Еще днем земля была торжественно покойна, и по серебру хороших нынче овсов украдкой уплывало бабье лето, и попробуй вот удержи его. Но засыпает земля нервно. Умаявшись за день, неожиданно строжеет. Где-то в одночасье падает на Жердь хлесткий дождь и забубенно барабанит по серым крышам, и окна жалобно тенькают стеклами. Живые листы срывает ветер с берез и лепит на стекла. В комнатах сразу становится темно, но уютно.
Успев до дождя, Василий Житов, управляющий отделением, принес в избу солнце. Скинул кепчонку блином и улыбнулся теплыми глазами. Устало улыбнулся, весь опутанный сенной паутиной. Лицо светится окалиной. Десять дней не уходил Житов с лугов: сам — за метальщика. Развел руками, хмыкнул счастливо и пошел, по крестьянскому обычаю, в баню смывать сенную труху и усталость. И дождь сразу ушел. Коровы на поскотине утробно крикнули-мыкнули своих хозяек и отправились их отыскивать. В воздухе пахло молоком.
Житов пьет чаю много и долго. Вкусно пьет и молчаливо. Только и сказал: «Ну, кажись, поставили». Житову не дает покоя сенокос. Но вот он мечтательно вздыхает. Спать!
И в сельском клубе, в прохладном зале, «живут» лишь две последние скамейки, — «молодежные». Остальная деревня спит. Потому как — страда.
Ноги скользят по отсыревшей стерне, и она ласково и податливо уплывает из-под ступни. В сумерках земля похожа на огромную нераспаханную пашню. Ароматна вечерняя земля. Она тепло дышит, и огоньки в спокойной тишине мерцают трепетно и настороженно. Гаснут они неожиданно один за другим, и темнота сразу глотает еще краешек деревни, но какое-то мгновение взгляд ловит ускользающий свет окна. И этот свет остается в памяти. Ненадолго.
Еще три часа назад в тряском кузове машины я убеждал себя, что не увижу ту, свою, деревню, уютную и таинственную с ватагой босых ребятишек, с покосившимися пряслами и сочными хрусткими снопами, и с прохладными поветями. Но сейчас, в густых сумерках августа, убеждаюсь, что эта, лежащая на холме деревня, распахнутая, санная деревня, согретая воспоминаниями, еще ближе и понятнее мне.
Встала она на холме, уперлась домами в синие глины, и какое-то таинственное величие стекает с темных треугольников крыш на тусклое серебро лугов. Горделивая деревня. Кое-кто из старожилов еще помнит, как в старину съезжались сюда на ярмарку крестьяне из окрестных деревень, и тогда не один день шла бойкая торговля. И везли сюда тимощелы ладки и горшки, с Пёзы — «туесьё», с Городка — расписные короба да прялки, с Погорельца— повозки «красные». А жердяне хвалились быками да коровьим выменем. На петров день и на михайлов, перед потным сеноставом и после последней копны, хмелела деревня. Нет, не зря кичились жердяне и распевали: «Дорога Гора-шишка, Кимжа-трубочистка, Жердь-Москва, Кильца-Вологда». Везли из Жерди и хлеб и сено во многие деревни: так и говорили окрест, что в Жердь съездишь, как в Сибирь.
Старые люди живут воспоминаниями. Это счастливый и прекрасный сон. Гаснут огни, засыпают поочередно дома, внешне удивительно похожие, но каждый со своей историей.
В последний раз неслышно засыпает крестьянин Николай Чикин. Еще до недавнего времени «обряжал» быков, обузой не был. И хоть не столь старый, едва за пятьдесят, но заболел нутром. Еще с вечера навестила бабка Улита, не смертельным показался. Сам к столу подошел, супу поел, молока пресного похлебал, сам на кровать лег. А как уходить стала бабка, в спину спросил: «Да пошто ты, божатка, без чаю-то отправилась?» И бабка Улита обернулась добрым широким лицом и сказала: «А дома допьем». И не знала не ведала, что слышит последние слова Николая Чикина.
Не простился крестьянин с деревней. А рассказывают: вот Семен Житов, отец управляющего, как почувствовал душой, что помрет, так обошел средь бела дня всю деревню, поклонился на все четыре стороны и потом долго стоял на взвозе. И видели люди: плакал Житов. Люди трудно приходят на землю и трудно покидают ее. И чаще всего ночью, когда засыпает земля.
Вон и в том доме, что напротив школы, погас свет в окне Ильи Ермакова. И снится ему, наверное, атака немцев, и жестко скрипит он зубами во сне, в который раз переживая прожитое.
А рассказывал он мне об этом под вечер, и большое лицо его хмурилась: <«А небо-то… Одно железо, кругом железо. Ой-ей-ей. А мы из окопов: „За Родину!“ — и в штыковую атаку…».
Бабка Анна, жена Ермакова, грустно смотрела на мужа. Темные, словно две смородины, глаза печальны и счастливы. И через двадцать пять лет. Уловила момент, вставила в рассказ мужа: «Всего искромсали». Но не слушал Илья женины слова: «Солдаты вытащили. Восемь месяцев по госпиталям».
Не выдержала тут бабка Анна. Заперебивала: «Ой, да у нас на Пезе сенокос был. Василий Житов тогда малюсенький был, двенадцать годков, однако. На косилке едет, а ногой до педали с трудом тянется. Рано он запорабатывал. Вот и на лошади нарочный к нам. К телефону, мол, зовут из Мезени, из военкомата. Оставила я Василия, а сама к телефону. И тут, как обухом по голове: „Мужа тут вашего доставили, так будете ли забирать?“ Завыла я, пешком кинулась из Жерди в Мезень. Бегу и плачу счастливыми слезами. Думаю, только в живых бы застать. И застала. Выходила. Пятерых детей вырастили, в люди вывели. Вместе».
Ухмыльнулся Илья. Встал, горделиво тряхнул головой, а как двинулся, так и скособочилось тело. Потянул за собой ногу бывший офицер, позднее бухгалтер, а ко всему прочему и деревенский философ Илья Артемьевич Ермаков. Это его слова: «Хлебушко — оно золото. Хоть мы и не Торцевы, не герои, но крови на фронте порядочно пооставили за нынешний хлеб».
Стынут на ближних полях тракторы, запах масла смешался с густым и сладким запахом гороха. И птицы доверчиво сидят на холодном металле. Засыпает земля.
Гаснет свет в обшитом калевкой добротном доме, и ложится последней в семье бывшая стахановка Пелагея Николаевна Чуркина. И долго не засыпает она, и слушает, как скрипит старый дом и сочно спят молодые. Лежит и смотрит бездумно на черный в ночи потолок. Нынче уж никто не опросит, как прожила она жизнь, и лишь в пересудах с товарками, да еще когда увидит спешащего куда-то управляющего, вспомнит она обязательно самые трудные дни. Вспомнит с удивлением, без желчной горечи, а с грустной теплотой, и удивится она тогда сама себе: «Ведь всяко пережили».
Хорошее молочное стадо было в деревне, затерявшейся меж двух рек. Но вот в тридцать девятом кинулся на коров мор. Падали по восемь коров в группе. Не было кормов. Бессильны были руки у Пелагеи Чуркиной. Повалилась корова, смотрит жалобно и не может встать. Подняли ее на веревках, насыпали полведра отрубей, съела она их и померла тут же.
…А потом война: «Позабирали всех мужиков. По весне пашешь, пашешь, лошадь-то падет от бескормицы, сядешь в борозду и давай реветь. А домой придешь — детишки… Хлеб-от с мякиной да пелевой смешаешь, картошки домнешь. Дак и тому были рады, хоть бы защитники-то на войне сыты были. С теми мыслями и проживали».
Припомнилось, как встречали тогда Новый год. Уже сговорились бабы меж собой, что праздновать сообща будут, по-вдовьи. Какое ж тут питье, хоть песен попеть. Только приходит вечером Иван Нечаев, председатель и единственный мужчина, и посылает за сеном. Вот и пошли, на ночь глядя, четыре бригадирши запрягать лошадей. И мальчишек прихватили. Среди них и Васька Житов. Поехали в ближний луг. Наваливают сено, а сами чуть не плачут: за день устали. На волочугу и залезть не могут, да еще в дороге сани раскатило и опрокинуло. В горле горький комок: «Вот она, бабья доля. В праздник и то без роздыху». А не успели к скотному подъехать, как председатель тут как тут, еще раз просит съездить. Потом разработались, и комок горький пропал, и песни запели. Вот и Новый год прошел.
Так спасали коров. Но только от бескормицы захирели они, стали «словно козы доить». Пропало стадо.
Но кончилась война. И хмельные от радости возвращались мужики домой, горделиво побрякивая медалями. И Васька Житов лихо ездил на лошадях к перевозу через Пезу и развозил уже бывших солдат по окрестным деревням. Доставлял их по домам и завистливо смотрел на звонкие награды.
Но многим не удалось прокатиться на победной телеге по весенней грязи, окунуть сапоги в непролазную, но такую желанную землю родных полей. Не заявился в старинный дом и бывший секретарь сельсовета Александр Торцев. Повел своих матросов в атаку и… не вернулся.
…Гаснет окно за окном. И вот ночь задула последний огонек и, остывая, поглотила деревню разом. Но где-то вскорости испугалась. Росная земля зябко вздрогнула, космы тумана, робко сжавшись, скользнули в ляги и озерные впадины. Шумно проснулись коровы и, выстроившись в колонну, согласно пошли на дойку.
На улице появился Житов. Он лишь однажды (в пятьдесят четвертом, после армии) изменил деревне. А потом что-то взгрустнулось ему, заныло сердце, и непролазными дорогами темной осенью ушел Житов из Мезени. Вернулся в свою деревню, в колхоз, не оправившийся после войны, без единой машины и с крошечными удоями в полторы тысячи литров. Редко тогда возвращались в деревню. А Житов вернулся и стал бригадиром. И вот с тех пор он, теперь уже управляющий, каждое утро выходит на улицу, надвинув кепчонку блином на самые глаза. Обходит свое хозяйство из конца в конец, делает осмотр. Потом стоит у правления напротив парней и всматривается в их лица. Многие уже при нем выросли: первые трудодни им ставил, потом из армии встречал, женил, обеими руками удерживая в колхозе имени Торцева (сейчас это отделение совхоза «Дорогорский»). Он — коренной крестьянин и знает, что без рабочих тяжело на деревне. А поэтому Василий Семенович Житов — местный записной сват.
Правда, были и неудачи. Но вот Леньку он женил и Геньку женил, и Алика, и Федьку — ныне механизаторы доморощенные. Ну, хоть вон тот же Федька. Прослышал управляющий, что к доярке накатили сваты из Усть-Няфты. Загоревал: «Ох, утащат доярку. Надо наперебой». А слыхал Житов, что Федька к доярке неравнодушен. Отыскал его на конюшне, подхватил под руку.
— Слушай, ты парень-то уж в годах. Гляди, перестарком будешь — девки не глянут. Давай, женись. Вон девка по тебе сохнет.
И вот жердские сваты в комнату ввалились. А гости из Усть-Няфты уже разговоры ведут, и у косяка невеста жмурится от стеснения. Подозвал Житов шепотком хозяина и хозяйку, увел в соседнюю комнату.
— Куда дочь-то в чужую деревню отдаете? У нас что, своих женихов нет?
И уговорил. Отец только руками развел, дочь пригласил. По рюмке в согласии выпили. Тем временем жених из Усть-Няфты тревогу почувствовал. Бросились сваты хозяев искать и услыхали вежливый отказ.
Вся Жердь переживала, за сватовством следила. А в печи блины уже прели, дожидались. Обычай таков.
Вспомнил Житов этот случай, ухмыльнулся незаметно. Потом ушел в контору и там долго сидел за столом, слушая разговоры бригадиров.
— Телят-то свезли на мясокомбинат. В среднем по триста килограммов вытянули. Хорошо.
Молчит Житов.
— Коля Чикин нынче помер. Народ на похороны пойдет. Метать кому?
Молчит Житов. Только спросил:
— Сколько куч еще осталось?
Управляющий смотрит голубоватыми глазами куда-то сквозь стену и посреди гомона вылавливает нужные ему мысли. А сам в это время «смолит» папиросу за папиросой. И уже полезли мужики открывать отдушину и распахнули настежь дверь.
Житов думает: «Мужики хорошо поработали. Месяц без выходных. Сеностав окончен. Николай Чикин помер. По-человечески проводить надо». Обдумал все, но молчит. Что-то люди скажут.
Нынче приехал из Москвы скульптор, молоденький еще, но лицом солидный, отливать бюст героя Александра Торцева. И хоть работы много и вроде бы мужиков от полей отрывать нельзя, Житов втайне вопрос уже решил. Однако с другими совещается доверительно:
— Ну как, мужики, поставим?
Откликается молодой белокурый парень:
— Дак надо, бат, свой брат, жердский. Можно день-то и бесплатно отробить в память Торцева.
И все загалдели разом. Заговорили об Александре Торцеве, как о живом. Пошумели с минуту и разошлись незаметно, потому что стрелки подошли к восьми. И сразу в обе стороны от деревни покатили машины. Следом за ними отправился и управляющий. Большое нынче хозяйство. С тех дней, когда впервые стал председателем колхоза — а было это лет десять назад, — выросли доходы хозяйства более чем в двадцать раз, и коровы стали доить по три тысячи литров, а на трудных сенокосах, сделанных давненько мужицким топором, работают нынче восемнадцать тракторов.
Надвинув кепочку блином на самые глаза, спешит управляющий к стогам и сует руку по самый локоть в сенное тепло и, приложив ухо к зароду, словно слушает, а что скажет он. Не горит ли сено? И вытаскивает клок из самого нутра, и нюхает, и смотрит на свет — извечное мужицкое движение.
А потом идет к силосной яме, в гараж, в мастерские. И смотрит на все молчаливо и мягко. «Негромкий» управляющий Василий Житов.
Днем вся деревня провожает Николая Чикина в его последний путь по земле. И председатель сельсовета тут, и управляющий. Умер земледелец. Этот день посвящен ему. С утра и до последнего вечернего самовара будут вспоминать его в каждом доме. И забудется плохое.
Но сейчас молчаливо в деревне. И чуть испуганно. Где-то вдали, на полях, тарахтят тракторы. А за похоронной процессией, как напоминание об очень старой ушедшей деревне, плетется восьмидесятилетний дьячок. Он с трудом тащит согнутое тело, и глаза его удивленно смотрят на мир. Удивленно и наивно. Он силится догнать людей, но не слушаются старые ноги. А через час на поминках бывший дьячок настроит свою скрипку и заиграет похоронный марш, и лицо его радостно засияет, и станет торжественным старое тело. Но после первой же рюмки он хмельно встрепенется и поведет смычком: «Мы — кузнецы, и дух наш молод…»
А на самом краю Жерди, где начинает упруго обегать вниз зеленый холм, роют парни глубокую яму. Сюда зальют бетон, и на этой земле встанет каменным Герой Советского Союза Александр Торцев. Он отдал жизнь именно за эту, столь многосложную землю.
Как ни прекрасно нынче лето, но и оно не вечно. Хочется упасть на вершину стога, утопить тело и сквозь теплое (марево дня наблюдать, как по серебру последних нескошенных овсов украдкой уходит бабье лето. Сочится это лето сквозь пальцы ласковой родниковой водой, и попробуй удержи его. И здесь, среди природы, на грани лета и осени, вдруг познаешь всю прелесть земной жизни. И грусть, что навещает тебя, не печальная, а долгая и сладкая.
Все гниет, только рукомесло не гниет.
Так неужели столь сиротлива стала эта тропа: цепочка одиноких старых шагов на сверкающей голубизне снега? И с грустью и удивлением подумал я вдруг, что за двадцать лет после моего последнего приезда сюда так и не удосужился навестить деревню снова. Так и не хватило времени свернуть чуть в сторону, чтобы заново встретиться со своими воспоминаниями, которые столь призрачны: лобастые дома, грузно поставленные по рыжему угору, что-то задумчивое и голубое— это, наверное, река и потом сосновые духмяные покои, и еще множество сиреневых дымов. Но, к моему стыду, до недавних пор не знал я, что эта деревня в ряде северных селений занимала особое и достойное место: она возами везла на базары свой товар и далеко была известна незатейливым ремеслом. А жили здесь гончары.
И не раз возвращались демобилизованные под гуд гармоники с невестой под правой ручкой, с заезжей невестой: знать, не устояла рязанская или тамбовская девка от столь видных соблазнительных разговоров: «А поедем-ка, милая, ко мне в Тимощелье. Да у нас одних заводов сорок штук». И ехали ведь, раз у парня чуб рыжий и завод свой.
…И вот иду я по одинокому следу, по сосновому бору, по зеленой горнице, к двум тихим избам, что плавают в заснеженной заводи. Я попадаю к единственному ныне на Мезени доброму гончару Лочехину Афанасию Егоровичу и к его супруге, «богатой на язык» Елене Афанасьевне.
О них и будет этот рассказ.
Эту глину он накопал еще с осени в один спокойный день там, за сосновым тихим бором, на сухих буграх, где доставали «теплую землю» уж не одну сотню лет. Воза четыре с помощью сына доставил к дому: пусть мерзнет-вымерзает, «тогда тяжесть-то лишняя в воздух уходит». А нынче, когда пошли морозы и подоспела по всем приметам пора делать посуду, занес Лочехин в избу корыто, глины из-под снега наколотил, дал оттаять ей и водой залил. Потом ступил в эту глину старыми ногами и почувствовал, как тянет из него земля каждую жилу, и даже сердце вроде опустилось и засосало под ложечкой. А потом забродил монотонно, припоминая вдруг, что вот и земля ныне не та, хоть сколько ее протяпывай да ногами работай. Хотя посуда нова и ничего, а вон в Мезени кирпич рыбокомбинатовский совсем слабой. Может, в Дорогой есть: там ямы не добываны, но только не найти чужому человеку.
И вот вроде потеплела глина и податливей стала. И нащупывая пяткой очередной камешек, он затем брал его в руки и, прежде чем выбросить на холстину, долго протирал каждый шершавой ладонью, словно надеясь найти самородок. И всматривался туманными глазами, как когда-то вглядывался молодыми. А потом услышал Лочехин во всем теле гудящую усталость и подумал, что вот неплохо бы выпить стопочку, ибо, несмотря на все свои восемь десятков лет, от этого дела не отказывался, хотя никогда и не грешил этим.
Добрая жена у него Елена Афанасьевна: ой, понимает, что от той стопки душа выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его. А и то сказать, какая у него ныне кровь: так, одна водица.
Был конь езжан, диву на диво.
Но не даст старуха, нет, не даст. Только на той неделе приезжал сын, а у нее «в заначке» была поллитра, так всю с сыном… того… Потом и плясать пробовал, и ноги вроде поначалу ничего пошли, да музыка застопорила: игра не душевна. А когда-то он игрывал, на тальяночке, правда. А эта гармонь что— так, для басы-красы. Свои-то пальцы тихо гнутся, так какой гость наезжий позабавится.
А что и говорить, купить-то ее пришлось нужды ради. Долго ли старых да малых напугать. Вот и насказывали однажды: мол, деньга падет и дешева будет. Други-то на соль да крупу пшенку кинулись, только бы копейку скопленную упехать. А они с женочкой порешили гармонику заиметь. Ну и хорошо порато: все хоть вещь, когда и душу развеселит.
Нет, видно, бабка не даст стопочку ныне. Ну и пусть. Может, гостенек какой нежданно-негаданно закатит. Век не неделя: не знаешь, кого увидишь, да кого встретишь. Как на германску-то уходил, так родителей оставлял в добром здравии, а ей, Елене Афанасьевне, женке будущей, однако, и девяти годков не было.
А как домой пришел, родители в земле, а соседская девка уже в невестах. Да и то сказать, десять лет по фронтам прошлялся. Тут и пошли в сельсовет на запись. Вот и полвека укатило, а будто и не живали. Ныне в июле золотая свадьба. Тринадцатое июля — самое золотое время….
Вылез старик Лочехин на холстину, на табурет сел прямо, чтобы спина отошла самую малость. На жену посмотрел, что у печи в тазу шерсть моет. Почему-то внимательно посмотрел после долгих монотонных раздумий и, будто впервые, только сейчас разглядел свою благоверную Елену Афанасьевну. Вгляделся в нее, а словно бы себя в зеркале увидал.
…Вроде все женка-то молода была и всяко ремесло из рук не выпало, не ушло: и полотно сетное вязала, и кибасья-грузила не одну тысячу для неводов колхозных тяпала. Ой, был конь езжан, диву на диво.
И вдруг, неожиданно для себя, уронил вслух мысль свою Афанасий Егорович:
— Женочка, время-то сквозь пальцы утекло. А каки мы нынче стары стали да некрасовиты.
Бабка вынула из таза сизые от воды руки и сказала насмешливо, щуря и без того невеликие свои глаза:
— Жизнь-то свою отгоревали-отпели. И бито было, и пито было. Молоды молодятся, а стары старятся. Быват, на том и век стоит.
Елене Афанасьевне только повод дай, а там она пойдет наговаривать из поговорки да в присказку. Однажды из Москвы приезжали, на магнитофон записывали. Час-другой лента бежит, фольклористки уже смеяться устали, а бабкины слова все, будто паутиной, ткутся. Тут приезжие не выдержали и спросили:
— И долго так вы, Елена Афанасьевна, сочинять можете?
— А неделю поговорю, потом отдохну и за вторую примусь. А вы только слушайте, белеюшки. — И засмеялась довольная бабка Лочехина.
А где-то под вечер, когда глина выстоялась, сел старик за гончарный круг, опоясав себя кожаным фартуком. Он любил работать при керосиновой лампе, как и дед его, и прадед, хотя во всякое другое время никогда бы не отказался от света электрического. Он любил, Лочехин Афанасий Егорович, этот полумрак и живые тени, потому как сырая глина была насыщена светом до осязаемости и казалась глубокой, и до этой самой глубины доходить было приятно и сладостно. Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю — ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. «Что есть глина? — думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. — Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: „Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?“ — „А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем“».
Мысль перебила жена. Подошла неслышно:
— Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.
Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.
— Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.
— Да и то правда, — сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. — Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: «Это же моего деда посудина!»
Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.
Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:
— Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и «завод» затопим.
С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал— теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.
Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: «Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься».
А тут жена притащила на чунке — легких санках — дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки — невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. Так часа три теплилась печь, и жирный дым пронизывал и прогревал посуду. Дед Лочехин успел и чаю попить, и поспать, но когда пришел снова и накидал дров, то уходить от «завода» было уже нельзя. Он смотрел в печь на поющее пламя, на многоцветные огневые струи и в этих красках ловил свои, нужные оттенки: вот прошел дым, и красные огни пропали, только белый прозрачный и ровный пыл пошел сквозь посуду. И черепки, что навалены сверху грудой, закраснели сначала, потом стали белеть, и пламя очистило гляну, и она на глазах гончара обретала уже новый благородный цвет. Потом мужа сменила жена Елена Афанасьевна, но гончар все не уходил, топтался в снегу подшитыми валенками, и лицо в сумерках было молодым, розовым от огня и радостным. Но все-таки прогнала его бабка, и он ушел по узкой тропинке к дому, маленький, узкоплечий, в побелевшей от лет фуфайке.
А на следующее утро опять было солнце. Но уже тихое, предненастное и совсем не желтое. Лочехин вынимал из зева печи посуду, бронзовую и еще теплую.
И это тепло приятно было рукам и сердцу, и чувствовал гончар, как душа его выпрямляется и кровь жарче бежит, и вроде приподнимает его.
Гончар прищуривал выцветший глаз, подносил ладку к уху и стучал сгорбленным пальцем:
— Звенит…
— Раз звенит, значит, не розна, — отвечала Елена Афанасьевна. — Раз звенит, значит, нашему хозяйству не в разор. Ой, сколь и не хорош этот горшок, а, дедко? В нем и суп, и каша скусны будут.
— Это же земелька, природа наша, — каждый раз отзывался однозначно гончар.
…В морозном воздухе, над заснеженными полями плыл чистый и радостный звон.
Так неужели затихнет этот звон? Не так давно в Тимощелье стояло сорок «заводов» — печей, в которые разом «садилось» по сто пятьдесят изделий в каждую. Десятки тысяч горшков и чашек везли по окрестным деревням, и пользовался этот нехитрый товар большим спросом. Да и как было не купить ладку, если в ней рыба жарится «красива и окусна»?
А в соседней деревне резали по дереву, а там — вязали метлы и мастерили тележные колеса. Быть может, ныне, в век атомный, эти вещи безвозвратно ушли из быта?
— Так нет же, — говорит Елена Афанасьевна, — наша посуда на разрыв идет. Посылками везде посылаем. Берут-берут и набраться не могут. А мы ныне что… мы уже старые стали.
И в пронзительно-радостном свете
привиделась ему большая белая птица.
Оказывается, и береста может прославить. Жил-был в Брин-Наволоке, что под Великим Устюгом, человек, резал кружева на бересте, и столь они были прекрасны, что, когда он умер, сельчане назвали его именем свою деревню. Ныне шемогодская берестяная песня Николая Васильевича Вепрева уникальна: полсотни лет его шкатулкам и блюдам, но не стареют они, разве что узор берестяной стал смуглей чуть и чеканней и при тусклом музейном освещении наполнен изяществом и благородством старой слоновой кости.
Да и кто только не резал тогда на Севере, ибо берестяной добрый товар был известен куда как далеко и брали его нарасхват: в туесе молоко не прокиснет, в берестяной корзине хоть воду носи, шкатулка — любой красавице в утешение. Но ныне увяла шемогодская песня, едва слышна она, и стынут резаки над серийными сувенирными рядами патлатых Ванек и стилизованных лапоточков на безымянный палец, холодеют резаки на щербатых столешнях, и уходят из деревни последние берестянщики.
От Устюга до Селища, «грязной деревни», потому что здесь земля по веснам, как нигде, жидкая и жирная, и картошка оттого всегда урожайная, расстояние «черт мерил-мерил, да веревку сорвал». В общем, сплошная тайга, где березы, «товара бросового», миллионы кубометров. Казалось бы, северным умельцам-берестянщикам работы невпроворот. Однако от Устюга до Архангельска далеко, а беды те же. В редкой деревне есть ныне мастер. Посмотрим, что же он из себя представляет, ну хотя бы вот этот кустарь-одиночка из Селища — Фатьянов Мартын Филиппович, известный своими работами на мировых выставках.
Казалось бы, откуда быть в середине марта снегу, но, видно, год такой взбалмошный, что снег упал очень обильный, так что до Селища в ближайшую неделю попасть трудно. А значит, и старухе, супруге Фатьяновой, нынче гостить еще в Лешуконском. И выходит, еще не один день обряжаться по хозяйству Мартыну Филипповичу.
Он бродит по избе, костистый, в старой ситцевой рубахе, твердые густые волосы мостятся на его голове упрямо. Большими руками он укладывает отмякшую навагу на ладку и, забыв добавить масла, сует рыбу в печь и опять забывает ее на горячих угольях. А потом по обеим комнатам гнездится душная рыбья гарь, и тогда старик суетливо и весело вскакивает и, сунув руку в рукавицу, достает ладку с обгорелыми наважинами и гостеприимно норовит угощение сунуть на стол. И все придвигает к нам — и молоко, и чай, не уставая при этом повторять: «Вы угощайтесь, вы не стесняйтесь», а сам при этом сиротливо пожимает плечами и добавляет с виноватым удивлением: «Ишь-ты, старухи нет, а то бы она… Да она бы, вы знаете…»
Тут приходит золовка, не старая еще женщина, с тихим, чуть подтаявшим изнутри лицом, — знать, что-то болит под сердцем, — и, ласково вглядываясь в деда, как в напроказившего ребенка, предлагает свои услуги: самовар «подживить» или что из еды приготовить. Но обрадованный гостями дед только отмахивается от нее рукой, и та, убедившись в бесполезности своих усилий и постояв с отгорающей улыбкой у печи, уходя, добавляет:
— Он ведь боевой. Вот и внучка, как спать укладываю, сказок не просит, а только: «Бабушка, бабушка, скажи про деда Мартына».
Тихая, как мышь, восьмидесятилетняя сестра его, заскочившая в гости на минутку, пока внуки не хватились, мерно качает луковичного цвета лицом и как бы сама себе нашептывает:
— Он у нас такой, Мартынушко, ничего не боится…
И хозяин открыто радуется хорошим словам: раздвигает в улыбке длинный рот и дует вверх, под крылья большой деревянной птицы, и та мерно плывет на тонкой невидной нити.
— Как живая. Из дерева, а как живая… Чудно, а?
И все мы соглашаемся, что это действительно чудно.
Глухарка из дерева изготовлена с большим изяществом — недаром вещи мастера Мартына ценятся за границей. А Фатьянов, увидев наше любопытство, уже несет из соседней комнаты другую птицу, ту, что на выставку поедет, и тыкает ее нам в нос, и властно и даже небрежно гладит тяжелой ладонью по хрупким деревянным перьям, и все повторяет:
— Просто не просто, но еще лучше могу.
И опять и сестра, и золовка Анна Константиновна в лад качают головами:
— Это уж такой он сотворен.
И заготовитель пушнины крупноскулый темнолицый мужчина тоже качает головой и повторяет:
— Такой он деловой охотник был, и лучше его местные реки и суземье никто не знает.
Мартыну Филипповичу приятно слышать такие похвалы: он как именинник сегодня, по-детски радуется вниманию к его персоне, тем паче, что гости из большого города.
О Фатьянове я наслышан был от местного «рыбнадзора», который однажды застал Мартына Филипповича у верши. Не успел он подойти, как Фатьянов уже сам рукой машет и приглашающе кричит: «А я вас заждался… Вы все не едете, так и рыбки наловился. Вот можете и штраф наложить — эти права вам позволены, — а противиться желания не имею, да и не положено. А пока справки пишете, так я вам и ушку спроворю». Рассказывал все это рыбинспектор с грустноватыми глазами, едва раздвигая в мягкой улыбке уголки губ, а рассказав, удивленно заключил: «Чудак, а хороший. Заждался, говорит, вас… А может, оттого и чудак, что мастер?»
В июне, дней за десять до петрова дня, когда береза сочна и пушится листом, и воздух начинает калиться солнцем, и овод-нуда летает по заберегам и в тенистых местах, Фатьянов спускает лодку и рекой поднимается на пятнадцать километров до Бушенева мимо молчаливой и хмурой еры. Минует он и болотину, где береза крива стволом, и ищет боровинку, сухой бугор-материк, где береза чиста своими одеждами и игла редко пятнит бересту. Там рубит он дерево на уровне своей груди и валит его. А потом начинает с вершины рябиновым щупом пробираться под берестяной одеждой — «щучить», что значит — отделять от тверди, а затем осторожно ремнем в два ряда обнимает дерево и начинает сдвигать бересту: крутит-вертит на себя ременным воротом, как кольцо обручальное снимает или как кожицу для свистульки. Трудная эта работа и долгая — тут и терпение нужно, и знание дерева. А как снимется береста, получается она наподобие ведра без днища — «дуплё», значит. А порой снимает Фатьянов таких берестяных рубашек до двадцати с одного дерева, на котором тычинок мало и нет сука-полусука.
Фатьянов вертит-ворочает в руках старинный, бронзовый от старости туес, даже в угол норовит бросить и попрыгать на нем, потом садится на него, и рот добродушно тянется во всю ширь:
— О, туес, как ушат, сшит. А делал его еще Фатьянов-богатырь в прежние времена, и был он велик и плечист, и дома ставил в одиночку: каждое бревно на своих плечах из леса притягивал. Но, правда, ел много, да только раньше кака еда была: так, щей пустоварных и намолотится.
Мартын Филиппович ударился в «старопрежние» времена и даже руку в локте согнул, и заготовитель пушнины потыкал в ту руку и покачал головой:
— Есть силенка.
А Фатьянов потупил голову и добавил скромно, что еще хватит этой силенки не на один год, но только с дедом Фатьяновым — богатырем ему не тягаться, хотя и он, Мартын Филиппович, «один на медведя хаживал и даже девять штук их и прикончил». И сухонькая сестра, тихая, как мышь, ровно качает головой и доверчиво улыбается:
— Он у нас такой, Мартынушко, страсть боевой и на слова честной.
Однажды в июньскую же пору поехал Фатьянов за берестяным «дуплём» по таежной речке. Едет отдыхаючи, шестом в береговой песок толкается и даже песню в усы мурлычет. Но тут показалось ему, будто «земля дончит бот-бот-бот». И вдруг сверху, с крутого берега, катится на него медведь. И прямо к лодке. Схватил Мартын Фатьянов весло и в пасть медведю тычет и кричит на него: «Ах ты… Куды идешь? Человека не видишь? Сейчас голову отрублю». Отступил медведь, растерянно закряхтел, а в это время Фатьянов успел топор схватить. Напружинился весь, ну, думает, если на лодку животина полезет, выпаду в воду и прямо снизу топором живот выпущу. А медведь, как невольник, пошел тихонько в сторону — большой зверь, длиннее лошади.
Мартын Филиппович рассказывает живо, изображает себя, медведя, и то, как он его веслом-веслом прямо в морду. Потом приносит из соседней комнаты еще один туес, на котором изображена художественная баталия в сценах: и лодка есть, и берег, и сам он, Мартын Филиппович, есть — маленький-маленький, едва виден, а медведь над ним громадой навис и пасть щерит, а потом уже этот медведь убегает, разбросав, по сторонам толстые лапы. Фатьянов крутит туес перед нашими глазами, и сам весь восторженно щурится.
Узор вырезает Фатьянов сначала на торце вереска или на суку еловом — крене, а потом выдавливает на бересте. Он и при нас операцию эту проделывает — бьет молотком по деревяшке и сам себе задумчиво приказывает:
— А ну, если я охотника колону. Простая самая вещица — стадо гусей полетит. Надо войско — и войско будет. Из своего соображения, из головы, без рисунка. А вон куницы хвосты подняли.
Потом совсем затих Мартын Филиппович, да и самовар уже допит, и заготовитель пушнины совсем размяк, и свет потух. Фатьянов керосинку засветил, и тусклый свет от края стола едва докатился до нас, и затаился в глубине туесов, и выстарил их, будто и не вчера были деланы они, будто не один урожай ягод уже побывал в березовой прохладе.
И вдруг Фатьянов встрепенулся, задумчиво потрепал седую голову:
— Вот сошью еловым корнем посудину — так на сто лет. В туесах моих золото не гниет — храни не хочу, бражку сварить — сладка, морошка не преет, не киснет. Мою посуду иностранцы признали, от людей отбою нет, а все хочется что-то такое сделать, ну чтобы себя удивить.
…Ночью я проснулся от неясных шорохов легко и неожиданно, будто и не спал вовсе, и долго всматривался в призрачную, какую-то добрую и звучную тишину. Старый дом потрескивал на легком морозе, обжитой, надежный деревенский дом. В кухне у печи скрипела деревянная кровать, ворочался во сне, спал неспокойно Фатьянов, «добрый персонаж из сказки со счастливым исходом». Видимо, мучали его туманные видения прожитой жизни и все восемьдесят пять лет старости. А лунный свет, пробившись сквозь накипь льда, высветил прямоугольник неприбранного стола и башенку самовара, а над всем этим приглушенно и затаенно парила большая белая птица. Может, деду Мартыну сейчас снилась именно эта птица. И мне представилось, как он, запрокинув руки за голову, блаженным взглядом всматривается в тонкое оперение и, натянув в движении старую шею, дует истово в деревянные перья и бормочет: «Ишь-ты, деревянная, а как живая. Чудно, а?»
Когда я вернулся из командировки и рассказал эту историю, мне не поверили: сказали, мол, выдумал все — тут литературщиной попахивает. «Да разве мог такое мальчишка оказать?»
А случилось это лет шесть назад — у самого Белого моря. Помню, что было сумрачно и гнетуще, над болотным берегом побережник нес песчаную пыль, и волны ритмично накатывались валами, напоминая о себе. А на песчаной кромке играли ребятишки. Они выкатывали из лежалого песка мокрый плавник, посильные для себя деревины, и сооружали подобие охотничьей хижины. Но заметив, что я наблюдаю за ними с берега, на минуту притихли, прекратили мышиную возню, и один из них, черноволосый и без шапки, грубовато, с поморской прямотой выкрикнул: «Ты откуда такой и чего на море пялишься? Наше это море, семужье и камбалье». И он чуть дурашливо рассмеялся, кривляясь при этом. Потом его смех подхватили остальные: видно, им старая игра поднадоела, и они нашли новое для себя развлечение. Но черноволосый вдруг гикнул, махнул рукой и увлек своих приятелей в сторону деревни, оставив свои слова в моей памяти.
«Наше море…» Родина входит в душу бессознательно вместе с первыми валкими шагами по земле, с ясными зорями и мягкими белыми ночами, и плеском волны, и шорохом карбаса по песку, и светлыми рыбами, роняющими чешую на мокрые колени, и солнечным дождем на тихой морской воде. Но тогда почему же человек, бесконечно любящий свой угол, вдруг покидает его? Может, сознание, вырастая «из детских рубашонок», вдруг мутит душу сомнениями? А может, уверовавший с детства в золотые тайники своего Дома, он потом раскаивается в этой вере. Да и жизнь щедра на ушибы. И вдруг заметишь однажды, что милый сердцу родной угол совсем не особенный, а просто затрапезный, серый, невзрачный и бездорожный клочок земли, а вокруг столько заманчивых мест, куда бы можно податься.
Деревни рождаются и умирают, как люди, только более длинно и мучительно.
Как они рождаются? На Зимнем Берегу, если идти на лодке по речке Ручьи, можно попасть на остров Кельи. Чьей щедрой рукой заброшен этот остров на холодную грудь озера? Нынче здесь только сосны, пьяные клеверища и могилы. На порушенных временем срубах еще можно отыскать дату рождения: год тысяча шестисотый.
Видимо, тогда, а может, и ранее бежали сюда староверы «от поганых щепотников». А успокоились лишь в духмяной сосновой тиши. Распахали на острове пашни, засеяли житом, поставили избы, накопили детей и отгородились от мира десятками болотных километров. И свою тайную деревню «в сорок косцей и сорок гребцей» назвали более чем скромно — Кельи. Может, и поныне бы стояла она, да только кому-то из поселян, любившему долгие ходы, сильно понравилось море. Не вернулся старовер на благодатный остров: поставил избу в устье речки Ручьи. И тогда пошел в Кельях раскол, осыпалась в землю вольная деревня.
А жители, что покинули островной дом, ушли на берег. Выросло поморское селение подковой в устье строптивой реки. Словно извечное противоречие треплет душу деревни, и не может она порвать ни с лесом, ни с морем. Ручьи и росли-то куриными скачками, буквально выцарапывая из тайги очередную избу.
Вон там, напротив, через реку, еще стоит последний сиротливый дом. До недавнего времени жил в нем охотник Голубин с семьей. В обители леса чувствовал он себя просторно. Но однажды долгонько отсутствовал по своим охотничьим делам Голубин, и жена его, соблазнившись деревенским обществом, собрала имущество, прихватила детей и переехала через реку в Ручьи. Появился из лесов Голубин — пуст дом. А жена с другого берега его переманивает: «Бросай давай отшельничество, хватит букой жить». Но с год еще бунтовал охотник, один жил в пустом доме. И смирился. Вот так и выросли Ручьи: пустила корни деревня на очень трудной земле.
А каков характер у местных жителей, можно судить по такой драматической истории. Однажды наступило время, когда церковные власти добрались и до острова Кельи и стали навязывать староверам «щепотную веру». А те ни в какую. И только выпал первый снежок, ушли и замели за собой следы. Все сорок утопились в озере, и стало оно с тех пор называться Старушечьим.
Такова история одной деревни, сгоревшей, словно свеча. А потом из талого воска была слеплена новая, но и та ныне догорает, потому что детей стали скудно рожать.
…Недавно в Ручьях познакомился я с Хромцовым из рода Хромцовых-маячников и мореходов из Инцы. Он только сказал мне: «А хочешь гуся целиком стушу, а? Можно с картошкой. В городах-то небось нету. Ой сколь и не жирна птица нынче. Так жирна, что сало хоть пластами режь». Так оказал Хромцов и сразу сманил меня в Инцы.
Глаза маячника были хмельны и радостны, коричневое лицо блаженно от воспоминаний. Еще позавчера Хромцов впервые за последние двадцать лет собрался в отпуск. Брат — в Вологде летчиком. Костюм парадный сложил в чемодан, любезно пораспрощался с товарищами. А до транспорта далеконько: километров тридцать натянет. Отодвинулся маяк за спиной, и тут пристали к Хромцову неотвязные думы — непонятные еще и смутные. А брести нужно по лайде — травянистой болотине. В лицо не столь еще и холодная осень дышит, и гуси кричат — нахально так, сотни гусей. В стаи сбиваются. Ружьишко бы на них, ружьишко…
Километров через десять не вытерпел Хромцов, обратился к жене, провожающей его:
— Слушай, женка, может, не ехать мне, а?
— Да поезжай ты, господь с тобой. В кои-то веки собрался. Теперь уж до пенсии в городах не бывать.
Ничего не возразил Хромцов, только согласно кивнул головой. Но на исходе пути, когда и Ручьи уж завиднелись, заключил Хромцов утвердительно: «Никуда не поеду».
Навестил он детишек, что в ручьевской школе учатся, радиолу купил: «Нынче дети грамотные пошли и музыку любят. Пусть в каникулы время занимают, и нам, родителям, веселее». А утром нагрузил толстую и хитрую в старости маячную лошадку, приткнул в тележку отпускной чемодан и радиолу «Эфир», на отпускные деньги купленную, пригладил грубой пятерней седеющие волосы и сказал грустно-грустно: «Одна сваха чужу сторону хвалит». Потом решительно толкнул лошадь в сторону моря.
Желтая тетива берега пустынна и гудит от прибоя. Где-то незримые глазу рождаются волны, пухло лезут к ногам, натягивая береговую тетиву. И тогда, подобно огромной бутылке с шампанским, славно стреляет Белое море. Очень даже славно и очень монотонно.
А берег безлюден. Убравшись пораньше от штормов, покинули рыбаки подслеповатые избушки. И только колья тайников еще напоминают о недавнем присутствии людей. Тяжелы Хромцову на пятом десятке жизни эти тридцать песчаных километров. Месяц назад вроде проще было. Зашел бы на уху к рыбакам, чайком согрел душу, новостей наслушался. А так вот что, дорога уныла и аккуратно не меряна: «Леший мерял, да веревку сорвал».
Вот и Погорелка. Сказывают, несчастье однажды ее настигло, пожаром подпалило. Пустынна тоня. А ведь ловить бы еще да ловить. По всем старинным приметам под Покровское самая жирная и умная рыба идет.
«Да, рановато рыбачки подобрались, — вслух размышляет Хромцов. — В тако погодье и волна тебя будет в бока подлизывать, а не уходи с берега. Семга побежит с ходу. А весной ведь без вари рыбаки сидели. На тоню с собой картошку да треску носили. Что и говорить: семга — темный погреб».
Пустынен берег, и его дальние изгибы в синей дымке похожи на корабли. Остатки сетей полощет побережник— северо-западный ветер. Опрокинувшись на спины, лежат у избушек длинноногие скамейки. Когда ставят тайник, то завозят скамейку в море, ставят на дно. Взбирается рыбак и бьет колья в грунт деревянной колотушкой — киюрой. А в колотушке весу килограммов десять, никак не менее. Бьет по тонкой вершине, не тая силы. А под ногами обманное море. Обнесет порой рыбака — и обнимается он в волне вместе с киюрой. И только поставлен тайник, вроде бы пора и семгу в гости ждать, а тут на тебе, подкрался в какую-то пору обедник — ветер с юго-востока: «очень даже надоедный ветер, рыбу не только в котел, дак из котла вытянет». А то и сиверко наскочит, бойко так: лохматит море, ломает колья, рвет сети. Скрипит избушка, кипит небо, карбас крохотным птенчиком среди волн. Спасать надо тайники. И спасают рыбаки, достают порой одну рванину. Жалостливо распялят на берегу, шьют-зашивают дыры, читают небо глазами: «Како-то завтра погодье».
Вот и тоня, по прозванью отхожая. Рыбаками окрещена: «Тоня отхожа — никуда не гожа. Погода быват, и семга не попадат, и колья выбиват». Зимний Берег рыбакам с детства знаком, веревкой обмерян на сажени, на билетики еще до революции разыгран, с молотка продан. И хоть поговаривали порой с тоскливой горечью, что «на тоню садиться — надо хлеба анбар», но в подпитии напевали: «Море, море, морюшко — золотое донышко».
Суров Зимний Берег. Суров и безлюден. На взморье — октябрь, и потому не выскакивает рыбак на крутой язык берега, не подсматривает биноклем за добрые пять километров и не гадает, а «кого нынче леший несет»: желанный гость или нет. Если желанный, так уху надо заваривать.
Но пустынен берег. Ни пахнущего рыбой дымка, ни человечьего голоса. А морю что: наигрывает-наяривает на своей пластинке. Мхи цветным ковром наползают на береговые скулы. Небо грязной мешковиной над головой. Неприглядно…
Так что же удерживает здесь? Не поймет Хромцов. Тяжело тянется он за хитрой лошадкой и заготавливает в уме приветственную фразу, что скажет при встрече: «Ну и здоровенько. Каково без меня разживаетесь? А я уж в городах наотдыхался». И улыбается Хромцов, предвкушая столь неожиданную встречу.
И следом за ним, чуть пригнувшись, но довольно бойко вышагивает тетка Калиста. Навестила детей, что живут в Ручьях в интернате, и вот опять домой попадает. Изба ее видна на белесом горизонте. Тут, рядом, только с десяток километров по лайде отшагать. Так и бредет тетка Калиста из лужи в лужу. Лицо ее в морщинах от лет, спокойно и мягко. Неприметное бабье лицо, рыжеватое, худенькое, но приветливое. Калиста нынче единственный взрослый человек в Инцах-деревне, которая ушла из мира незаметно и спокойно, потому что маленькие драмы умерли вместе с селением. Естественно отмерла деревня, отжили свой век. Но на карте области она еще есть. Белый кругляшок с надписью— Инцы. И когда-то еще истреплются географические карты, и марля, что подклеена для прочности, придет в полную негодность, а вот деревни уже нет. Жители разъехались, и только тетка Калиста с полдюжиной детей не захотела никуда переезжать: «У добра добра не ищут. Там хорошо, где нас нет…». И все же деревни нет, умерла она.
…Однажды я спросил у своего хорошего ручьевского знакомого Юрьева Ивана Григорьевича: мол, что самое плохое в нынешней деревенской жизни. И тот, потомственный помор, а мужику-то уж за пятьдесят, грустно и искренне ответил: «Скучно здесь… Ей-богу, скучно. Ведь мы-то люди новые, при Советской власти родились, а деревня — она старая».
В марте этого года я летал на промысловую разведку. Сверху Белое море похоже на неряшливую скатерть в обеденных пятнах, и какой-то постоянной угрюмой безысходностью веет оттуда, снизу, пронизывает самолет. И эта тягучая грусть неожиданно навещает нас и уже не оставляет.
Вдруг вспыхнула внезапная мысль, когда взгляд упал на пробковые спасательные пояса: как страшно, наверное, оказаться одному в ледяном безмолвии. Однажды рассказывали мне, как помор из Золотицы заблудился в тумане. Случилось это незадолго до первой мировой войны: заблудился посреди моря, когда все промысловики разбежались по льдам за зверем. Наконец через сутки он вернулся к стоянке, но лодки уже не было: товарищи ждали-пождали, поискали для верности, подумали, что «терящий» погиб, и ушли домой. Для зверобойки этот случай рядовой. И заблудший еще восемь суток ходил по льдинам, ища в тумане берег, а не было у него ни огня, ни еды. Потом соорудил себе из льдин могилу и приготовился умирать, накрывшись совиком. Но только смежил веки, тут и услыхал всхлип весел: пробиралась по разводьям зверобойная лодка. И закричал страдалец, собрав последние силы: «Рабы божьи, возьмите терящего человека, вывезите куда-нибудь на мать сыру землю».
Сколько же потерянных воплей слышали эти безразличные льды, которые неспешно протекали под нашим крылом. А сколько горестных женских плачей вторили им с Зимнего Берега. Да, хлеб насущный всегда был труден. Хотя и поговаривали поморы, мол, «батюшка море, не на тебя надея, матушка земля родит», и ставили избы спиной к воде, однако лицом всегда стояли к морю.
…Только на вторые сутки нашелся зверь: он лежал столь густо, словно поленницы дров рассыпаны. Тюлень приплыл, наконец, от гренландских припаев в Белое море, в свой постоянный «родильный дом». А через несколько дней двести зверобоев, покинув Золотицкую гостиницу «Белек», с лодками и волокушами вышли из вертолетов и за пять дней закончили промысел. Спасибо Пономареву, председателю «Рыбакколхозсоюза» — его затея, а то еще десять лет назад приходилось уходить на зверобойных шхунах на два-три месяца и досыта мокнуть в воде — морском рассоле.
Но непохожим был и нынешний промысел. Таскали поморы в жестяных коробках, похожих на ванны, малых тюленьих детей — бельков, совали в дерюжные мешки с дырками, чтобы не задохлись они, грузили в двухэтажные контейнеры и везли на берег. Матери-утельги ревниво и обиженно кричали, задирая усатые морды навстречу вертолетным вихрям: зеленые машины, покидая льды, торопились к Зимнему Берегу. Зверобойная путина ныне мгновенна. Не успеют рыбаки по родным соскучиться, как уже бани надо затапливать— домой работники едут.
Здесь, на Зимнем Берегу, все непохоже на Рязанщину или курские раздолья, здесь окраина России. Здесь море — поле, здесь и зимой собирают урожай. Зимний Берег — это серые глины, шумный прибой, стон чаек, удивительно пестрая тундра весной под низким небом и постоянное малолюдье.
В истории России Беломорье занимает свою особую заметную страницу. Здесь, в постоянной суровости и чистоте, в родовой мореходской школе ковался характер помора. Сотни капитанов поставил этот край в большой Российский флот, и поныне живут на Беломорском берегу знатные морские фамилии. Шестьдесят поморов Малыгиных из села Койда погибли на фронте, их имена высечены на обелиске, а еще десятки Малыгиных плавают во всех широтах. Это Поморье выковало династии Пустошных и Котцовых, Антуфьевых и Пономаревых.
Ведь как становились морскими работниками?.. Того же Федора Пономарева, о котором пойдет речь, отец взял в море, когда тому было восемь лет. Он только и сказал: «Давай, Федяшка, собирайся. Нечего тебе на берегу собак гонять. Правда, и на промысле ты пока не работник, но хоть ухи на морском ветре похлебаешь и вкус ее настоящий узнаешь».
А были тогда на Печоре, родине Пономарева, сложные двадцатые годы: трудно двигалась по тундре новая жизнь. Колдунам верили. Как на промысел уходить — через невод прыгали. Наговоры колдовские в поплавки прятали, обрывки сетей в чане варили и поливали той водой снасти. Молили бога, чтобы дал он удачи.
Это были годы, когда рыбаки еще жили в «буграх» — землянках, когда с тони на тоню водили слепого Ивана Ивановича Кабанича, а тот сказывал сказки. Он ничем не занимался, был родом из Пустозерска — пожалуй, последний житель покинутой деревни. Его водили от одной рыбацкой землянки к другой, и Федька Пономарев бегал сзади и тоже, забившись в угол сырой землянки, слушал слепого Кабанича.
Да, мы не можем быть Иванами, не помнящими родства. Нам нужно знать историю своего народа, его обычаи, беречь жемчужину — фольклор, хранить памятники. Но вдвойне нельзя забывать, из какой все же темноты вылез Зимний Берег и Летний, и Печора. Пономарев превосходно помнит не только мудрость дедов, но и ту дремучую застойную рутину, которая процветала в деревнях. Отголоски ее и поныне сказываются в хозяйской нерасторопности и нерасчетливости в делах. Вот, мол, сходили мы на траулере к Африке, рыбы наловили, денежки получили — и баста: живем до новой путины.
А интересно, что пониманию истинной ценности вещей, дел и поступков учил Федора Пономарева отец, учил с малых, совсем «глупых» лет. Однажды убежал мальчишка без опросу на речку, щурят завидно наимал, нанизал их на прут. Но тут гроза случилась страшная, пришлось в стоге сена пережидать. В общем домой заявился за полночь. И как рассказывал Пономарев: «Прибежал радостный, кричу: „Гляди, батя, сколько я щук-то наловил!“ Думал, что он нахваливать будет. А отец рыбу матери отдал и меня прутом хорошенько высек, приговаривая: „Мы из-за тебя все расстроились, думали — утонул где. Пошто убежал не сказался?“ Так и получил я от отца вместо „ордена“ — порку. А с того раза и усвоил хорошую истину: радость даже с маленькой горчинкой — уже не радость».
Как будто самый незаметный эпизод из длинной жизни, но как прочно он осел в памяти Пономарева заметной зарубкой. Потом была вторая засечка, когда ему, пионеру рыбацкой школы, председатель сельсовета вручил винтовку, правда, без патронов, и поставил у дверей нардома охранять кулаков. А те в малицах сидели на полу, дымили самосад и кляли недоростка, поднявшего на них руку. Все же… как жизнь будущая зависит от самых первых шагов.
С детских лет Пономарев сразу вошел в самую гущу событий и теперь, нажив седины и морщины, не утратил способности восторженно и непосредственно переживать. Редкая черта для людей его возраста — свидетельство исключительной искренности.
Совсем недавно при самых интересных обстоятельствах мне пришлось жить в Зимней Золотице, на родине знаменитой поморской сказительницы Марфы Крюковой. Стояли апрельские очень светлые дни. Круговые леса просыпались и, сползая с пологих холмов, несли на себе сиреневый дым — явный признак близкой весны. А сверху лился бесконечный голубой свет. Так много света можно найти, наверное, только в Поморье и именно в эти дни, когда где-то на горизонте, между льдами и небом, уже зарождаются длинные прозрачные ночи.
Наверное, в такие дни импровизировала свои былины Марфа Крюкова, удивительная хранительница оригинальной русской литературы. Земля, родившая подобных людей, требует к себе самого пристального внимания.
На Зимнем Берегу ходит интересная легенда. Когда деревня Кельи стала рушиться, то, умирая, глава общины повелел сундучок с золотом опустить в озеро, а цепь от него тайно провести на берег и спрятать в землю. «Кто найдет эту цепь, будет счастливым», — сказал он. Легенде на Зимнем Берегу верят, могут желающих сводить в лес и показать то озеро, где захоронен клад, но сами его не ищут.
А если вдуматься, то у легенды есть свой притягательный смысл. Ведь было время, когда с морем роднились, но и от земли не отворачивались: чистили чищеницы, валили лес и с горькой от дыма земли собирали хлеб. Потому и поговорка была: «Не с моря живем, а с поля». Если перелистать статистические отчеты, которые публиковались в сборниках Общества по изучению Русского Севера, то можно обнаружить одно интересное обстоятельство. Так, в 1912 году в каждой крохотной поморской деревушке — пусть то будет Пеша, Ома или Чижа — держали до полутора сотен коров, сотню лошадей и две сотни овец. Тогда еще не было комбикормов, а значит, корм скот получал только с местных лугов.
Может, ныне и не настало время снова вплотную обратиться к земле: мало рабочих рук, труд не механизирован достаточно. Но думать об этом нужно сейчас. Ведь море — это тот сказочный невод, который один раз может принести рыбу, а потом тину — как-то повезет. Все-таки землей всегда был крепок человек.
Но слишком мало было внимания Зимнему Берегу.
Оттого и оскудела здесь земля. Зимняя Золотица расположена на речном топком островке, Ручьи — на песчаной косе, Койда — на мшистом болоте. Может, селения нужно полностью отстраивать на новых местах, более удобных для жилья?
А сейчас мы подошли к такой границе, когда скудеют от рыбы и моря, и реки, и значит нужно заниматься рыбоводством. Да и звери покидают леса, поэтому нужны зверофермы. От десятков тысяч оленьих и тюленьих шкур при разумной полной обработке можно иметь постоянный доход, а это означает, что люди будут оседать в деревне.
Однако поморы пока с недоверием смотрят на затеи Пономарева. Траулеры, за которые он бился когда-то — это да, зверобойка на вертолетах — это замечательно. «Но ведь то старинные поморские занятия, а тут каких-то рыбок да зверюшек разводить. Кто его знает, на что еще вытянет?»
А Пономарев торопится: «Медленно, медленно разворачиваемся…» Порой и ругнет эмоционально, но не обидно. Люди у него не в «колдунке» — записной книжке, а в богатой памяти: он знает, кто когда женился, сколько детей сотворил и чем в жизни пригож. Особенно любит людей, жадных до работы.
При каждом удобном случае Пономарев обязательно вспомнит Николая Ивановича Корепанова, бывшего председателя на Печоре. На пенсии ныне Корепанов, но Пономарев считает, что нынешним руководителям колхозов полезно послушать о нем. Вот и рассказывает: «Помню, приехали к нему знамя вручать, а он в яме силосной вилами орудует. Кричим ему: мол, Николай Иванович, знамя вам вручать будем, надо людей в клубе собрать. А он из траншеи отвечает: „Знамя подождет, вы пока отдохните, а работе ждать нельзя“. А как знамя получил, по всей деревне пронес и к себе домой заявился. Жена в штыки: мол, разве место знамени в доме, его в правлении нужно поставить. „А еще там настоится, — сказал Корепанов, — пусть хоть ночку постоит у нас, заробили мы его“. И повесил на стене над кроватью. Есть же такие завидные до работы люди. На них-то и земля стоит».
Пономарев и сам жадный до работы, и, может, потому успехи не кружат ему голову, неудачи не гнетут к земле. Вокруг его имени всегда шумно, всегда разноречивые толки, так как рядом с думающим энергичным человеком ужиться трудно: он неизменно кого-то подталкивает, что-то придумывает, внедряет, совершенствует в своем многосложном неповоротливом хозяйстве на многих сотнях верст — таком, что не объехать и за месяц при бездорожности его.
Помнится, как в пятьдесят восьмом Пономарев предложил сплошное сетное перекрытие через рукав Печоры шириной около двух километров. Тогда считалось такое предложение фантастическим, чем-то из области сказки. Но Пономарев, которому поморская практика и давний опыт подсказывали, что это возможно, во всех инстанциях доказывал на схемах и расчетах верность идеи. И сам обжился на Печоре. Забили здесь колхозники три тысячи свай, протянули сложную систему гигантской ловушки и стали семгу считать поштучно: одна семга в лодку, другая — на нерест. Раньше в сезон по берегу Печоры сидело у неводов семьсот рыбаков, теперь — семьдесят. Не нужны стали многие десятки кавасаки — для перевозки рыбы, холодильники, промысловые избушки, а себестоимость центнера семги снизилась в четыре раза. Уже четырнадцать лет ставится перекрытие, и благодаря этому ученые могут примерно знать ход нерестовой рыбы.
Деятельный практический ум Пономарева не дает ему усидеть в кабинете, несмотря на его пятьдесят восемь лет — предпенсионный возраст. И потому совершенно не случайно третий год подряд в апреле он наезжает именно в Зимнюю Золотицу. И не случайно ныне вертолеты перевезли на берег две тысячи бельков — тюленьих детенышей.
В гостинице «Белек» я встретил Пономарева в трудные для него дни, когда его идею проверяла на прочность сама природа. Под апрельским густым солнцем стремительно скатывался снег и сквозь него проступал холодный жесткий песок. На берегу за металлической сеткой лениво катались по снегу тюлени, вытаивая лунки и уютно устраиваясь в них. Их черные глаза задумчиво моргали.
Но откуда же в длинном вольере, похожем на загон для овец, вдруг очутились тюлени? Мысль доращивать бельков на берегу с первого взгляда казалась абсурдной. Тюлени — и вдруг на берегу. Недаром, услыхав об эксперименте, все, даже ученые, задавали один постоянный вопрос: «Простите, а чем вы их кормите?» — «А их не надо кормить, они, как медведи, лапу сосут», — шутливо отвечал Пономарев, и ответ действительно был недалек от истины.
Группа авторов (Ф. Пономарев, Н. Касьянов и Г. Нестеров) взяли за исходное такое положение: молоко у самки тюленя в двенадцать раз жирнее коровьего, а потому детеныш ее за три недели накапливает слой жира до пяти сантиметров. Потом утельга-мать покидает дитя, белек лежит на льдине и линяет, одевается в богатое пятнисто-серое платье, превращается в серку. И что самое примечательное — в это время детеныш ничего не ест.
Но если белька можно добывать вертолетами, забрасывая на лед промышленников, то как же доставать серку, когда залежку зверя в апреле разносит по всему Белому морю? Тут и вертолет не поможет, но и к шхунам, которые приносят полмиллиона убытка за сезон, тоже возвращаться нет смысла.
Вот и родилась мысль: если серка голодает месяц, лежа на льдине, то почему бы в это время ей не вылинять на берегу? Так тюлени с помощью вертолетов очутились в вольерах.
А когда половина зверей благополучно вылиняла, пришло большое солнце, снег сошел, и песок стал забиваться в шерсть. Два дня шел аврал. Федор Пономарев, невысокий, грузный, споро бегал по комнате, размышляя вслух, что предпринять. Вчера часть тюленей из вольеров таскали на руках. И Пономарев таскал, а ноша не из легких: каждая серка килограммов за тридцать.
Уже поздно вечером «главная тройка» соавторов собралась на совет. Касьянов Николай Федорович, старший инженер Министерства рыбной промышленности, целый день стоял у мездрильной доски, орудовал длинным ножом и учил молодых золотицких парней обрабатывать тюленьи шкуры. В клеенчатом длинном фартуке, деловито-степенный, больше смахивающий на мастерового, Касьянов умел создать вокруг себя благожелательную атмосферу, ибо труд этот был понятен и близок ему. Сколько смеха и шуток было в мездрильном цехе, где густой воздух наполнен тяжелыми запахами тюленьего жира, соды и постоянной сырости.
Вот и двенадцать ночи, а Касьянов не унялся. Он лежит в постели, а на уме у него работа: он захлебывается словами, вспоминая, что сделали за день и что предстоит выполнить завтра.
Геннадий Нестеров — биолог. Прибыл в Золотицу с Командорских островов. Видно, постоянное общение с котиками в течение многих лет наложило на него свой отпечаток — он флегматичен, несловоохотлив и, слушая Касьянова, только кивает головой. Но светлая, чуть смущенная улыбка не сходит с его желтого от постоянного загара лица.
Пономарев сидел, устало откинувшись на спинку стула, и Касьянова тоже не перебивал. Снял толстые очки, и по длинным морщинам, что глубоко высеклись вокруг глаз, стало видно, как чертовски он устал за эти дни.
Наконец сказал:
— Как хотите, а я спать. Устал, как пропащая лошадь.
И только повалился на кровать, прогнув пружины до самого пола, как тут же и уплыл в тяжелый беспокойный сон: видно, и там Пономарев что-то планировал.
И вот первый в мировой практике опытно-промышленный эксперимент закончен удачно. Разработана методика. Экономический эффект по сравнению со зверобойным корабельным промыслом — сотни тысяч рублей. Выдано авторское свидетельство.
А у Пономарева уже новые задумки. Он полетел на Каспий смотреть тамошние промыслы. Поморы с Зимнего Берега учат добывать каспийского тюленя. Сейчас они добывают рыбу у африканских берегов. Так почему бы не поделиться опытом и с каспийскими промышленниками. Ведь поморская школа — старинная щедрая школа.
Очень отрадно, что Зимний Берег, пусть пока робко, но нащупывает свою новую тропку для движения вперед.
С первого взгляда утонувшая в снегах деревня оставалась прежней: те же могучие дома-крепости в белой кипени сугробов, заиндевелая упряжка у старого деревенского клуба, узкая речка под старыми снегами, так похожая на забытую санную дорогу. Как и шесть лет назад, в первый мой приезд, все было тихо, постоянно и обжито, ничто не спешило и не волновалось в этой Сояне, убежавшей в тайгу на многие десятки километров.
Но это было только первое и обманчивое впечатление: такое складывается, когда смотришь на заснеженную реку и не видишь пробуждающихся водяных струй, весенне бьющих в ледяные оковы. Уже вскоре я заметил перемены, и не только внешние — десятки новых домов, но и более существенные — в настроении самих людей.
У хозяйки моей, куда я встал на постой, приехал на побывку сын. Анатолий наезжал частенько, раза два-три в год, как позволяла работа. Сейчас же побывка кончалась, и парню что-то затосковалось. Он не прочь был «пригнуть рюмку на лоб», но в то же время непонятная тревога грузом легла на душу. Он ее всячески подавлял, рассказывая забавные истории. Все хохотали при этом, а тетка его повторяла восхищенно: «Ну и дьявол…». Мать же только улыбалась, вытирая старые губы, и серые глаза за стеклами очков казались огромными и жалобными. Она пристально вглядывалась в своего веснушчатого сына, и улыбка ее была горьковатой: матери так хотелось, чтобы сын не пил и жил дома, да с женой, да чтобы детки пошли.
У Юлии Осиповны было пять дочерей. Их она при себе не удерживала: пусть едут в города — там и женихи краше. А вот сына хотела оставить дома, ибо дом без мужских рук — сирота. Но сын, вернувшись из армии, осмотрел тихий край свой, сходил в клуб, где на стульях вдоль стен сидели несколько девчушек-подростков, и уехал работать в город.
Однако город поманил-поманил, но «легкой жизни» не дал. И через шесть лет — то же холостяцкое общежитие и неустроенность, а в деревне — свой родной угол, «эвон какой, есть где размахнуться-разгуляться, да и на заработки нынче не пообидишься». Но как тут решиться, чтобы разом обрубить все городские узлы: тут спешить никак нельзя, можно опять пообжечься. Так и эдак мозговал парень и прикидывал: «А что, если к осени вернусь домой… насовсем?»
Он и старому деду прокричал на ухо:
— Дедо, нагулялся я, домой приеду насовсем.
— Приезжай, только с женой, говорю, приезжай, а то с пути криво пойдешь, — согласно ответил девяностолетний дед и прикрыл зарослью бровей старые глаза.
У него ныне выпали вдруг свои печали, которые он обдумывал и переживал.
Нет, я не для красного словца рассказываю и о веснушчатом госте из города, который раздвоился между городом и деревней, и об этом деде с толстыми очками на медных проволоках, которые он подвешивал на ночь к образу пречистой девы Марии, ибо они (и гость и дед) и председатель Клеопин связаны крепчайшей нитью.
Сейчас трудно сказать, как реагировал каждый селянин, когда Клеопин Николай Николаевич в пятьдесят девятом сел на председательский стул. Помещалось правление в старой крестьянской кухне, и стол «начальнический», за которым только после войны сидело двенадцать председателей, стоял напротив чела. И когда печь затапливали, то, вглядываясь в красные языки пламени, хорошо было думать. А помыслить всегда находилось о чем…
Клеопин появился в Ручьях неожиданно: после партийной школы вроде бы оказался сначала не у дел, а потом срочно приказали садиться в сани-розвальни и добираться в будущие владения. А в пятьдесят девятом Сояна считалась самой запущенной деревней. Судите сами, как тут жить: техники нет, покосы дальние и скудные, скотные дворы прохудились, буренки едва дают две тонны молока в год, озера запущены, сорная рыба, которую покупал рыбокомбинат по семь копеек за килограмм, в колхозную кассу прибыли не приносит, а семга — «лето на лето не приходится, как повезет». На трудодень получался почти нуль.
В Сояне народ был «вольный». И раз от колхоза прибыток был невеликий, то пробавлялись, как смекалка позволяла. А Клеопин тогда телом не был столь крепок, как ныне, и щеки так ярко не розовели, только, наверное, черное крыло волос было еще пуще и плотнее, и надбровные дуги не так плотно оседали на быстрые глаза. Не было тогда здоровья у Клеопина: он еще не мог выправиться с военных лет, когда «фэзэушником» строил оборонительные сооружения в Карелии. Там их окружили немецкие части, но помогли саперы: по лесным тропам вывели людей из окружения, посадили в последние теплушки и, ослабевших окончательно, вывезли в тыл. А что и говорить, подростки, дети совсем… Клеопин от внутренней телесной слабости оправиться долго не мог. В Ручьях, где одно время он был секретарем парторганизации, заготавливая дрова у моря, после недолгой работы валился на песок, глядел в небо и стонал от бессилия: неужели так уготовано доживать остатние годы.
Нынче трудно судить, как бы повел себя Клеопин и что было бы с хозяйством, если бы столь весомо не помогло государство: были повышены цены на молоко и мясо, совсем недавно — на рыбу. Но нельзя сказать и то, что Николай Николаевич подсел к готовому столу — снимать сливки. Сколько тех же приморских хозяйств, даже в более выгодных условиях, и поныне не смогли расправить плечи. Нет, как ни говорите, но наше бытие во многом зависит от людей деятельных, энергичных, способных не только вспыхнуть однажды, а вести изо дня в день кропотливую будничную работу с дальним прицелом.
Деревня трудно расстается со своим прошлым, даже если было оно и не столь лучезарным. Все искренне говорят, что жили «больно неважно», но зато вольготно: каждый сам по себе. А пришел новый председатель, чуть поприжал, потребовал организоваться дружнее — заобижались.
Однажды молодой парень взял председательскую лошадь, сел на нее верхом и стал бить плеткой по глазам. Лошадь нервно прыгала, норовила сбросить озверевшего человека, а тот торжествующе посматривал по сторонам, ожидая, что будет делать Клеопин. А кругом стояли люди и молчали: они еще не знали тогда, уживется ли в деревне председатель, а вот этот, «отчаянный», останется здесь. Так стоит ли с ним связываться?
Клеопин бросился к лошади, стащил негодяя за ногу, и они забарахтались в траве. Потом парень бросился домой и прибежал с ружьем. Тут-то и опомнились люди, скрутили пьяному руки, посадили в холодную часть правления, где плотники не успели застлать пол.
Нет, нельзя оказать, что Клеопин один повернул деревню, это было бы неправдой. Но он был тем человеком, который первым взялся, засучив рукава, за накипь быта и неурядицы дел. Для начала он создал дружину и стал во главе ее.
Своим поведением в первое время председатель обескураживал сельчан: то в клубе занавески самолично развешивает, то плакаты и стенды рисует, то рыбаков фотографирует для истории колхоза. Но мало ли какие причуды могут быть у председателя… «Покрутится-покрутится, чемоданы в руки — и долой из деревни», — рассуждали соянцы.
А вот когда Клеопин стал хозяйство ворошить и на новый лад поворачивать, многие воспротивились. Предложил председатель колхозному собранию суда купить. Ему возразили: «Этими судами мы проедим весь колхоз». Правда, коммунисты поддержали, райком помог. Взяли сейнер, маленькое суденышко, в кредит. И через несколько лет сейнер не только окупил себя, но и «наловил» из моря первые шестьдесят тысяч прибыли. А потом купили в Прибалтике подержанный траулер. Но честно говоря, а это Клеопин хорошо чувствует, несмотря на все последующие достатки, деревня не стала морской. И после богатых рыбных рейсов неохотно идут парни на суда: так и ловят момент, чтобы дольше пожить в родном доме. Вот и при мне двое матросов упорно не хотели уезжать на суда, просили разрешить им хотя еще недельку пожить в Сояне, пока траулер стоит на ремонте.
Ведь и самому Клеопину, наверное, несмотря на все экономические выгоды, ближе все-таки земля. Еще в шестьдесят шестом он затеял строить в Сояне первую по району полностью механизированную ферму, и об этом знала вся Мезень, потому как председатель развил бурную деятельность. Правда, не все получилось, как было задумано: оказалось не так-то просто «выбить» транспортеры. Но фермой своей Клеопин гордился и всех гостей обязательно вел в свежерубленый двор.
Вот и нынче он водил меня по своим владениям, показывал и мастерские, и гараж, и скотный двор, и пилораму с пристройкой, где мыслит поставить калевочный станок, чтобы снабжать жителей облицовочной дощечкой, и склады, и навес для техники, и стены птицефермы на четырнадцать тысяч кур-несушек. Это ухоженный производственный городок, большинство построек в котором оштукатурено. Возле некоторых разбиты палисадники, посажены деревья. Территория каждую весну убирается под метлу. Клеопин может позволить эти затраты, потому как в прошлом году колхоз «Сояна», где всего сто десять работоспособных, получил четыреста тысяч рублей чистой прибыли, в том числе почти шестую часть от животноводства. Если вспомнить «доходы» пятидесятых годов, то сразу видны будут разительные экономические перемены в дальней таежной деревне.
Очень помогло государство. Доход «Сояны» за последние десять лет вырос в двадцать раз. Разве могли бы раньше выделить из прибылей колхоза разовую премию в сорок пять тысяч рублей? Но, как считает Клеопин, деньги только способствуют хозяйственным замыслам, и если их не пустить в немедленный оборот, в первую очередь, в строительство, то деревню коренным образом не перевернуть. И потому Клеопин строит.
Поднять экономику хозяйства — значит вселить в души человеческие уверенность в значимости своего труда. А это процесс не сиюминутный, он длится многие годы. И здесь для любого председателя есть особая сложность: нужно удержаться, психологически не сломаться самому. Вот и Клеопину приходится жить под постоянным перекрестным прицелом людских глаз. И нельзя сорваться, ибо люди запомнят все.
Человеческие взаимоотношения сложны. Не случайно я начал повествование с сына моей хозяйки и деда, потому как жизненные интересы их неожиданно столкнулись, и случилось это не без участия Клеопина.
У него мечта облагородить деревню: большие старые избы извести под корень, а поставить вдоль изгиба реки светлые, под резьбой, чистые дома, да такие, чтобы сияла улица. Вы помните, дед зовет парня домой, в родовое гнездо: «Только с женкой приезжай». Клеопин тоже зовет всех в родовое гнездо, но совсем в другое. Правда, светлое желание председателя наталкивается порой на старые привычки.
Вот так и получилось, что девяностолетний дед восстал. Он не желает, чтобы его родовую крепость сносили, хотя на месте его дома по генеральному плану должен быть новый клуб. Деду построили новый дом с русской печью и передают в вечное пользование, но старик не покидает угрюмую родовую крепость. Он грозится: «Если вы даже перевезете меня в новое жилье, то я кровать перетащу на родимое пепелище и тут спать буду». У этого деда протест неосознанный: вряд ли ему приходит в голову, что своим упрямством он препятствует новой деревне. Но самое печальное, что даже куда более молодых сельчан порой тоже не очень-то волнует будущее Сояны, а значит и будущее своих земляков. Ведь есть еще веснушчатый сын моей хозяйки Юлии Осиповны, который пока только присматривается к деревне, есть и многие другие, которые покинули свое родовое гнездо.
Клеопин над этой проблемой думает, болеет за судьбу каждого человека, часто бывает в школе, выступает перед восьмиклассниками, рисует перед ними заманчивую перспективу будущей Сояны. Председатель знает, что молодежь подсознательно больше всего боится тихой размеренной жизни, потому и уезжает в города, чтобы окунуться в их стремительный ритм, и чтобы удержать ее в деревне, нужно строить и постоянно обновлять Сояну.
Клеопин сумел увлечь своим настроением школьников. Одна ученица в сочинении на тему «С кого я хочу брать пример в жизни» назвала Николая Николаевича. Соянские ребята, что учатся в Долгощельской школе-интернате, отличаются пылким патриотизмом.
Но чтобы укрепить у молодежи любовь к родовому гнезду, надо подкрепить слова и мечты материально. Довольно интересная ситуация сложилась ныне на Беломорском Севере, и Сояна, мне думается, тут не исключение. Когда-то в деревне после войны редким был мужчина: одни сложили голову в боях, другие ушли из послевоенной деревни в город на заработки, и стали деревни «женскими». Потом забогатели поморские селения, появились суда, техника, заработок установился солидный, порой куда выше, чем в городе, и парни теперь возвращаются обратно. А вот девушки вдруг стали покидать деревню. С одной стороны, и родители не удерживают их, с другой — не находится работы. На ферме доярки работают до самой пенсии, а других производств нет. Да и не каждая «рвется» на ферму, хотя и заработок там высокий. Некоторые девушки и не прочь бы вернуться в деревню. Но что там делать?
Клеопина эта проблема волнует уже не один год. Он и птицеферму на четырнадцать тысяч кур-несушек начал строить не только «для экономического амортизатора». Что греха таить, рыба ловится не всегда удачно: год на год не приходится. А птицеферма — это и прибыль постоянная, и в то же время возможность дать работу десятку девчоночьих рук.
Клеопин понимает, что девчоночьи руки нужны не только для подъема экономики. Сояна хоть и на подъеме, и молодых парней в ней много, но свадьбы здесь не было уже несколько лет. Сейчас, конечно, рано говорить: вот, мол, будут девушки — будут и свадьбы. Вопрос это щекотливый и планированию трудно поддается. Но такая проблема в северной деревне существует.
Экономика колхоза — одна сторона нынешней деревни. Но еще сложнее, пожалуй, поднять духовную жизнь Сояны, и без молодежи это затея напрасная. Нужна сельская интеллигенция. Своих парней и девчушек, тех самых, что писали в анкете: «Мечтаю жить в Сояне», нужно учить на врачей, учителей, воспитателей детских садов, культработников. Поморью нужна своя интеллигенция, потому как наезжие долго в таежной глухомани не уживаются, а значит, на привозные кадры надежда слабая. Но как выучить своих, если в Сояне нет учителя иностранного языка, рисования, музыки. И, видимо, этим можно объяснить, что из 105 ребят, что за последние десять лет окончили школу, только один получил высшее образование. И это тоже проблема, которая требует пристального внимания.
Сколько же нынче в маленькой и пока тихой Сояне, а значит и на Зимнем Берегу, проблем, которые сплетаются в один прочный клубок! И очень отрадно, что нет уже прежней деревни, что видимые и значительные перемены здесь не только внешние, но и в настроении самих людей.