеру, что-то быстро говорил, нервничал. Я водку не люблю, тоже выпивала немножко. Иногда говорила, но в основном молчала. Ваня Дыховичный незаметно исчезал, когда, куда — никто не замечал. Хмель выпивал всю бутылку, пьянел совершенно, говорил заплетающимся языком «Пошли к девочкам!», падал на свою кровать и засыпал. Наутро на репетицию приходил Леня — весь зеленый, больной, я — с опухшими глазами, Ваня — такой же, как всегда, и Хмельницкий — только что рожденный человек, с ясными глазами, в чистой рубашке и с первозданной энергией.

И вот в Париже пошли мы — Ваня, Хмельницкий и я — в пиццерию, в ресторан! У нас было очень немного денег — так называемые «суточные», но мы хотели попробовать французскую пиццу с красным вином. Я сказала, что не буду красное вино и пиццу не очень люблю, а они сказали, что я — просто жадная и мне жалко тратить деньги.

Вообще отношение ко мне — странное было в театре. Сейчас в дневниках Золотухина я прочитала:

«Я только теперь понимаю, насколько скучно было Демидовой с нами». Не скучно. Просто я не открывалась перед ними. Они не знали меня, и мое, кстати, равнодушное отношение к деньгам воспринимали как жадность. Я презираю «купечество», ненавижу актерский ресторанный разгул. Так и в тот раз, подозревая, что эта пицца — чревата, ибо пришли мы в пиццерию в поздний ночной час в сомнительном районе, я попробовала отказаться. Заграничную жизнь я знала лучше, чем они, ибо с конца 60-х годов ездила в разные страны на так называемые «Недели советских фильмов». И уже разбиралась, в каком районе что можно есть и в какое время. Здесь было очевидное «не то», но эту сомнительную ночную пиццу я съела, чтобы меня не считали жадной — ведь каждый платил сам за себя. И, конечно, все мы отравились. Это было понятно с самого начала, но мы — гуляли!

Первая репетиция «10 дней, которые потрясли мир» в «Шайо». Театр «Шайо» на Трокадеро — одноэтажное здание, но под землей, в глубине, — там еще много этажей. Чтобы войти, например, в зрительный зал, нужно долго-долго спускаться по лестнице вниз.

Все гримерные были в подвале, а еще ниже — какие-то коридоры, пустые залы и проходы. Я пошла по ним (вечное мое любопытство!) и поняла, что заблудилась, что это — катакомбы, что выйти я никак не смогу и найдут мой скелетик через несколько веков. И все-таки — иду…

Услышала какой-то звук сцены, обрадовалась. Вышла за кулисы. Но вижу, что это не наши кулисы. Играют американцы, на малой сцене. Я стою за кулисами, они на меня иногда посматривают с подозрением: «Кто это? Откуда возник этот призрак Отца Гамлета?»

Когда я украдкой глянула в зал, там оказалось немного народу, но актеры играют, выкладываясь на 150 процентов. Кончился спектакль. Я попросила меня вывести обратно. Пришла к своим и говорю: «Американцы для двадцати человек играют на износ». Любимов конечно, стал всех накачивать, ругая нас за наше каботинство — любимое его слово в течение долгих лет. (Я, признаться, до сих пор не знаю, что это такое, но всегда предполагала что-то нехорошее.)

Постепенно выяснилось, что у нас тоже мало зрителей, хотя зал огромный, какие-то 200–300 зрителей выглядели случайно забредшими. Чтобы подстегнуть интерес публики, Любимов дал интервью для «Monde», где сказал, что будет судиться с одной советской газетой из-за письма Альгиса Жюрайтиса против его «Пиковой дамы». «Monde» читают все, зрители двинулись смотреть, что это за диковинные спектакли, режиссер которых хочет судиться с Советской властью.

Я стала приглашать своих знакомых французов, они приходят — билетов в кассе нет, хотя зал полупустой, и я их проводила своими «черными» путями.

К середине гастролей наконец выяснилось: продюсер организовывал эти гастроли в то время, когда во Франции были модны левые движения. На «Таганке» он выбрал «10 дней», «Мать» и «Гамлета» (а в Лионе и Марселе мы играли еще и «Тартюфа»). Пока велись долгие переговоры с нашим министерством культуры, во Франции левое движение сменилось на правое, и продюсер начал понимать, что может прогореть с этой «Матерью» и «10-ю днями». Но он застраховал гастроли и, чтобы получить страховку, сделал так, что билетов в кассе не было, — мол, зрители покупают билеты и не приходят…

Играть при неполном зале — очень сложно, тем более в старом, тогда еще не перестроенном, «Шайо». Там в кулисах были бесконечные пространства, голос уносился вбок, в никуда. Надо было говорить только в зал и то — кричать.

И вот играем мы «Гамлета», и в конце 1-го отделения — вдруг какие-то жидкие аплодисменты и голос: «Алла! Б'гаво! Б'гаво, Алла! П'гек'гасно!» Мне Высоцкий шепчет: «Ну, Алла, слава наконец пришла. В Париже…» (А после первого отделения никогда не бывало аплодисментов, потому что Любимов нашу ночную сцену Гертруды и Гамлета на самой верхней трагической точке перерезал антрактом.)

В общем, выяснилось, что это мой старый московский учитель по вождению. Он был уникальным человеком и стоит отдельного рассказа.

Я не хотела, да и не могла из-за репетиций ходить в школу вождения, поэтому мне кто-то из знакомых посоветовал человека, который сможет научить меня водить. Появился старый еврей с черной «Волгой». Теперь я подозреваю, что он вообще не умел водить. Он меня сразу посадил за руль и сказал: «Алла, к'гути!» — и мы выехали на Садовое кольцо. В это время он грыз грецкие орехи, разбивал их дверцей «Волги» (я поняла, что машина не его). Он совал мне в рот грецкие орехи, а я, мокрая как мышь, смотрела только вперед. Я жевала, а он повторял: «Алла, к'гути!» И так мы «к'гутили» несколько дней, причем по всей Москве, потому что возили суп из одного конца Москвы в другой — его тете, а оттуда пирожки — племяннице. В общем, я научилась хорошо «к'гутить» и уже без его помощи сдала экзамен, потому что экзамен надо было сдавать по-настоящему.

У меня в записной книжке никто никогда не записан на ту букву, на которую нужно — я записываю имена или фамилии чисто ассоциативно, а потом долго не могу найти нужный мне телефон. Учитель по вождению у меня значился на «П» — я его записала как «Прохиндея». Время от времени я давала его телефон каким-то своим знакомым, они также «к'гутили», но тем не менее все благополучно сдавали экзамен. И вдруг он пропал. Сколько я ему ни звонила по разным надобностям — моего Прохиндея не было…

И вот, через несколько лет в Париже он пришел ко мне за кулисы после «Гамлета». Выяснилось, что его сыновья уехали, кто — в Израиль, кто — в Париж, и везде открыли автомастерские. А он ездит по сыновьям и живет то там, то тут. И они все пришли на «Гамлета» и кричали «Алла, б'гаво!».

…Париж того времени у меня сейчас возникает обрывочно. Ну, например, после какого-то спектакля Володя Высоцкий говорит: «Поехали к Тане». Это сестра Марины Влади, ее псевдоним — Одиль Версуа.

Мы поехали в Монсо, один из бывших аристократических районов Парижа. Улицы вымощены булыжником. Высокие каменные стены закрытых дворов, красивые кованые ворота. Мы вошли: двор «каре», типично французский. Такой можно увидеть в фильмах про трех мушкетеров. Вход очень парадный, парадная лестница и анфилады комнат — справа и слева. Внизу свет не горел. Мы поднялись на второй этаж. Слева, в одной из комнат, на столе, в красивой большой миске, была груда котлет — их сделала сама Таня — и, по-моему, больше ничего (я всегда поражаюсь европейскому приему: у них одно основное блюдо, какой-нибудь зеленый салат и вино. Все. Нет наших бесконечных закусок, пирожков и т. д.). Володя моментально набросился на эти котлеты.

Тогда Таня уже была больна. Была и операция, и «химия», но уже пошли метастазы. И Володя мне об этом накануне рассказал.

Одиль Версуа — Таня выделялась среди сестер и талантом, и судьбой, и характером. Я знала и третью сестру — Милицу. Когда снимался фильм «Чайковский», она пробовалась на фон Мекк. А я была уже утверждена на Юлию фон Мекк и ей подыгрывала. Актриса она была, по-моему, средняя, но работяга, трудоголик. Они, кстати, все очень разные. Таня была мягкая, улыбчивая, очень расположенная к людям.

Она была замужем за французским аристократом, у них был роскошный особняк в Париже и замок где-то в центре Франции. Но в тот памятный вечер не было слуг — пустой огромный дом и мы, несколько человек.


…Когда мы репетировали с Высоцким «Игру для двоих» Уильямса, я, конечно, понимала, что он потом перенесет мой рисунок на Марину, с тем чтобы играть это за границей. Я это понимала, и тем не менее я репетировала. Последний год мы с ним были довольно-таки откровенны из-за этих репетиций и еще потому, что он мне рассказал про свою болезнь — про наркотики.

Я помню, как мы стоим во время «Преступления и наказания» за кулисами и я ему говорю: «Володя, ты хочешь Запад завоевать, как Россию. Но сколько же на это нужно сил, энергии — это нереально! Там все совершенно другое». Он отвечает: «Но здесь я уже все исчерпал!» То есть ему нужны были новые Эвересты. Но я не думаю, что он бы «раскрутил» Запад. Запад очень консервативен. А уж во Франции вообще не воспринимают новых имен. Только, может быть, в музыке, причем в так называемой «серьезной».

С Мариной у меня никогда не складывались отношения, хотя мы много общались. Но какой-то урок я от нее получила.

В тот период, когда Таня была уже больна, с Володей что-то было не в порядке и с сыном Марины — тоже, мы пришли в ресторан. Она сразу заулыбалась, я говорю: «Марина, с какой стати?» Она: «Это вы, советские, несете свое горе перед собой, как золотой горшок. Но если идешь в ресторан надо веселиться».

Надо соответствовать предлагаемым обстоятельствам. Это — светскость. У меня ее не было, но теперь я стараюсь этому следовать. Совершенно никому не интересно, что у меня на душе, но если я общаюсь с людьми в ресторане, то должна соответствовать этому обществу или не ходить, сидеть дома. И с интервью, кстати, — также. Когда на телевидении сидят со скучными лицами и из них что-то вытягивают клещами… Ну не приходи тогда! А если пришел — должен отвечать, причем отвечать охотно. Это — Маринин урок.

Или нужно обладать такой силой воли (или эгоизмом?), чтобы везде оставаться самой собой. У меня нет ни того, ни другого. Мне запомнилась фотография: в большом зале «Лидо» за большим столом сидят люди — все знаменитые — и улыбаются, позируя перед камерой фотографа. И только одна Лиля Юрьевна Брик сидит, как у себя дома, и что-то ищет в маленькой сумочке. Ей совершенно наплевать, соответствует ли она предлагаемым обстоятельствам. Я, может быть, тоже не стала бы улыбаться, но, зная, что снимают, обязательно слепила бы какую-нибудь «мину».

Тем не менее какие-то западные обычаи я не понимаю. Западные люди в чем-то очень закрыты, в чем-то — шокирующе откровенны. Когда у Высоцкого с Мариной еще не было в Москве квартиры, они иногда жили у Дыховичных. Время от времени мы ездили все вместе ужинать куда-нибудь в Архангельское. И вот Маринина откровенность: «Да, Володя — это не стена. Годы уходят, и надо выходить замуж за кого-то другого…»

Или, например, как-то на спектакле в «Современнике» со мной рядом оказался Андрон Кончаловский, с которым я почти незнакома. Я что-то спросила, и он мне так откровенно стал отвечать, что я поразилась. Но теперь, когда прочитала его книгу, сама поездила по свету, поняла, что это американская откровенность. У нас разные на все реакции.

Я помню, после годовщины смерти Высоцкого мы летели с Мариной в одном самолете в Париж: я — по частному приглашению, она — домой. Мы сидели в экономическом классе, с нами летела туристическая французская группа — такие средние буржуа, очень шумные и непоседливые. Марина сидела с краю, и они все время ее задевали. И она: «Трам-та-там!.. Если бы они знали, кто летит, они бы сейчас ноги мои лизали».

Всю ночь накануне она просидела в кафе около «Таганки». Лицо было невыспавшееся. И вот, уже в парижском аэропорту, мы стоим на эскалаторе и о чем-то говорим, и вдруг я вижу: она на глазах меняется. Лицо светлеет, молодеет, вытягивается, вся опухлость проходит. Я оборачиваюсь: стоит какой-то маленький человечек. Она меня знакомит. Шварценберг — известный онколог. Он стал потом мужем Марины…


Я где-то читала воспоминания одного писателя: перед войной он стоял в очереди в кассу Литфонда. За мной, — пишет он, — стояла пожилая женщина. В дверь вошел красавец — молодой Арсений Тарковский. И вдруг эта женщина на глазах стала молодеть, у нее позеленели глаза, и я узнал Марину Цветаеву…

Много лет спустя мне судьба подарила общение с Арсением Александровичем Тарковским, и я его как-то спросила: правда ли, что у него с Мариной Цветаевой был роман? Он ответил: «Нет, конечно, но она выдумывала отношения, без „романов“ она не могла писать. Этот огонь ей был нужен. Ведь она большой Поэт», — добавил он. «А Вы?» — «А я больше любил жизнь…»


В первый свой приезд в Париж я обросла приятельницами — русскими девочками, вышедшими замуж за французов. Одна из них — Неля Бельска, вышла замуж за Мишеля Курно, знаменитого театрального критика, снималась у Годара, пишет романы на французском языке — даже получила какую-то премию. Вторая Жанна Павлович — врач, ученый, сделала в своей области какое-то открытие. Третья — Ариелла Сеф, стала моей верной подругой.

Я была с ними с утра до вечера, они меня опекали, надарили своих платьев — я приехала в Москву совершенно другим человеком, меня никто не узнавал — другой стиль появился, другая манера держаться.

У Жанны Павлович была собака, которую звали Фенечка. Абсолютно дворовая и такая блохастая, что ее нельзя было пускать в номер. (Тем не менее она постоянно сидела у меня на коленях.) Я как-то спросила: «А почему Фенечка?» — «Ну, потому что у Виктора Некрасова собака загуляла с каким-то дворовым псом (а собаку он вывез из Киева), родился один щенок.» Некрасов сказал: «До фени мне этот щенок!» Но Некрасов дружил с Жанной, и Жанна этого щенка взяла себе. Так возникла Фенечка. Кстати, через много-много лет Фенечка спасла Жанне жизнь. Однажды, когда она поздно вечером гуляла с собакой, Жанну сбила машина, и она осталась лежать без сознания на улице. Если бы она пролежала до утра, она бы умерла. Но Фенечка прибежала домой и притащила Жанниного мужа…

Однажды Жанна, Фенечка, один французский корреспондент и я поехали на машине проведать Жаннин катер, который стоял на приколе на одном из многочисленных каналов в центре Франции и использовался Жанной как дача.

Первые впечатления — очень острые. По-моему, Талейран сказал, что страну можно узнать или за первые 3 дня, или за последующие 30 лет. Каналы, катера, туристы… На многих баржах живут постоянно и даже устраивают выставки своих картин. Обо всем этом я раньше читала у Жоржа Сименона, а теперь убедилась, что собственные впечатления намного ярче.

И вот идем мы все вместе в темном подземном канале по узкому скользкому тротуару вдоль такой же скользкой и мокрой стены. Темно. Слышим хоровое пение — приближается огромная баржа, борта которой упираются в стенки канала. И вдруг раздается «плюх!» — это Фенечка упала в воду. Выбраться сама она не может, тротуар высоко, а баржа приближается. И тогда Жанна ложится в своем белоснежном костюме на склизкий тротуар и, с опасностью также плюхнуться вниз, выхватывает свою Фенечку за шкирку из воды перед носом баржи.

Не хочу комментировать — почему этого не сделал наш приятель, мужчина. Я по своей ассоциации сейчас вспомнила Жанну и лишний раз восхитилась ею.

Когда она впервые села в Париже за руль, мы поехали в театр, и от нее шарахались все машины — едет новичок! — она с моего голоса заучивала стихотворение Заболоцкого:

Целый день стирает прачка,

Муж пошел за водкой.

На крыльце сидит собачка

С маленькой бородкой.

Целый день она таращит

Умные глазенки,

Если дома кто заплачет —

Заскулит в сторонке…

И у Жанны, и у Нели были сыновья, которые стали моими «подружками». Им была интересна Россия, русская актриса, они пытались понять Россию через меня. Приезжали ко мне в гости, я возила их на Икшу, мы ходили в лес. Ритуал хождения за грибами они знали только по книгам, а тут сами поучаствовали.

Ванечка — сын Нели и Мишеля Курно — первый раз приехал в Россию, когда еще учился в школе. Я в это время очень увлекалась экстрасенсорикой, вокруг меня были всякие «темные» личности — экстрасенсы. Я была обложена самиздатовскими книгами по эзотерическим наукам. Помню, как-то у меня в гостях был Носов, очень сильный экстрасенс. Он показывал, как на фоне черной ткани из кончиков его пальцев исходили лучи, эти лучи были видны. Ваню это так поразило, что после школы он пошел в медицинский институт, стал достаточно известным психиатром и пишет научные труды.

Андрей Павлович — сын Жанны — старше Вани. Когда мы познакомились, он был уже самостоятельным человеком, физиком, занимался пятым измерением. Я помню, все допытывалась у него, что такое пятое измерение. Он мне пробовал объяснять и даже подарил компьютерный рисунок, который я тут же вставила в рамку, потому что это — абстрактная живопись. Я тогда его спросила:

— Пятое измерение — это Красота?

— Да, вполне возможно.

— Это любовь?

— И это тоже.

Я так и не смогла понять, чем он занимается, но разговаривать, гулять с ним ночью по Парижу очень любила. У меня — бессонница, у него — тоже. Мы ходили в бесконечные ночные кино, он, как и я, любил «левые» фильмы и открывал мне западных режиссеров, имен которых я не знала. Мы пропадали на «блошином рынке». Он мог не спать всю ночь, а потом приехать за мной в 6 часов утра, чтобы везти в аэропорт или, наоборот, встретить. С годами он все реже приезжал в Москву, потому что стал более серьезно работать, работал и в Париже, и в Нью-Йорке, стал известным физиком.

Года три назад, в один из приездов в Париж я опять с ним встретилась, мы куда-то пошли, и он мне вдруг говорит: «Алла! Я хочу открыть тебе тайну, о которой никто не знает: за мной следит разведка». Я, из-за наших советских дел, сначала приняла это всерьез, тем более что он физик, атомщик. Но когда он стал мне об этом рассказывать, поняла, что он… сумасшедший, у него началось раздвоение личности. «Однажды, — говорил он, — я шел по Нью-Йорку и вдруг увидел, что на меня надвигается огромная женщина. Я понял: спастись могу только, если разденусь догола. Я разделся, и меня забрали. Месяц я провел в камере. Это были самые счастливые дни в моей жизни…» Он рассказал, как жил в тюрьме, играл в какие-то игры с одним негром и т. д. Я поняла, что он болен, и сказала об этом Жанне. Она ответила: «Да, я знаю». Его стали лечить.

Через полгода я узнала, что он покончил с собой — принял снотворное. Мне очень его не хватает, и без него мой рассказ о парижских друзьях и подругах был бы неполным.

* * *

В Италии, в Венеции, у меня есть подруга Мариолина Дориа-де-Дзулиани. Она — графиня, живет в палаццо. Когда-то, в конце 60-х, она приехала в Москву и так влюбилась в Россию, что поступила на филологический факультет университета, выучила русский язык и стала преподавать русскую литературу и историю в Болонском университете. Она первая написала книгу о гибели Романовых, которую издали и на итальянском, и на русском.

У Мариолины два сына. Один — врач, раньше он Россией интересовался, а потом наступило разочарование, и он перестал к нам ездить. Второй архитектор, очень утонченный, красивый мальчик. Даниэле. Ему было непонятно, почему мама так влюблена в Россию. И вот однажды Даниэле приехал в Москву. Я показала ему русский модерн, который спрятан в московских дворах. Например, на улице Кировской или недалеко от меня, во дворе дома № 6 по Тверской. Он был восхищен и сказал, что впервые видит модерн, собранный вместе в таком количестве. Втроем — Мариолина, Даниэле и я — мы поехали на Икшу. Ночью, посередине поля, у меня сломалась машина — закипела вода в радиаторе. Мы вышли. Низкое летнее небо.

Пахнет мокрой травой, потому что недалеко канал. Но где? Непонятно. И я вспомнила, что в багажнике есть пиво, открыла бутылку и стала вливать в бачок с водой. Даниэле сказал, что это не пришло бы в голову ни одному итальянцу. Так мы и доехали.

В одной комнате спала Мариолина, в другой — я, он — на лоджии. Утром я проснулась, Даниэле сидит и смотрит… Луг, канал, водохранилище — дали неоглядные. По каналу шел красавец пароход, на другом берегу среди леса мелькала электричка, а через все небо проходил белый след от самолета.

Мы пошли в лес, и Даниэле все поражался, как много в России сохранилось невозделанной земли.

Вечером я пошла их провожать на электричку, побежала за билетами. Подошла электричка — воскресная, набитая. Двери открылись, моя пуделиха Машка ринулась внутрь, я крикнула: «Машка!» — не своим голосом, и она проскользнула обратно ко мне в щель намного уже нее. Мы стоим на платформе, и я вижу, как среди дачников с тяпками стоит итальянская графиня Мариолина, как всегда, с уложенными волосами, в браслетах и кольцах, и ее красавец сын с глазами, полными ужаса. Я только крикнула им вслед: «Не говорите!» В то время в электричке нельзя было говорить не по-русски, ведь Икша — недалеко от Дубны, иностранцев туда не пускали.

Как-то приехала Неля Бельска со своим другом Джоном Берже. Джон философ, англичанин, живет в альпийской деревне. Ведет образ жизни Руссо косит траву, доит коров, но в то же время пишет эссе, рассказы и пьесы. Джон Берже — известное в Европе имя.

И вот мы едем на Икшу, и по дороге попадается сельпо. Джон просит остановиться. Я говорю: «Вы можете покупать все, что угодно, потому что у меня есть гонорар за фильм, но не называйте вслух, а показывайте». Он скупил в этом сельпо все: от чугунов до стеганых штанов и телогреек, которые покупал и для себя, и в подарок альпийским пейзанам. В мясном отделе продавалась дикая утка, мы купили и ее, потому что Неля сказала, что умеет ее вкусно готовить. Когда я расплачивалась, кассирша спросила: «А почему он не говорит?» Я отвечаю: «Глухонемой — что поделаешь». Она: «Такой красивый — и глухонемой?!» Мы поехали дальше.

Около железнодорожной станции Икша всегда был ларек «Соки — воды», там продавали и водку. Время от времени этот ларек горел — поджигали, очевидно, свои же, чтобы скрыть недостачи. В данный момент там было написано «Квас». А Джон квас очень полюбил. Однажды в Москве, когда у нас были гости, он исчез, а потом вернулся с огромной хрустальной ладьей, наполненной квасом — сбегал на угол. Потом мне звонила лифтерша и узнавала, не украли ли из квартиры вазу. Потому что, когда она спрашивала, зачем он несет ее из квартиры, Джон молча продирался к выходу — я ведь ему запретила общаться с незнакомыми русскими.

И вот, на Икше, мы вдруг увидели автомат с надписью «Квас» — надо было опустить 50 копеек и подставить посуду. Мы удивились этому европейскому новшеству и опустили 50 копеек. Никакого кваса не полилось. Тогда Неля, вспомнив свою советскую юность, стала стучать по автомату. Оттуда раздался спокойный голос: «Ну, че стучишь? Сейчас налью…» Мы перевели это Джону, он был в восторге.

В общем, можно сказать, что все мои заграничные друзья, которыми я постепенно обрастала, воспринимали Россию через мою форточку.

* * *

Как-то издательство «Гомон» попросило Нелю и Виктора Некрасова поехать к молодому автору Джемме Салем, которая написала роман про жизнь Михаила Булгакова. Она жила в деревне, недалеко от Авиньона, но приехать в Париж не могла — у нее было двое маленьких детей. Некрасов отказался, он плохо себя чувствовал. Поехали Неля, Джон Берже и я.

В деревне, в очень красивом доме, жила Джемма Салем. Ее судьба стоит отдельного рассказа. Она была актрисой, жила в Лозанне с детьми и мужем летчиком. Он попал в авиакатастрофу. Джемме заплатили страховку — миллион долларов. Она бросила театр, дом, взяла детей и переехала в Париж, в одну из роскошных гостиниц. Они стали жить, бездумно тратя деньги. Когда от миллиона осталась половина, приехал швейцарский приятель Джеммы, пианист Рене Ботланд, и заставил ее купить дом.

«Мы купили участок земли с огромной конюшней и перестроили ее», рассказывала Джемма. Действительно, в гостиной был огромный камин — такой мог быть только в конюшне. А на месте бывшего водопоя был сделан фонтан из сухих роз. Дом был очень артистичный.

И вот в этот дом мы приехали с Нелей и Джоном. Они на следующий день уехали, а я осталась и прожила у Джеммы целый месяц. Я стала читать ее рукопись. В начале все время повторялось: Мишка, Мишка, отец позвал: «Мишка!..» Я спросила, кто такой Мишка. «Михаил Булгаков, отец его звал Мишкой». Я говорю: «Не может этого быть, не та семья». Потом читаю описание завтрака: икра, водка… — весь русский «набор». Я говорю: «Этого тоже не может быть». — «Ну почему, Алла, это же русская еда!» В конце Мишка умирал на руках Сережки. Я спросила: «А кто такой Сережка?» — «Сергей Ермолинский». Я сказала, что, когда умирал Булгаков, Ермолинский действительно был рядом, но умирал он на руках Елены Сергевны, что Сергей Александрович Ермолинский жив и вообще это мой друг. «Как жив?! Не может быть, я приеду!..» Так постепенно мы «прочищали» всю рукопись.

Рядом с домом была гора, на которую ни Джемма, ни Рене никогда не поднимались. Из-за моего вечного любопытства я полезла на эту гору и увидела, что там — раскопки древнеримского города. А на самом верху — плато, с которого открывается вид на всю провинцию. Я и их заставила подняться на эту гору, они упирались, но когда наконец поднялись — восхитились. Они потом часто ходили на эту гору и назвали ее «Ала».

И вот однажды под Новый год, вечером, минуя гостиницу, ко мне с огромным чемоданом приехали Джемма Салем и Рене Ботланд. В чемодане, помимо подарков, была коробка стирального порошка, потому что они читали, что в России его нет (и действительно, не было), и огромная копченая баранья нога, которую мы потом строгали целый год, пока она окончательно не засохла. Так Джемма и Рене первый раз приехали в Россию. Наступила ночь, я говорю: «Поехали в вашу гостиницу». Мы сели в машину, шел крупный снег, я подумала: «Повезу их на Патриаршие». Приехали, я сказала: «Выходите». Они: «Это гостиница?» Я: «Нет. Выходите». — «Ой, холодно! Мы устали». — «Выходите!» Они вышли. Каре Патриарших, ни души, все бело. Джемма смотрит и говорит: «Алла! Патриаршие!» Она «узнала»…

Потом я, конечно, свозила их к Ермолинским, потом — на Икшу, потом мы устроили Новый год с переодеваниями, костюмы взяли напрокат в «Мостеакостюме». Рене Ботланд нарядился военным, Володя — Пьером Безуховым…

Потом они уехали. Через некоторое время Джемма прислала мне книжку впечатления от России. Там главы — «У Ермолинских», «Пирожки у Аллы», «Нея. На Икше».

Я долго не видела Джемму, но в прошлом году, когда я была в Париже, она неожиданно меня нашла. Она живет теперь в Вене, сыновья выросли и стали музыкантами, она написала пьесу по булгаковскому «Бегу», которая прошла в Германии и в Австрии. С Рене Ботланд ом они расстались.

Загрузка...