БЕЛАЯ ГОРНИЦА Повесть

1

Только на исходе третьих суток нашли, наконец, матерый лед и надежно устроились на ночевку. Юровщик Михаил Крень, хоть ты лопни, не мог уснуть: он сердито травил свою душу, олений волос от одеяла лез в рот, Мишка поминутно плевался и, видно, заплевал все, потому как текло уже по шее. Он еще долго ворочался в лодке, расталкивая ногами других и мучительно завидуя спящим: «Во-во, словно тюлени-утельги разлеглись — и не шевельнешься тут, к матери их».

Уснул он незаметно для себя: казалось, просто затворил на минутку глаза.

Тревожный шорох поднял его. Давножданным был этот шум: молчаливой хищной стаей довольно низко и споро летели вороны, только порывистый нутряной клекот, видимо, вожака, разрывал раннюю ледяную тишину, и тогда еще резче взмахивали сильные вороньи крылья.

Крень приподнялся резко, охнул от боли — волосы примерзли к одевальнице. Мгновение сонно озирался, потом вскочил на лодку, ладонь пригоршней пристроив ко лбу, вгляделся и сразу вспотел, когда рассмотрел, что вдали словно поленница дров рассыпана. Закричал, пиная ногой Миньку:

— Эй, плоскопятый, мать вас так, бока отлежали. Вставай, те нет говорят.

Рядом медленно разогнулся длинный Минька и также приставил ко лбу ладонь.

— Кожа есть! — крикнул он, наваливаясь всею тяжестью на четверых спящих.

Те, недовольные, заворочались, вместе с одевальницей покатились на один бок и опружили лодку, а когда встали, то обнаружилась среди них девчонка лет шестнадцати. И очень чисто смотрели ее глаза из-под низко надвинутой пыжиковой шапки.

А вороны нынче встали раненько: вслед за жиденьким рассветом залетали туда и обратно. Самые быстрые успели побывать среди тюленей, которые сейчас распластались на грубом льду и чесали жирные бока о мелкие льдинки-тартышки. Жировая короста отслаивалось кусками, покрывая грязью старые льды. На эти отбросы и мчались столь решительно черные стаи, чтобы, насытившись, лететь обратно на материк так же молчаливо, но только более грузно.

Зевать тут было некогда — это сразу понял Крень, когда повел в сторону ветра горбатым носом: коричневые глаза его налились влагой, словно поднесли юровщику стопку. Мишка, и без того не ахти какой любитель поговорить, сейчас окончательно умолк, только пыхтел над кладью, доставая багор, ружья, лямки. Потом вынырнул из совика в черном застиранном пиджаке, добела завалянном оленьей шерстью, заячью шапку сбил на затылок; что-то дерзкое и ухватистое было в его повадках.

— Ну, пошли, хозяин, — позвал Минька.

Его длинное тело окончательно разогнулось, маленькое лицо собралось складками, словно провели пятерней от затылка к носу, только черные брови были видны на Минькином лице.

Крень и тут ничего не сказал, а мягко ступил вперед, отметив боковым зрением, куда приткнулась Юлька Селиверстова, потому как этот факт был ему весьма не безразличен. Затем Мишка, сдерживая дыхание, прилег за ропаком, и все облегли его кругом. Тяжелым духом шибануло в нос, значит, зверь был совсем рядом: он кричал и стонал, и шум был похож на прибой, потому что накатывался волнами, и дышать было невозможно от такого смрада, но зверобоям он был даже сладостен. И, опьянившись запахом, вскочил Крень, крикнул непонятно и взволнованно и бросился в самую гущу стада, отрезая путь к отступлению. Огромный самец-лысун, вероятно, вожак, поднялся на коротком хвосте. Его жирный загривок сердито заколыхался, и трубный рык выкатился из мощного тела; в рубцах была серая в пятнах кожа — не кожа, а панцирь, и глаз один смотрел слепо. Видно, не раз уходил лысун от жестокой погони. Но Крень не усмотрел в азарте воинственной позы самца, ударил багром по самому носу обидным и коротким щелчком. Тюлень вздрогнул и завалился на спину.

— Ах ты, красавчик, сукин ты сын! — кричал в восторге юровщик, орудуя багром, и туши ложились под ноги.

Если зверя много, то и на душе радостно. Ошалело носились уцелевшие тюлени в поисках отдушины, и только когда одеревенели от жаркого боя плечи, и руки налились тяжестью, и лед окрасился кровью — столько зверя легло, — Мишка кончил бег, выхватил из ножен тесак и стал быстро шкерить туши. Уже голова пошла кругом и стало тошнить от пролитой крови, но работу эту Крень бросить не мог: «Ведь от удачи не бегают, удачу хватают за горло, а здесь ишь как подфартило. Не зря старики сказывали, что зверь на характер идет».

Потом Юльку отослали варить «хлёбово», а мужики, впрягшись в лямки со шкурами, стаскивали юрово к лодке. И надо сказать, каторжная эта работа — бить зверя. В теле жилочки нет не измотанной, руки по локоть в крови, одежду хоть выжимай, так она взмокла от пота и морского рассола. А когда кончится день и угаснет за ближними ропаками — иссякнет телесный жар, заструится по жилам противный холод, разрывая надвое душу. А кругом, на десятки верст, — льды, беспросветная ночь, глушь, стынь…

Юлька из маленьких щепок развела жидкий огонек: дерево здесь — золото. Оно — сугрева и спасение. На неярком костерке сварила девка кулеш из пшенки с говядиной; ужин в общем-то сытный, если к нему побольше кусать ситного. Но зверобои ели лениво, больше отряхивая на малицы. В такие суматошные времена, когда зверь валом валит, для помора нет еды: он три дня может сухой корочкой жить. И тогда лихорадка азарта ало красит щеки, и на висках появляются мертвые землистые тени.

Вот почему с большим трудом проглотил Крень ложку кулеша. Пшенка застряла в горле комом, потом с трудом докатилась до желудка. Нервный пыл еще не покинул Мишкину душу. Полежав с минуту у огня, Крень почувствовал, как подкралась к нему трехдневная усталость и сжала сначала горло, разодрала-раздвинула рот в жаркой зевоте, так что брызнули слезы.

Поднимаясь, заметил Юлькин любопытный взгляд. И внезапную ласковость Крень почувствовал к ней, вернее, это была жалость: совсем еще девка, и силы у нее, как у молодой оленихи-сырицы, вот продрогнет и сломается разом.

— Ты ешь, Юлька, на мой рот не гляди. Узкий он на еду. Поешь сала, от него в животе тепло.

— Работой сыта, — ответила Юлька.

Ей было зябко и неуютно. Разговор заводить не хотелось, даже языком шевелить тяжело. И Креню говорить было лень. Он постоял в лодке, послюнявил палец — было полнейшее затишье, и только легкое касанье воздуха с моря означало, что ветер пошел на полуночник.

Юровщик подумал, что такая теплынь, да посередке зимы, не к добру: как бы не пал шторм. Но сон пересилил тревожные мысли. Засыпая, еще слышал глуховатый голос Миньки:

— Притомился хозяин. Натуристый он человек, власти бы ему поболе.

— Опоздал, кажись, — ответил кто-то.

— Старик знал, куда посылать. Ишь, зверя навалено, как из пропасти…

— А бают, что старый Крень с ведьмой на островах любился и от нее корень приворотный имеет.

— А и то правда, — опять встрял в разговор Минька. — Мне сказывали старики, что на Новой Земле русалка похаживала. И был на промыслу Ондрей с Золотицы, мужик-от справный и на гитаре от скуки играл. Вот и запохаживала русалка и тискать Ондрея стала. Однове парень ухватил ее, и стали они жить, как мужик с бабой, и ребятеночек у них появился. Потом весна настала, и домой они запоходили. Тогда кормщик посоветовал Ондрею: мол, ты, паря, виду не оказывай, а за скалу прячься, там мы тебя и подберем. А русалка-то, видать, палась умом, что парень на омман пойти может. В избе его поджидат, а Ондрея нет. Выскочила она, значитсе, на берег с робеночком в руках, а корапь уже в море. Она робеночка-то руками дерг и одну половинку свись в море. Хотела, видно, на палубу закинуть, да промашку дала. Одна кровиночка, крохотно пятонышко, на досках осталось, и стало корапь пружить-обворачивать. А кормщик, дед мой двоюродный, Григорий Яковлевич, проходной мужчина, смекнул, что у девки ведьмины чары, и стесанул пятонышко топором. И сразу корапь выпрямило, и волна на утишку пошла, а то спасу не было…

Тут неожиданно заскрежетало за ближними ропаками, ухнуло, видно, сжало льдину, и разрезала ее трещина. Что-то тоненько засвистело, ледяная крупка ударила в лицо Юльке, и она еще глубже упряталась в совик.

— А до тебя, Миней Григорьевич, видать, не палась такая девка, вот и ходишь в бобылях? — подзадорили рассказчика мужики и, знать, задели за больное, потому что Минька грустно сказал:

— Такую бы девку не упустил. Не-е-е…

Тут полуночник вдруг рванул с такой силой, что сразу загасил и костер, и звезды. Стало трудно дышать, ветер забил горло. Минька, почувствовав беду, бросился к лодке, откинул в сторону шкуры и закричал в самое ухо Креня:

— Хозяин, пропадаем!

Заряд ветра быстро привел Креня в чувство. Юровщик лихорадочно размышлял: раз ветер с океана, скоро начнет крушить льды, но правее, в полверсте, есть несяки — огромные горы льда, которые осели на отмели, и ничто не сможет сдвинуть их — там и спасение.

Двоюродник Федор Таранин, обхватив Креня могучими руками, кричал в ухо:

— Бросать зверя надо, а то все погнием.

— Врешь, — зло ответил юровщик. — Я те дам, выбросим. Ишь, чего удумал.

Столько лет ждал Крень такого случая, чтобы разом отдельно от отца встать на ноги, а тут балаболка пустая что советует.

— Пальцем не дам зверя тронуть.

Михаил резким тычком в лицо повалил Федора. Уж на что крепок был тот, но перед Кренем грудь не поширил, смолчал, кулаки вперед не пустил. И остальные сделали вид, что ничего не случилось, увязывали поклажу. Крень встал в скулах карбаса, Юлька впряглась в корму, но юровщик жесткой рукой схватил ее за локоть и притянул к себе.

— За лямку держись, не потеряйся. Побегли к несякам.

Сначала карбас рванули лихо, полозья-крени вроде и не липли к запорошенному снегом льду, но ветер быстро умерил прыть, заставил споткнуться, осесть на передышку. Так понятливый конь трогает тяжело груженный воз, но, сделав несколько усердных шагов, останавливается и виновато смотрит на хозяина.

— Поднажмем, братцы! — просительно прокричал Крень. — Ну что разлеглись, как коровы? — и пнул ногой двоюродника. — Погибели захотели?

— Сдохнем с поклажей, бросать зверя надо, — еще упрямей отозвался Федор, но, влекомый страшной Креневой силой, был буквально поднят на ноги и невольно, побежал вместе со всеми.

До несяков оставалось шагов двести. Вон они уже виднеются сквозь странные желтые вспышки пурги. И тут могучие руки заподнимали лед под ногами, стало трудно бежать. Крень, упираясь из последних сил, подхватил карбас: жилы на шее набухли, ребра прогнулись под лямкой, он хрипел и мучительно стонал, как загнанный конь. И вдруг Минька закричал, раскидывая руки. Едва Крень, вынырнув из лямки, прыгнул вперед, подхватив Юльку, как огромный ледяной гриб поднял вверх лодку и людей. На Мишкиных глазах все исчезло в волнах, потом странная сила еще раз показала лодку уже вверх килем. Почти рядом вынырнула голова Минея, он почему-то не кричал, не тянул руку за помощью и был накрыт волной.

Крень, оцепенелый и беспамятный, держал на руках Юльку, потом опустился с нею в ледяную нишу, куда не доставал ветер. «Здесь и погибель наша», — подумал он отрешенно. Михаил обнял Юльку, та не сопротивлялась и не подавала голоса — сомлела, наверное, — ладонью потрогал ее лоб и ощутил жар.

Под утро вместе с рассветом пурга кончилась. Крень, пересилив сон, побрел осторожно, рискуя свалиться в море. Кругом плескалась совершенно спокойная вода, еще черная в сумерках. Небо, сероватое в морозной колкой пыли, было, однако, чисто от туч. По закрайкам оно покрылось пронзительной зеленью, и редкие нити багровой зари прошили ее насквозь. А там, где свинцовые волны касались неба и растекались в нем, они отсвечивали легкой желтизной нового утра. И во всем этом была какая-то жестокая красота, красота надменная и холодная, и великое спокойствие из небесной выси опускалось на мир, сменяя столь недавнею суматоху. И было похоже море на громадное кладбище.

Влажной части своей ледяная тора круто обрывалась в море. Крень вгляделся вдаль и едва различил синюю кромку берега, а может, ему показалось это. Но так или иначе, нужно было ждать побережника, чтобы ветер погнал льды к материку, а там, что бог даст.

Цепляясь за серые наросты льда, юровщик с большим трудом протиснул тело вдоль южной кромки и очутился на крошечной площадке, облизанной волной. И здесь увидел Крень тюленя, быть может, из его промысла выброшенного на несяк недавним штормом. Человек живет маленькими радостями и по своему хотению эти радости может половинить или, наоборот, доводить до размеров громадных — все зависит от состояния и характера человеческого. Крень нашел тюленя, и счастье его было безгранично: находка означала жизнь. Он быстро освежевал зверя, разрезал тушу на куски, и при виде мяса ему вдруг вспомнилась Юлька. Орудуя ножом, Крень уже соображал, как вернется сейчас, завернет девку в шкуру, накормит мясом. Эта мысль заставила его поспешить, и потому, огибая несяк, он поскользнулся, и неумолимая сила потянула его в море. Мишка выгнулся всем телом, спиной к волне, а затем до хруста в костях потянулся и боком упал на лед. Но шкуру с мясом так и не выпустил.

Юлька еще не приходила в себя: лицо посинело, голубые жилки округлились на веках, вдовьи морщинки легли у плотно сжатых губ. Одна нога ее была странно согнута, и это смутило мужика. Он пробежал осторожно пальцами по ноге и принялся стаскивать бахилу. Но, видимо, захолодевшая кожа, давно не знавшая ворвани, съежилась, и потому бахила жестко и больно слезала с ноги. Юлька застонала, но в сознание не пришла. Крень выпрямил ногу, перелома не обнаружил, укутал девчонку в шкуру, наколол лед и сделал подобие укрытия, так что Юлька очутилась в прозрачной нише. А сам привалился рядом, но засыпать не стал: Крень боялся смерти.

Жуткие видения стали навещать его. В какую-то минуту посетил дедко Евлампий. Маленький старик светло уставился на внука: наверное, было жарко, легкие кудерьки запотели и сбились к вискам, на смуглой плеши лежали крупные капли влаги. Евлампий держал в руках удочку и два ельца: «Клев на уду. Каково разживаемсе?» — «Да кака нынче рыба», — ответил Мишка, накрывая коленом ведро окуней, а какие они тут были — ядренящие, один к одному, как слитки серебра. Потоптался дедко Евлампий, все, хитрый, приметил, но смолчал и пошел на деревню, маленький, с острыми лопатками. Что-то жалостливое щекотнуло в горле, выхватил Мишка из ведра, ей-богу, самых крупных окуней и крикнул вдогонку: «Деда, на рыбки».

Но Евлампий, криво ступая старенькими бахильцами, не оглянулся даже.

Тут шевельнулась Юлька, и Крень очнулся. Рука затекла, неловко подвернувшись под голову. И только успел подумать юровщик, что не к добру видение, — знать, и помирать здесь придется, — как Семен Малыгин вдруг присел рядом и растянул гармонику. Как жарко играл Сенька Малыгин: бабы сохли по парню, висли на широкой груди, и не одна сгорела ненароком. «Но погоди, Сенька, ты же умер на моей свадьбе, на утро второго дня сковырнулся под лавку вместе с гармошкой. И Пашеньку ты уволок, за тобой ушла. Не плачь, Пашенька, и посейчас люба мне, ночами душа стонет, и нету моей вины в твоей погибели. Ну скажи, Пашенька, хоть слово, не казни меня, отпусти…»

Очнулся Михаил от того тяжелого озноба, который сдавливает грудь железными обручами, когда сил нет никаких переносить холод. Тело безудержно билось по льду, и ничем нельзя было остановить больную дрожь. Крень еще с закрытыми глазами пошарил сбоку, но рука наткнулась на лед. Юлька сидела в стороне, сжавшись в комок, шкура утельги валялась у ног. Сухие глаза враждебно оттолкнули Креня. Ничего не сказала Юлька, но поползла на коленях в сторону, когда Мишка попробовал приблизиться к ней.

— Дрянь паршивая, не я бы, дак в море подохла! — заорал он, сжимая кулаки и подаваясь всем телом вперед, но вдруг сник и пошел в дальний конец несяков, и долго сидел там неподвижно, своей молчаливостью пугая Юльку.

Она уже окончательно пришла в себя, словно выплыла из глубокого омута. Холод брал свое, лихорадка, казалось, вытравила из тела остатки тепла, и полуживой девчонке стало так страшно, что крепиться больше она не смогла и завыла громко, по-бабьи:

— Не хо-чу по-ми-рать, та-туш-ка, по-ми-рать не хо-чу.

Юлька давилась слезами, и этот полубезумный крик разбудил душу Креня.

— Не реви, дура. Без тебя тошно, — сказал Крень, пряча в сторону лицо.

А сам, однако, тем временем вынул из ножен тесак и стал резать тюленину на длинные полоски, и пахнущее рыбой мясо заталкивать Юльке в рот. Та сначала упиралась, совсем по-детски отбиваясь руками, но потом послушно глотнула раз, другой, почти не жуя, а Крень гладил ее по голове и ласково приговаривал:

— Ну чего размылась. Ждали на оленях, а мы доползем на коленях. Через пару дней в Вазице будем.

И, уже засыпая, Юлька бормотала доверчиво:

— Батюшка приснился. Будто идем мы близ Вазицы вечером, а в снегу покойничек лежит. Я бате кричу, мол, подбери человека. Татушка только принагнулся, покойничек на спину ему как скочит и давай хворостиной наезживать. Лупит и лупит. Я гляжу, батюшки мои, а это и не упокойничек вовсе, а королевич, и корона у его из золота на голове.

Юлька от длинного разговора совсем ослабла, голубые веки прикрыли глаза, и обильные, но уже спокойные слезы покатились по зачернелым от голода и ветра щекам, бессильные слезы усталости, которым не было конца. Крень не мог спокойно переносить бабьи слезы, а потому стал вокруг Юльки нагромождать льды.

— Ну вот и завитерье, пушкой не прошибить.

А сам подумал: «Тут и могилу сыскали, не иначе». Потом привалился рядом, дыханием обогревая Юльку, и вдруг окончательно расчувствовался. Видно, злосчастья и ожидание гибели сокращают сроки знакомства, и перед лицом смерти, как перед величайшим святым, исповедуются люди в самых сокровенных своих прегрешениях и чувствах.

— Ты небось не знаешь, какая у меня женка была? Нет, какая у меня женка была! — Веки у Креня мучительно защипало, помимо воли налились влагой глаза, и стал он в эту минуту совсем плохо видеть. — Пашенька была голубица чистой воды, а работяща — мужику не угнаться, как на веслах пойдет.

Крень говорил медленно, запинаясь на каждом слове и удивляясь своей нежности, ибо слова оп вытаскивал из самых дальних, забытых тайников души.

А потом пришла шестая ночь без ветра и снега. Опять яркая звездная пыль сыпалась за дальние ропаки. И когда особенно крупная звезда вдруг срывалась с насиженного места, Крень, провожая ее взглядом, вдруг вздрагивал зябко и тут понимал, что дремлет. Пошел снег, очень ласковый в темноте: он падал на лицо нежно и щекотно. Крень нагнулся к беспамятной Юльке.

— Не помирай, а? Вернемся домой, сватов нашлю.

Под утро легкая поземка сменилась пургой: побережник — ветер с океана — навалился круто и яростно, и не было от него спасения. Так и лежали двое посреди вьюги, обнявшись, чтобы не унесло. Но пурга продолжалась часа три, а когда очистилось небо, вокруг несяков легло плотное покрывало льда.

— Юлька, спасение наше, Юлька, — затормошил девку Михаил.

Но ответа не дождался. А потому, завернув ее плотнее в шкуру, приспособил вязаный кушак и поволок туда, где, по его разумению, должен быть ближний берег.

2

«…Гражданин села Вазица Селиверстов П. И. ведет агитацию против выхода на зверобойку, крича: „У вас ничего не получится, и ничего вы не понимаете“. Чем было поколеблено горячее желание промысловиков в еще большей добыче зверя. Этим самым подорвано доверие и к районным властям, которых он огульно ругал шкурниками и кулаками. Просто удивительно, почему Селиверстов П. И. и его проступки оставлены без внимания. „Блоха“».

…Гражданин села Вазица Парамон Иванович Селиверстов, по прозвищу Петенбург, пил чай в доме Федора Креня и сам про себя читал в районной газете.

— Слышь-ко, Крень, не иначе мне пора сухари сушить, только Юлька где-то запропастилась и собрать меня некому. А Мишукову я зубы выколочу, чтобы кусать нечем было.

Желтое больное лицо Петенбурга сжалось в мучительной гримасе. Он порывисто схватил стакан и стал пить большими глотками, чтобы утишить нутряную боль, потом разом обмяк, — видимо, полегчало, а открыв глаза, вдруг явил Креню наивную голубизну, лишь едва притушенную постоянной болью.

— Вот знаешь, поел бы сейчас кисленького абы солоненького, чего душа желает, да желудок не пускает. Знать, помру скоро.

Хозяин молчал. Он цедил меж длинных пальцев ухоженную бороду. По большому, чуть зажелтевшему лбу, уходящему в лысину, пробежали солнечные блики. Волосы ровно курчавились вокруг плеши. Хозяин пил уже который стакан, по-бабьи обхватив блюдце и экономно кусая грудку сахара.

— По третьему разу пью нынче, брюхо — во! — пробарабанил по ситцевой рубахе твердым пальцем.

Печальный тон Петенбурга он вроде бы упустил, потому как глаза глядели холодно и допрашивающе. Перевернул стакан, огрызок положил на блюдце.

— Залюбить не смог, Парамон Иваныч, оттого и сохнуть начал. А ты позволь, что тебе душа желат.

И вышло у Креня так: не то советует, не то смеется над человеком.

Но Петенбург рассудил по-своему:

— Пеший конному не товарищ, здоровый больного не поймет. С Мишкой, полагаю, случилось что. Вон артельные возвернулись, едва от пурги ушли, а от Мишки ни слуху ни духу.

Парамон поднялся и обнаружил вдруг рост — и немалый, потому что едва не задел головой матицу. И Федор поспешил встать, утеряв обычную холодность: видно, слова о сыне смутили его.

— Ты, Парамоша, посиди. От стола-то не уходят. По махонькой трахнем, поговорим. Эй, Пелагея, где ты там?

Появилась жена, рыхлая, в застиранном переднике. Встала на пороге, не выронив ни слова.

— Водки тащи…

Но Парамон низко откланялся:

— Благодарствую за угощеньице. К нам гостите.

И вышел, едва не стукнувшись о притолоку. Федор, небольшой и сухонький, стоял у окна и наблюдал, как шел Парамон через улицу, как повернул к своей избе, осыпая снег пришивными голяшками.

* * *

Дом Федора Креня с краю деревни, предпоследний на берегу речки Вазицы, которая в половодье характер имеет неуемный, можно сказать, сварливый, но летом становится столь тщедушной, что при желании деревенских коров они могли бы ее высушить за один водопой.

Дом уже стар, рублен из вековой лиственницы еще дедом Евлампием. Дерево от многих лет не гниет, а от ветров и дождей лишь наливается коричневой угрюмостью, и в этих слоистых трещинах, что разбежались по бревнам и в которые можно спокойно уместить ладонь, видна неистребимая чугунная крепость. Ставлена изба высоко и, по правде сказать, не очень казиста видом, словно хозяин норовил забраться повыше к небу, да на приличный чердак уже лесу не хватило, оттого и охлупень низко навис над маленькими оконцами светлицы. Впрочем, и в обличье дома проявился характер Евлампия Креня.

Евлампий на деревне ходил в чудаках. Сын Федор видом-то весь в отца: те же серые кудряшки вокруг рано облысевшей головы и серые с пронзительной искрой глаза. В свое время Евлампий из щей пустоварных не выбивался; бедней его, пожалуй, только бобылка Настя жила, что обитала в старой бане. И не оттого Евлампий жил худо, что работы гнушался или семья объедала: с женой их было трое, работой он особенно не брезговал, но губила его страсть к придумкам. За короткое время промотал Евлампий отцовы денежки. Года три вязал огромное сетное полотно, соорудил невод, чтобы перекрыть изрядный кусок моря. На тоне сидеть уныло: «когда-то семга забежит — темный погреб». Вот и решил Крень разбогатеть одним махом. Поплыл он на карбасе ставить невод вместе с женой — дородная была женщина Каля, раза в полтора пошире Евлампия. Чтобы не утопить кувалду в море, привязал за длинную веревку к шее, стал колья бить и опрокинулся в волны. Хорошо, женка внимательно наблюдала, вытащила мужа за ноги. Вазица в полном сборе на берегу зевала: как стояли, так и пали со смеху. Но Евлампий нимало не смутился: тихую погоду поймал и невод выставил.

Ходит по берегу, руки потирает и хвастает: «Ну, тепере я с рыбой». А ночью пал штормина: море поседело, и берег качался от волны. Через три дня собирал Евлампий по берегу одну рванину.

Но недолго унывал мужик. Задумал строить новомодный корабль. Долго рассчитывал колеса, и получились они два метра диаметром. Потом лопасти на бумаге начертил и решил, что если каждый ковшик будет черпать по ведру воды да два колеса соединить воедино, а крутить заставить двух мужиков, то сможет Евлампий перевозить грузы в Архангельск и тут обязательно разбогатеет. Колеса Крень соорудил, передачу сделал, смазал дегтем, чтобы не скрипела, нанял двух мужиков. Как по реке плыли, ходко бежал карбас. Евлампий на корме сидит и покрикивает: «А ну, братцы, поднажми!» Но только в море выехали, подняла лодку волна, лопасти сразу с корнем вырвало, а весел с собой не захватили. Так едва бедолаг и спасли.

Потом построил Евлампий механическую ножную мельницу и молоть зерно начал, но попала пальтюха в жернов, и сломал он руку. С тех пор изобретать перестал, а прозвище Крень, что значит — сильный человек, прилепилось и осталось на роду.

Видно, от матери Кали достался Федору властный характер, а голова и тело перешли отцовы. Сманив однажды приятелей, ушел он на Новую Землю, наобещав напарникам золотые горы. Промысел, действительно, выпал удачный, но из пяти промышленников только Федор уцелел от цинги и, забрав мягкую рухлядь и моржовую кость, выгреб на веслах морем до Малых Кармакул. И когда сошел на берег, то мало был похож на человека, так исхудал и оборвался. Потом вернулся Федор в Вазицу, перед этим распродав товар в Архангельске. Заказал лучшему койденскому корабельщику Малыгину сшить два ёла, нагрузил их оленьим мясом и отплыл в Варде. Оттуда привез треску, ружья и часы в полированных деревянных коробках. Часы в Вазице всем пришлись по душе, и после второго рейса затикали в каждой поморской семье.

Появился достаток, и Федор Крень заблажил. Что-то мягкое, отцовское, растворилось, и стала его душа постоянно колобродить. Однажды со зла набил старуху Третьякову, дальнюю родственницу. После по пьянке как-то утром обнаружил себя в кровати ее дочери. Вечером Крень послал к Третьяковым сватов, а через день была свадьба. Федор торопился, словно поджидала его кончина. На свадьбе пил много, а когда очнулся, родилась к жене постоянная ненависть.

Через неделю Федор покинул Пелагею и ушел юровщиком на Моржовец. Обычно на острове зимовали до пятнадцатого марта. От каменного пятака до материка тридцать верст, и каждая бежит по кругу, течения завиваются спиралями, и за долгие годы не один парусник остался на дне. Промышленники, как пришло время, покинули Моржовец, а Крень остался, чтобы узнать, сколь долго жируют в этих местах тюлени. Но случилось так, что лодку смяло льдом. В Вазице к осени не одну свадьбу справили, первая пороша выпала, а Федора нет. Пелагея поплакала, панихиду отслужила, не успев разговеться с молодым мужем.

Но однажды бежит Феклуха, соседка, и кричит на всю улицу:

— Пелагея, мужика встреть. Федяша-то приехал.

И дальше поспешила, только сарафан зарябил. Пелагея стала белее морской пены, ойкнула тихонечко, потом завыла. Сразу память отшибло: заметалась от окна к порогу, не зная за что ухватиться да за что приняться. Потом вывесилась из окна и вослед кричит:

— Феклуха, мертвые с погосту не возвращаются.

И только тут дошло, что не шутит Феклуха. Простоволосая Пелагея вывернулась из дверей, на берег спешит, а там народу, как морошки в урожайный год.

Федор отощал, рубаха придрана, ребра видать. Лодочку из воды тянет: оказывается сшил на Моржовце из тюленьих шкур посудину, ремнями кожаными сшил, и в Вазицу прибыл. С тех пор уже сорок лет минуло, шкуры все потрескались, ремни поиздрябли, но лодочка все на повети лежит. Памятна она Креню. Так и говорит иногда «по пьяной лавочке» жене: «Коли и мне помирать суждено, а сто лет не разменять, так ты меня в эту посудину уложи. На ней и в ад поплыву».

* * *

Петенбург ушел от стола, так и не ополовинив стакашек, потому Крень у штофика с водкой сидел один, а какое тут питье одному — в рот не лезет. Но стопку все-таки проглотил — фу, какая гадость, — корочкой хлебной занюхал. Пелагея сидела пригорюнившись, морщинистые руки упрятав в домотканый подол. Хоть и в достатке жил Крень, но старуху на хорошие одежды не поваживал: «И так сойдет, ничто и нать, не графиня». Пелагея с мужем говорить не привыкла: как поженились, так все молчком, как две кикиморы. У нее заботы вились вокруг сына Мишеньки, которого хоть бы господь уберег, одинакий он. И потому часто бросала взгляд на часы, словно сын должен появиться с минуты на минуту, и глаза ее часто полнились слезами, мелкими и быстро просыхающими. Ведь в старости люди страдают часто и оттого как-то по-детски.

Федор зло глядел на жену. В последние дни, как запропастился сын, она была особенно ненавистна. Его раздражали и ее жирные волосы, и неряшливый фартук, и обрезанные катанцы в постоянном назьме. О Мишке он думал изредка, только при взгляде на жену, хотя легкая пустота в душе чувствовалась постоянно. Когда-то эта нелюбовь была перенесена с жены на сына, и пересилить себя Федор не мог.

Он налил водки, крякнул, выпил и не успел еще передохнуть и расчувствовать внутренний жар, как снова закричал:

— Чего ращеперилась, дура. Водки, говорю, тащи!

И пока жена бродила на кухню, сидел в горнице и водил босыми ногами по выскобленному некрашеному полу.

Пол был гордостью Пелагеи. К мытью его она готовилась, как к празднику, сама откаливала на медленном огне дресву — мелкозернистый камень и веник-голик подыскивала и отпаривала до той мягкости, когда прут не ломается, но и не очень жидок. Мыла, подоткнув платье и обнажив толстые ноги в синих венах: последнее время с ногами у нее что-то не ладилось, да и «внагинку» бы уж нельзя работать, но привычку свою Пелагея не бросала. Она терла пол и руками, и сильной еще ногой, выскабливая ножом из щелей каждую сорину и не однажды споласкивая пол сначала кипятком, а потом холодной водой. И жар ее рук долго хранился в широких половицах, белых, как льняная скатерть. По такому полу ходить было очень приятно и чуточку боязно. Но Крень, когда заходили гости — а они бывали частенько — всегда широким движением руки приглашал проходить: «Пол чё, пол не душа, можно и помыть». И когда сапоги гостя оставляли жирный след, Федор открыто улыбался, а Пелагея не могла удержаться от слез и быстро исчезала на кухне. И так каждый раз все повторялось сызнова: Пелагея мыла, гости грязнили, хотя сам Крень, «упаси боже, чтобы прошел в горницу в сапожищах».

Пока Пелагея собирала на кухне обед — «ведь горе не горе, а время приспело и ести нать», — старый Крень от непонятной тоски царапал заледенелое стекло толстым желтым ногтем. Под окном лежала мертвая Вазица: до дна промерзла, и рыба-то, наверное, лежит на дне серебряными сосульками. Совсем не стало в реке воды, как будто в прорву какую ушла. А лет тридцать тому назад, ну сорок от силы, еще на памяти Федора, речку не обмерить было молодецким обхватом, да и не каждый на деревне рисковал переплыть ее саженками.

А однажды монашенки-беспоповки, вернее, старые девы, ехали из своих Келий на трех лодках. Дело было весеннее и о ту пору зябкое по этим местам, и только дуралей какой или умалишенный стал бы купаться в вешней воде. Еще березы стояли нагие и не оделись листом.

Увидел Федор из окна — вот так же тогда сидел, — что плывут староверки, выскочил из ворот, на ходу сапоги смазные стянул, даже не присев, и с разбегу, охнув, плюхнулся животом в реку. И поплыл неуклюже, но сильно, и такой шум навел, словно табун лошадей промчался. Манатейная монахиня Агния, злая старуха, у баб она вроде наставницы, весло сразу на мужика подняла и норовит его по лбу изо всей силы треснуть. Уж вроде стара, но сурова, и силы — на доброго мужика: хорошо, промахнулась, а то бы раскроила Федору череп.

— Иди охальник отседова… Э-э-э, чё пасть щеришь. Бесстыжа твоя харя.

А Крень не испугался, от весла в сторону ушел, за корму ухватился и давай раскачивать лодку. И такой тут шум пошел, толкотня. Бабы разорались не столько от страха, сколько от разновеселья — все хоть жизнь постную разбавили, теперь будет что друг дружке рассказать.

— Не я, Крень, если не потоплю всю шушеру. Раз мужики на вас не зарятся, пусть хоть река примат.

И в какой-то миг поймал Федор печальный взгляд еще совсем молодых глаз. Белолицая девица с маленьким ртом протяжно смотрит и молчит. Смутил Креня этот взгляд, хохотнул на прощанье и поплыл к берегу.

Но с того дня по туманным утрам летела гусиным пером легкая лодочка к монашеским кельям. И еще долго за поворотом можно было слышать серебряное пение воды. Возвращался Федор в Вазицу с мягким лицом. В эти дни в глаза Пелагее не смотрел, а она молчала.

* * *

Пожалуй, в Вазице нынче и не упомнят, а может, кто и виду не подает, что знает, как не однажды летала лодочка Креня по росной реке. Был он к тому времени в годах, к сорока придвинулось, но вот сошел с ума. До Келий Федор обычно не доезжал, прятал посудину в кустах и распаханными полями добирался до монашеского общежития. Один длинный деревянный дом, часовенка да дюжина крестов — все это тонуло в душистом иван-чае, багульнике и смородине. А кругом тишина: обрезать бритвой волосину— слышно будет. Где-то вдалеке, наверное, у Белого озера, вздрагивала кукушка и тут же покорялась тишине. Мягкий туман, сиренево отсвечивая, как дым от потайного костра, уплывал в таежный бурелом.

Каждый раз, прежде чем крикнуть куликом, Крень слушал тишину. А нынче не знал он, что по длинному коридору монашеского общежития идет манатейная монахиня: ведь людям в годах вечно не спится, словно забот выше рта. Она считает туфли, что стоят у дверей келий: тут несколько женок совсем в зрелых годах, так не сбежали бы на ночь в деревню. Просчитав туфли и длинно зевнувши, идет досыпать на жесткое ложе, не ведая, что от скрипучих половиц очнулась от сна молодая скитница.

Марья Задорина лежит недвижна, запрокинув полные руки за голову, и тишина, белая северная тишина обволакивает мозг, и он, уже очнувшийся, так и плавает в сладкой полудремоте. И бог его знает, какие только видения не приходят в эти таинственные минуты.

Где-то грустно всхлипнула кукушка, но тут же захлебнулась. И в это время почувствовала монашенка, как что-то резкое шевельнулось под грудью, и маленькая боль тошнотой подкатилась к горлу, а легкая испарина увлажнила лоб. Но маленькая боль так же неслышно растворилась, и умиротворение ослабило напрягшееся вдруг тело. Марья бессознательно всхлипнула и, откинув жесткое дерюжье одеяло, села на топчан: «Осподи, спаси мя за прегрешения».

В это время в ближних озерных зарослях призывно позвал кулик, и крик, резкий и неожиданный, заставил ее вздрогнуть. Но против обыкновения не заспешила Марья, а, тихонько поджав ноги и чувствуя в себе эту постоянную нелегкую тяжесть, опрокинулась в постель, закрывшись с головой. И стало ей жалко себя, и она тоненько заплакала, маленькая и несчастная в своем одиночестве. И Федор Крень становился непонятным громадным злом, которое вдруг навалилось бессердечно и внезапно.

Зря сегодня кричал куликом вазицкий мужик Федор Крень. Не показалась Марья. И растравив сердце ревностной горечью, он тоскливо сплюнул и исчез в осоте.

А Марья, словно перед смертным омутом рассмотрев последние годы, еще лежала до первого солнечного луча. Потом вспомнила, что сегодня банный день. Машинально спустила горячие ноги на прохладные половицы, зябко вздрогнула, обмотала себя потуже полотенцем, чтобы не выдавался живот, собрала бельишко и первой отправилась в баню. Горький дым щекотнул горло, когда открывала дверь, но глубина темного предбанника встретила густой прохладой. Любила Марья мыться первой, пока пар сухой, и не пахнет воздух прелой гнилью, и мертвый лист не льнет к ногам.

Бездумно скинула одежды, холод высыпал на полных руках. Не глядя, чувствовала округлость живота: «Ой, маменька, прости меня, глупую, неразумную». И опять толкнулось под грудью. Очнулась, в баню заскочила, дверь не закрыла, от угара горько запершило в горле. Плеснула ковш воды на ноздрястые камни. Тугая струя горячего воздуха кинулась в сенцы. Марья закрыла дверь и еще раз плеснула: пар клубом ткнулся в дверь, а потом густой обжигающей стеной пошел на Марью. Обычно в этот момент она охала, хвостала себя ароматным веничком, каталась по прохладному полу, а тут присела на лавку, окунула пригоршню в зеленую воду: «Осподи, грех-от какой. А он… что он… чужо дело. Еще ковшичек плесконуть и без болей так…»

И зачерпнула Марья ковшик тяжелой горячей воды, и плеснула на ноздрястые черные камни. Но только, видно, слишком резко развернулась, и к тому же попал окаянный палый лист под самую пятку, так что поскользнулась Марья. Нет, не хотела она падать, ей-богу, не хотела, а вот упала большим белым боком. И тогда резануло пониже груди, боль наплыла волной и не отступила. И закричала Марья, очень люто завыла.

А где-то на последнем крике, не успев оборвать его, услыхала вне себя новый народившийся крик и потеряла сознание.

Летом девятисотого года, а точнее, двадцать пятого июля, по Вазице прокатился слушок: «Бесстыжая монашка в Кельях сколотного родила. Вот времена настали».

3

Парамон вошел в избу совсем больной. В животе зудела тоненькая и весьма надоедливая боль, убивающая своей постоянностью. Размотал старик шарф с худой шеи, протопал валенками с пришивными голяшками к столу, оперся ревматическими пальцами о столетию и долго так стоял, грустно покачивая головой: «Вот и в Могилевскую скоро, на покой, значит, Парамон Иваныч, — нажился. Был конь езжан, диво на диво. Помереть-то ладно, да хоть не напозориться бы самому и людей не напозорить».

Петенбурги в Вазице — род отменитый: еще прадед, а может, и выше, если считать по семейному колену, ушел от моря на заработки в Петербург и занялся «художным» ремеслом. Так и пошли из рода в род ремесло это и прозвище — Петенбурги.

Парамон до тридцати не женился, подряжался церкви расписывать, потом заела «сухотка» по деревне, а может, Дуська завлекла, совсем девкой стала, и вернулся парень в деревню. Женился вскоре, но дети что-то не пошли, только перед самой империалистической Юлька родилась.

Когда Парамон под Варшавой бился, их Александро-Невский полк взяли в оборот, а потом немец-гад стал газами травить, и многие тут полегли — черные все с лица. А Петербург сумел противогаз натянуть и тем самым спасся, но только тазов успел хлебнуть. Взяли его в плен, увезли к самой Франции, кормили скверно, приходилось лягушек есть. «Не побрезговали, дак и выжили, а кто привередный был — дуба дал». Поселили Парамона в каменном бараке, под конвоем на работы водили, только вскоре бежал Петенбург и восемнадцать дней плутал в чужой земле. Затравили его собаками, не собаки — звери, все руки покусали. Привезли обратно, взяли в плети и погнали поле пахать.

Месяца через два познакомился Парамон с полячкой, Терезией звать. А был еще друг у него, Кузьмин по фамилии. Все с гармошкой по вечерам сидел на крыльце. Баб бывало соберется! Перепилив решетку, бежал Петенбург снова на пару с Кузьминым. В штатское переоделись, в поезд сели. Адреса варшавские были, потому как полячка здорово в Петенбурга влюбилась и дело у них к свадьбе шло. Но как побежал Петенбург, то все уговоры забыл, а остановился лишь под Москвой, когда красные в плен взяли и поставили к стенке. Ведь суды тогда скорые были: мол, дезертир — и все, и нечего хвостом вертеть. Но тут словно пелена с глаз слетела: увидали, сколь пленный телом худ, с лица болен. Записали в конвойный батальон и отправили на фронт.

Пришлось Парамону еще на фронтах гражданской пуд соли съесть. Вернулся домой — уже дочери шесть лет. Но, правда, недолго длилось семейное счастье: умерла жена через год. Остался Парамон вдвоем с дочерью в большом отцовом доме, да с ним проклятая болезнь, которую привез Петенбург с «ерманской».

Чтобы не думалось о болезни, ибо от постоянных мыслей разрасталась она и заполняла собой все нутро, требовалось срочно руки занять делом. Придвинул Петенбург табурет к верстаку, скинул на пол крутую стружку и нехотя, самым разленивым движением притянул к себе дощечку, долго гладил неровной ладонью, вглядываясь иногда в закиданное снегом окно. Единственная мысль не покидала Парамона: душа болела о дочери, а раз не было ей покоя, значит, случилось что-то с Юлькой дурное. Так рассуждал Петенбург, раздумчиво водя пальцем по теплому дереву и чувствуя каждую его шероховатинку. «Ну что же ты, Парамошка… И пето было и пито было. Всего с собой не возьмешь. То и возьмешь, что на себе. А ремесло останется, не съедят его, не выплюют, износу ему нет. Вот и крестик на могилке повалится, а тебя помнить должны, ведь не разом же люди в землю полезут».

Пока примеривался Парамон к холстинке, чтобы ладнее наложить на нее грунт, да рыбий клей варил — времени прошло порядочно. Тут и племянник вошел, за спиной Петенбурга разделся, забросил на печь валенки.

Парамон на Акима не взглянул.

— Еду в печи доставай, я поел. Каково сготовлено, не осуди. Бабы в доме нету: Юлька в море петается, единственный наживщик. — Парамон говорил скрипуче, не глядя на Акима, и ждал спиной ответа, потому весь выпрямился и задеревенел.

Племянник долго не отвечал, шумно хлебал ложкой простоквашу, о чем-то своем вздыхал, потом сказал тихо:

— Незачем и посылал. Быват бы, и прокормились, с голоду не померли. Да, чего ты там натворил, Парамон Иваныч? Бумажка в сельсовет пришла.

— А наговорить хоть чё можно… Небось Мишуков настропалил, пьяница лешова. Вот уж ничего хорошего про него не скажу, — заговорил, горячась, Парамон, хотя каждый раз давал себе обет не расстраиваться, потому что такие разговоры не на пользу животу шли. Но уж тут завелся: — Церквы-то свергли… А душу в како место пустить? Может, и у меня здесь пусто, а? — Парамон привстал над табуреткой, застучав по вялой груди кулаком. — А ведь душа-то, она как белая горница. Она завсе гостей примат, в нее кажный вхож, да, видно, не всякий гож. Топчутся в душе-то грязными ногами, а потом, сколько не скобли, всей грязи не вывалить… Значит, подкулачника Парамошку Селиверстова в газетке пропечатали? Да эта газетка ваша в одно место и то мала.

— Вот-вот, всегда вы так, дядя. В Койду не пойду, Майду не найду, Нижу не вижу, а в Несь не влезть.

— Ты зубами не скальсе, я, может, газами травленный и с Буденным за ручку здоровкался, а только пока Мишуков в артели, не пойду на поклон и девку свою не пущу.

Так рассуждал Петенбург, и спина его не отмякала. Он машинально водил блеклым ногтем по холстинке, ровняя поверхность, обрезанными каганцами елозил под верстаком, перебирая ногами ссыпавшуюся стружку.

На последние слова Аким возразить не мог, ибо сам был порядком зол на председателя артели «Тюлень». В друзья к нему Аким и раньше не навязывался, но с того случая, «как опозорил тот настоящее звание коммуниста», стал смотреть на него особенно косо.

Получилось так, что в соседней деревне был съезжий праздник, а это значит, что пол-Вазицы приглашено к родственникам. Пришли некоторые к председателю: мол, так и так, ты, Афанасей, прикажи отвезти нас до Стрюково, мы до вечера погуляем, а потом лошадок пришли. Мишуков возмутился: вот охальники, стыд язык не выест. Сразу воротник косоворотки расстегнул, заодно пуговицу оторвал: «Я вас в каталажку…»

Мужики — за дверь да ближней тропкой ударились в Стрюково. Подумаешь, десять километров оттопать, а зверобойка подождет, не королями и жить.

Мишуков не раз и не два выскакивал на крыльцо, для острастки палил из нагана, потом запряг сельсоветского жеребца и ударился в погоню. Но, видимо, с большой обиды не утерпел и основательно приложился к бутылке, а потому сразу же за околицей утерял дорогу.

Жеребчик долго плутал по низкорослому прибрежному березнячку, остановился и долго стоял, прядая в тревожных сумерках чуткими ушами, но окрика хозяина так и не расслышал, потому что председатель артели «Тюлень» мирно спал, уткнувшись носом в ароматное сено.

Где-то рядом завыли волки, и вспугнутый жеребчик кинулся в сторону деревни, чудом не опрокинув Мишукова. Очнулся председатель у конюшни, осоловело повел очами и, как заприметил местный милиционер Ваня Тяпуев, лыка не вязал. Долго смотрел Мишуков на большие уши маленького милиционера, чем кровно обидел его. Ваня Тяпуев деревянной походкой ушел в сельсовет на доклад к Акиму Селиверстову.

Столь «неблаговидную экспозицию», а Мишуков в избу вползал на карачках, увидал Парамон Петенбург и на следующее утро самолично заявился к своему кровному врагу Афанасию Мишукову.

— Что ты за личность такая? Смотрю я на тебя и не признаю ничего человеческого. Хватит тебе над людьми изгиляться и белый свет смешить. Крапивой тебя мало секли, что ли? Был ты Путко, им и остался.

В недавние времена жил в Вазице отец Афанасия, по прозвищу Путко, который стал поторговывать водкой и в тайне от властей ездил даже в Кемь на промыслы, где опаивал мужиков. А однажды перед съезжим праздником, решив разбогатеть, скупил с этой целью в местной казенке все вино. Сельчане разгулялись, море им казалось по колено, в такой раж вошли, а вина нет. Лавочник под страшной клятвой намекнул, что вино скупил Ваня Путко. Пришли мужики к Путко, тот бутылку для начала принес, а потом стал на своем, набивая цену, что нет, мол, у него больше водки. Ох и разошлись тогда выпивохи: давай Путко лупить, потом на улицу вынесли на руках, уложили средь дороги, оголили заднее место, да прилюдно крапивой высекли.

Так Путко и не разбогател, а с тоски заболел и умер. Детишкам солоно пришлось, разбросало их ветром по земле. Досталось и младшему, Афанасию. Но вернулся он в Вазицу «в должности», дом поставил на городской манер, жену из Архангельска привез — ничего себе женка, посмотреть есть на что. «Сначала со всеми за ручку жался, — мужикам порато нравилось, потом звереть начал». Тогда и сочинил Парамон Петенбург песню про старого Путко и распевал ее прилюдно.

Да еще угораздило Парамона сказать злому с похмелья Мишукову:

— Любая власть есть насилие…

— Да ты, дедко, не спятил случаем? Да тебя за таки слова!.. — грозно сказал Афанасий, хватаясь за кобуру.

— Ты, Путко, пушкой меня не пугай. Я и без того пуганый. Ты где-то штаны на заднице протирал, а я под немцем два года сидел, лягушек ел и с Буденным за ручку здоровкался, паразит ты этакий.

— А ну, падла кулацкая, я сейчас кишки твои на кулак намотаю, — позеленел от злости Мишуков, нервно расстегивая кобуру.

И неизвестно, что бы приключилось, если бы не появился Аким Селиверстов.

— Подбери родственничка, а то рассчитаю к чертовой матери, — нервно бросил Мишуков, отворачиваясь к окну.

— Выйди, дядя, — посоветовал тихо Аким.

Именно эти слова окончательно довели Парамона до белого каления. Значит, его можно вытряхнуть за дверь, как мокрого кутенка, несмотря на седины. Вышел Петенбург, смолчав, но на прощанье сгрохотал дверью. Вышел, встал посреди навозной дороги и сам себя спросил: «А на кой черт я вообще забрел к Путке и нерву из себя тянул?»

Через несколько дней в районной газете появилась заметка, в которой «Блоха» писала, что подкулачник Парамон Селиверстов подпевает врагам народа. И вот нынче пришла в сельсовет бумага — «спроводиловка» на Петенбурга, а значит, для Акима новые думы, как бы вызволить Парамона из неприятной истории.

* * *

Парамон все же пересилил себя, и боль в животе притаилась. И уже захотел Парамон слышать Акимовы речи, но не дождался от племянника ни словечка и отвернулся обратно к верстаку: «Леший с ним. Старуха всю жизнь на Москву сердилась, а Москва и не знала».

Самодельным резцом провел первый путик. Стружка, отслоившись от дерева, не рассыпалась, а, свернувшись, круто легла у желтого ногтя. Подгоняемый рукой и мыслью, резец побежал дальше, и забылось недавнее раздражение. Старик жалобно вздыхал, хмыкал, очки скатились на кончик носа, капли пота защекотали ноздри. Птицы-сирины и тонконогие кони побежали по теплому дереву, связанные четким орнаментом.

Нынче солонки и сундуки не пользовались большим спросом. Но кормиться надо было, а ни к чему другому руки не приспособлены. И пошто бог сына не дал? А то плохого волка и телята лижут. В две-то руки такого бы натворили. Вон, Владимир-иконописец что наговаривал: «Не станешь, Парамошка, мастером видным, если не будешь принуждать охоту свою. Тебе не хочется, а ты настропали, перебори себя, и охота появится». Ну, кажется, постиг он таинство великое. С кровью доходило и с нервом, и порой светило, что богоматерь его, великомученицу, на иконе каждый может узреть и возрадоваться. А вот омманулся и неотступно клянет себя, что поддался омману. Пустое место для людишек его великомученица. Чужое горе человеку— одно раздражение. Не знаешь, как себя повести и куда деть.

От таких мыслей сразу пропал интерес к работе. Плюнул Петенбург на рукоделие, просто послал его к чертовой матери, а также и Акима Селиверстова послал подальше, вешало стоеросовое. Недаром голова от земли далеко, вот и ума ни на грош нет. Одел Парамон стеганку и отправился в церковь. Хоть и свергли с нее безбожники крест золоченый, но нутро пока не распотрошили.

Церковь в Вазице скроена давненько: обшитая и беленная известью, она со временем изрядно пооблупилась и потеряла всю приглядность. И к тому же забралась далеконько, на лысый холм, больше похожая на гурий, выложенный из каменьев страдающим в одиночестве помором. Вскарабкалась церковь высоко, потому и оградка дощатая с редкими намогильниками, не успев влезть на самую верхотуру, так и осталась на склоне.

Молодые дорогу в церковь скорехонько забыли, старухам туда тяжеленько подниматься. Да и «поп в прошлом годе объелся кислой семгой» — это раз, а во-вторых, церковь в Вазице уже не числилась по губернским опискам. И только Парамон Петенбург изредка навещал святое место. Брал литой чугунный ключ у высушенного лысого звонаря Игнатия и со скрипом отворял дверь. А потом долго бродил по зале, вздыхая грустно: «Ай да и Парамошка. И неужели я содеял?»

Восхищенно чмокал языком Парамон: стесняться тут некого. Напоследок подходил к божьей матери Казанской — самая его любимая — и, дохнув на тускнеющие краски, долго тер рукавом, вспоминая при этом, какие кисти у него тогда были удачные и как хорошо грунт лег. А Николе Поморскому, рыбацкому заступнику, длиннолицему поморскому богу, похожему ка деда Селиверстова, он только кланялся в пояс, считая, что смотрины окончены.

Опять скрипел в замочной скважине ключ и пропадал в кожаном мешочке звонаря. Игнатий щурил белые незаметные глаза, и робкая улыбка застывала на тонких губах, словно звонарь хотел что-то опросить. Но обычно дальше улыбки дело не шло. С Игнатием Петенбург в беседу не вступал, а только, спускаясь с холма, говорил постоянные слова: «За рыбой приходи. Да не горбись, я, ей-богу, не святой».

Странный человек на Вазице Парамон Петенбург — о таких обычно говорят, что «немножко не того», потому что непонятен он для селян своими привычками и характером. Во всей природе он усматривал душу. Ему казалось, что в темном лесу, под серыми корневищами, сидит леший и плетет длинные сети, а березовая опушка — это девка-«замануха», которая душу выпивает, а иначе почему случается так, что ежели в травы упасть лесные да в тихое небо всмотреться, а синицы над головой чив-чив, тут и наступает соблазн великий. И в море душа есть, и в медведе, что встал на лапы на лесной тропе. Тогда хмурит Парамон рыжие брови, веснушчатое лицо наливается бледностью, но голос твердеет, и кричит Петенбург в глаза лесному зверю, и вопль его страшен: «Ах ты, тварь бессовестная, пошто на глаза мне лезешь. А ну, уходи, падь ты эдакая, пока я тебе брюшину топором не распустил». И не было случая, чтобы лесной зверь задел Парамона, как не было и того, чтобы страдал он от моря, ибо в шепоте волн мог расслышать бесовское. Но и к церкви Петенбург относился уважительно и любил говаривать: «Верим не верим, но в старинушку гоним. Кому думно, дак верует, а кому нет — его дело».

Церковь он любил навещать. Слушал пение, каждый раз при этом ослабевал душой и просветлялся разумом, часто плакал, не стесняясь слез своих. А речей поповских не слушал, потому как не верил им. По его мысли, такие слова, как «добродетель», «твори добро ближнему», «да не оскудеет рука дающая», громко произноситься не должны, а однажды с молокам матери проникнув в душу, обязаны жить там постоянно.

Сегодня, придя к «Николе Поморскому» и вглядевшись в глаза его, он уловил ответ положительный на свой вопрос: значит, Юлька жива пока.

«Никола Поморский» — первая икона Петенбурга. Перед отхожими промыслами он срисовал ее с деда Пантелеймона. В те годы много мужиков унесло в море, а где их прибьет — одному богу известно. Вот и решено было на деревенском сходе доставить икону на берег и срубить избу-часовню на Микулкином Носу. Так все и исполнили. Часовенку из листвы поставили — крепкое дерево, век выстоит. В углу икону укрепили — громадная икона в метровом окладе, плывут по чеканному серебру парусные кораблики.

Те зверобои тогда на берег так и не вышли, но уж позднее поморы знали: как льдом понесет, нужно зацепиться у Микулкина Носа, там изба есть — обогреться можно. Не будь этой избушки — не один бы загинул на стуже.

А потом попала икона в деревенскую церковь в Чурьиге, да ее рушить комсомольцы стали: бросили в костер, а Никола чудом выкатился из пламени и лежит себе в снегу. Проезжал мимо вазицкий мужик, разглядел икону, выхватил из дыма, привез домой и в передний угол повесил. Да только прознали местные женки, с боем икону взяли и торжественно внесли в церковь.

Как вернулся Парамон с гражданской, рассказала жена про Николу. Пришел Петенбург в церковь, глянул на икону — у той углы все обгорели, но лик светел, писан был тонкой колонковой кистью, а грунт отделан рыбьим зубом, да столь гладко, что походил на яичную скорлупу.

…Когда Парамон спустился в Вазицу, наступил вечер. Затуманились изгибы речки, и снежные валуны, нависшие над обрывом, походили на белых медведей. Небо утеряло свою обычную серую безликость: видимо, завтра будет мороз, потому как покрылось оно легкой пеленой. Звезды сквозь нее проглядывали выпукло, а по закрайкам неба легла багровость, и это лихое пламя метнулось на деревню, косо легло красными языками на окна и крыши. Все сегодня рассмотрел Парамон, словно всегда спешил, а тут улучил вдруг свободную минуту и впервые увидел свою деревню. А может, было действительно так?

Петенбург отмечал каждую подробность, и все волновало его… Где-то в хлеву открылась дверца: «Но-но, Манька, не балуй». Звякнуло ведро о колодезный сруб. Девки хохотнули, пробегая стайкой, наверное, в избу-читальню. Все было извечное, знакомое, трогательно близкое. И запах моря, и навоза, и воздуха был свой, постоянный, но и сегодняшний. Именно сегодняшний. И все вдруг представилось Парамону в осязаемом обличье, не имеющем ни определенной формы, ни названия. Что-то шевельнулось в горле и горько запершило. Тонко застонало сердце, и впервые как-то по-особенному почувствовалась своя старость и неловкое тело, которое, оказывается, было совсем чужим и непослушным. Он прислушивался к себе, близость конца ужаснула его. И, может, впервые за неполные шестьдесят лет, что прожил, он так чувственно постиг этот обыденный мирок и понял, для чего жил. Чтобы просто видеть, да-да, может, это и так, просто вдыхать и даже просто безразлично обходить стороной что-то чересчур надоевшее, ибо и в этом «обходить стороной» была своя таинственная прелесть неповторимости.

Мысли были туманные и неотчетливые. Они пришли внезапно, как отзвук на душевную боль, пришли и больше не оставляли. И оттого чувствовал в себе Петенбург сосущую тревогу и постоянное изнуряющее возбуждение. Парамон спрашивал себя, зачем он лезет со своими мыслями в чужой огород, ведь и веку ему, быть может, одна неделя. Хватит-хватит, с его-то нутром хоть «в остатние годы пожить миром».

4

Их привезли днем на гнедой лошади с тугими боками. Мишка Крень лежал плоско, на помертвелом лице застыли строгие тени, глядел он замороженно, скосив глаза куда-то вбок, а на его плече лежала голова Юльки в большой пыжиковой шапке.

Лошадь остановилась на окраине деревни, сама остановилась, повела лиловыми в изморозной кайме глазами и виновато пошевелила ушами: мол, я здесь ни при чем, мое дело служивое «тянуть-везти». Деревня сразу узнала о случившемся и скопилась на угоре молчаливой толпой.

Старый Крень подошел к саням первым: снял каракулевый пирожок, и кудерьки вокруг лысины забелели от мороза. Мишка лежал недвижно, от него пахло ворванью и смертью, тем неуловимым запахом тлена, который не отпускает людей старых и умерших. Гнедые глаза его безразлично миновали отца, и эта немота отпугнула Федора Креня.

— А вы чего выстали, не видали, да? — закричал Крень толпе.

Но еще не ворохнулись сани, не успели полозья оторваться от потной дороги, как из-за крайней избы показался Петенбург. Длинные ноги он переставлял путано и, видимо, едва смог донести себя до саней, потому что сразу рухнул к Юлькиному лицу.

— Доченька, да что это деется? Ты хоть жива?

Шершавая ладонь озабоченно коснулась заиндевевшей щеки дочери и запнулась. Показалось старому, что Юлька мертва. Прижался ко лбу губами, отыскивая в. дочери жизнь, но замерзшие губы слушались плохо и ныли от страха.

— Ироды, что наделали… — тихо оказал Петенбург, отворачивая лицо от саней.

— Что случилось? — спросил председатель сельсовета, расталкивая толпу.

— Сами не знаем, — почему-то виновато ответил возница. — Под Абрамовским нашли. Видим, что-то чернеется на льду под самым берегом. А они уж замлели, и на берег подняться сил нет. Мужика-то отходили, а девка совсем плоха. — Полез за махоркой в карман и добавил в утешение: — Кажись, жива еще.

— А где остальные?

— Это уж вам знать, быват, потонули, а может, и море носит.

Только сейчас вспомнили еще о четверых, и то, что сказал возница, придавило и ошарашило. Столь неожиданны были эти слова. И смертный смысл их лишь тогда дошел до людей, когда потерянно вскрикнула жена Афанасия Минькина. Молодица завыла на всю улицу, а по остальным плакать было некому — бобыли, а «родители на погосте, они не плачут».

Вопль Афанасьевой женки растекся по вазицким улицам, и одного этого было достаточно, чтобы всполошить деревню. А тут еще к ней присоединилась мать Афанасия, деревенская вопленница. Мастерица вопить, когда дело касалось чужого горя, она причитала сейчас столь горько, что щемило сердце: «Ой ты, Афонюшка, свет мой милый, да на кого ты, князь удалой, покинул нас, да, видно, век куковать нам, постылым, и не на кого приклонить сиротливой головушки».

…Юлька была легка, как полуденный свет. Снег тихими мухами садился на ее лицо и не таял. Когда Аким брал из саней Юльку, на него опасливо глянули глаза Креня, безжалостно острые. Михаил пытался схватить Юлькину малицу, но рука его была тяжела и непослушна.

Парамон выгнал племянника с повети, сам раздевал дочь, путаясь непослушными руками в промерзших одеждах, а потом, отчаявшись, вспорол малицу длинным ножом и, осыпав Юлькино тело снегом, стал растирать его шерстяной рукавицей. Он растирал такое незнакомое, уже совсем взрослое тело и давился слезами. Он был слаб на глаза, Парамон Петенбург, ему не хватало воздуха, сердце билось под рубахой, готовое выпрыгнуть. Старик мял руками дочернее тело лил спирт на голубую кожу, и спирт мешался со слезами. Пришла тетка Парамона, семидесятилетняя Анисья Малыгина.

— Не дрова колешь. Девку-то раскромсал всю.

Сказала спокойно и так же несуетливо оттянула веко у Юльки. Анисья была стара, чтобы пугаться смерти.

— Не дрожи. Богу богово, а кесарю кесарево. От того, что на роду написано, не убежишь. — Замотала Юльку в малицу и влила ей в рот спирт. Потом отхлебнула сама и еще натерла девке спиртом виски и грудь. — Тащи в горницу.

Потом тетка Анисья долго сидела у постели больной. Жар высыпал на Юлькиных щеках краснее бархата. Анисья похвостала родственницу по щекам, больная открыла немые глаза. Она вглядывалась в потолок и рассматривала там что-то недоступное остальным. Парамон обнял Юлькину голову:

— Доченька, не помирай.

Юлька закрыла глаза.

— Дай бог, спасется Юлька, — сказала Анисья, еще отхлебнула из бутылки и пошла к двери.

Аким враждебно посторонился: ему хотелось обругать тетку Анисью за то, что обнадежила своим присутствием и так быстро ушла, оставив двух мужиков посреди беды. Он смотрел на морщинистую шею Парамона, по-детски поросшую рыжими косичками, и вспоминал вечер в нардоме. Тогда, как помнится, играли пьесу «Чудо». Юлька, что и говорить, некрасовитая девка: лоб великоват — портит, и брови рыжие — отцовы, но глаза редкие, цвета волны, что ли, в общем, так же изменчивы. Парамон говаривал, что материны у нее глаза, а на его, Акима, взгляд, так Парамоновы. Да, тогда по ходу пьесы Юлька была женой и должна была повторять: мол, я тебя не люблю и только силой выхожу замуж. А потом Аким лежал в гробу и, когда вложили ему в руку свечу, то Юлька заревела, как белуга, на весь зал. И Акиму вдруг захотелось курить, потому как было страшно неудобно от такого плача. Выходило, что его оплакивают. Он достал, правда, с большими трудностями, папироску из кармана и закурил. И тогда весь зал смеялся, и Юлька тоже смеялась сквозь слезы, и глаза у нее были зеленые. Такое вот дело…

— Акимко, помрет наша Юлька, — нарушил молчание Парамон. — Я-то нынче мати во сне видел. Звала она меня, тело мое иззябло, и стал я свой корапь готовить.

Парамон шатнулся на табурете, и тот противно так заскрипел. Горе окончательно сломило старика, и он заплакал уж в который раз. Аким понимал, что нужно срочно идти в сельсовет и звонить в Архангельск о помощи. В море где-то четверо, «может, не погинули», и носит их вода из конца в конец. В то же время сюда срочно нужен врач, ну в крайнем случае фельдшер, но врача в этих местах не бывало после недавних холерных годов, а фельдшер, невзрачный старик, летом окончательно спился, осиротив деревню. Хоть и немудрящий был лекарь, но рану или хворость в животе залечить мог. Сейчас медицина жила в Койде, ехать верст пятьдесят, и никто, кроме Акима, туда не двинется.

В сельсовете, за своим столом, он нашел вазицкого милиционера Ваню Тяпуева, который, приспособив к большой латунной чернильнице осколок зеркала, наводил чуб. Он старательно начесывал его на лоб и сбивал набок фуражку, а, увидев начальство, с председательского места поднялся очень неохотно, может, действительно набегался за день.

— Ты уступи место-то, Ваня, — посоветовал Аким Селиверстов, подталкивая милиционера в плечо. — Да сбегай по избам, ворохни мужиков, что посмелее, пусть сбиваются назавтра в поиск. Да в Юрьевскую конюшню сходи, там у нас лошади покрепче стоят. Подскажи, чтобы мне Корму в санки запрягли.

Тяпуев посмотрел на председателя. Худенькое лицо его было любопытно, кобура с наганом сбилась на живот и провисла, болтаясь меж коленями, и весь вид у Вани был весьма невоинственный. Заметив вопросительный взгляд Тяпуев а, Аким сказал:

— Фельдшера нать, у Парамона Юлька плоха. Поеду в Койду.

— Куда на ночь-то глядя? Лучше поране с утра и выехать, — посоветовал Тяпуев. — Да и волки ныне балуют.

— Как Петенбург говорит, ты меня не пугай, я под немцем сидел и лягушками питался, — грустно пошутил Аким, положив голову на руки. — Ты тут присмотри за Петенбургом… Ну, давай, поди за лошадью.

Селиверстов стал рыться в столе. Достал наган, который никогда при себе не носил, прокрутил барабан, высыпал патроны на ладонь и, взвесив желтые камешки, разместил по местам. С этим наганом когда-то вырывался Аким из рук белых под Обозерской, но, правда, была еще в кармане граната «мильс». Лесами идти голодно, да и оборвался он тогда. Решил на деревню выйти, но как тут узнаешь, белые или красные на постое. Мысль пришла внезапно: дом попа самый заметный, около церкви. С полей подобрался к нему, с ходу— в поповские двери. А батюшка оказался матерый. Выхватил Аким гранату и под нос попу тык: «Разведка мы, показывай, где красная сволочь».

— Да господь с тобой, сынок, в спокойствии мы ныне, — ни капли не испугавшись, ответил батюшка и почесал вислый живот. — Ты поешь, а дорогу тебе сынок укажет.

Так, приноровившись к поповским домам, и шел Аким от деревни к деревне: в трех удачно побывал, а в четвертой нарвался на белый пост. Пришлось уходить, вот тогда и наганом поработал.

Председатель сельсовета сидел за бывшим купеческим обшарпанным столом. Быстро же пришел в негодность: зеленое сукно ободрано и залито чернилами, потому что садятся за него все кому не лень. Комната не закрывалась. Правда, кроме стола и сейфа, ничего в ней и не было. Но Ваню Тяпуева такая безответственность коробила. А вдруг сейф упрут, так, ради забавы, утащат, в море бросят? Может, потому в свободное время он и старался занять председательский стул.

Но сегодня, впервые за год работы здесь, Аким, уходя, закрыл дверь большим амбарным замком. Завернувшись в тулуп, он повалился в сани и понюгнул лошадь.

* * *

А утром, перед самой непогодой, со стороны Архангельска прибежала довольно свежая лошадка, которая доставила в Вазицу кривобокую женщину и солидного мужчину в кожаном пальто и папахе, наверное, инспектора из губернии. Тот, что в пальто, сразу пошел в избу с красным флагом на крыше, а женщина, покинув сани, оказалась треугольной. Она оперлась о палочку и по-вороньи стала осматриваться: видимо, в этих местах давно не бывала, а может, и вообще впервые очутилась здесь. Мало ли кого носит-мытарит жизнь, но только доподлинно известно — это засекли бабы сразу в нескольких избах, — что приезжая зашла в дом к тетке Анисье, вдове, выпивохе и грубой женщине.

А тот, что в кожаном пальто, в сельсовете задержался недолго. В сопровождении Вани-милиционера и председателя артели «Тюлень» Афанасия Мишукова направился к дому Парамона Петенбурга. У Вани винтовка — он сегодня почему-то был при большом оружии — билась о коленки и явно «препятствовала движению». Мишуков шел гордый и прямой: широкое лицо было важным, а на голове — шапка с кожаным верхом.

Парамон Петенбург только что управился по хозяйству. Правда, в доме всего две курицы: все хоть Юльке яичко будет. Ну, а для кошки приносила молока тетка Анисья. Печь Парамон натопил пожарче, чтобы Юльке не так маятно было — «жар костей не ломит», картошки отварил, но сам есть не стал, так и сидел за столом, катая хлебный шарик по скобленой доске.

За этим занятием и застал его представитель из города. Он прошел к передней лавке, следя подшитыми кожей новыми валенками. Мишуков, странно улыбаясь, пододвинул к себе табуретку и взгромоздился на нее, как на коня. Ваня Тяпуев сиротливо встал у двери, опираясь на винтовку. Парамон, увидев важного человека, хотел было и чаю предложить, но всмотревшись в немое лицо, намерение оставил и спросил резко:

— С чем пришли?

Он осунулся, дедко Парамон. За одну ночь побелели его волосы и голос стал тусклым.

— Собирайся, гад, — сказал Мишуков.

Представитель в кожаном пальто поиграл по столешне твердыми пальцами. Ваня Тяпуев встал у дверей в сторонку. Но что удивительно: видимо, сломила Петенбурга беда, но только не вспылил он по обыкновению, не хватанул кулаком по столу, а жалобно, помимо своей воли глотая слезы, попросил у кожаного пальто:

— Юлька, дочь моя, помират. Может, погодите?

— Ничего, присмотрят, — сказал строго Мишуков, поднимаясь с табуретки.

Странная робость овладела Петенбургом, что-то надломилось в нем за эти дни. Он хотел бы сейчас долго и горячо говорить: мол, что вы творите, товарищи, ведь и букашка — человек. А он под немцем два года сидел, пусть и при старой власти, лягушками питался, по, благодарение богу, выжил, и сам Буденный ему руку жал. Но с тех пор прошло десять лет, и, наверное, никто не поверит, что не придумано это стариком. Ничего путного не мог сказать Петенбург, слова не вязались, и потому, не возражая, стал собираться в путь-дорогу. А за дверью лежала беспамятная дочь, и в кухню доносились ее всхлипы, и, наверное, это было слишком бесчеловечно. Вот почему не глядел на старика представитель из города. Да и некогда ему было вдаваться в подробности: дома жена рожала, как-то там обойдется. Раз директива дадена, то исполнять надо. А Парамон, набрасывая на себя старенькую малку, тихо бормотал:

— Вот и дожился: рестант я, и собрать меня некому. Рестант, значит, Парамон Иваныч.

Петенбург прошел в белую горницу, низко поклонился перед дочерью, поцеловал ее, беспамятную, в лоб и оказал сухим голосом:

— Язык свой виню и сердце свое браню. Ну и прощевай, доченька, быват, и не свидеться боле.

Повернувшись, Парамон пошел к дверям, а Ваня Тяпуев встал у него на пути и оказал:

— Парамон Иваныч, из вещичек бы чего прихватили. Вдруг надолго…

— Ничего мне не нать.

Он вышел на взвоз, рассмотрел заснеженную, притихшую и совсем обезлюдевшую деревню, словно по улицам метлой замели, потом низко поклонился в сторону моря: «Прощевай, батюшко, не гневись». Потом на все остальные стороны склонился в поясном поклоне: «Прощевайте, люди добрые. Быват, чего и не так сказал иль сотворил, так не поминайте лихом».

— Хватит преставленье ломать, — оборвал Мишуков, — тут тебе не театра, давай пошли. В тюрьме для стишков времени хватит.

И он подтолкнул старика в плечо, а скользко было на давно не чищенном взвозе, и потому Петенбург поскользнулся и едва не упал. И этот тычок Мишукова засекли люди, что глазели сейчас в окна, и занесли в черный описок, а когда весы правосудия будут в секундном равновесии, то и толчок упадет на чашу зла.

Парамона думали везти в город сразу после обеда, а пока поместили в сельсовете, в соседней комнате, но так как замка на двери не было, то приставили Ваню Тяпуева. Но неожиданно накатилась на Вазицу метель, да такая, что страшно показаться на улицу: враз подметет. Двери у Петенбурга — он, видимо, второпях не запер их по-настоящему — распахнулись и давай громыхать, поддакивая злому ветру. Но этого люди, конечно, не усмотрели бы и не знали, так как снег сразу залепил окна. Потом расскажет подробности горбатая женщина, что внезапно вынырнула из-за поворота. Она едва ползла, захлебываясь ветром, и оттого часто показывала ему спину. Ворота на поветь едва закрыла, а снегу уже намело порядочно.

Женщина огляделась. Она была еще не старой, ее серые печальные глаза, видимо, уже давно не высветлялись, и скорбные морщинки пролегли у рта на молодовитом лице. Она осмотрелась вокруг, словно припоминая, что здесь было раньше, и приметила, что дом без хозяйки окончательно осиротел и что скотину здесь давно не держат, потому как сеном не пахнет, и только чудом уцелевший клок зачернелой травы качается на деревянном крюке. Женщина, очевидно, знала избу и сейчас только заново привыкала. Она не пошла в нижнюю половину, а, скользя мерзлыми валенками по крашеным сенцам, постучалась в кухонную дверь, хотя уже догадывалась, что ей никто не ответит.

На кухне было тихо, только музыкально отбивали часы норвежской работы. На столе стояли стакан недопитого чаю и чугунок с картошкой, из-за неплотно прикрытой голубенькой двери доносилось постанывание.

Марья Задорина, а это была она, сняла шубейку из потертого бархата: холодному жакетику, наверное, лет было предостаточно, потому как он изрядно заплешивел. Палку она приткнула у порога и смахнула круговым движением вдовий платок. А когда сняла его с плеч, то обнаружился куль тяжелых черных волос. «Боже милостивый, — шептала горбатая, — доколе страдать безвинным? И неужели ангелы-хранители, воины твои небесные, совсем заробились? И за кой ляд они только жалованье получают?»

А Юлька еще не приходила в себя: на желтом лице путались рыжие, как у отца, волосы, выпуклые голубые веки накрыли бездумные глаза, пальцы бегали по цветным лоскутам одеяла, словно собирали ягоды.

— Ой, белеюшко ты мое, да как тебя скрутило-связало.

Худыми пальцами с круглыми суставами Марья пробежала по Юлькиной груди, постукала, побрякала костяшками, помяла бока. Потом подожгла мелко нарезанный рог: удушливый дым пошел по комнате. Юлька тяжело закашлялась, но глаз не открыла. А незваная гостья шевелилась быстро. Наложила на грудь овечьей шерсти, обмотала холстинкой простиранной, добыла из узелка пузырек, разжала Юлькины плотные зубы и влила жидкость.

— Пей косата-голубушка. Эта водица на иве настояна да на добром лесном меду. Недели не пройдет, будешь как новенькая копейка. Ой, горюня ты моя. Время на время не походит: молоды молодятся, а стары старятся. Ведь и я когда-то молоденькой была.

…Да, как не была-то, только припомнить нужно. Татка в море ушел по треску, а как ушел, так и пропал. Мати от иконы не оттянуть, дочь единую в зимнегорские кельи отправила за отца поклоны бить. Ушла Марья на месяц, а на двадцатом дне записку от матери приносят: «Доченька, извини меня, но оставляю тебя. Не одну покидаю, но с богом. Часто буду молиться за тебя, а ты в молитве поминай нас. Привез Санька Паранькин известие, что потонул наш батько. Карбас волной захвостнуло. Убивайся не убивайся, а жить-то нать. Сосед наш Митька Манькин, тот, что недавно с действительной пришел, повесился. У Пелагеи Юрьевой корова задавилась — кось рыбная в горло попалась. Семга будет, дак пирог рыбный пошлю. Может, бог-от услышит молитвы наши. Привет от Нюры, от Сони, от Даши, Николая, Митьки, дяди Стелы, тети Клавдеи, всей нашей родни. Даша Степкина, что с тобой бегала, на два годика постарше, вчера свадьбу справила. Гулянья-то было. Писала соседка Рая Никитишна».

А через неделю и второе известие принесли. Пошла Степанида на речку белье стирать-полоскать, да, видно, дощечка намыленная была, а вода прибылая, высокая, так и укатилась женка в омут. Осиротела разом Марья. Дом ее в Дураково криво опоясался досками, под самые окна пошла особенно сочная крапива, и нежилым духом сразу повеяло вокруг.

…От давних и случайных воспоминаний освободил Марью Задорину скрип двери, и морозный воздух окатил зябкие плечи.

— Избу-то не студи, плотнее двери притвори, — досадливо сказала она высоченному мужику в нагольном новом полушубке. Мороз сразу заскочил под лавку и ушел в половицы, а запах овчины, густой запах, по-хозяйски расположился на кухне. Мишка Крень на бабку особого внимания не обратил: лает тут шавка горбатая. Сразу мимо Марьи прошел в горницу, топая большими обшитыми кожей валенками. Михаил между делом пригладил вокруг лысины прямые волосы, уселся на скрипучий табурет и так не шевельнулся битый час, навесив плечи над спящей и вглядываясь в Юльку. Глубоко запавшие глаза Креня были угрюмы и печальны. Потом, оглянувшись, он нерешительно поправил одеяло, потрескавшейся от морского рассола ладонью погладил больную по щеке и сказал глухо:

— Юлька, не помирай, сватов зашлю.

Сухое лицо дрогнуло, еще не ожившее от многодневной голодовки лицо с желтыми тенями на висках. Но, видать, силен, ох как силен Крень, если сумел не слечь надолго в постель, а приплелся, насилуя себя. Он уронил большую голову в пригоршню ладоней и закачался на табурете… «Не казни меня, Пашенька. Ей-богу, невинен я, отпусти, Христом прошу. Не со зла тогда ударил тебя, от помутнения разума».

От постоянных мыслей словно тронулся умом Крень, а может, льдина ослабила его душу, и, однажды припомнив жену, он травил себя постоянной мыслью… Как же это случилось? Он в горницу хотел войти и споткнулся о хохот ее. Старый Крень что-то наговаривает, а она, Пашка, заливается. Ой, стерва Пашка, чего там вытворяешь? Распахнул сразу обе половинки: показалось, что старик-отец отпрянул к иконе. Ну, перестань, женка, смеяться. Разве не видишь, что муж в гневе? Не уловила Пашка смертельного взгляда, просто светло на душе было, сына ждала она. Он, чудак, бился под грудью, и от того морщился веснушчатый нос Пашкин, как от щекотки. Ведь крикнул ей Мишка: «Не ржи! И не стыдно, как кобыла хохочешь. Ишь, завелась!» «Ну почто ты, Пашенька, не споткнулась о грозный окрик? Ведь толкнул я тебя, да на острый угол стола… Не казни меня, отпусти, жениться хочу».

Крень шатался на старой табуретке, и Марье стало жалко ее. «Как-никак, а все-таки вещь, на улице не валяется. А этот идол не иначе свергнет ее», — бормотала она на кухне, но Креню думать не мешала, потихоньку щепала лучину. Самовар наставила: «Какой ни на есть гость, а без чаю не спровадишь».

— Племяш-от где? — буркнул Михаил как в бочку, не глядя на Марью и не попрощавшись, ушел.

— У, турок бесчувственный, — пробормотала вослед Марья, забираясь на печь.

Ей и самой сразу расхотелось чаю.

Юлька очнулась утром. Открыла выгоревшие от жара глаза, прошелестела что-то слабым голосом, но и этого было достаточно Марье, чтобы она моментально подскочила к кровати.

— Ну-ко, хватит, голубушка, залеживаться, вишь, бока до плеши натерла. Ну ладно-ладно, ты помолчи, — успокоила Юльку, заметив ее вопросительный взгляд. — Парамон пошел рыбки на варю сосмекать.

Юлька, видимо, отчетливо расслышала бабку, потому что глаза ее были понятливы и она даже согласно шевельнула головой. Но потом какая-то тайная сила закрыла глаза, тяжелые веки опустились, и видно было, как билась на левом виске тонкая паутинка. Пот пробивался сквозь кожу, и сразу легкая, едва уловимая краснина окрасила щеки, и зерна зубов уже свободнее глянули из-за ослабевших губ.

А вечером снова пришел Крепь. На этот раз Марью приметил и даже спросил:

— Ты чья? Видать, не тутошняя… — Потом порылся в карманах и достал кулек. — Гостинец тут, конфекты.

В горнице он сразу заметил, что Юлька дышит ровнее и словно бы растворилась на лице нездоровая бледность. Крень склонился над девчонкой, вдыхая запах пшеничных волос, и горьковатый комок неизъяснимой жалости к себе вдруг встал в горле. И впервые за последние годы непонятное волнение охладило спину. Сердцу было тесно, и оно тыкалось в ребра, обливаясь кровью. Мишке хотелось оказать что-то очень доброе, но слова не находились. И Крень только и смог прошептать, щекоча Юлькино ухо губами:

— Помрет отец, свою избу поставим. Закабалил он меня, Юлька, хомут тесный надел, мочи боле нету.

А потом он стоял на улице — распахнутый. Снег больно впивался в лицо, хлестал щеки, и они враз покрылись гусиной кожей. Зимний вечер обдавал Михаила холодом, а ему было отчего-то душно, и, приткнув на самом затылке пыжиковую шапку, он закрутился на одной ноге, потом опрокинулся в снег и долго барахтался в сугробе, рассматривая сквозь ледышки, налипшие на ресницах, окна своего дома. И показалось ему, что стоит в неясном керосиновом свете обмороженного окна его отец, и погрозил Мишка старому Креню кулаком, и пополз на четвереньках навстречу этому лицу.

Облизал Крень мерзлые губы и словно ощутил запах Юлькиной кожи. «На руках уташшу. Ой, и закачу свадьбу, качну деревню. Пять олешков заколю, пусть знают Мишку Креня. И на брагу не поскуплюсь. Ой, и вознесу я тебя, Юлька».

Но тут пропал, улетучился радостный хмель, отрезвил морозный вечер. Встал Крень, провел рукавицей по стылой овчине и устало зевнул, вспомнив об отце. «Скажу ему — баста! Баста — и все! Не робенок я, чтобы надо мной изгаляться».

5

Пелагея открыла один глаз, из-под коротких ресниц косо глянула вбок, увидала спину мужа в грязном исподнем. Крень посидел на кровати, потом зашаркал опорками к толстолобому комоду, порылся у себя под тельной рубахой, достал ключик на рыжем от пота шнурке, открыл ящик и со дна его вытянул увесистый сверток. Бабка Кренева смотрела уже в два глаза.

Старик рассыпал желтые монеты и стал катать их по столу. Пелагея знала забаву мужа. Однажды даже пробовала заикнуться: на что, мол, деньги копишь — все равно с собой не возьмешь. Нет бы на дело употребить, ведь и я в ремках хожу, и у Мишки на перемывку тельной рубахи нету. Кто узнает посторонний — засмеет. Но в ответ на длинную речь свою Пелагея получила пониже поясницы столь крепкий пинок, что после этого целую неделю садилась с болью.

А, спровадив жену из горницы, Крень еще с издевкой крикнул вдогонку: «Для счастия душевного денежки. Хочу — в Вазицу зашвырну, а хочу — советской власти подарок сделаю. Но вам — во! — и он соорудил из крепких пальцев внушительный кукиш. — Своим горбом наживал, сам и распоряжусь».

Федора Креня на прямой не объехать. Еще в начале двадцатого года, когда настали трудные времена, забил он оленье стадо, мясо продал в армию, потом и живность лишнюю сбыл из хлева. Много ли самому надо: сухая корка да рубаха на перемывку. А нынче, с того самого дня, как распрощался с Парамоном, так и запил вкруговую, загонял жену, а от сына ушел, даже не поздоровавшись.

Он сидел у стола и катал круглые монеты. Отсвечивала при свете керосиновой лампы лысина. Крень отсчитывал золотые пятерки, укладывал столбиками, потом рассыпал по скатерти. Однажды визгливо хохотнул, но тут же оглянулся. Хорошо, бабка успела закрыть глаза. А когда открыла вновь, то увидала кальсоны с распущенными подвязками и сутулую спину Креня в теплой на меху фуфайке. Федор зажег фонарь, подкрутил фитиль и вышел за дверь. Пелагея обидчиво хмыкнула. Подумала: «Присмотреть нать. Сгноит ведь добро. И железо тлеет». Но, вспомнив недавний пинок, повернулась на другой бок.

А Федор Крень был нынче совсем растревожен: Петенбурга забрали, значит, и его черед — заметут как миленького, в сани да стражника под бок — и кати тогда в разгуляево на свалку. Вот и насчет денежек аккуратнее надо: век остатний как доживать — не с рукой протянутой ходить, не милостыню же на старости лет собирать. Мишка — сам дуб, прокормит себя, а бабка… У стола не без крох, не много и надо ей. Лет двадцать назад пробовала ворохнуться: подолом завертела, ты такой-рассякой, измывалец. Самовар прихватила да ночью к матери умчалась на другой конец Вазицы. А у тех самих целая конница на лавках, сами рукодано едят. Наутро с матюками выгнали. Пришла покоряться. Видно, мерзла, минуты у ворот считала, гордыню смиряла, да холод — он хуже стражника… Господи, сколь ничтожны мы, твари твои.

Крень отворотил половицу в дальнем углу хлева, надавил заступом, но тот глухо отскочил. Тогда притащил ломик и стал долбить ямку под самым стояком. Сил было маловато, а потому сразу вспотела голова. Крень шапку отбросил в пустые ясли: здесь недавно стоял жеребец — загнал его по сходной цене в Мегру… Ну, кажись, ямка в самую пору, вот только соломки подстелить — тут и самое место денежкам. Вот смеху-то будет, когда помру. Кинутся искать, как вороны кинутся, а дом кверху плечом не толкнешь — это тебе не сундук. А деньги — они и на том свете силу имеют. Ну, чего доброго, упокойнички не примут к себе, воспротивятся, я тогда денежками и ублажу. Нету на моих золотых крови, окромя своей: три пальца оставил на Новой Земле и шесть зубов цинге-старухе подарил. Ой, как Сенька Лоушкин помирал — черней грязи был, а плакал-то как, все жить хотел.

Крень нагнулся над неровной ямкой, хотел землицу руками подровнять, а ногой нечаянно пихнул сверток и пока собирал монеты и увязывал их ладнее, тут и расслышал внезапные шаги. Это Мишка, сын, возвращаясь от Юльки, вдруг увидел в хлеву тонкую полоску света. Но полоснула она ярким пламенем, прямо обожгла глаза — столь была неожиданна. Первая мысль — воры, потому пошарил на ощупь — все тут с малых лет родное, — в руки попался шкворень. Скрадывая собственный вес и силу, Мишка глянул в узкую полоску света и увидел сгорбленного отца. Сначала подумал, что, видать, тронулся старик с перепоя и сейчас чертей лупит. А иначе с чего бы тут в назьме ковырялся?

Отец вскочил испуганный, совсем легко вскочил. Хотел сверток ногою прикрыть — и опять неудача, потому как развернулась тряпица и покатилось золото черными кругляками.

— Чего глаза пучишь, за отцом родным подглядываешь, а? — растерянно спросил Федор, вглядываясь в непроницаемые глаза сына, «коричневые Пелагеины глаза — ее отродье, ох как ненавижу!» — Гляди-гляди, помру, дак твое будет.

Но Михаил не слушал отца. «Господи, — думал он, — помоги мне. И доколе он будет изгаляться надо мной, своими руками придушу… вот нынче и прикончу».

— Делиться давай, и нынче же! — с вызовом и нарочито громко, чтобы заглушить собственную тревогу, выкрикнул Михаил.

Он травил душу страшными мыслями, но отца все-таки побаивался. Даже не отца, а той суеверной власти, что с кровью передается от поколения к поколению и перейти которую трудно и грешно.

— Стоящее дело. И блошка семью заводит. А я вот золотишко задумал припрятать. Дай, думаю, схороню от злых глаз подале… Горе миру от соблазнов. Вот скажи, Мишка, украдешь, а?

Усмешка плавала на бледном лице старика. Здорово ослаб за последние дни Федор, глаза ввалились, и горбатый нос еще резче выпятился над впалым ртом. Но в глазах вспыхивали желтые бесовские искры, и был похож сейчас Федор на старую плешивую рысь, очень голодную и усталую, притаившуюся в ожидании добычи. Ей уже не взять зверя, зря она точит тупые когти и разжигает душу. Не дотянутся когда-то быстрые лапы до шеи лосенка, и слабые зубы уже не вопьются в терпкое мясо, но по-прежнему хищно горбатится ее спина.

— Завтра же делиться будем, — сказал Михаил, уловив блеск отцовских глаз. — Сколько добра ни копи — все прахом пойдет. А я жить хочу.

Молодой Крень приложил кулак к груди и низко поклонился. Но отец слезливо сморщился, крупные веки накрыли глаза («Ишь, комедию играет», — мелькнуло в голове у Михаила), и, качнув лысой головой, он просительно заговорил:

— Не нать, сынок. Всякое царствие, разделившись, опустеет. И всякий дом, ополовиненный, не устоит. Смотри время како. Изба наша — крепость наша.

Михаил молчал. Он смотрел неотрывно, как крутился в отцовых руках заступ, грязня рассыпанные подвязки кальсон. И вдруг прямым тычком будто приложил шкворень к груди отца, а второй рукой прихлопнул сверху. Старик ойкнул и, подломившись, молча опустился на навозные половицы.

Он лежал на спине, а Мишка, не глядя на отца, плюнул на ладони и обтер их о полушубок, потом собрал деньги и сверток сунул за пазуху. В избе поднял мать и грозно, по-отцовски прикрикнул:

— Поди старика подбери. В амбаре лежит.

Пелагея, сонно мигая глазами, еще долго соображала, что случилось, потом бросилась к двери. Но вернулась к сыну и спросила:

— Сейчас бежать или погодить?

Михаил не ответил. Тогда Пелагея пожала плечами: пойми тут, разбери вас. И полезла на печь за фуфайкой.

В эту ночь младший Крень опал очень крепко. Так не сыпал он с той самой поры, как пошел на зверобойку. И впервые не качалось во сне тело, и сердце билось удивительно покойно и умиротворенно.

6

Ване Тяпуеву надоело охранять Петенбурга. Поставили у двери часа на два, пока начальник из губернии пообедает, а потом началась такая заваруха, и нет ей ни дна, ни покрышки. К тому же старика на хлебное довольствие не поставили — так не помирать же ему здесь. Раза два милиционер притащил поесть из дому, скудненько, но принес — сами не ахти что едят. Потом с утра сбегал к уполномоченному, который стоял на квартире у председателя артели. Но был тот навеселе и от Вани Тяпуева отмахнулся пьяно: мол, отстань от меня, и добрые глазки хмельно щурились на широком лице. Ваня Тяпуев посмотрел в эти глазки и понял уполномоченного так, что Парамона можно и домой выгнать.

Ваня окликнул Петенбурга еще снаружи, но Парамон признаков жизни не подавал. А когда Тяпуев зашел в сельсоветскую комнату, которую запер с вечера, чтобы не сидеть рядом с ружьем всю ночь, то увидел, что Петенбург лежит на столе, залитом чернилами, и руки у него крестом на груди.

— Ты чего, аль помер? — опросил Тяпуев, боязливо приближаясь к Парамону.

Тот не отвечал и, не мигая, смотрел в потолок. Ваня пригляделся внимательнее к Парамоновой груди и установил, что она колышется.

— Ты чего шарманку играешь? — спросил он грозно, и большие уши его зарозовели. — А ну, поднимайсь.

Тут тебе не санаторея, а казенное помещение, и радива нет, чтоб тебя развлекать.

— Уйди, Ванька, христом прошу. Соборовался я ныне и жду избавителя.

У Тяпуева от таких слов холодные лезвия скользнули по спине.

— Как так помирать? Здесь, Парамон Иванович, вы не имеете такого права, чтобы помирать. Вы домой подите, там можно.

Милиционер потоптался у стола, не зная что предпринять: то ли бежать к уполномоченному, то ли старика стягивать со стола. В это время Петенбург шевельнулся и глухо опросил, скашивая глаза в сторону Тяпуева:

— Юлька-то как?

— Плоха ваша Юлька. Бабы сказывали, что до утра не протянет, — соврал милиционер и попал в самую точку.

Эти слова живо подняли Парамона. Он ушел, минуя Тяпуева, не сказав здравствуй-прощай.

Дома Петенбурга ждал самовар. Он свистел как оглашенный, даже чайник на конфорке подпрыгивал. Марья Задорина сидела спиной к двери, а когда морозный пар бросился в ноги, живо вскочила, приткнувшись кривой спиной к бревенчатой стене.

— Ну, каково? — настороженно опросил Петенбург, отмечая про себя, что эту женщину не упомнит, но где-то вроде бы видел ее.

Мысль скользнула незаметно, вторым планом, потому как Парамона прежде всего интересовала дочь. Не дождавшись ответа, он промчался в комнату. И еще открывая голубую дверь, увидел спокойное, спящее лицо дочери.

— Слава те осподи, доченька, голубанюшка ты моя ненаглядная, — упал он на колени и уткнулся лицом Юльке в ноги.

Парамон поднял зареванное лицо, вгляделся в Юльку, поймал слухом ее сонное бормотанье и глупо заулыбался.

— Дедко, — услыхал Парамон просящий шепот, — а дедко, ты давай не буди девчонку. На поправку, кажись, пошла.

— Спасибо тебе, странная гостья, благодетельница ты моя. Как тебя зовут-величают? — растерянно бормотал Петенбург уже на кухне, рассматривая гостью.

И снова мелькнула мысль, что вроде видал он когда-то эту женщину.

— Не признаешь, Парамон Иванович? Как в Дураково-то наезжал, всегда к Задориным на ночеву останавливался, — просительно улыбалась Марья, а сама молила глазами, чтобы скорее закончился этот трудный для нее разговор. — Марьей меня зовут, может, помнишь монашенку из Келий, ты же мне конфеты привозил, осподи, да когда девчоночкой была… Ну, ты садись, чайку горяченького попей, а там потихоньку и вспомнишь.

Она обмахнула полотенцем любимую Парамоном глиняную кружку и будто век прожила с Петенбургом, и все его привычки ей были известны, налила того коричневого, как палый осенний лист чаю, который так любил Петенбург. Налила столь темного чаю, что блеск зеркальный давал, — и этим очень ублажила хозяина. Парамон длинными пальцами прихватил блюдце, придвинул ко краешку рта и шумно дунул: когда наливал, так по коричневой влаге поплыли целые гроздья пузырьков. А по поверью, это к большим деньгам, потому такой чай сразу пить и грешно. Петенбург пил и присматривался к гостье, в душе пережив целую бурю чувств от изумления до тихой грусти, ибо это, действительно, была Марья. Хорошо сестреница Нюрка тут не привелась, а то бы… И будто ненароком приметил, что глаза у Маньки по-прежнему чисты, только осенняя грусть в них, и губы четкие-четкие, лишь тоскливые складни в уголках. А как заговорила Марья, показала молодые зубы. Ну, прямо совсем девка, только вот спина…

Уводил Парамон глаза влево-вправо, да только лезут в лицо кривые плечи, и оттого неловкость связывает язык: «Как бы не тяпнуть чего лишнего».

— А слыхали мы тут, что померла ты. Я и в поминанье тебя записал.

Марья внимательно смотрела на Парамона, и на глазах закипали слезы. Она так и заплакала, не поставив блюдце на стол: оно волновалось в ладонях, готовое выскользнуть, а слезы, очень крупные и частые, катились в бурый чай.

— Эк тебя, Марьюшка, запотрафило. Солона слеза душу ест. Ну хватит-хватит, — уже совсем растерянно оказал Парамон.

Пересиливая санную тяжесть в голове, как сквозь ватную преграду — так трудно было, — потянулся к Марьиной руке и погладил ситчик рукава. И благодарно улыбнулась Марья, высветлилась лицом, словно что-то тронулось в ней.

— Уж не знаю, Парамон Иванович, как и высказать, — гостья неловко затеребила уголок вдовьего платка. — Небось слыхал, что со мной сдеелось. Как робеночка-то понесла, да мертвого, потом от горячки едва на тот свет не отправилась. Да вот ушла от смерти, оклемалась.

При этих словах снова подхватила Марья Задорина уголки монашеского платка и прошлась ими по мокрым ныне глазам. Шумно высморкалась, и когда заговорила, то лицо стало светлым и растворилось горе за давностью лет. И рассказала она «старопрежнее» так, будто и не с ней приключилась беда.

— Агния-то полагала, что помру я. Отпели меня, соборовали и ладонкой помахали под носом, как я уже бесчувственная была, и словно из меня все нутро вынули. Но коим-то чудом настропалила себя, благодарение осподу, на жизнь и до сей поры живу.

Марья расправила на коленях застиранную юбку, аккуратно распрямила морщинки на грубом рядне. Повела рукой так, будто приласкала по голове любимое дитя. И вздохнув, приготовилась рассказывать длинно и торжественно.

Петербургу было совсем невмочь: чувствовал он, как боль поднялась выше и уже не тоненько льется, а рывками, резко так, словно бы под горлом, да потом еще эта проклятая слабость. Стол плавно уходил из-под руки, зыбким становился стул, и Марья шатнулась и всплыла куда-то в сторону.

Но Петенбург заставил взять себя в руки, потер виски — и вроде бы полегчало. Вслушиваясь в рассказ Марьи, Парамон словно просматривал и свои собственные внезапные воспоминания, которые вдруг приобрели силу необыкновенную.

В тот самый день, двадцать пятого июля девятисотого года, когда по Вазице прокатился слушок, «мол, Манька Задорина, монашенка из Келий, сколотного родила», еще холостой парень Парамон Селиверстов решил ружьишком побаловаться. А потому опоясался потуже вязаным кушаком, харч в пестерь сложил, ружье старенькое «ремингтон» прихватил.

— Пойду в лес сброжу, может, на варю что сосмекаю. А нет, так хоть ноги убью, — сказал отцу, выходя из избы.

И когда спускался под угор к замелевшей Вазице и пока выталкивал на быстерь, катаясь по няше, легкую лодочку, все чувствовал на себе отцов взгляд, а, разогнув занемевшую спину, увидел его лицо в окне и шутливо погрозил пальцем. Потом растаял дом, и деревня, подковой вбитая вдоль речки, поначалу отдалялась очень даже лениво, пока не подхватил лодочку поворот. Тут и проглотил Вазицу грустный лохматый остров. Дохнуло болотной сыростью. Сова, опираясь властно на крючковатую хонгу— сухую голую деревину, свесила вниз любопытную голову.

Парамон взглянул в слепые совиные глаза, плюнул брезгливо и, откинувшись назад всем телом, резко выдернул лодку в очень спокойное озеро. В дальнем заливчике, как раз напротив Келий, поставил лодку на прикол, но сразу в лес не удалился, а опустился отдохнуть на моховую кочку.

А вот и солнце скатилось за тайгу. Оно мягко прорисовало дальние синие стены на речке Пые, затушевало мелкий березнячок на ближнем берегу озера, и от редких, но сильных сквозных лучей вдруг засияли чисто и радостно паутины, что развесились под самым носом. Но тут ворохнулся из-под черных корневищ вечерний ветерок, солнце окончательно скрылось, и что-то покатилось и зашумело за тем дальним моховым бугорком. Вздрогнул Парамон, сплюнул через левое плечо, чтобы отвязалась нечистая сила. Сам он лешего не видал, по Санька Голубин баял, что с лешим водку пил — страшен он: волосатый и зубы гнилые. А еще рассказывают, что завести он может в леса и опутать, а сам в это время на деревню спешит: бабу, если есть в доме, соблазнять. Жена у лешего уродина, вот и ищет кралю себе, чтобы омолодиться. Парамон сам видал, как баба Ганя во время косьбы — а муж о ту пору был на Мурмане — вдруг отбросила в сторону косу-литовку, задрала сарафан и давай бить себя по голому телу, приговаривая: «Вот тебе, леший, вот… Ниче не получишь». И все женки разом заговорили: «Однако нашу Ганьку леший забирал».

Сплюнул еще раз Парамон, крестами себя пометил— так-то спокойнее — и пошел прямиком, таежной целиной, изредка сверяясь по затесям: здесь все знакомо ему, каждая травина, на которую уже легла вечерняя влага, и каждая ягодная кочка, на которой можно найти чухариный пух.

Ветви березняка часто стегали по щекам. Петенбург досадливо морщился. А когда в очередной раз еловая лапа обила с головы шапку, нагибаясь за нею, он вдруг уловил частую, но легкую поступь.

Сразу же под склоном лежала песчаная тропка, и, видать, навстречу Парамону шли люди. Парень успел только встать за тяжелую деревину и смирить дыхание, как увидел манатейную монахиню Агнию, высокую сухую старуху с суровым длинноносым лицом. Она осеняла вкруг себя золотым крестом и кричала: «Изыди со-то-на». Сзади шли монашки в черных сарафанах, шли и подпевали: «Ве-чная па-мять…»

Черное покрывало за спиной Агнии взлетало крыльями, и что-то птичье и зловещее было в косом наклоне плеч и остром лице ее. «Чистое дело, ведьма», — подумал Парамон, и от такой мысли у него захолодела спина.

Строительница скита повернулась к монашкам, взмахнула крестом. Ей поднесли и положили у ног белый сверток.

— Велико, выше природы чудно и славно девство. Это питие, которое источается не землею, но небом, — начетчица длинным перстом очертила воздух, склонила колени и повалилась в. сухой песок.

Снопами легли вкруг нее монашки, поползли к Агнии. Чудно было это, чудно и страшно.

— Горе миру от соблазнов, горе и тяжкий грех растлевают нас. Вглядитесь в души свои и разглядите там черноту. Но вдвойне горе будет тому, кто приносит соблазн, да не будет ему утешения…

— Осподи!

— Да лучше зубами грызите плоть свою, псам кровожадным отдайте на растерзание, но только чтобы в небесные врата войти чисту и непорочну. Да помянем в молитвах наших блудницу Маньку Задорину, пусть очистится душа ее на том свете. Вечная память.

— Ве-чна-я па-мять, — пропели монашки.

— Помолимсе за дите ангельское и за грешную сестрицу Марью. — Агния осенила себя крестами, отряхнула песок с колен и уже раздраженно добавила — Чтобы не блудить у меня. Знаю, побегиваете в деревню. Поймаю, казню лютой карой. Аминь.

И пошла манатейная монахиня, указав в сторону пальцем. И ближняя, самая древняя старуха подхватила куль и отнесла в сторону. Но только скрылась за поворотом тропы, как Парамон склонился над свертком: ребенок, видно, живой, потому что испарина на толстом красном носике. Чудно Парамону: своих детей нет, холост еще, а тут на-ко… Робко кашлянул, не зная что предпринять. Оставить нельзя: птица заклюнет, лиса ли, волк загрызет. А в деревню тащить: опять же позора, вот, скажут, с кем монашка водилась-якшалась. Да и как выкармливать дите? Человек — не скотина, через край из ведра не напоишь. А такой соску не примет. Марью-то поминали… Померла, однако, девка.

От столь грустных размышлений приуныл Петенбург. Долго вглядывался в крошечное лицо… Про Креня-то не зря на деревне болтали. Вот она жизнь, сколь поперечна и нескладна. У одного с самой зыбки все для произрастания постоянного имеется, а другому… Может, уряднику сдать: вот, мол, ваше благородие, Лексей Митрич, тут, в лесу, подкидыш затерялся. Но не поверят ведь, по судам затаскают-замытарят, каторгу пришьют. Не рад будешь, что и связался.

«И что я губами расшлепался? Ну есть я, а мог и не быть. Леший притянул за руку, ведь ничего не видел, лесом шел. Дай, думаю, дичинки постреляю, на варю что сосмекаю: мати мясной отвар нужен, животом совсем плоха. А тут на те.

Вон как с Лешкой Губаном случилось однове, а может, и к лучшему это. Напился в деревне у тети Дуни, до краев винища налился, в сени уполз отсыпаться. Так никто и глазом не повел: у Губана это в натуре. И сестреница моя, жена ему, сколь и не бесчувственная была: душа не взыграла, не заныла. Стакан браги на лоб приложила и опять за песню принялась. На ночь глядя, все по домам, а Нюрке, сестренице, ладо на хутор попадать. Отыскала мужика в сенях, в бок-от его пинат да приговариват: „Ой, сколь не боров, окаянный, опять нализался, ташши на горбу, и почто на меня этака морока навязалась“. Хоть и сестреница мне Нюрка, но ругатлива. Обругала-обкастила мужика, чунку взяла у хозяев, Лешку на санки-то закатила, веревками примотала, а гости хохочут только: „Досыта вина наелся“.

Потащила Нюрка мужа, а морозина была — вороны на лету колеют. Губану что — полеживает себе, в нос не дует, раз везут его, как барина. Через мост тащит Нюрка санки-то и вопит: „Вот свершу с моста да слегой по бокам перетяну, боров бесчувственный“. К избе-то подвезла, веревки распутала, пинат мужа ногой, но не столь больно, чтобы до синяков: „Ну чего, ровно утельга, развалился? Поди, давай, в избу, ведь заколеешь совсем“. А мужик лежит и рукой-ногой не шевельнет. Качнуло тут Нюрку, пала она на колени: „Да, однако, Лешенька, ты не мертвой ли?“ А Лешка-то мертвый и есть. Дак ведь как уревелась Нюрка, а еще на сносях дохаживала. По судам таскали… Да только что с брюхатой бабы возьмешь? Ведь сколь была до этого ругатлива, так стала ныне ниже травы. Как-то теперь с дитем одна разживается?»

…Сам с собой наговорился Петенбург. Только собрался уходить, как в свертке заворочалось, густо заревело. Оглянулся испуганно Парамон, словно недоумевая, откуда такой шум, руками развел, будто за ним подглядывает кто, значит, иначе и поступить невозможно. А дитя не унимается.

— Гу-гу-гу, — сложил Петенбург губы дудочкой, лотом козу сделал пальцами, сморщил рыжеватое лицо. — Ox-те мне, — совсем по-бабьи всплеснул он руками. — Кандалы я на себя наложил. Просто шел, дай, думаю, посмотрю, что под кустышком лежит. А так чего, я ничего… Ты на меня свои права не накладывай.

Но слова не помогали. «Я понимаю, что ести хошь, дак титки у меня нету. Чего тебе сунуть?» Развернул Петенбург пестерь, порылся на дне, достал жмтнюю шаньгу с подливой — мать пекла на дорогу. Горячие-то они уж больно вкусны. Откусил, разжевал, слюнявый жевок завернул в тряпицу и сунул в раскрытый рот. И словно запнулся сверток: умолк, зачмокал. «Ишь, тоже человек… Вроде и не человек еще, а уж и человек». Петенбург поднялся, шага три в сторону сделал. Ну сами посудите, куда парню молодому с подкидышем деваться? «Богу — богово, быват, и простится». Но подозрительно смотрели из свертка крошечные глаза.

— Ну что я с тобой делать буду, а? — чуть не заревел Петенбург. — Тебе же титка нужна… Разве только к Нюрке, сестренице подкинуть? А что, может, и к Нюрке. Нюрка у меня есть, сестреница, понял? Небось все понял, только прикидываешься дурачком. Ну, ляд с тобой, не бросать же тебя.

Парамон перекинул ружье через плечо, сверток засунул в пестерь, да так, чтобы голова выглядывала: «Не задохнулось бы дитя, упаси боже, на душу такой грех принять». Лишь к утру он добрался до хутора. Приготовился увещевать сестру, но та встретила брата без особых удивлений. Нюрка возилась у шестка, собиралась скотину поить. В зыбке вздыхал сын. Сестра не заохала, только руками всплеснула, выслушав брата.

— Дак он, быват, ись хочет. Ишь, под глазенками голубой блеск. Сиротина ты моя, никто тебя не приголубит, не приласкат.

Нюрка заплакала, рыжее, как у брата, лицо поглупело от слез. Не стесняясь Парамона, расстегнула кофточку и достала большую грудь.

— Ешь, а то молоко замучило: не знаю, куда девать. Мой-от едок плохой, — так Нюрка увещевала младенца, а сама ревмя-равела. — Ты знашь, Парамонушка, оставь его у меня. Быват, прокормлю. Сиротине-то у сироты легче разживаться, как-нибудь перебьемся. — И привычно распеленала — освободила дитя от тряпок, закрестила чистыми, положила в зыбку рядом со своим.

— Ну и Нюрка, — удивленно протянул Парамон. — Не ожидал…

— А чего ждать-то. Беда научит… Ну, давай, чаю не хошь, дак поди. Родителям привет, совсем меня забыли на стороне. О робеночке помолчи пока, а то пойдут разговоры: вот, мол, не успела мужа схоронить, как нагуляла Нюрка сколотного. А ведь в нашем роду гулящих не было. — И уже на пороге остановила брата: — Как дите-то обзовем? Без имени кака жизнь?

— Для него нынче всякое имечко гоже. А хотя бы Акимом.

И когда вернулся в Вазицу, сказал родителям:

— В лесу хоть шаром покати. Все переели. — И, между прочим, добавил, клонясь над чашкой с супом — В Кельи заглянул, так оказывали, мол, Манька Задорина мертвого родила. Да и саму отпевать готовы.

А у Нюрки, словно чувствовала она бабьей своей душой, родной ребенок не зажился: где-то через месяц, ну, может, чуть больше, схватил простуду, сначала чихал, потом стал реветь, сорвал пупок и вскоре помер. Нюрка свиделась с братом, на коленях стояла, христом-богом умоляла хранить тайну. Потом посетила Вазицу весть, что Марья Задорина скончалась, и Нюрка совсем успокоилась. Да и Петенбургу легче стало, потому как испытывал он постоянную тягость в душе и некоторую виноватость перед всеми.

И вот на тебе, будто с погосту подвернулась Марья, хотя с того света, кажется, еще никто не приходил. Но ведь сидит напротив жива и невредима, только разве перекосило ее, словно прошла сквозь все круги ада.

* * *

Марья, окунувшись в воспоминания, на Петенбурга уже не глядела, а, протирая до скрипа шершавой ладонью кромку стола, говорила-изливалась печальным тонким голосом:

— Как оклемалась тогда, так и прогнала меня Агнея, будто скотину позорну да бессловесну. Дак думашь не обидно было, когда со мной так обратились, на дитя рожоно взглянуть не дали. Пускай гуляща была, дак все одно любила я, свое дитя выстрадала, под сердцем выносила. Думашь, душа-то не болит? А тут прогнали чуть ли не палками, да только псов цепных и не напустили. Дак думашь, не поревела я, слез не повыплакала, коли вечером и пропинали, как стерву последню. А в леси-то шум гудит, меня всю будто травину качат, ступить-то ладом не могу, всякая косточка болит да не на своем месте. Так и пошла приступочкой: как сяду — так посижу, как паду — так едва и встану. Хорошо, люди добрые помогли.

Отвезли меня до Степаниды Минькиной, быват, ты знашь, свояченица мне не столь и далекая — по отцу двоюродница. Неделю я на лавке пластом лежала. Лежу дохлой пластиной, чую, как вот через стенку, будто кто меня словами донимает. И Стешу вижу, а языка вроде нету. Отнялся язык, и жевок в горле стал комом и проглонуть его силов нету. Отнялся язык. Столько слез во мне накопилось. Ой, уж исстрадалася, дак можешь нет поверить, Парамон Иваныч. И думала поначалу, а сколь люди и не злыдни, и твари бесовы, и душа-то у них чернее ночи. И тако неверие пало на людей, что и жить невмоготу стало.

Степанида-то отпаивала козьим молоком, а я как барыня лежу-полеживаю. Как малость ожила, приплелась в Дураково. Только на мне лица нету: кто встрету падет, быват, не поверишь — не признают, ровно чужу минуют, и ни одна прощеголенка не остановит. Давно ли, кажись, подружками бегали. Вот сколь я тогды страшна была. До избы-то доползла, упеталась вся. Доски-ти с ворот сколонула, в избу зашла. А как порог-от переступила, так и омлела. Батюшки, а что там только не деелось. За несколько лет все грязью заросло, крыша прохудилась, дожжинушка сквозь потолок бежала. Встала я у порога стоймем, и не своротишь меня. Сразу на ум мати пала: коса-то у нее кака была — три раза вкруг головы обоймешь и еще столько останется. Вот и пала на ум эта коса. А на кухне темь, и думается мне: вот маменька из запечья выйдет. Тут и худо со мной сдеелось, так и легла-повалилась на грязны половицы. Робеночка-то всего изжалела. Агнею, скотину, искляла. Хотела по судам рядить-жаловаться, да только кака наша власть: любой пнет ногой под зад да надсмеется.

А потом морозы пошли, снег посыпал, колеть я стала. Да сколько не горюй, а пить-есть надо, коли руки на себя сразу не наложила. Вот так и зажила. Тут и сосед вдовый — знашь небось Кольку Вешнякова — приглянутся. Стал он за мной ухлестывать, да в избу забродить неоднове, так и оттаяла я, вроде и весна ко мне постучалась. А уж любви-то, правда, не получилось. Может, от того и дети не пошли у нас.

В двадцатом-то годе наваг много попадало. Дак с навагами в город поехал, а малица-то у него была нова, хороша. И потом, знашь-ти, приехал в Золотицу — весь вспотел. Ехал-то подле морю. А там у него тетка была, в Золотице-то. «Дай мне, — говорит, — тета, попить». Распрег лошадь, да квасу-то с жару напился и потом заболел. В город как приехал, не покатился, говорит, теплой воды стакан. Так вот и заболел. Правда, еще в море ходил в тот год. Пришел тогды и слег. Повалилсе, и вдругоряд я осиротела. Приходится мне одинакой страдать. А однове где-то простуду прихватила, а может, и от нервы приключилось, но получила я ревматизму прокляну и в одночасье скрутило тулово. Дак нынче опять встретят знакомы женки — не признают ведь.

Мне перед смертью мужик-от несколько мешков муки привез, вот и не маялась голодом. Только люди ести хотят, дак уж столько людей прокормила. И вот, с семьей-то баба не человек, а без семьи и вовсе полчеловека. По хозяйству пообряжаюсь, а много ли одной надо: сухой корочки хватит. Но только стала душа плакаться, глаза от слез болеть. Поверишь нет, Парамон Иваныч, с людьми-то вроде шумно, а без людей и вовсе каторга. Стали донимать думы: мол, поезжай-ко, Марьюшка, в стары места да проведай людей, каково-то они разживаются, да поищи могилку сыночка единого: быть может, предали земле по христианскому обычаю.

Тут Марья Задорина вытерла тыльной стороной ладони обсохшие губы, платок на голове к затылку сбила и только тогда внимательно глянула на Петенбурга. Всмотрелась и заполошенно замахала руками, потому как обличье старика было ужасно больным.

— Парамон Иваныч, что с вами, Парамонушко? — настоятельно затеребила Марья старика за плечо.

Но Петенбург сидел и молчал, прикрыв голубоватые глаза, и желтые больные тени резко легли на висках, а испарина крупными росинками высыпала на лбу. Марья подхватила его под плечи и поволокла на кровать. Старик не сопротивлялся и дал себя уложить. Минут через десять Петенбургу стало легче, он открыл глаза и даже пошутил, кривя рот:

— Ну, старой развалине пора на погост.

— Да что ты, господь с тобой, Парамонушко. В твои-то годы о смерти думать? — ответила Марья.

Тут пришла тетка Анисья. Уже узнала, что старика выпустили, и поспешила навестить.

— Что, плох дедко? — спросила у Марьи.

Но не успела Задорина ответить, как Петенбург открыл глаза, и на остром лице мелькнуло подобие улыбки:

— Рано хоронить задумали. Ты, Анисья, вот что, приходи-ко вечером. У меня рыба хороша есть, да бутылка вина начата, дак мы за Юльку, да мое возвращение, да за Марью-гостью напьемся и песенок попоем.

— Лежи давай, — нарочито строго буркнула Анисья. — Тоже мне питух.

— Ты, Анисьюшка, приходи вечерком, — повторила просьбу старика Марья и полезла на печь. — Ох-ох… Косье старо погрею да вздремну немного.

Вечером тетка Анисья пришла. В кухне было сумрачно и тихо до неприятности. Только изредка на печи постанывала и всплакивала во сне Марья, видно, что-то печальное привиделось ей. Анисья Задорину будить не стала, а тихо окликнула Парамона:

— Дедо, каково разживаессе? — и повторила, чуть помедлив: — Эй, дедо…

Что-то смутное и страшное надвинулось на нее. Ведь как ни ожидают смерть, но она каждый раз приходит внезапно. Анисья, почему-то затаив дыхание, на цыпочках подошла к Парамону и пугливо тронула за руку.

— Марьюшка! — закричала тревожно, — засвети огонь. Дед-то помер, однако.

* * *

Чтобы не пугать Юльку, деда перенесли в дом тетки Анисьи. Лысый прозрачный звонарь всю ночь читал псалтырь. Впервые за много лет он тонко и бесслезно плакал, и его пришлось отваживать водой.

Петенбурга хоронили в обособицу. Миновали деревенское кладбище по пояс в снегу — столько его навалило в последнюю пургу, что едва проторили тропку, — и на узком крутом мысу, там, где Иньков ручей впадает в море, вырыли могилу. Вазицкие женки ходили смотреть ее, еще неуютную и черную. Деловито судили:

— Суха Парамону могилка-то.

Тетка Анисья, овдовевшая прошлым летом, грустным голосом поверяла:

— А моего-то хоронили, дак сырости сколь. Хоть белье полощи. А тут что, одна благодать лежать-то.

Через два дня Парамона Ивановича Селиверстова, по прозвищу Петенбург, спрятали в землю и поставили на берегу высокий поморский крест. Так повелел однажды старик: «Хочу вечно зрить море».

7

Утром младший Крень подошел к отцовой кровати, что стояла у русской печи. Раньше на ней спала бабка, но она давно уже померла, потому обычно на ней ночевали гости. Но Пелагея едва приволокла мужа в кухню и закатила на эту кровать. Федор дышал хрипло, при каждом выдохе что-то булькало внутри. Мишка подошел к отцу, склонил лысеющую голову и спросил:

— Батя, каково чувствуешь?

Отец не ответил, потому как был без сознания.

Мишка оказал матери, что поедет к старому приятелю Прошке Явтысому оленей купить, а через две недели, как только Юлька Селиверстова встанет на ноги, так и свадьба будет.

— Ты что, сынок, уж и слюбился с нею? Удобно ли нынче со свадьбой заводиться? Вон и Парамон под стражу забрат, — сказала Пелагея.

— А неужли откажут? — ответил Мишка. — Да я…

— Господь с тобой, сынок, — уже зауспокаивала Пелагея. — Кто противу тебя осилит? Сряжайсе да поезжай, бог даст, все образуется.

Сразу после обеда Мишка запряг жеребца в легкие санки и к вечеру выехал на Мегру, больше не глянув на отца.

Старый Крень лежал на смертном одре очень спокойно. Дыхание едва волновало атласное толстое одеяло, и только редкие хрипы нарушали горестную, пропахшую могильным тленом тишину. Пелагея неспешно подносила тяжелое тело к кровати, пытаясь заговорить с мужем. Старуха ловила в его давно ли красивом лице свое, знакомое выражение, ну, что ли, строгость и власть прежнюю, к которым так привыкла и даже ныне скучала. Но видела только печальную сухость щек и сливочную желтизну лба, а в подкрыльях носа уже мертво лежали серые постоянные тени, и высохшая голова заметно таяла, угасала в сальной подушке.

Крепь уходил из этого мира отчужденно и спокойно. Но сердце его билось упруго, боясь смерти, Оно не умолкало и не уставало, это сердце, и упрямо сражалось с Креневой душой, которой все так осточертело. Крень упрямо не отворял глаз, упорно сдвигая все свои мысли к предстоящей смерти. Он молил ее, и от такого навязчивого желания все постороннее и глуше становился голос жены, а ноги, что вчера так нестерпимо мерзли, сегодня совсем ушли от него. Только порой где-то в уголке сознания вспыхивала сердитая картина: лопата, удар, навоз лезет в рот. И тогда внезапная искра зло прожигала тело, вызывая в правом боку мгновенную нестерпимую боль. От нее-то и хрипел старый Крень.

А однажды, случилось это два дня назад, Пелагея устало шепнула в Кренево ухо: «Петенбург-от помер». Но лицо Федора было безмолвно, и не колыхнулись на нем серые тени, и только, словно легким воздухом, омыло закрытые глаза. Под вечер, очевидно, устав умирать, а может, по другой какой причине, только он впервые открыл глаза, и откуда-то из беспамятной глубины вынырнул лучик сознания. Шевельнулись тонкие губы, вызмеились в больной улыбке, обнажив чернеющие от голоданья десны. А потом волна сознания широко растеклась по лицу, мягко так прошла по морщинам, чуть оправила их и вдохнула в сухую дряблость щек едва уловимую алость.

Видимо, последнее известие оживило старика, потому что Крень повторил:

— По-мер, го-во-ришь?

— Да-да, царствие ему небесное, преставился Парамон, — отозвалась Пелагея.

Посторонние слова о смерти своего странного приятеля словно приподняли больное тело, а где-то, как отзвук на эти слова, среди полнейшего тупого безмыслия появилась ощутимая радость — отзвук каких-то ранних настроений и переживаний, которые совершенно забылись.

— Помер Петенбург-от, помер, — бормотала старуха, вытирая мужу внезапно вспотевшее лицо.

Крень опять закрыл потухшие глаза тяжелыми веками, и только хрип выдавал, что он жив еще.

Через два дня Федор, правда, не без помощи Пелагеи прибрел к столу. Он сидел на своем постоянном месте, сухой и маленький, удивительно повторяя теперь своего отца, и только бугристый лоб выдавал прошлую силу. Пелагея, чувствуя всем телом взгляд мужа, пробовала заговорить, чтобы хоть немного снять с себя непосильный постоянный страх. Но Крень молчал, только изредка, словно чужую и постороннюю, подносил костистую руку к седой голове.

Суп он хлебал вяло, дрожащая рука останавливалась на полпути, кренилась набок, и тогда щи грязнили рубашку. Порой он порывался что-то опросить, может, о сыне, может, о Петенбурге, могилу которого так хотелось навестить, чтобы убедиться в смерти Парамона. Ловя эти мимолетные движения, Пелагея готовно подавалась всем телом вперед, но ни звука не проронил старый Крень. И чуть позднее, когда придут к нему незваные гости, он только и скажет: «Все берите. Все-все… Нищим родился, нищим и поплыву на тот свет».

* * *

Получилось так, что Аким Селиверстов, к утру добравшись до Койды, узнал, что фельдшера там нет, нет его и в Мезени, потому как в дальних заканинских деревнях появилась испанка, и оба фельдшера срочно, еще неделю назад, выехали к морю. И к тому же упала на Зимний Берег редкая для этих мест пурга, навалила снегов по лошадиную холку и надолго перемела и без того ненадежный зимник. Две недели пришлось Акиму высидеть в Койде, а потом с пустыми руками и горькими мыслями возвращаться в Вазицу. Тут-то и узнал он, что Марьиными усилиями Юлька уже сидит на кровати, а Парамон Петенбург в земле, но Юльке о том не говорят, как бы не случилась с нею горячка.

Аким поздоровался с Юлькой, но в глаза не посмотрел, боясь выдать растерянность и горе, и ушел в сельсовет, где за своим столом нашел Ваню Тяпуева. Тот и поведал все подробности.

Первой мыслью Акима было броситься в дом Мишукова, где остановился уполномоченный в кожаном пальто м, громко стукнув кулаком по столу, наговорить ругательных слов. Потом внезапная усталость и безразличие навалились на него: видимо, виною была дорога. Казалось Акиму поначалу, что он только на минутку присел на краешек стула, чтобы отошли набрякшие ноги, а потом встать оказалось делом трудным, потому что ничего нельзя изменить — так пусть все катится к чертовой матери. Сейчас он брякнет на стол печать в затерханном мешочке и амбарный замок. И когда уполномоченный и Мишуков зашли в сельсовет, Аким был в том состоянии человеческого духа, когда человеку уже на все наплевать, хочется напиться и уйти в больное забытье.

Аким всмотрелся в рыхлое лицо уполномоченного и заметил, что у того близорукие добрые глаза, но щеки серые и в точках, и оплыли вниз: вероятно, этот человек редко бывал на свежем воздухе. Протянутую руку Аким не пожал, и навстречу не поднялся, и стул не предложил, а так как он был единственный, то гостю из города пришлось стоять. Спохватившись, уполномоченный сунул руку в карман и достал кожаный портсигар, одаривая всех папиросками. Но Аким папироску не взял, все глядел пристально в глаза уполномоченного и заметил боязливую нервическую дрожь век. Злости у председателя сельсовета уже не было, только глухое недоумение и смятение ворошили душу.

Не скрывая недоброжелательства, Селиверстов спросил:

— Тебе чего нужно?

И этим «тебе», резким и грубым, подчеркнул нежелание разговаривать. Но уполномоченный не смутился, только круто шевельнулись желваки.

— Митрофанов… Из губземотдела. Да не смотрите вы на меня волком, товарищ Селиверстов, ей-богу, съедите, — и хохотнув, собрался даже добродушно хлопнуть Акима по плечу, но раздумал, натолкнувшись на холодный взгляд.

— Человек-то умер… Умер человек, — вдруг сказал Селиверстов тихо-тихо, всматриваясь в стол и соскабливая незаметное для посторонних пятнышко. — Понимаешь, дубовая ты голова, умер Парамон Селиверстов, мудрый человек. Ему же Буденный руку за храбрость жал, а ты его в холодную.

— Вы так не разговаривайте со мной, — отрывисто перебил уполномоченный. — Ничего с ним страшного не случилось. Подумаешь, взяли старика на пару дней, пугнули. А он ведь контра.

— Контра, — поддакнул председатель артели Мишуков.

— Почему старика? — повторил раздумчиво Селиверстов, вслушиваясь в слова и удивляясь вдруг открывшемуся новому смыслу. — Ста-ри-ка… А ему всего пятьдесят шесть на рождество стукнуло. А если бы тебя, уполномоченный, пугнуть, а?

— Вы мне шуточки бросьте, не забывайтесь.

Эти слова охладили Акима. Понял он бессмысленность утомительного разговора. Захотелось просто плюнуть на пол и плевок растереть валенком, потом обойти стороной этих людей и пойти домой, где сейчас Юлька небось сидит на кровати, опустив ноги в лохань с водой, и зябко ворошит плечиками от удовольствия. Но что будет с ней, когда узнает о смерти отца? И это случится не сегодня, так завтра.

Аким машинально провел ладонью по щеке, ладонь заскрипела на трехдневной щетине, и, устыдившись своей неряшливости, он отодвинул ящик стола, где рядом с бухгалтерской книгой лежал осколок зеркала милиционера Вани Тянуева. Легонько напружинил языком сначала одну щеку, потом другую, а захлопнув ящик стола, внимательно вгляделся в уполномоченного, словно впервые заметил его, и спросил:

— Митрофанов, значит? Ну-ну… Так зачем к нам, дикарям, пожаловали?

— Решено у вас сетевязку организовать на весь куст, — сухо сказал уполномоченный. — Мне товарищ Мишуков подсказал, что у Федора Креня большая изба.

* * *

Так и случилось, что когда Федор Крень с трудом тащил ко рту очередную ложку щей, в дверь авторитетно постучали. Стук был неожиданным, ибо в любое другое время Крень, сидевший на заглавном месте у окна, еще на подходе гостей к избе поймал бы их взглядом. Тут же вдруг распахнулись двери — и в клубах морозного пара вырос уже знаемый на деревне уполномоченный в шикарном кожаном пальто, в котором было ему, наверное, здорово холодно. Потом появился председатель сельсовета Аким Селиверстов в старой шерстяной тужурке с налипшим на нее оленьим волосом — после дороги Аким даже не успел почиститься — и председатель артели Мишуков. Пелагея сразу обмахнула табуретки, придвинула к порогу, но уполномоченный, будто и не заметил ее, прошел к передней лавке и сел рядом с Кренем. Широко сел, уложив громоздкий локоть на край стола и этим здорово стеснив хозяина. Но Крень не шевельнулся, только вроде бы перекосило его набок. Он поймал взглядом Селиверстова, и тому захотелось как можно скорее исчезнуть из этой кухни от тошнотворного запаха овчины и тлена и от полубезумных глаз плешивого старика. А уполномоченный что-то говорил и говорил, а Крень смотрел на Селиверстова, словно бы вспоминал что-то, хотя и не мог ничего припомнить, ибо ничего в прошлом уже не было у Креня, как не было ничего и впереди.

Бабка Кренева плакала навзрыд, раскидав неряшливые волосы по лицу, и не могла ничего путного ответить на вопросы.

— Низ освободите, и горницу мы займем, а вы на кухне можете располагаться и в светлице, — мягким голосом втолковывал уполномоченный. — Так уяснили? — еще раз спросил Митрофанов, уже обращаясь к Федору Креню.

Старик вдруг резко столкнул локоть уполномоченного со стола.

— Люди кушают тут, а ты пачкаешь. Я послезавтра помру, тогда и приходи. Все будет ваше, с собой не понесу.

Пелагеино лицо сразу просохло, она испуганно смотрела на мужа, лаская пальцами фартук, и столь же испуганно обглядывала уполномоченного: «Не дай бог, освирепеет и погонит на улицу. Лишенцы мы, дак куды пойдешь жаловаться».

— Насчет помиранья, дед, ты сам по себе, живи, не запрещаем. А с избой мы сами рассудим.

Последнее слово осталось за уполномоченным.

* * *

Только ушли гости, как Крень попросил Пелагею принести «смертную» рубаху, а одевшись в нее и как бы совсем освободившись от мирского, опираясь на жирное плечо жены, пошел на поветь, где лежала та самая кожаная лодочка, на которой он когда-то приплыл с Моржевца.

Можно было подумать, что Крень только затем и возвращался с того света, чтобы еще раз посмеяться над. добротой Петенбурга, «христова воина».

Над дряблой от старости лодочкой Крень скривил плечо и попробовал приподнять ее, но слишком мало было сил, и тогда Федор повелел старухе тащить лодочку в светлицу. Пелагея не удивилась и не возмутилась, а покорно, как старая усталая лошадь, вцепилась в корму посудины и затащила по лестнице в светлицу, туда же потом проводив и Креня.

— Мир, разделившийся в себе, не устоит, — сказал Крень. — Ты поди, старуха, поди. И не вой только.

С этими словами Федор широким взмахом перекрестил себя и, отвергая помощь Пелагеи, босыми ногами ступил на днище лодки, потом медленно опустился в нее — белая «смертная» рубаха спузырилась на коленях, — сложил руки крестом и умиротворенно сказал:

— Ну, тепере я поплыл.

8

Летит молва быстрее птицы и разит больнее пули. Настигла она Мишку Креня в чуме Прошки Явтысого, когда айбурдали — ели мясо после вольной охоты: совсем недавно Мишкин тынзей послушно летал в стадо, плечи наливались силой, и к ногам его, мерцая лаковой красниной в глазах, подползали сырицы — молодые оленихи. Прошка Явтысый, старый ненец с прокуренными зубами, хрипло кричал: «Телеваженка Крень, сырица Крень, хор Крень!» Десять голов взял из стада Мишка, уплатив золотом. Ненец волновался и кусал деньги остатками зубов: уж лет пять не видали глаза Прошки золотой пятерки.

А потом Мишка Крень, выкатывая коричневые глаза, жадно глотал строганину и запивал спиртом и, хмелея от вина и мяса, громко кричал на весь чум, и при каждом крике пугливо поднимала голову молодая жена Явтысого, что ползала на коленях у маленького столика, собирая чай.

— Женюсь… Прошка, слышишь, самоедина, женюсь, — и хлопал по короткому упругому плечу ненца.

От каждого удара чуть подрагивало Прошкино плечо, а в уголках его темных глаз вспыхивали злобные огоньки, но лицо приветливо ширилось и улыбалась.

— Женка молодой, спать карашо. Тепло спать.

Крень хмелел быстро и все чаще хлопал Прошку по плечу, но все терпел старый ненец. Знал он, что люди велики, пока сидят, а встанут — не больше пуночки ростом. Одни люди шумят, ой как шумят — от шума голова, как пустая оленья кость. У Прошки — олени. Но куда нынче олени? Длинные красные руки везде достанут. А у Мишки — золото, большая деньга. Золото можно сделать незаметным, золото может быть горячим и вкусным, как оленья кровь, и жирным, как мясо теленка. Большие планы роились в маленькой голове Прошки Явтысого, в голове, похожей на обдутый ветром одуванчик.

Тут-то, вслед за топотом коня, откинулся в сторону меховой полог, и вместе с клубами морозного дыма вполз на коленях человек. Секунду он еще не был виден, потом встал, широкоплечий и кривоногий, и Прошка Явтысый узнал председателя артели «Тюлень».

Мишуков скинул через голову совик и, не дожидаясь приглашений-упрашиваний, вытащил из котла оленью ляжку. Молчал Явтысый, гостеприимно подливая в кружку спирт, ведь бог Нума не велит лезть по лестнице вверх, пока не провалятся в тартарары тадебции — злые духи. Пусть утолит тело горячей едой старый приятель.

— Сон вчерась видел, — нарушил молчание Мишуков. — Будто бы гоню я лису. Только хочу пальнуть, а она в кусты. Мне жарко стало, весь опрел — штаны ватные, холку натерло, но, думаю, раз тако дело, уломаю тебя, рыжая. И нагнал ее, смотрю, языком снег лижет и меня дожидат. Я ружье навскидку — и бах-бах. А пули, ну видно, как летят. В шерсти у нее путаются, а шкуру не пробивают. И тут оказалось вдруг, что не лиса это, а волк, и грызет он у меня голову. К чему бы это, с перепою, что ли? Попили, правда, вчера винца.

Прошка Явтысый молчал — хитрый он, хитрее песца. Эти слова можно и не слушать: они как дым, только глаза щиплют, но не обжигают. Не затем приехал Мишуков.

Крень тоже молчал, зло и пьяно оглядывая Мишукова. Зачем Путко в чум заявился, нет ли тут подвоха какого? Да и председатель артели, оказывается, тут жданный гость.

Мишуков наслаждался мясом: теленок был молодой, и жилы еще не успели задеревенеть, мышцы — налиться силой. Как приятно, почти не жуя, глотать оленину. Каким сладким кажется спирт, когда льется в промерзшие губы и, словно жидкий огонь, расплавляет напряженное холодом тело.

— Лошадку гоняшь, отдыхать хорошо будешь? — закинул невод ненец.

Уж что-то слишком долго молчал гость.

— Вчерась председатель сельсовета товарищ Селиверстов вместе с уполномоченным посетили избу твоего батюшки, — улыбаясь, вдруг сказал Мишуков и вытер жирные пальцы о шкуры. И эта улыбка испугала и встревожила Креня. — Пелагея за стол садила…

— Небось и ты, артель вонючая, совался? — враз отрезвел Михаил.

Он угрюмо уставился на Мишукова, и тот почувствовал под коленками непонятную слабость и поспешил взять чайник, чтобы скрыть предательский страх. Что-то волчье было в креневском теле, когда он, поджарый и длинный, потянулся вдруг за уплывающей шеей председателя артели. Но Прошка Явтысый резко стукнул по распухшим Мишкиным пальцам.

— В чуме моем ножи не советчики.

— Говори, Путко. Не посмотрю, что партейный… Ведь у вас и папаша-то сволочь был. Ну?.. — и Крень сделал жест, каким отворачивают курице шею.

Мишуков уже овладел собой. Его смуглое, с сединой на висках лицо, опухшее после вчерашнего пьянства, казалось невозмутимым.

— Избу вашу забрали. Сетевязка там будет.

— А я? — почему-то увядшим безразличным голосом спросил Крень. — А я-то куда?.. Олешек купил… жениться надумал… сына хочу. — Мишка не уловил хитрости и сейчас путался в силках растерянности и злобы.

Больше ни слова не добавил Крень, а быстро накинул малицу, вылез, едва не своротив чум. Рядом стояла на приколе ездовая упряжка Явтысого. Забыв о своей лошади, Мишка схватил хорей, крикнул яро и погнал оленей по снежной целине. Услышав олений хрип и собачий лай, выскочил из чума Прошка Явтысый, крикнул визгливо: «Анэ-э!» — и погрозил кулаком вслед исчезающим нартам.

* * *

Аким никак не мог примириться с мыслью, что дяди Парамона уже нет. И щербатая деревянная ложка есть, и стоптанные обрезанные катанцы есть, и глиняная кружка стоит на наблюднике, а вот Петенбурга нет.

Бабка Задорина рассказывала, что приезжала мать Нюра, и Аким представил, как сидела она, постаревшая, с рыжеватым, как у брата, некрасивым лицом и жевала губы. Она никогда не выла по-бабьи, не причитала: совсем безголосой стала мать, и Аким не слыхивал от нее громкого слова. Ему хотелось бы увидеть мать: все собирался навестить ее, но как-то не находилось времени. Ей бы после смерти брата остаться тут, присмотреть за Юлькой, а она почему-то не усидела и дня после похорон. А сколько раз Аким упрашивал ее переехать в Вазицу и поселиться в отцовом доме. Но мать упорствовала, словно дала обет жить на хуторе в обособицу.

Аким пошел на могилу Петенбурга. Снег после пурги осел и застыл тугими застругами, ноги совершенно не проваливались в сугробах. Луна была ранняя и полная: она раздваивала мир, и темнота морозно застывала где-то в нескольких шагах, подозрительная и тихая. Но стоило сделать по гребню снега эти несколько шагов, как темнота стала отступать все ближе к морю, втягивая в себя Акима, пока, оглянувшись, не заметил он безразлично, что деревни уже нет и лишь волчьими глазами мигают огоньки в нескольких бессонных домах.

Крест вырос перед Акимом неожиданно и сразу прямо из снега: могилы не было видно, торчала лишь поперечина с верхней половиной измученного Христа. В это время луна выглянула сверху особенно пронзительно и выявила каждый штрих неизвестного резца, оживила страдальца. Казалось, ему было невыносимо холодно в этом рубище, и он прятал святые глаза в провалы глазниц, чтобы только не видеть бесконечную пашню неба, по которой катились не то горестные слезы, не то тридцать серебренников Иуды.

«Да будь же ты человеком, Акимушко», — вдруг услыхал Селиверстов дядин голос, и кожа на голове сразу «скукожилась» от морозного страха: видно, слишком настойчиво думал Аким о Петенбурге…

«Черт те што получается. Уезжал, вроде все по чести было. Только ноги за порог, и надо же столько накуролесить. И уполномоченного леший принес, и Мишуков, странный человек, паутину вяжет», — Аким рассуждал сам с собой, не замечая, что говорит вслух. Он гладил ладонью лик Христа и, сметая крупицы снега, отметил, между прочим, что крест вроде знакомый. Вспомнилось, что не столь давно он его видел и даже приходилось разбираться по этому поводу… Это же прошлой осенью крест в Чурьиге исчез. Его срубили на берегу моря комсомольцы и собирались сжечь прилюдно, «как орудие мракобесия». Но дело было вечернее, и решили отложить сожжение до утра. И вдруг крест исчез.

Но разве мог знать Аким, что старые вазицкие женки пробрались ночью на «лобное место», привязали к кресту вожжи — ведь штуковина нелегкая, пудов десять тянет — и утащили в деревню. Хватило же смелости и усердия тащить его километров восемь! Потом схоронили крест на повети у старухи-старообрядки Акулины. А когда столь неожиданно помер Парамон Петенбург, то порешили вазицкие женки поставить святой крест на могиле Парамона, чтобы хоть на том-то свете распознал он правильный путь движения души.

Какая-то странная сила обстоятельств кружила Акима последний месяц, словно пошатнулся незримый стержень его обычного состояния: уткнулся носом в непреодолимую стену, а глаза завязаны, и не знает он, куда идти. Да к тому же весь февраль преследуют неудачи: вот в Койду зря съездил, опять же Юлькина болезнь, смерть Петенбурга, артель развалилась — пять семей осталось в ней после путины. А что ждет завтра, послезавтра? Опять что-то нужно делать, кого-то убеждать.

Понурившись, стоял Селиверстов у могилы Парамона и поражался столь бессмысленной жизни вообще, и своей в частности. Вот был Петенбург, человек сам по себе, неуживчивый от своей постоянной доброты и оставшийся ребенком меж двух стихий, хотя кажется, все огни войн колотили его, и огромные жернова жизни жестоко молотили и катали, ломая тело и душу.

«А к черту все. Тлен кругом, один тлен…» — Аким махнул вялой рукой и пошел в деревню, подгоняемый полуночником, черным сыроватым ветром «с того света, из третьего круга ада».

* * *

Марья Задорина в своих постоянных хлопотах, как всегда, обряжалась по хозяйству: вязальные спицы невесело ходили в ревматических руках. На Акима она взглянула по-доброму, как посмотрела бы на своего сына, но расспрашивать не стала, уловив в глазах темную поволоку раздумий. Она проводила Селиверстова взглядом до голубеньких дверей в горницу и, не поворачивая головы, стала прислушиваться, а что там делают ее дети, «сохрани их господь». И, грешным делом, не раз и не два мелькнула мысль, что «парочка порато неплоха, хоть Юлька и некрасовита, зато совестлива, а таких девок нынче поискать. Как сойдутся да привяжутся— там и дети пойдут». Еще Марья подумывала, что не слишком ли прочно осела в этом доме и как бы не пришлось обливаться потом горючей слезой, когда случится уходить отсюда, ведь не век же оставаться тут и мешать людям. И еще подумала, что слишком охотно осела здесь, «приросла задом». Ведь не за этим же перлась эстолько верст, «петалась-убивалась». Так, видно, пора вершить неотложное дело и навестить Федора Креня. Пора и открыться, тем более, что совсем плох он стал и, как сказывала тетка Анисья, задумал помирать. А уж кому как не ему, разбойнику, знать, что с их сыном? А, быват, и могилку заприметил?

Но было страшно Марье Задориной заново встречаться с Федором Кренем, ибо был он в той короткой жизни словно пьяное сновидение, после которого остался лишь хмельной привкус чего-то необыкновенного, и она сохраняла это ощущение в самых дальних тайниках воспоминаний, вдруг однажды решившись разбудить их. И где-то вторым чувством понимала Марья, ставшая от горьких лет мудрой, что эта встреча может стать печальной и ненужной, потому что лишит вдруг странного очарования, единственной радости в жизни. Нет, она не упрекала Крепя ни в чем. Не было бы его, появился бы другой: Марья очень ждала тогда человека, способного бурно захлестнуть просыпающийся в ней страх одиночества. Ее поразил тогда этот человек, что белугой прыгал в холодной воде Вазнцы, раскачивая лодку. Когда скрестились их взгляды, поймала Марья в его глазах тоску от нерастраченной внутри силы. «Ну бог с ним. Каков-то он там?» — внезапно и впервые подумала о нем, как о живом, потому что раньше думала лишь как о чем-то призрачном.

А председатель сельсовета, потирая широкий лоб большой ладонью, смущенно вошел в горницу и оторопел немного, потому что Юлька была безмятежно открыта: она сидела на краю постели в одной бязевой рубашке. Видимо, вода была слишком горячей, потому как Юлька, приспустив большой палец в лохань, игриво ойкнула, подрагивая плечами. Так играла Юлька сама с собой, не замечая Акима. Потом почувствовала на себе посторонний взгляд, подняла лицо, вся зарозовела и нырнула под одеяло. И мог поклясться Аким, что в этот момент Юлька была красивой. Она счастливо выглядывала из-под одеяла — такой Аким Селиверстов еще не видал ее, — а рука сама протянулась для приветствия: это было для девчонки неожиданной смелостью. Смущенный таким поворотом дела — ведь он только что собирался утешать Юльку, — Аким присел на краешек постели и, поддавшись настроению, подхватил ее руку и не отпустил сразу. Бог ты мой, ну откуда можно узнать, что будет через мгновение, но он ощутил вдруг, как запотела теплая тонкая девичья ладонь, и эту ладонь Аким по-мальчишески закачал в воздухе.

— Знаешь, я тебя во сне видела. Я так долго спала, так долго спала, — тихо говорила Юлька.

В ней просыпалась женщина, и сейчас она была смелее засидевшегося в холостяках Акима, а своими действиями окончательно выбила его из колеи. А раз Юлька однажды почувствовала свое превосходство, она и второй раз могла проявить его. И Юлька выдернула влажную ладошку из его шершавой руки, а то «черт знает, что может подумать про нее».

— Я там на льдине-то плакала, как подумала, что ни таты не увижу, ни вас…

— Ну, ты здоровей, — внутренне сжавшись, сказал Аким, потому что разговор мог принять неожиданный поворот и тогда нужно будет рассказывать об отце. — Ну, ты здоровей, — повторил он и вышел.

— Ты куда на ночь-то глядя? — только и успела спросить Марья. — Я на стол хочу собирать.

— Ешьте без меня, — буркнул Аким. — Пойду избу-читальну наведаю, народ там собрался.

В избе-читальне было действительно густо от людей. Уже которую неделю местный учитель Тима Лагутин, хилый черноволосый мальчишка из недавних школьников, неожиданно полюбившийся мужикам ученостью и смелостью, читал «Войну и мир». Читал густым тенорком, брызгая слюной на ближних мужиков, которые беспрестанно обдавали Лагутина кислым махорочным духом. Учитель махал длинными тонкими руками, изредка смеялся заливисто, запрокидывая голову назад, и тогда кадык резко выступал под желтоватой кожей.

«И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которой толпа старалась довершить начатое дело, те люди, которые били, и душили, и рвали Верещагина, не могли убить его, — читал он пронзительным голосом, вернее, выкрикивал слова, взмахивая ладонью, как бы разрубая пространство надвое. Вернее, так располовинивают шашкой человека, когда он закрывает от ужаса ладонью глаза. — Толпа давила их со всех сторон, колыхалась с ними в середине, как одна масса, из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.

— Топором-то бей, что ли? Изменщик, Христа продал!» — выкрикнул учитель, размахивая книгой. Она неожиданно вырвалась из рук на сцену, и хлопок этот был подобен выстрелу.

— Душевно читает, как Евангелье, — сказала бабка, сморкаясь в край полушалка.

А учитель поднял книгу, но читать далее не стал.

— Все, баста… До субботы.

Два дня в неделю Лагутин вел ликбез. Он с первого дня написал на доске «коммунизм» — с самого верху черной доски, и это слово не стирал. А кто на оберточной бумаге карандашом повторял его на пятый или десятый раз, того Лагутин переводил в следующий класс. Он был выдумщик, этот учитель.

Он спрыгнул со сцены и смешался поначалу с толпой, вдвойне слабый и несильный. Но странное дело, постепенно выделился в ней, не затерялся, потому как люди обтекали учителя, почтительно уступая дорогу.

Мишка Крень еще утром, опасаясь подвоха, осторожно подъехал к избе: мало ли что мог устроить Афанасий Мишуков. Вдруг дома засада навострила на него свои пушки. Но никто его не встретил, окна были молчаливы, взвоз закидан суметами снега.

Мать он нашел на кухне. Она лежала на печке, простоволосая и опухшая. Услышав, что кто-то вошел, лениво подняла голову и простонала:

— Это ты? Ой, Мишенька, горе-то у нас како.

— Тащи водки. Что это? — кивнул он головой на плотно прикрытую дверь с сургучной нашлепкой.

— А запленбировали, Мишенька, нету нынче нам туды ходу. Все подчистую забрали, — заплакала вдруг Пелагея. — Сначала дед мытарил, рубахи ведь на перемывку нету, Мишенька. А нынче хоть живьем ложись и помирай, и смерть-то пошто не забират…

— Молчи, мать, — неожиданно тихо и мягко сказал Мишка, и этим еще больше разжалобил Пелагею, потому как доброго слова «она в кои-то веки слыхивала».

Мишка пил водку стакан за стаканом.

— Я горячего не варила, ты уж извини, Мишенька, — сказала Пелагея, залезая обратно на печь.

Сын не ответил. Коричневые глаза его были печальны. Не умея рассуждать, он, вдруг заимев уйму времени — ведь до вечера было далеко, — вынужден был о чем-то думать. Хотя бы до тех пор, пока начисто не свалит с ног вино. Злость уже не душила его: самая первая и душная, она была проглочена еще в пути, когда ветер наотмашь бил в лицо. Сейчас злость была словно тугая пружина, скрученная в самом уголке души, и с каждой минутой Мишка все туже взвинчивал ее. И лишь светлый день сдерживал крохотный тормоз, которому все труднее было останавливать постоянную ярость. Мишка так долго шел к своему заветному дню и, наконец, стал хозяином, когда можно зажить вволю, но он никак не мог понять, что этот день запоздал.

Он несколько раз выходил на взвоз, оглядывал деревню. Напротив была изба Петенбурга. Мишка видел, как под вечер вернулся Аким Селиверстов и как потом отправился в деревню. Михаил неслышно соскользнул со взвоза и пошел следом. Та минута близилась, он сознавал ее и желал всем естеством, и ничто не могло уже отодвинуть страшный миг столкновения человеческих судеб: на каком-то перекрестке коснулись их жизненные линии, а слиться воедино они не могли.

У избы-читальни председатель сельсовета обеспокоенно обернулся, видно, ощутил на себе пристальный взгляд: так нервно чувствует себя в тайге охотник, когда злобно смотрит на него хищная рысь. Но Крень быстро отступил в тень, а когда Аким скрылся в теплом квадрате двери, побежал обратно.

Важенки лежали на снегу, сонно водя боками. Мелкая пороша косо скользила из бездны. Мишка, очень спокойный и сосредоточенный, распутал упряжь, толкнул оленей хореем и погнал по пустынной улице.

…Аким Селиверстов возвращался домой медленно: спешить было некуда. Крахмально скрипел под валенками снег. Вдыхать мягкий от легкого снега воздух было приятно. Ветер шел с моря, чуть влажный и печальный. Он нес с собой легкую грусть и странное ожидание весны, чего-то призрачного и смутного: в такие тихие вечера хорошо думается о прошлом. Какие-то мгновенные картины, совсем неясные, то ли из детства, то ли из срединных лет вспыхивали и тут же сгорали, не вызывая отчетливых представлений.

Тут сзади послышался упругий олений скок, мокрый храп довольно неожиданно ударил в спину, но оглядываться не хотелось. Аким спешно отступил в сугроб, а так как долгие были ныне снега, то и зачерпнул верхом валенок. В это самое время что-то холодное упруго скользнуло по шее, голова резко дернулась назад и, казалось, обломилась в затылке. Аким сразу упал лицом в снег, а руки судорожно ухватились за скользкий тынзей. Акиму чудилось, что это нелепый сон и вот сейчас все кончится доброй шуткой, только стоит чуть-чуть раздвинуть предательское кольцо аркана.

Олени испуганно вынесли нарты за околицу молчаливой деревни. Кое-где тускло светили керосиновые огоньки, едва пробивая толстенную накипь льда. Огоньки были далекие и совсем не земные: около них кто-то обогревался сейчас чаем, кто-то печалился, кто-то любил, и метры эти от мертвого уже человека до живых были бесконечными и жестокими метрами, ибо этого мгновения нельзя было ни повторить, ни запечатлеть.

Крень полулежал на нартах, и тынзей до крови врезался в руку, но боли Мишка не чувствовал, только уплывающую злобу сменяла холодная тошнотворная усталость. Для него уже не было Акима, как не было ни раскаяния, ни судии, ибо по его, Мишкиному, разумению, судией мог быть только он сам. И если бы сейчас кто-то еще встал на пути, он убил бы его, и второго, и десятого, убил методично и справно, как любил работать Мишка Крень. А ныне душа его закостенела в постоянной и долгой одинокости и нелюбви.

Олени выдохлись и, не услыхав повелительного тычка, улеглись посреди огромного пустынного болота, шумно поводя боками. Крень достал бутылку водки и приложился к остаткам, что плескались на дне. А в пяти шагах от нарт, раскинув руки крестом, окончательно лег Аким Селиверстов, безродный сын и подкидыш, взращенный тугой грудью чужой женщины. Вот так случилось, что не в огне гражданской войны брат убил брата.

9

На окраине деревни в доме Парамона Петенбурга еще долго горел огонь. Улыбалась во сне Юлька, видимо, рассматривала неясный образ своего суженого. Марья Задорина с керосинкой в руке стояла около иконостаса с фотографиями и рассматривала Парамонов род. Сам Парамон снят возмужалым юношей, над верхней губой еще не совсем ясно сереют усики, а рука горделиво и прочно лежит на спинке венского стула. Сестра Нюрка, широколицая и пышная, в юбке с оборками держит на руках ребенка. И отец Парамона тут, и мать, и еще какие-то дальние и близкие родственники. Многих из них уже пет в живых, другие расселились по деревням и городам, и оказалось, что если вести счет Петенбургам, то приходили и уходили они с земли из года в год, и нет им числа. А вот она, Марья Задорина, «сиротина вековечная, и скоро ей на погост, а ведь нажилась, ой как нажилась на этом свете».

Оглянулась Марья кругом, потерянно оглянулась, поставила лампу на белый стол, и стало ей вдруг до невыносимости жалко себя. Заревела она, приглушая душевный крик, а то, «не дай бог, девка пробудится». Потом, глотая слезы, она еще долго лежала на кровати, на которой умер Петенбург, не смыкая глаз и поджидая Акима. И где-то на грани сна уже окончательно решила, что не пойдет к Федору, ведь нет его, как нет уже и ее.

Не спал в своей светелке и Федор Крень. Он слышал, как приехал утром сын, о чем-то разговаривал с Пелагеей. В дряблой кожаной лодочке лежать было трудно, всеми сухими складками, как ребрами, она впивалась в немощную спину. А смерть все не приходила, и потому сел Крень в носу, подложив под спину подушку и загасив свечу. Все ждал с минуты на минуту, что вот сейчас придет сын, желал этой встречи и боялся ее. Крень с тоской прислушивался к своему сердцу и проклинал его, потому что оно билось неутомимо и сильно. И не знал еще Крень, что не один год, глухому и горбатому, ему придется доживать век в черной баньке, пугая людей своей немотой.

Афанасий Мишуков, отдохнувший в чуме у Прошки Явтысого, ехал по черной тундре. Он вспоминал смерть Петенбурга, и сладкое мстительное чувство еще сильнее разгоралось в его душе: оно зародилось еще тогда, в давние дни, когда мужики на проезжей улице при всем честном народе секли крапивой его отца…

А у крохотной керосиновой лампешки, прикрыв зябкие плечи милицейской шинелью, сидел узкоплечий парнишка и трудно умещал на четвертушке бумаги неровные строки; «…у нас, значит, форменные безобразия творятся, потому председатель Мишуков пьет и безобразничает и на людей с наганом кидается…». Ваня Тяпуев дунул на лампешку и в кромешной темноте, потревожив мать, чтобы не храпела, полез на печь.

Так начинался на Зимнем Берегу год тысяча девятьсот двадцать девятый, неповторимый год.

Конец первой части

Загрузка...