ПОРТРЕТЫ

Государственная бабушка

Это не простая, а государственная бабушка.

Кривополенова такое же наше достояние, как

и наши произведения искусства.

Она живой памятник народной культуры.

А. В. Луначарский

Удивительна и необычна судьба у Марьи Дмитриевны Кривополеновой. Первый раз отыскал ее среди пинежской тайболы, в маленькой деревушке Веегоры, известный собиратель былин Григорьев. «Записал ее на пластинку с трубой», уехал, и опять затерялся след «последней из могикан», талантливой сказительницы, которая в общем-то и замыкала особенно заметную и необычную ветвь северных сказителей, доподлинно исполнявших былины и песни в манере пятнадцатого столетия.

Но вот однажды совершенно случайно на след Кривополеновой наткнулась известная артистка и фольклористка Ольга Эрастовна Озаровская. Это утро в ее воспоминаниях выглядит каким-то чудом.

…Сквозь розовые волны сновидений вдруг прорвался бархатный голос. Бессознательно очнулась. Через полуоткрытую дверь была слышна песня. По прохладным половицам тихонько на цыпочках подошла, выглянула. Рядом с хозяйкой, Прасковьюшкой Олькиной, сидела крошечная старушка и увлеченно пела о «Кострюке, сыне Демрюкове». Пела, порой прерывая себя и горячо поясняя, что к чему, и счастливо смеялась.

Да, эта находка была воистину удивительной. И когда, наскоро плеснув на лицо колодезной воды, Озаровская затащила Кривополенову к себе, та нисколько не удивилась столь пылкому интересу к своей особе. Пела Марья Дмитриевна охотно и много, с небольшими промежутками, чтобы передохнуть только. «Машины с трубой» не испугалась, свои былины слушала с интересом, лукаво щурилась, часто оглядывалась по сторонам, словно других приглашала. Довольно улыбалась, и тогда глубоко посаженные глаза совсем убегали под старческие веки. Чистосердечная и бесхитростная, она не умела скрывать своих чувств под маской благочинности, и вся отдавалась своему настроению. Но когда слушала записи других сказительниц, лицо ее каменело, маска безразличия ложилась на лицо, губы обидчиво подрагивали. К песням Кривополенова была ревнива. Озаровскую покорило обаяние сказительницы. Она не удержалась от искушения и повезла семидесятилетнюю старушку по большим российским городам, чтобы показать «жемчужину» во всем ее сиянии.

Марья Дмитриевна держала себя в столицах очень гордо, поклоны ее были истовые, улыбка обаятельная, смех заразительный.

…Маленькая старушка, похожая «на лесовика», с пестрыми рукавичками в руках сидит посреди сцены на стуле. У нее пергаментное лицо. Вдруг вскакивает и поет необычно густым голосом, почти мужским.

Ее песнь врывается в душу неожиданно, будит что-то теплое там, тормошит. И в это время в зале и на сцене живут только глаза и голос бабушки Кривополеновой. В зале все задыхаются, как под большой волной, и когда она кончает петь, еще минуту никто не может передохнуть, а потом бросаются почтительно целовать ей руки, руки, которые протягивались за милостыней в северных деревнях. И певцы восторженно восклицают: «Какой голос, какая дикция, какое дыхание. Итальянская школа…».

А она, когда выходила из театра и швейцар подавал ей верхнюю одежду, конфузливо в душе, но внешне благородно и как-то свято произносила: «Господь с вами, не надо. Мы ведь нищие». И, уходя, давала на чай десятку.

Это было в девятьсот пятнадцатом. Потом затерялся след Кривополеновой. Но судьба опять доставит ее «на железном коне» в Москву. По просьбе Луначарского приедет она на открытие третьего конгресса Третьего Интернационала. А перед последним путешествием Марья Дмитриевна, уже преклонная старуха, проплывет на лодке по реке Пинеге от деревни к деревне и, кланяясь в пояс, будет радостно восклицать: «Прощайте, люди добрые. Знать, земля огромна, людей много, совладать с ними трудно, так вот, собирают нас, старых, порядки обсуждать».

Но вот и в ее жизни случился неизбежный конец, тот самый последний день, который Кривополенова дожила столь же буднично, но столь жe и необычно, как прожила и предыдущие восемьдесят лет. А день этот кончался так…

* * *

Деревню наглухо запечатало снегами, придавило сверху вечерним небом. Притихли Веегоры. Не скрипнет колодезное колесо, не взлает собака. Кажется, что только в Настасьиной избе, откуда вышла Кривополенова, только и есть жизнь.

Старушка потуже перетянула платок, шагнула с крыльца в снег. Радостно засмеялась, погладила тряпицу в берестяной корзинке. Ладонь ощутила тепло: «Спасибо Настасьюшке, с пылу шанежек-то подала. Вот внучата обрадуются».

Низовой северный ветер проник под заплатанную шубейку, перехватил дыхание. Ноги что-то ослабли. Голова закружилась то ли от старости, то ли от болезни недавней. Тугая на уши, Марья Дмитриевна не слышала ветра, только чувствовала щекой его шершавую ладонь. Почти слепая, в вечерней сумеречности она совсем утеряла деревню и тропку, что куда-то неожиданно сбежала из-под валенка.

Еще вчера сказительница побывала в Пиренеми у Василия Стирманова, учителя. Просила письмо написать. Притулилась у краешка стола, погладила учителеву руку: «Васенька, отпиши Ольге Эрастовне, что плоха я нынче. Совсем убилась».

Стирманов всмотрелся в лицо старушки. Совсем ослабла. Зеленые тени легли по щекам, глаза прозрачные до белизны, убежали в провалы, и мелкая сеть морщин исписала лицо.

Сколько лет знал учитель Марью Дмитриевну, и казалось ему, что она всегда была такой, старой и морщинистой. В этом домотканом синяке-сарафане с розовой заплатой на груди и пестрой рубашке. И бурый повойник на голове.

…Ни богатствам, ни красотой не удалась Марья. Оттого, видно, и досталась в жены самому завалящему мужчине, который, кроме скверного характера, имел дурную склонность «прибирать к рукам все, что плохо лежит». Потом и его прибрали в острог, откуда он бежал и был убит на одной из незаметных дорог сотоварищами за несоблюдение воровского закона. А Марьюшка, чудом сохранив от смерти последнюю дочь, на судьбу свою не сетовала громко, а как-то безропотно и покорно подчинилась ей, сохранив до последних дней мягкость души. Только теперь она не расставалась с почернелой от времени берестяной корзинкой. Уж и сверстники померли, и молодые постарели, — только не менялась Махонька (так ласково прозвали Марью за маленький рост). Словно ягодина, каталась она по окрестным дорогам. И если выйти зимой за околицу Веегор, видно было, как черной горошиной катится она по почтовому тракту.

И вот бегут к ней из деревни ребятишки. Кубарем валятся с горы, хватают старушку за подол. И она пропадает в ребячьем гомоне. И так волокут в избу к Стирмановым. Кривополенова залезает на печь, несколько минут лежит на горячих кирпичах, тихонечко постанывает, охает, потом начинает из душной темноты: «Сказать вам правду истинную, как Капитошка крестьянин царевнины лбы золотил…»

…Махонька еще раз притронулась робко к учителевой руке: «Васенька, отпиши. Обиделась я на Нацярского. И забыл он меня совсем, и в пайке мне отказано. А у меня внуки ись хотят. И еще отпиши, что патрет егов я к стенке ликом приткнула, как омманул он меня, старую. Отпиши, Васенька, все как есть».

И следила настороженно за учителевой рукой, потом невидяще обежала полуслепыми глазами столь красивые буквы и вчетверо согнула бумажный лист.

— Ну вот и покойна я.

И хоть перед Нацярским (так старушка звала Луначарского) благоговела, тем горестнее было ей, что такой великий человек и вдруг позабыл ее. Только одного не могла знать Марья Дмитриевна, что академический паек задержали не по вине наркома, а не сработал где-то тут, совсем рядом, маленький бюрократический винтик.

Вчера она сразу и письмо самолично на почту отнесла и крестик для надежности в самом уголке на конверте поставила, своей рукой прикоснулась, а вот сегодня совсем сомлела, хоть становись тут же на карачки и волком вой — такая немощь пала на Марью Дмитриевну. Раза два она еще в полном сознании успела упасть в снег. Руки закраснелись и совсем не чувствовали холода. Проваливаясь по пояс, растирала смерзшиеся ресницы и в полубеспамятстве нашептывала: «Шанежки-ти совсем застыгли. Ну как тут Васенька ись-то будет. Сиротиночки вы мои, без мати, синеглазы».

С этими мыслями и силы откуда-то прибыли. Добралась до избы, поцарапалась в обледенелое окошко. И уж не помнила, как втаскивали ее, растирали холстяной дерюжкой. Кто-то причитал добрым голосом: «А как заколела совсем наша Махоня, сиротина-то вековечная».

* * *

Как река во время половодья обнажает скрытые от постороннего глаза береговые земные пласты, так и горячечный бред, что захлестнул Кривополенову, вдруг сорвал засовы памяти и растормозил ее. Обрывки видений смешались в яркий калейдоскоп.

— Андели, да не Москва ли это? — повела глазами Марья Дмитриевна и обомлела. — Осподи, да все правда. А сколь и башни-ти невелики, да сколь непрочны белокаменны. А сколь косья здесь понавалено, сколь слез повыплакано, сколь счастья порассыпано. Андели, андели! Много звону плавает по Москве. А не здесь ли под плитой каменной Марья Темрюковна успокоилась. Вот и мост Калиновый. Прошлась по нему, запела: «А и много по этому мосту было хожено, а и много было езжено, того больше крови пролито».

…А в зале-то сколько народу. Кругом чинность и благолепие, и мраморная красота. Консерватория. Бабушка Кривополенова по зале прошлась, поклоны раздарила, сцену рассмотрела, чтобы четче себя установить. Все это между прочим. В душе волнение, в голосе спокойствие. Мгновение помолчала, будто настраивала себя на консерваторскую тишину, душу свою послушала и вдруг в публику кинула первые слова:

— А как руцькой махну, платоцьком тряхну — всем припевать. — Еще помолчала, губы поджала, хотела на стуле посидеть, но раздумала. Куда и робость девалась.

— Во камене искры нет — во молодце правды нет.

Ну и бабушка! Как на мужчин кинулась… Речитатив заскакал по залу. Мужчины возмутились. Подхватили бабушкину припевку:

— Во девице правды нет, во девице правды нет. Правды нет, правды нет! То ли, се ли, нам на что ли, говори, что правды нет.

И в ладоши захлопали. Какое-то расторможенное состояние, когда взрослые вдруг теряют степенность и чинность, будто сдали их на хранение гардеробщику вместе с верхним платьем. Ну чем не дети! Друг дружку по спине хлопают. Вдруг побежали, на сцену взобрались, бабушку Кривополенову на руки подняли, целуют. Та, счастливая, отбояривается, ручками старческими отмахивается:

— Уж порато не тряхните… Косье растрясете.

А что на руках понесли, так и это не внове. И в Харькове носили. А нужно заметить, что Марья Дмитриевна охотница до сладостей. Увидит торт, глаза сразу тают, рот в улыбке расплывается — ребенком становится. Так вот об этой ее слабости прослышали харьковские гимназисты. И вы знаете, что они надумали? Поднесли сказительнице полпуда конфет после выступления. А в епархиальном училище слушатели в такое буйство пришли на ее выступлении, что бабушку на стул посадили и над головами через все здание пронесли.

Вернулась Марья Дмитриевна на Пинегу, а в Веегоре ее уже и хоронить собрались: нет и нет старой, совсем затерялась.

И вот вплывает Махонька в избу к Стирмановым.

— Здрасте, люди добрые! Московка к вам пожаловала.

Сделала несколько поклонов, закрутилась потом, завертелась по избе, завыкаблучивалась. Нарядная сама, в новой беличьей шубке, а в руках мешочек «баской», наподобие редикюля. Набегалась старушка по избе, потом села отдышаться, шубейку скинула, а под нею все тот же домотканый синяк-сарафан с заплатой.

Кто-то попробовал упрекнуть, а Марьюшка ответила:

— В чем садилась, в том и слезла. Хоть в Харькови ни на лошадях не ездила, ни ногами не хаживала — носком носили.

Заахали все:

— А Москва-то, она какова, а?

— А что Москва… Как и Пинега. Будто жерди только в Пинеги чуточку толще будут.

Потом сумку свою распотрошила, на стол содержимое вывалила: с десяток сарафанов и кофточек — дареное все. Простенькое, но яркое. Внучатам привезла.

— Сколь ты не богатюща нынче, Марьюшка.

— Да что вы, бабоньки. Как в Архангельско-то прикатила, так меня в кошеву, да в медвежью полость завернули, как царевну, чисто дело. Через Двину катонули, так городовы-ти шапки скинывали. Ихне дело тако — кто на тройке, тот и болярин. А я что? Нынче художники голову мою тяпали, да разрисовывали по-разному. А подарками, богасьвом я нынче одарена.

Услыхал Кешка Соболев, зять Марьи Дмитриевны, такие слова и, загоревшись тайной мыслью, под ручку домой тещу спровадил. Кешка — говорун каких поискать, кого хочешь усыпить может. Недаром Кешку Соболева на Веегорах Коктем прозвали. Объехал Марьюшку на равном месте, только ветром обдало. Деньги, две тысячи рублей, ухватил и быстрехонько растряс. И пошла старушка, у которой совсем недавно целовали руку столичные знаменитости, с зачернелой от старости и дождей корзинкой по окрестным деревням «по кусоцьки».

Только нынче в корзинке почетный диплом и медаль «За научные труды и заслуги». Все это из Москвы привезла. Правда, медаль Марья Дмитриевна вскоре утеряла, а на дипломе из твердого картона… испекли пирог.

* * *

Марью Дмитриевну сотрясал жар и бред. Но, может, от наваждений всяких, может, от постоянной заботы о внучатах — «ведь и залеживаться тут не у места», только Кривополенова вдруг очнулась, приподняла такую вдруг легкую голову. Сознание прояснилось, и мир стал отчетлив и прозрачен. И уже мудро так, из бесконечности, как на маленькое пятно посреди мира, смотрела на Апраксию, широко раскрывшую рот, и на Ошуркова, что не донес вдруг блюдца до рта, да так и застыл.

Кривополенова вдруг подумала, что ей очень жарко и жестко лежать на печи, и она сделала движение рукой вниз. Ее поняли и перенесли на лавку. Жар в костях пропал. Приподнявшись на локтях, сказительница вдруг запела освобожденно и просторно низким грудным голосом, как певала лет пятьдесят назад. А может, ей только казалось, что красиво получается. Но люди слушали: «…Ишша, где моя княжна да Катерина молода? Говорят, да слуги верны: да как княжна да молода… Твоя матушка родна, да златолюбчива была…»

Так второго февраля 1924 года в зимний непогодный вечер умирала Марья Дмитриевна Кривополенова. На каком-то слове она запнулась, уже не хватило дыхания. Какие-то туманные видения еще носились в голове, но уже нестерпимо мерзли ноги. Бесчувственную, с застывшей на устах песней Кривополенову уложили в сани и повезли на другой конец деревни.

Похоронили ее под молодой сосной в двух километрах от Чаколы. Посреди многих крестов застыл простенький, серый. Потом через несколько лет побывала здесь уже седая и старая Ольга Эрастовна Озаровская. Она снова приехала отыскивать Кривополенову, словно та была человеком с бесконечной жизнью. Но узнала Ольга Эрастовна в Веегоре, что сказительница умерла. Нашла Озаровская могилу бабушки, воздвигла большой деревянный крест. Потом и он упал, и встала на том месте пирамидка крошечного обелиска.

Марфа-поморка

О, былина! Детям забава, юным утеха,

старым отдых, работным покой.

Борис Шергин

Может, рисковый труд и родил когда-то в Поморье такое неподдельное уважение к доброму и замысловатому слову, но только сказочник и «былинщик» еще и в начале века были на промысле в постоянном почете. Так, на Соловки приезжал великий говорун и баюнок Николай Нестерович, по кличке Фараон.

Жили промышленники-золотичане да лопшари в избушках длинное время, доставали зверя, так первое место за котлом ли, за столам ли всегда было Фараону. Посадят его в середку. Наладились такие люди, что и табак ему крутят, другие чай доливают. А у Фараона слово слово родит. Из темноты только доносится: «А ну-ко, Николай Нестерович, сказывай еще сказку — все время быстрее идет». А уж Николай Нестерович такой был до баек сам не свой, ночь проговорит и, только услышав очередной всхрап, прикрикнет на темноту: «Спите, што ле, крещеные?» А кто ли и отзовется: «Живем, батюшка, Николай Нестерович, живем». И течет далее былина.

Труд сказителя почитался самым высоким. А потому и выделялся сказителю пай промысловый — большой. Искра импровизаторского таланта была столь теплой и светлой в студеной и бесконечной февральской ночи, что в ее сиянии виделся какой-то сторонний, совсем иной мир: «Ведь с нар не слезешь, а на многое что посмотришь и чудное что разумеешь».

Под зыбучий свет сальника, когда еще дымный угар не весь вышел в дыру-пятник и сизо плавает под потолком, когда ноги разломило от долгого бега по неверным льдинам, а спина болит от юрова — тюленьих шкур, и руки разъело водой и солью, и ночь придавила избушку непроницаемо, а внизу, под самой горой шуршит беспокойное море — вот в эти минуты другим встает и шумное киевское застолье, и венценосный князь Владимир, и мед по-иному льется по шелковистым усам. Не будь такого говоруна, когда и промысел порой не в лад идет, когда и в бане месяц не мывались, когда едой-то поистратились — тут уж тоска нагрянет, и, кабы не веселое слово, «вот тут и вешайся».

Длинен был путь былины не только в веках, но и тропами долгими прошла она по России, пока осела в пинежском суземье, да так дословно, будто на «листвяной» доске высекли: ни словечка не добавила «государственная бабушка» Марья Дмитриевна Кривополенова. Но, добравшись до Поморья, на Терский Берег и Зимний, расцвела былина виртуозно и многокрасочно под плеск протяжный моря и вскрики чаек, ибо в длинные вечера «одну песню тошно слушать».

Тут, на Зимнем Берегу, нашлась достойная хранительница народного творчества Марфа Крюкова: она как бы собрала в себе те десятки тысяч стихов, что докатились до моря, и, переполненная этим богатством, тихо, незаметно жила в своей Золотице.

Потом время другое настало: пароходы большие поплыли по морю, «железные кони» пошли по земле, полетели по небу «стальные птицы», и можно стало самим разглядеть мир. А Марфа Крюкова так и оставалась со своими сказками.

Но однажды вспомнили о ней: ведь народное достояние забыть нельзя, а Марфа Крюкова была таким национальным богатством, целой сокровищницей оригинальной русской литературы. Стала Марфа собираться в города стольние, и тут изумились золотичане, словно никогда у них былины да сказки в чести не были: «Нашей-то Марфе да такие почести?»

Сам председатель сельсовета пришел к Марфе в большой глухой дом, осмотрел старушку перед отъездом, а у той валенки были рваные, так весь вечер чинил-ремонтировал самолично.

* * *

Настоящий талант — это не та искра, от которой только и остается леший запах гари. Скорее — это звезда, которая хоть и гаснет со временем, но свет от нее еще долгое время согревает и тревожит нашу память.

Совсем недавно, апрельским шальным днем, я был в Зимней Золотице. Побережник гнал по берегу песок, снег был легок и истаивал на наших глазах, солнце пенилось и грело, море стояло выше нашей головы, и горизонта не было совсем, ибо там, далеко, еще были льды, и оттого море сливалось с небом.

Высокие холмы, закиданные лесами, осаждают деревню: Золотица убегает от стремительных круч ближе к морю. Дома сбились беспорядочно, и единственная улица похожа на извилистый засыхающий ручеек.

Хотелось настроить себя на воспоминания: в памяти моей фотография, а на ней Марфа Крюкова, статная женщина в длинном сарафане с оборками стоит на берегу моря. Скуластое поморское лицо обтекает летний ветер. Она, наверное, стояла близ самой воды, у тех недалеких холмов, которые похожи на верблюда.

Далеко ушло то время. Нет и того дома, где она жила и куда в зажиточную семью Крюковых вошла мать ее, Аграфена. С Терского Берега привез себе жену Семен Крюков. Нежиться в большой семье особо не дали, в работу пустили, но при любимом-то муже и работа в пушинку. Жили душа в душу, но дети не шли. Может, потому, когда родилась Марфа, хилая девочка, «не жилец на этом свете», тешили ее и холили.

Нет больше родового дома. Около того места стоит теремок, расписной домик, который поставили позже, когда Марфа стала государственной знаменитостью и ей орден дали, и когда на каждом «городском» пароходе стали наезжать к ней гости. И она в этот теремок гостей приводила, а сама жить оставалась в угрюмом доме. Она и душу свою всегда делила напополам: одна половинка для той жизни, которой внове жила, а уж остальное — для сказок.

Я ходил по Золотице. Пахло тюленьим салом и хоровиной — мокрыми шкурами. Встречались поморы с ножами в деревянных ножнах, их резиновые сапоги матово блестели на солнце. У речки тарахтел трактор, а разговоры в домах были о сейнерах, об Африке, о весне.

Я разговаривал с золотичанами и величественной, важной Марфу Крюкову представить не мог, а видел ее морщинистую, с тихими и мудрыми от длинной жизни маленькими глазами. Ведь как ни велика слава, а время одинаково расправляется со всеми и одинаково сутулит плечи и морщинит лицо. Наверное, была она такая, как подруга ее, товарка старая, одинокая ныне вдова, которая знает латинский и старославянский языки и в добротных комнатах похожа на старинного письма икону. Ну разве чуть посолиднее, a нрав столь же крут и гордоват, и чуточку несносен.

Только нежданная ли была эта слава? Словно с малых лет чувствовала Марфа свою непостоянную и тяжелую судьбину, которую нужно было испить до дна. Ведь вскоре получится для нее, что «из холы, да в горе». В ранние годы мать Аграфена пела над зыбкой: «Спи, моя доченька, спи, моя голубушка, уж ты вырастешь больша, будет косанька долга…» И двоюродный дед Ганя качал колыбель и приговаривал: «Спи, моя внученька, спи, моя Марфидочка. Вырастешь большая, станут новгородцы-ребята низко кланяться, станут новгородцы все ведь свататься».

А однажды приехала в деревню женщина — у соседа остановилась — не поморская обличьем, сухая станом и на лицо чернявая — не то цыганка, не то из другой какой нации. Принесла Аграфена двухлетнюю Марфу. Оглядела странная гостья девочку и оказала: «Ей такая судьбина: придет важливый молодой человек и увезет далеко. Придется ей в дальности побывать, будет ей планета знаменита, все будут ею дивоваться».

Так что славу Марфа Крюкова с детских лет дожидалась. И потому еще многие годы сестра родная будет смеяться над Марфиным предназначением, ибо «молодец важливый» не наезжал, никто не сватал нашу Марфу. А тут еще одно несчастье случилось: наколола она глаз на покосе.

Отец все хорошего жениха для Марфы подыскивал, нос воротил от незавидных, оттого и младшая сестра Павла в девках долго сидела, ибо не могла старшую, Марфу, опередить. Но уж потом пристал сын Иван, стал отца попрекать:

— Хочешь девок плодить, да крышу има крыть?

— А дело не твое, не твой кусок бабы едят, — упорствовал Семен. Обожал он старшую дочь и счастья ей хотел большого. — Нет, мы не жалеем, что сватаются на Павле. Павлу мы обцениваем, а старшу боле того.

Как третий раз пришла сваха к младшей дочери, не смог Семен Васильевич отказать. Свадьбу играли неделю, танцы были, пляски были, телушку трех годов зарезали, двух баранов и овцу годовалую, рыб было множество, вина напились.

А у Марфы так и не стало семьи. Да и кому в деревне нужна такая жена, которая «завсегда лежит на старинах да на книгах»?

Потом отец умер, и мать только на год его пережила: «при белых-то голодно было, вот и ушла на тот свет от оладушек из соломы да мякины, померла от пропитаньица». Два брата женились, свои семьи заимели. Стала Марфа искать себе опору, к кому бы голову приклонить. Ужилась около холостого брата Артемия. Но в тридцать втором и Артемия не стало. Марфа все вещи распродала, чтобы выручить брата из болезни, но так и не выручила.

А «важливый молодец» все не наезжал, Марфа жила в непонятном одиночестве: «Пущай такая жизнь не приключается ни дородным добрым молодцам, ни девицам, белым лебедушкам; она пущай со мной оставаится, в моей памяти во горькой».

В тридцать четвертом приехала в Зимнюю Золотицу за песнями Антонина Яковлевна Колотилова. Спрашивала золотичан о песнях. Направили к Марфе-говорунье.

Как вспоминала Колотилова, была зима, мороз лютый выстуживал углы, и те громко ухали. Половицы скрипели, что-то бродило и шуршало в дальних комнатах огромного дома, и всю ночь гостья мучилась одиноко в кошмарных страхах. На ночь Марфа Семеновна уходила из дому. На деревенских улицах она била колотушкой, охраняя сельский покой. А днем пела старицы и песни и этим буквально очаровала Колотилову.

Благодаря стараниям Антонины Яковлевны, сказительница Марфа Крюкова была вырвана из безвестия. Дали ей персональную пенсию, пригласили в Архангельск. Почитатели ее таланта — был среди них и артист Игорь Ильинский — гурьбой пришли к ней в гости. Ильинский все удивлялся и не мог поверить, что старая женщина держит в уме двести листов текста.

— Ну, «Евгения Онегина» наизусть— понимаю, — говорил он. — Я сам «Старосветских помещиков» наизусть читаю. Но двести листов стиха… Ну нет, простите…

В те же дни пригласили сказительницу в радиокомитет. Певицы из хора Колотиловой были, старик Писахов был. Закрыл микрофон спиной и говорит:

— Расскажи-ка нам, подруженька, сказку.

До этого вроде бы связанной по рукам-ногам была Крюкова: столь неловко себя чувствовала. А тут сразу робость пропала, слова появились, сказка полилась о Иване Царевиче. Выступила — ей и открылись:

— А ведь вы, Марфа Семеновна, на всю область сказывали.

— Ой-ой-ой, — заохала Крюкова, — я, наверное, наврала, всякого наговорила.

Марфа к своим былинам относилась ревностно. Только старины «крюковского рода», что от матери и деда переняла, да редкие мезенские пропевания были у нее в чести, а остальное, по ее словам, «все враки, все переврано».

Марфа Семеновна наизусть знала восемьдесят тысяч стихов и относилась к ним, как к неписаной доподлинной истории. Так, пела однажды былину о Дунае, который убил жену, и возмутилась: «Вот какой был муж! А что убить? Варвар был, прямо, не человек! Ужель не знал, что она беременна была?»

По воспоминаниям московского журналиста Викторина Попова, в апреле тридцать восьмого года повезли Марфу Крюкову на Кавказ, к морю Хвалынскому (Каспийскому), о котором пела она в своих былинах. А как подъезжала, волновалась и все расспрашивала пассажиров и кондукторов: «Скажите мне, где здесь город Концырь, в котором не царь царил, не король королил, не князь княжил, а управляла во всех делах Маринка, дочь Кондалова? Она хошь и славилась вроде королевной, но была хитрая ведьма, Илью Муромца даже завлекла. Бессовестная была — так и называл ее Глеб-князь, сын Володьевич».

А пассажиры на Марфу Крюкову поглядывают, смущенно пожимают плечами: какая странная старушка. А сказительница опрашивает людей сторонних и тоже дивуется, как это Концырь не знать: «Я хорошо помню, что город Концырь где-то в этой местности. Может быть, он немного подальше, в странах арапских?»

Марфа была жителем сказочного мира, она населяла его героями и злыми существами, а настоящая жизнь протекала где-то вне ее. Часто текст Марфиной старины зависел от настроения. Пропев стих, Крюкова тут же начинала его шлифовать и пела снова. Пела и порой не знала, чем кончится старина. О молодых же сказителях говорила ехидно: «Молодяжник! Сочинить-то они хотели, да у них не рожалось ничто».

Два года подряд Марфу Семеновну записывали в Москве. Как вспоминал писатель Константин Коничев, в маленькую комнатушку, бывшую слесарную, где в углу еще сохранилась груда железного лома, чуть слышно доносится городской шум, единственное окошко выходит на московский дворик. На столе ворох карандашей, тетради; на ветхом диване, сложив на коленях руки, сидит, слегка склонив голову на плечо, Марфа Семеновна и поет без конца. Две сотрудницы Государственного литературного музея записывают пропевания ныне знаменитой сказительницы. Закончив длинную старину, Марфа Крюкова улыбается широким лицом, кончиком платка вытирает губы.

— Долга старина-то была! Я и то соскучилась, а ты, верно, дитятко, устала писать? — спрашивает она сотрудницу музея.

Дома Марфа Семеновна пела помногу. Вот и в Москве поет ежедневно по восемь — десять часов уже месяц. Когда старины были записаны, получилась стопа бумаги в метр высотой. Были они изданы в четырех толстенных томах. Но в памяти Крюковой остались еще тысячи сказок, загадок, пословиц. И все это суждено было хранить одному человеку. Какая удивительная сокровищница, какой богатый кладезь накопленной человеческой мудрости.

Быть может, это странное совпадение, но сбылось давнее пророчество: потащили-повлекли однажды Марфу Крюкову по большим городам, нашла ее слава. Приняли Марфу Семеновну в Союз писателей, наградили орденом, новый дом в Золотице отстроили. Старые бабоньки-соседки, что нос задирали, ныне в пояс закланялись.

Но только очнувшись от своей былинной прекрасной сказки, увидев мир шумный и огромный, уйти обратно в страну детства Марфа Крюкова уже не могла и оттого, наверное, мучилась, жалея о прошлом неведении. Однажды обронила Марфа Семеновна:

— И зачем мне вся широта открылась? Не видала бы ничего — прожила бы в своей деревеньке, так и померла бы в спокое. О чем не знашь, о том не скучашь.

* * *

Марфа Крюкова была не только хранительницей эпоса, но и блестящим импровизатором и создателем былинного стиха. Она, простая поморка, что выросла под шум морского прибоя, что выпевала старины под стон холодного сиверки, женщина, которую нещадно били многие жизненные невзгоды, была и мудрецом. Самое примечательное, что именно в гуще народа шлифуются алмазные грани языка, которые источают благородный свет. Есть в Поморье присловие: «Век не неделя: не знаешь кого найдешь и кого потеряешь». Русский язык развивается многие века. Но, живя в гуще народной, разве он стал скуднее и тусклее? Сокровищница языка при разумном пользовании ею — бесконечна.

Любила Марфа Крюкова свою Золотицу и пела о ней. Каждое письмо ее начиналось так: «Белое морюшко мое родное, моя родная деревня шлют по привету».

Однажды в Географическое общество Ксении Петровне Гемп Марфа Семеновна послала письмо со сказочной по военным временам просьбой. Когда-то Крюкова мечтала, как в былине поется, попробовать «мяса индейского». И на юге ее угостили индюшкой. А у Ксении Петровны сказительница просила медку: «Утешение большое чай. Чай-то я имею, но так уж хотелось бы чего сладенького. Уж я попрошу вас, дорогие мои, выхлопочите мне хоть фунт медку или чайную чашечку».

Можно представить, как уважало и ценило государство сказительницу, если в голодном военном Архангельске географическое общество выхлопотало килограмм меду, и отвезла его Марфе Крюковой ее давняя почитательница Эрна Георгиевна Морозова.

…Пожалуй, здесь и конец моему рассказу о Крюковой-сказительнице. Хочется только добавить, что еще летом тридцать восьмого года, возвращаясь в Золотицу, Марфа Семеновна увозила с собой целый чемодан книг, которые ей подарили в Москве. Прощаясь со знакомыми, она сказала:

— Недолгий век мой кончается, все мое остается моему родству. А о книгах я сделаю заветное завещаньице: пущай они достаются тому из нашей природы, кто пойдет по моему и маминому пути, кто пойдет по сказкам. Не будет таких, пусть лучше никому не достанутся.

«Кланяйся Архангельску»

Писал я о Марье Дмитриевне Кривополеновой и на память то и дело приходила встреча с Борисом Викторовичем Шергиным, превосходным рассказчиком, знатоком русского слова и особенным писателем по складу своего ума и повествования.

Помню, что в простенькой комнате Шергина, полной одинокого неуюта и старости, над кроватью висит старая фотография, на которой запечатлены еще совсем молодой художник Шергин и уже совсем старая сказительница Кривополенова. И показалось мне, что не случайно они очутились рядом: оба они знали то заговорное слово, которое по их желанию может заставить трепетно забиться человеческое сердце.

Увидал я Шергина и по-новому понял его сказы, ибо сама его личность неслышно влилась в не столь уж многосложное, но чистое его повествование. И захотелось без всяких мудрствований описать эту встречу. Быть может, рассказ мой пробудит желание заново встретиться с книгами «волшебника русской речи».

* * *

За дверью послышались шаркающие шаги. Дверь открылась. В полумраке общего длинного коридора, пахнущего котами, капустой и стиркой, — согбенная фигура. При первом рассмотрении писатель кажется совсем сухоньким, что-то по-детски растерянное и в то же время приветливое живет в его лице: словно он очень ждал вас, а тут вдруг растерялся.

— Я нынче-то со скоростью звука хожу, а ты молодой, дак со скоростью света, — говорит он, приглашая войти.

В комнате хозяин сразу наливает чай — крутой, поморский.

— Откушайте, откушайте чайку. Ой-ой какой стеснительный. Дают — бери, а бьют — беги, — смеется он и сразу становится ближе и понятнее.

Исчезает ощущение первой робости и неловкости. Уже кажется, что я в этом доме частый гость и все здесь мне хорошо знакомо.

— Сопрей нутро. Мысли прозрачней будут. — Шергин подпирает сухонькой ручкой голову.

Глаза его смотрят туманно, словно накрыты голубоватой и малопрозрачной пленкой. Пальцы нервно шевелятся, живут отдельно в длинной шелковой бороде. Шергин похож на слепого бандуриста, коих немало было на украинских дорогах.

Он и манерой говора напоминает бродячих музыкантов. Когда приезжают к писателю на легковой авто и увозят в какой-нибудь современный институт с самым современным названием, он ведет себя там чуть конфузливо и немного высокомерно, а в общем очень скромно, как и сказительница Кривополенова.

Он сидит перед притихшей аудиторией: маленький, худенький, с голубыми глазами и плетет узор побаски, очаровывая изящной простотой. Что и говорить, рассказывать он мастер: речь его похожа на узор палехской шкатулки. Взглянешь на такую шкатулку — и сначала все рябит в глазах, сливается в многоцветье. Но только не спеши уходить, приглядись внимательно, и тогда увидишь всю тонкую сложность рисунка: и нервные жилки на лице Ивана Царевича, и все двуличие серого волка, и испуг в голубоватых белках царевны.

Шергин особый писатель, таких, пожалуй, нет. Особый не только по языку, чистому северному, но и по манере писания. Ведь перо Шергина редко встречается с бумагой. Прежде быль будет многажды пересказана в аудиториях, пересыпана фольклорными узорами и лирическими отступлениями, и каждый раз «так и чуточку не так» она шлифуется до рабочего состояния в его памяти, тесно сплетаясь с воспоминаниями детства, с портретами милых его сердцу людей. Оттого и жанр поэтических вещей писателя весьма расплывчат, да он, видимо, особенно и не задумывается о теоретической стороне работы. По крайней мере он так и сказал:

— Меня часто опрашивают старые фольклористы… Уж столь они цепкие. До всего им докопаться нужно: откуда это, да откуда то. А я разве могу упомнить? Из жизни все взято, из жизни. А то опять придут и начнут выспрашивать, что у меня — журналистика, беллетристика или сказки. А мне это разделение не нужно. У меня люди живые все. Может, и не видел я их, да вот отец знавал или дед. Живые у меня люди.

Свет из окна падает на лицо Бориса Викторовича, резко оттеняет глаза, они оживают.

— Помню бабку одну, жила в Соломбале. Приду к ней бывало и спрошу: «Каково, бабушка, живешь?» А ей тогда восемьдесят было. Так она мне в ответ: «Дак сейчас, голубчик, ничего поживаю. Вот не знаю, правда, каково в старости буду. Доживу — поеду и опять отпехнусь». Нынче и ко мне все пристают, выспрашивают, каково, мол, жизнь идет. А что мне не жить-то. Хочу лежу, хочу пишу.

Шергин поднимается, шаркает ногами по холостяцкой комнате, в которой, кроме простых стульев и стола грубой работы, да пыльных рукописей, к которым хочется прикоснуться, пожалуй, ничего и нет.

— Вот думают люди, что я побаски пишу, что жизнь мне наша чужда. Нет, я дышу ею. Мне ведь так хочется, чтобы наши леса стали еще больше, чтобы поля еще лучше были ухожены, чтобы лица человеческие еще ярче сияли… Порой призадумаюсь, правда: а то ли я делаю и кому мое писание нужно.

Часто просыпается среди ночи старый писатель, который покинул Архангельск восемнадцатилетним под прощальные слова матери: «Вот улетаешь ты на крыльях лебединых и край родной покидаешь». Много лет прошло с той поры, и людей тех нет, остались лишь воспоминания, что год от году разгораются все ярче. Лежит Шергин, всматривается в тугую темь, и думы одна за другой тревожат его. Будто совсем рядом и детство, и отрочество. Стоит лишь протянуть руку, и вот он — Конон Тектон, великий русский мужичина. А вот и она — Марья Дмитриевна Кривополенова. Господи, уже семьдесят бабушке, а фигуркой — все как девочка. Ка-кая дикция, какой голос! Кривополенова — жемчужина, а Озаровская — золотая оправа. А случай-то какой превосходный! Нельзя забыть, записать надо, обязательно записать…

Было это в двадцать первом году. Жил он тогда у артистки Озаровской на Арбате. Там-то и Кривополенова остановилась. А захотел повидать ее нарком Луначарский. Да что-то задержался. Приехал позже. Озаровская входит в комнату.

— Бабушка, Анатолий Васильевич приехал.

— А скажи ему, голубушка, что Марье Дмитриевне некогда.

И выходит через час.

— Я тебя, милый, целый день ждала, а ты меня только часик. Ну, а за такое терпение я тебе рукавички подарю. Вот в этих рукавичках ты будешь снег огребать, дрова колоть. Года три они тебе и послужат.

Вот ведь бабушка! Нет, обязательно надо написать. Ворочается старый писатель. Спать вроде и хватит. Всматривается в оконный прямоугольник: «Слава-те богу, раньше-то дань подвигался на воробьиный шажок, потом на куриный скачок, а сейчас уж гусиным махом. Скорей бы, что ли, лето».

Так ночами, утрами роятся в голове Шергина образы. Вечером он взбирается на второй этаж, где живет машинистка, и диктует.

…Когда мы прощались, Шергину припомнилась песенка: видимо, выплыла из юности. Писатель оживленно задвигался:

— Помню, как раньше к Архангельску подъезжаю, обязательно запою: «Скоро-скоро нет настанет тот денечек ангельский? Скоро-скоро нет появится городок Архангельский?» Бывало поезд из Москвы до Архангельска шел тридцать шесть часов. И вот сначала грубоватое владимирское оканье слушаешь, потом ярославское— оно помягче, потом круглое вологодское и, наконец, степенное архангельское. И говоры эти как сложный инструмент. Каждая струна на свой лад.

И уже у самых дверей вздыхает:

— Ну и слава богу, опять с земляком свиделся. Не поверишь, но я Архангельск представляю, как золотую заставку моей жизни. Только вот никого из родных там не осталось. Но знаешь, есть поверие, что когда человек умирает, то душа его первые десять дней летает куда хочет. Вот тогда я уж обязательно слетаю в Архангельск. Ну да и ты кланяйся ему от меня, кланяйся.

«Без вас не мыслю Севера»

Писахова знаю давно: наверное, с тех пор, как осознал себя. Помнится, особенно поразила плывущая по морю баня, душистые рябиновые веники и эдакий русоволосый и русобородый хитрый мужик, что банной шайкой черпает из моря рыбу.

Я взбирался на русскую печь, в ароматные, пахнущие хлебом и теплом сумерки, закрывал глаза, и казалось: вот-вот качнется печь и пойдет к морю. Тут почему-то и откуда-то выплывала избушка на курьих ножках, Баба-Яга. Все сказки мешались, и приходило ласковое смутное чувство, которое словами даже и не определить.

И еще помню, как читала мне сестра сказку о мороженых песнях. Слушал — и видел, как стоят женщины друг против друга и ругаются. Фартуки подоткнуты, руки в бока, глаза в злом прищуре, языки ниже подбородка, и в ясном морозном воздухе сыплются колечками бранные слова, как сосновые стружки, и с ехидным шуршанием оседают в большие кучи.

Иногда я разглядывал портрет Писахова. Этот бородатый дед походил и на сказочного волшебника, и на моржа: толстые крученые «черноморовы» усы, маленькие добрые глазки. Все ожидал, что прищурит он один глаз, сдвинет набок касторовую шляпу и скажет: «А хотите, я расскажу вам одну забавную историю?..»

И еще мне казалось, что Писахов жил давно, лет сто назад. А ведь умер он, когда мне было уже двадцать лет.

1

А теперь представьте себе, что вы на Поморской, 27, у низенького деревянного домика с железными ставнями. Вы колотитесь в угловое окно, ибо в дверь бесполезно стучаться: хозяин не услышит. Наконец выходит коренастый дед в каком-то странном сюртуке, похожем на военный мундир, и, постукивая деревянной палкой, подозрительно вглядывается в ваше лицо: кого это принесла нелегкая. Так же недоброжелательно покажет вам спину. Вы проходите темным коридорчиком. В разделенной надвое аркой комнате, довольно сумрачной, бродят голубые и розовые тени. Под потолкам на тонкой нити летает игрушечный белый голубь. Такой же белой бумагой оклеены, словно укутаны, окна.

Хозяин садится в кресло и утопает в нем, склоняет к груди голову, и тогда лохматые брови, похожие на щитки от солнца, копьями уткнутся вам в грудь: «Ну-с, молодой человек, что вам угодно?»

Если покажетесь милым его сердцу, он встанет и поведет к своим картинам, развешанным на стенах. И вы будете всматриваться его глазами и в эту одинокую сосну, которая клонится, но не ломается уже полвека, и в камнеломки — странные цветы, словно языки пламени на сизых валунах, и в сиротливые избушки на берегу моря. А кругом вас будут только море и льды.

Мимоходом Степан Григорьевич погладит щетинистую головку кактуса. Кактусы стоят и на столе, и на подоконниках — странное увлечение писателя, который и своим поведением, и привычками словно хочет убедить вас, что Писахов тяжелый человек, что Писахов сам словно кактус. И вообще, зачем вы к нему приплелись? Но тут же, погладив кактус, он неожиданно глянет из-под кустиков бровей, и буравчики глаз просквозят вас. И если чем-то понравитесь, может рассказать побаску.

А рассказывает он изумительно. Например, любит побаску о банях. Начинает обычно с того, что «вот когда вас и на свете не было и я еще малолетком был, стояла неподалеку баня, — и, скажу вам, какая баня! — и водились в ней дородные жабы».

В этом месте Писахов стремится изобразить жабу: весь сгибается, плечи нависают над головой, глаза расширяются. И начинает рассказывать, какие удивительные были в бане полки и скамейки, какой скользкий пол, какой сочный ароматный жар и какие веники. А закончит тем, что вот вы намылись и выходите истомленные, пропаренные и прожаренные, и изнеженные, как английская королева из ванны, и в это время по вашим ногам прыгают огромные скользкие жабы… Приятно!

И лицо Степана Григорьевича расцветает. А потом он накидывает новое драповое пальто с каракулевым воротникам, которым так гордится, и, опираясь на тросточку, ведет по набережной вдоль Кузнечихи, по мосту. Постукивая палкой по точеным тумбам, бормочет: «Чудеса в решете… Да какие там пальмы, к черту их. Мне тут путевку давали в Крым. Я уж распланировал, куда съезжу да что посмотрю. И чемодан упаковал. Да только потом плюнул и отказался. Куда же я отсюда?..»

И если вы поймете его старческое дребезжание, доверительно расскажет, как болел: «Маня всячески перевертывало, но оставило на сем свете. Ноги болели. Едва передвигался по комнате. В глазах стало двоиться. Доктора уложили в кровать. Пугнули параличом. Казалось, что до края дошел. Доктора ласково и заботливо оттолкнули от края. Настигло совершеннолетие двадцать пятого октября пятьдесят девятого года. Стукнуло восемьдесят. Благополучно прошло. Надо подготовиться к девяностолетию…»

Круглые слова, словно колечки, нанизываются друг на друга, путаются в «черноморовых» усах, в бровях, в бороде. Крошечные голубые слезинки качаются в уголках глаз. Потом он вдруг тяжко вздохнет, присядет на голубую скамейку и зорко уставится на Двину.

А дома ждет-встречает сестра Серафима Григорьевна. Скомандует ему, словно первоклашке-приготовишке: «Где ты так долго на холоде был? Больной ведь, обуй теплые валенки».

И весь вид Писахова в этот момент выражает: «Ну что поделаешь, с бабой много не наговоришь».

2

Но закройте створки памяти. Бесполезно стучаться в угловое окно дома двадцать семь на Поморской. Нет там хозяина.

А может, есть? Стоит только перелистать страницы его сказок, и сквозь время четко прорисуется его облик, неожиданный и яркий, сварливо-неуживчивый и добродушно-затейливый, с голубыми искрами добра в кладовых души. Но откуда же пришло к Писахову это видение мира, эта безудержная фантазия, этот фейерверк слов и красок? Фантазия, которой будет поражаться сам писатель: «Сказки — дело шутное. Другая сторона есть и радует, а порой пугает. Фантазия. Легко уношусь в даль немыслимую, в даль минувшую. Порой страшно, ей-богу».

В детстве Писахов мечтал стать художником. В его воображении жили голубые страны, оранжевые пески, красавицы с агатовыми глазами, бедуины и заклинатели змей… Любил следить он за рукой отца, чеканившего на серебре узор, любил думать и рисовать картины одну прелестнее другой, дразнящие воображение.

…Вот Степушка бежит на улицу и по нагретым весенним половицам туда — к Кузнечихе. Река вздулась, лопается уже, как трескается земля от жажды. Ледоход.

Без задержки взбегает на лед. Сзади свистки полицейского. Коренастый гимназистик показывает ему язык и шепчет: «Вот до того берега добегу — значит, буду жить, добегу — значит, выживу».

И добежал. И только тогда испугался опасности, навстречу которой так опрометчиво бросился несколько минут назад.

Теперь — вверх по берегу, в гости к бабушке Xионии Васильевне. А та стоит на коленях, бьет поклоны. Староверка. Изумленные выцветшие глаза: «Ты откуда, Степанушко? Ведь ледоход… Однако мне не блазнит, а?» Со словами «осподи, осподи» ведет его на кухню, кормит печеной треской и опять бухается в своей горенке на колени, чтобы замолить грехи Степанушки, который так дерзко испытывает терпение господне. И так молится старушка безотрывно три дня и три ночи.

Не думала, не предполагала тогда Хиония Васильевна, что ее внук всю жизнь будет испытывать свою судьбу — всегда насмешливый, хмурый и неуживчивый.

Где только ни побывал Писахов, чего только ни повидал еще в молодости… Египет, Италия, Франция. Исколесил их вдоль и поперек, валялся на палубах вместе с нищими, ел в захудалых тавернах, но зато смотрел на пирамиды Хеопса, восторгался итальянской скульптурой, плакал в парижских музеях.

Из Одессы в Египет Писахов ехал в третьем классе, внизу, у самого днища, по соседству с волной, где густились такие запахи, что хотелось поскорее выбраться на палубу. Как назло дул сильный ветер, смешанный со снегом. Кутаясь в тощее пальтишко, Писахов тщетно пытался согреться. Вдруг видит: стоит болгарин в черной бурке. И как могла прийти такая мысль? Молодой художник с независимым видом подошел к болгарину, откинул в стороны крылья его бурки, прижался спиной к груди незнакомца. Стало тепло.

И тогда, и много позднее будет одних изумлять, а других и коробить эта его милая бесцеремонность, с которой он завязывал знакомства. И мало кто догадывался, как робел Писахов в душе в такие минуты.

В Александрии его обокрали: вытащили все деньги, осталось пятнадцать копеек. Он стоял в порту, с тоской взирая на суматоху, на корабли. Увидел вывеску: «Харчевня» — намалевано русскими буквами. По засаленным ступенькам спустился вниз. За стойкой стояла большая смуглая женщина. Она сунула ему потрепанное, наверное, вечное меню. Щи — три копейки, второе — семь копеек — подойдет. Но вдруг подумалось, что вот сегодня он уже позавтракал, а каково будет завтра. Решил приберечь деньги. Но все равно это не выход: до прибытия парохода три дня. Что делать? Огляделся. Несколько колченогих столиков, на окнах красные занавески, на всем застарелая грязь.

И опять неожиданное знакомство… Одессит. Разговорились. Три дня кормил Александр — так звали нового знакомого — молодого художника. Деньги ему Писахов выслал из Рима.

Писахов был оригинальный путешественник. Своего рода «Тартарен из Тараскона», только не имевший ни богатых сундуков, ни великолепных мулов и ружей. Единственное, что он таскал с собой повсюду — это ящик с красками и холстами.

Вот как вспоминает о его путешествии писательница Покровская: «Я познакомилась с ним на Ледовитом океане, когда он из Каира плыл на Новую Землю. При этом он путешествовал не как турист. Он нанимался писцом в монастырь, или сидел без денег в экзотических местах, или валялся на палубе с бродягами. Он жил непосредственной жизнью, какой должен жить человек. У него огромная культура сочетается с непосредственностью младенца. И он сохранил это свойство до старости».

Эти слова будут сказаны много позднее, о шестидесятилетнем. А в начале века, по воле обстоятельств уехав из Петербурга, Писахов вдруг очутился на Новой Земле в становище Малые Кармакулы.

…Судно простояло недолго. Выпили вместе с командой «отвальное». Пароход ушел. Наутро опохмелились кто как мог: одни крепким чаем, другие баней, третьи — квасом. Крепкие мужчины ушли на промысел, в становище остались лишь старики, старухи и малые дети. Писахов разобрал багаж, выстирал половики, грязной кучей лежавшие в сенях, вымыл пол, поставил самовар и пошел полоскать белье.

Был уже конец августа. Море в затишье начало покрываться пленкой льда. Около берега припай. Осторожно сполз с крутого берега, вгляделся в студеную прозрачность. Словно живые, шевелятся водоросли, цветные камешки катаются по дну. А кругом синее-синее небо, совершенно не такое, как на юге. И тишина. Вернее, она была и ее не было. Шумно дышало море, стонали чайки, гагары. Огромное птичье население готовилось покинуть острова.

И над всем этим миром — огромное незатухающее солнце: «Словно медный таз, который бабы вычистили на совесть», — подумал Писахов. И вдруг на душу сошло спокойствие и благоговение перед природой. Не рассуждая, не успев удивиться собственной смелости, быстро скинул с себя одежду и прыгнул в воду. Тысячи ледяных искр вонзились в тело, словно окунулся в битое стекло, сжало горло. Но разогнал руками льдинки, зажмурился и ухнул с головой в воду. Потом выскочил на берег и долго бегал, вскидывая ногами. Накинул на голое тело пальто и бросился к избушке.

Уже в тепле, напившись чаю, почувствовал, как тело словно помолодело, стало невесомым и в то же время сильным. Тут пришел сосед, старик-ненец. Видимо, после выпивки болела голова. Попросил опохмелиться. За бутылку водки предлагал песца или полбочки гольцов. Но водки не было, старик напился квасу и остался очень доволен. Потом разговорились. Писахов попросил старика проводить его на птичий базар.

— Что дашь? — спросил ненец.

У Писахова было пять серебряных рублей. Предложил три. Взял старик рубли в рот: не сладко. Положил на колено: не тепло. Сел на рубли: не мягко.

— На что мне они?.. На базар я тебя и так сведу.

Писахов удивился такой непоследовательности.

— За что?

— За то, что ты не винопродавец.

…Писахов купался в студеном море два с половиной месяца. Это было в девятьсот пятом. А когда вернулся в Петербург, в груди что-то закололо. Пошел к доктору. Оказалось, здоров. Рассказал врачу, как со льдины купался. Врач снова постукал, послушал: «Родителей благодарите за такое здоровье. Сами купайтесь, да только никому не советуйте».

Интересно, что в девятьсот пятнадцатом году в журнале «Аргус» появилась фотография: бородатый Писахов купается в море, цепляясь руками за льдину. А фон — молчаливые скалы Новой Земли.

Здесь же на острове художник написал свои лучшие картины, за которые позже получил Большую серебряную медаль. Там же он набирается впечатлений, буквально впитывает в себя образы преданий, которые потом причудливо сплелись между собой, стали сказками и принесли художнику известность писателя.

3

Наглядевшись на субтропики, наездившись по Заполярью, он не забывает и былинные берега Мезени и Пинеги. Вот он в селе Веркола на Пинеге: «Заканчивал я этюд старого дома. Подошла старуха, поклонилась, пригляделась к моей работе: „Скажи на милость, чего ради сымашь дом, старе которого нету на деревне… Изгиляешься?“— „Нет, бабушка, не изгиляюсь, не смеюсь я над хозяином, а хочу показать, какие дома в старину были“. — „Верно твое слово. Новы-ти дома, вишь, курносы…“».

Деревенский диалект Степан Писахов записывает. Это живая ткань его будущих сказок. Любуется деревенскими хороводами. Словно павы идут девушки в алых штофниках и парчовых коротенках с золотыми повязками на голове. На лицах умиленная благодать, глаза склонены долу. Шелковые сарафаны — словно цветы на росном лупу. И от этою великолепия красок, мягкого пения, от воздуха, где звуки струятся, сплетаются и переливаются, словно богатые шелка при свете свеч, становится удивительно хорошо, душа мягчает и наполняется гордостью за Русь.

В путешествиях тетради Писахова наполнялись записями, но о сказках он долго не помышлял. Только в двадцать четвертом крупным размашистым почеркам написал первую: «Не любо — не слушай». Придумал заглавие, словно отгородился от всех недовольных: не правится, так не читай. А сказка понравилась, была напечатана.

Однажды капитан Воронин стоял со своим судном в Уйме. Он знавал выдумщика невероятных историй Семена Михайловича Кривоногова, не раз слушал его чудесные истории и хохотал от души. Никто в Уйме не называл деревенского балагура настоящим именем. Все звали его Сеней Малиной.

Воронин при случае рассказал Писахову об уемском юмористе. И в двадцать восьмом году Писахов и Кривоногов встретились в первый и в последний раз. Но выдумщик-помор Сеня Малина, неунывающая русская душа, остался в книжках Писахова.

Писаховские сказки очаровали всех. Писатель Владимир Лидин, который был в крепкой дружбе со сказочником, писал: «Дорогой Степан Григорьевич! Читаю ваши прелестные сказки и чувствую себя помолодевшим. Как хорошо вы чувствуете язык Севера, как легко лепится у вас строка к строке. Вы самый молодой из сказочников, потому что вы не выдумываете свои сказки. А они у вас сами получаются».

Лазарь Лагин так рассказывал о заседании президиума Союза писателей, на котором постановили принять Писахова в члены Союза: «По кандидатуре Степана Григорьевича Писахова выступили Анна Караваева и Александр Фадеев. В тот зимний вечер 27 декабря тридцать девятого года мое внимание привлекли взрывы хохота, то и дело доносившиеся из-за закрытой двери зала заседаний. Я зашел туда и увидел Фадеева, который восторженно читал вслух чью-то рукопись. Его чтение время от времени прерывалось дружным смехом остальных участников этого необычного заседания. Это были уморительные истории о том, как некий Сеня Малина… Не думайте, однако, что Фадееву удалось спокойно дочитать сказки до конца. Анна Караваева все время порывалась перебить у него инициативу. Они читали вперемежку, с видимой неохотой уступая друг другу очередь».

Как писал эти сказки Писахов? Он ходил по городу, стоял над Денной, знакомился с капитанами, моряками, грузчиками, заходил в редакции газет, останавливал на улицах знакомых и со всеми разговаривал.

Говорил он вдохновенно, лукаво щурясь, усы смешно подпрыгивали, а слова округлой быстрой скороговоркой выкатывались изо рта. И было непонятно, говорит ли Степан Григорьевич правду или сочиняет, фантазирует. Собеседник отходил от Писахова ошеломленный невиданной историей. А сказочник уже останавливал кого-то другого и опять начинал: «А вы слыхали, как?..» И рассказывал ту же историю, но уже не так, как в первый раз, а что-то дополняя, шлифуя отдельные места, подробности, язык.

Потом приходил домой и начинал писать своим корявым крупным почерком на плохой тонкой бумаге. Каждая сказка в три странички. И ни слова не зачеркнуто. Сказочник предпочитал не править, а переписывать заново еще и еще раз. Он и писал, как рассказывал: «Уж такая благочестивая, уж такой ли правильной жизни была купчиха, что одно умиление…».

4

В апреле сорокового года сказки Писахова обсуждали в Союзе писателей в Москве на творческом семинаре. Вот выдержки из нескольких выступлений.

ЛУКИН: «Я хочу приветствовать молодое озорство этих сказок. Надо сказать, что сейчас мне приходится собирать сказки и готовить сборник. И должен сказать прямо, что я мешаю работать другим, потому что я то и дело хочу прочесть то, что мне особенно нравится».

АННА КАРАВАЕВА: «Писаховские сказки — простор для мультипликаторов. Было бы очень хорошо, если бы Сеня Малина пошел в кино».

ПОКРОВСКАЯ: «Это человек своей родины, и свой северный край он впитал всеми фибрами своего существа. Когда читаешь Писахова, то невольно вспоминаешь андерсеновского соловья, который заливался в садах Богдыхана».

ЧЕРНЯВСКИЙ: «Почему-то образ Малины напоминал мне не Андерсена, а Пасечника Гоголя. Но Гоголь дал образ Украины, а Писахов другими средствами и другой методикой дает образы Севера».

А сам Писахов в это время сидел в уголочке, теребил усы и смущенно улыбался, когда уж слишком начинали его захваливать. «Мне казалось, что по мне справляют гражданскую панихиду, — писал он друзьям. — Ведь обычно хвалят после смерти. А тут я такой и эдакий. Но в общем-то было очень приятно».

Однако издавали сборники сказок Писахова не очень охотно. Почему-то в издательствах считали, что писаховские сказки можно рассказывать со сцены, но читать их неинтересно. Писаховская фантазия и язык ошеломляли. До этого в литературе не было ничего подобного.

Степан Григорьевич очень переживал писательские неурядицы, писал своим московским друзьям Владимиру Лидину и Лазарю Лагину, благодарил их за хлопоты. Радовался и печалился очень искренне, не скрывая чувств. Но обычно, начатые печально, письма кончались какой-нибудь восторженной концовкой, вроде: «Наши-то молодцы… Слыхали? Спутник запустили. Сказку напишу. Пусть Сеня Малина на луну слетает».

Но в Москву Писахов уже не ездит. Только изредка туда прибывают посылки с козулями. Сам Степан Григорьевич не появляется больше в дверях знакомых квартир, словно святочный Дед-Мороз, не улыбается, не раскладывает пасьянсы, не ехидничает за картами. У Писахова заболели ноги, он не может ходить. А сказки вдруг стали в моде, их просят у писателя. Но сказочник уже не может сочинять, чувствует, что повторяется, и от того еще больше печалится. Рука становится неверной, слова прерываются на половине, он не может закончить предложения и ставит многоточия. Но фантастический мир полонил его полностью, стала исчезать граница между миром реальным и выдуманным, он уже и говорить начинает сказками.

Осыпались звездами последние летние ночи, потом заструились по любимой аллее Писахова осенние листья, и упали на Архангельск дожди. Только сказочнику не верится, что истекают «последние золотые денечки». С ногами стало лучше, и Степан Григорьевич снова гуляет по Архангельску. А друзьям пишет: «Нужно приготовиться к следующему десятилетию. Ведь остался только сорок один год до двухтысячного. Хоть бы одним глазком посмотреть, что там станет».

Двадцать пятого октября пятьдесят девятого года— юбилей. Восемьдесят лет. Телеграммы со всего Союза: «Поздравляем милого волшебника-сказочника».

«Дорогой Степан Григорьевич, — пишет Леонид Леонов. — От всего сердца поздравляю Вас с восьмидесятилетием, к которому, как вам известно, и сам я подвигаюсь с довольно значительной скоростью.

Но, конечно, мы-то с вами знаем, что не в этом дело, — вон звезды на небе еще старше нас, но, судя по количеству излучаемого ими тепла, они все еще молоды.

Читал присланную вами книжку сказок и поражался количеству юмора, оптимизма и вообще всего хорошего, заразительного для читателей настроения.

Как видите, и на меня, известного своей мрачной писательской философией, творчество Ваше производит благотворное влияние. Без вас не мыслю Севера.

Ура, ура! Салют, салют! Привет, привет! Обнимаю, обнимаю!»

5

Седьмое декабря пятьдесят девятого года. Поздний вечер. Перед сном Степан Григорьевич решил перелистать последнюю книгу Лидина, которую тот прислал еще весной. И вдруг на глаза попалось письмо полугодовой давности. А письма, как и книги, требуют повторного прочтения, и всегда при этом открывают что-то новое. Ведь многое зависит от настроения.

Подошла сестра Серафима, накинула ему на плечи свой платок.

— Чего сумерничать? Ложился бы спать.

Писахов пошевелил вислыми усами.

— Забыл доложить, что письмо от Лидина получи.л. — Дату не сказал, чтобы не обидеть сестру. — Выдумщик он. Послушай, чего пишет. Великий утешитель этот Лидин.

Писахов тяжело опустился в большое разукрашенное кресло. Притворно растянул первые слова: «Вы так далеко, любезный моему сердцу…». Потом ехидный тон бросил, и что-то грустное волной омыло лицо, и глаза на миг накрылись занавесом бровей. «…Давайте сочиним совместно сказку. Однажды на карниз вашего дома садится поседевший грач, стучит клювом в окно и сообщает, что Лидин просил передать Писахову в Архангельск дружеский привет. Но вы вглядываетесь в грача и находите сходство с самим Лидиным и впускаете грача в комнату. Туг происходит чудесное превращение. Грач действительно становится Лидиным, а рядом с ним стоит второй грач Зуев, тот самый, знакомый вам, и мы смеемся и обнимаем вас.

А сказка эта основана на том, что, собравшись с Зуевым в Вологду, мы вдруг возьмем и приедем в Архангельск к старому сказочнику. Вот вам и вся сказка, в основе которой лежит быль».

Ночью во сне Писахав увидел грача. Тот сидел у сказочника на плече и пытался выхватить из руки чайную ложку. Потом вдруг появилась улица, и грач уже бежал по снегу. Писахов хотел догнать его и не мог. Валенки, одетые на босу ногу, застряли. Степан Григорьевич выпал из них в сугроб и почему-то радостно засмеялся.

Писахов проснулся от собственного смеха. Полежал с открытыми глазами. Спал не более трех часов, но чувствовал себя бодро. За ночь в комнате выдуло. Край ватманской бумаги на окне отогнулся, в черную ленту стекла впечатался осколок света от уличного фонаря. Степан Григорьевич встал, сунул в обрезанные катанцы ноги, побрел на кухню. На улице, видимо, был настоящий мороз, даже вода в ведре застыла. Ковшик жалобно звякнул, ломая хрусталь льда. Рот обожгло свежестью, по спине пробежали мурашки.

Вернулся на кровать. Возбуждение неожиданно пропало, от теплого сна осталось лишь грустное воспоминание. Писахов сидел, перебирая босыми ногами обрезанные катанцы и потерянно смотрел на осколок света. «Осподи, как тошно», — произнес он вслух. Плотная тишина была тягостной, а ложиться уже в охладевшую постель было страшно. «Словно в гроб», — так явственно представил себе эту процедуру. Мысли были отрывочны и бессвязны и пропадали, не задерживаясь в памяти. «Вот сон видел, к чему бы это… грачи, а на улице, наверное, мороз и одиноко, как в раю. Вот паренька вчера видел, стихи читал, потом что-то насчет именин говорил. А… с днем ангела».

Достал открытку, дрожащей рукой нацарапал: «Напиши такой стих, чтобы маленькая душа, прочитав его, стала большой». И подписал: «Молодому Николаю от старика Писахова».

Открытка была предлогом, оправдывающим действие: от сна осталась одна неловкость, нужно было двигаться. Накинул пальто на сутулые плечи, обмотал шею шарфом, сунул в карман открытку. Постукивая палочкой о половицы, аккуратно вынес себя на крыльцо и задохнулся морозом. Черная равнина неба была сегодня прозрачна и легка, видно, только что отгорело полярное сияние, так как голубоватые тени с легким электрическим шорохом еще вспыхивали кое-где. Было удивительно тихо и прозрачно. Редкие фонари чертили беспомощным светом улицы и, не в силах разрезать вязкую темноту, задыхались в ней. И оттого выделялись на фоне улиц белыми пронзительными точками. Стерлись очертания погруженных в сон домов. Некоторые из них, кирпичные, шуршали от мороза, деревянные— кряхтели. Создавалось ощущение полета.

Тело стало легким. Писахов засеменил подшитыми валенками, шапка уехала вбок, шарф размотался. Услыхал, что кто-то тяжко дышит за спиной. Оглянулся. Собачонка, верный спутник по Архангельску, жалобно смотрела черными бусинами.

«Добрая собачонка», — подумал сказочник. Ведь предстояло длительное путешествие в воображаемый мир, и надо было иметь надежного спутника. Пошарил в карманах и достал кусок колбасы — дневной собачий паек. Но сегодня она выкараулила «властелина» и оттого съест две порции.

«Вишь, успела ведь… От любви или голода? Что же ты про меня, дурака, думаешь? Вот, мол, с ума сошел старый хрыч, сам не спит и людям покоя не дает».

Пока кормил собаку, пальто впитало холод, стало зябко и неуютно. Писахов забыл, зачем вышел на улицу. Стал вспоминать.

— Знаешь, что скажу тебе, подруга, — обратился он к собачонке. — А попробую я на сегодня стать Дедом-Морозом. Тяжело, наверное, быть этим дедом. Нужно нее время быть добрым, и опять же мешок с подарками тяжелый… Вот скажи ты мне, собачья душа, зачем люди Деда придумали? А чтобы себя тешить. И сами будто лучше становятся, и защита какая-то есть, и вера.

Но собака не понимала стариковских речей. Она подняла вверх острую морду и тоскливо завыла. Собаке было холодно, одиноко, и она хотела есть.

Почувствовав, что окончательно замерз, сказочник двинулся дальше. Благодать какая: идти никто не мешает. Днем-то какая ходьба. Что ни метр, то и душа. Любопытничают по зряшному делу.

Вот и Важский переулок. Деревянный дом. Отыскал подъезд. Опахнуло сырой штукатуркой и мышами. Тускло горит двадцатипятка. Да, не очень-то приятно новогоднему Деду-Морозу заходить в такой подъезд. Опустил открытку в почтовый ящик.

Вышел на крыльцо. Из соседней двери высунулась головастая тетка, толстая от шалей и поддевок. Подозрительно уставилась на старика. Писахов хмыкнул, разгладил усы, пристукнул палкой.

— С Новым годом, бабуся.

Услышав такое, бабка сразу забыла все ругательные слова, а красивых не нашлось. Отвыкла.

— Господь с тобой… Небось не спится?

— Не… — протянул Писахов. — Я Дед-Мороз, а это моя Снегурочка.

Указал палкой на собаку.

Старуха хихикнула: «Бродят тут ненормальные». Но смех не достиг сказочника. Писахов патриаршим шагом уже покидал двор.

* * *

А через пять месяцев, третьего мая шестидесятого года, Писахова не стало…

Вот, пожалуй, и все, что мне хотелось рассказать о писателе. О сказках говорить не стану, их нужно читать. Только хочется добавить, что хоть и нет Писахова, но звенят струны его сказок, особые волшебные струны.

Несколько страничек из жизни президента

«…В девять утра, идя под парусами при свежем ветре, подошли к заливу Хромченко. У полуострова Пять пальцев „Дмитрий Солунский“ только чудом не сел на подводные камни: глубина под судном была лишь всего сажень с четвертью. Кстати будет сказать, что этот полуостров, как выяснилось, совершенно неточно обозначен на существующей карте, и очень верно был снят Ильей Вылко. B продолжение трех лет занимался этот замечательный самоед съемкой малоизвестных восточных берегов Новой Земли. Ежегодно продвигался он на собаках все дальше и дальше к северу, терпел лишения и голодал. Во время страшных зимних бурь целыми днями ему приходилось лежать под скалою, крепко прижавшись к камню, не смея встать, не смея повернуться, чтобы буря не оторвала его от земли и не унесла в море. В такие страшные дни гибли одна за другой его собаки. А самоед без собаки в ледяной пустыне — то же, что араб без верблюда в Сахаре. Бесконечное число раз рисковал Вылко своей жизнью для того, чтобы узнать, какие заливы, горы и ледники скрыты в таинственной манящей дали крайнего Севера. Привязав к саням компас, согревая за пазухой закоченевшие руки, Вылко чертил карты во время сильных новоземельских морозов, при которых трескаются большие камни, а ртуть становится твердой, как сталь».

(Из дневника Владимира Русанова).

* * *

…Еще в 1910 году его называли «экзотическим цветком Арктики». Наверное, ни один из ненцев в нашем столетии не заслужил от людей столько добрых слов. Еще при жизни имя его было окружено легендами. Так кто же он такой, Илья Вылко?

Пожалуй, я начну с того, что в тысяча девятьсот седьмом году никому не известный «самоед» Тыко Вылко, непричесанный, в дырявой старой малице, сквозь которую просвечивало голое тело, взял с собой все свои рисунки, сел на пароход и впервые покинул холодную родину, чтобы встретиться с Большой Землей.

И случилось так, что через сорок девять лет уже старый и знаменитый Вылко Илья Константинович, захватив на память свой старый походный чумок, окончательно расстался с туманными островами и поселился на тихой окраине Вологодской улицы в Архангельске. Жизнь растаяла, как парус в океане… И море будто бы совсем рядом — не больше двух полетов стрелы, но не достать его. И чайки над Двиной вроде те же, что и на Новой Земле — только кургузы и неповоротливы они. Ныне все желанно и недосягаемо, как и вереница дальних лет, что таинственно и романтично расцветает в воспоминаниях. Стоит прикрыть глаза, как нарастает откуда-то глухой тягучий прибой и ласковый шорох пены, и электрическое свечение сияния, и пронзительный, какой-то сухой и резкий плеск птичьих крыл, и легкое шуршание осенней поземки, когда из прозрачной еще выси все сыплет и сыплет на черные камни снежная крупа, предвестник зимы.

Природа для Вылко была одухотворена, и даже в преклонные годы он оставался язычником, боготворящим живое тепло солнца и ароматное мясо гольца, и рык медведя, и тоскливый плач собаки. Для него природа— это богатая человечья душа, которую понять не столь уж и трудно, только нужно быть с нею породственнее. Когда Вылко рассказывал, например, о белом медведе, то и сам мгновенно перевоплощался в медведя: он как бы моментально ширился, плечи гнулись вниз, словно от тяжести, и руки болтались вдоль пояса, а глаза щурились и даже совсем убегали под припухшие веки. В тех местах, где это требовалось по его пониманию, Вылко широко открывал рот и рычал. Если же Илья вел речь о маленькой нерпе, то в глазах его появлялись крошечные слезинки. А если рассказывал о пунушках, маленьких полярных птичках, то и сам, уже старый и тучный, начинал вдруг прыгать легко, как птичка.

Вылко был прекрасный рассказчик. Нет, это был артист, известный не только в Большеземельской тундре, но и далее, за Уралом, где он, кстати сказать, не бывал.

Особенно ревниво и требовательно он относился к исполнению былин. Сказания о героях и богатырях не каждому по силам, у «сюдбабца» свои законы исполнения — по-всякому петь нельзя, «потому что иначе старики засмеют».

Пел Вылко только стоя, так как считал, что народное произведение требует этого. Долго откашливался, руки опускал по швам, искал, пробуя голос, верный тон. И лишь затем начинал: «Если пройдешь льды, идя все к северу, и перескочишь через стены ветров кружащих, то попадешь к людям, которые только любят и не знают ни вражды и ни злобы…».

Лицо у Ильи Константиновича было непроницаемо, лишь лисьи хвосты бровей шевелились в ритм сказа, и черные глаза играли и жили.

Много знал былин старый ненец: он так начитался природы, что был мудр, как природа. Покинув родину, но тоскуя о ней, Вылко пел: «У берега Карского моря, на высоком холме, стоит старая избушка. Травой поросло все вокруг, а в траве белеют оленьи кости, и рога белеют. Забытые детские санки заросли травой. Здесь жил Тыко…».

Это песня тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, песня семидесятилетия. Но чтобы разглядеть хоть некоторые странички из этой длинной жизни, нужно опять вернуться назад и заглянуть в год девятьсот одиннадцатый, когда так круто изменилась судьба Вылко.

* * *

Он сидел на оленьих шкурах, свернув калачиком ноги у маленького столика, за которым гости недавно пили чай, и трудно писал: «Его высокородие, Василий Васильевич. Дорогой мой приятель Переплетчиков! Ты учил меня, очень помню тебя. Жил с тобой, жил дружно. Желаю быть тебе здоровым, когда-нибудь еще приеду к вам в Москву.

Когда я пришел на Новую Землю, мне показалось скучно. Туман, холодно, плывут снега в горах. Отец, братья все живы. Один двоюродный брат застрелился — попал патрон на огонь и убил его. Жена, дети остались, шесть детей, и по нашим обычаям это моя семья».

Задумался Илья. Жена возилась у очага: она ползала на коленях, раздувая огонь, но плавник загорался плохо, и едкий дым нещадно ел глаза. От этого дыма ослепла его бабка, и у матери веки всегда были обметаны краснотой.

В открытый полог были видны собаки и море. Собак еще в прошлом веке завезли из Архангельска с первыми колонистами: подобрали бродячих дворняжек, от которых в городе не было опасения. В тундре они не только выжили, но суровый закон естественного отбора выявил новое собачье племя с широкой грудью и злым сердцем. А море — оно всегда дышит прибоем, раскатисто дышит. Но нынче вода тяжела, славно ртуть, и по берегам уже поседела. Сейчас ветер дул с севера и нес с собой холод. Последний пароход покидал новоземельские берега.

И, может, от прощания с русскими друзьями, а может, ветер всему виной, но только грусть внезапно посетила Илью, и была она столь же бескрайна, как бесцветное небо над головой, и столь же монотонна, как осенний прибой. Залепил Вылко письмо хлебным мякишем, сунул в руку последнему отъезжающему. Тот ободряюще улыбался, а Илья, у которого слезы стекали по щекам, отводя в сторону лицо, сказал: «Эту зиму Вылко не пойдет слушать музыку в опере».

В Поморскую бухту торжественно вплывали льды, небо внезапно раскисло, и посыпал тяжелый мокрый снег. За этой пеленой исчез пароход, и порвалась последняя ниточка с материком. Еще порывистее подул ветер, раскидал по сторонам черные прямые волосы, и тут заметил Вылко, что один остался на скалистом берегу, и тогда огонь чума показался желанным.

Вечно голодные собаки долизывали мучную похлебку и с утробным ворчанием катали котел по замшелым камням. Вылко схватил первую попавшуюся под руку за мокрый загривок, тряхнул в воздухе: «Совсем плохо дело, жира совсем нет. Три дня не ели мясного».

Наутро Илья взял пятизарядный винчестер, пожалованный самим императором за альбом картин, и пошел ждать нерпу. Крест, который взвалили на Илью ненецкие обычаи, нужно было нести стойко: орава ребятишек постоянно хотела есть.

Так и пошли день за днем. Что ни говори, а русскому богу на ненца наплевать. А свой — Нум никогда не был милостив к роду Вылко. И для пращура Яра тундра была злее волка и теснее бедного чума: и солнце для него не светило, и все ветры обязательно падали на его жилище, и все болезни валились на последних оленей. Пришлось Яру покинуть свой род и перейти в другой— в род Вылко. Сын его Константин добрался до Новой Земли. Тут и жену нашел из рода Ледковых, тут и Тыко родился. Здесь, на скалистом берегу, белый миссионер перекрестил маленького новоземельца, назвав его Ильей. Однако от этого разве теплее и сытнее стало в их чуме? Какие только мысли не навестят человека, когда он один и когда птица удачи ускользнула из рук, оставив на ладони лишь тепло прикосновенья.

Пошли морозы, и опустело становище, разъехались охотники в поисках песца и оленя. В Карскую сторону погнал свою упряжку молодой Вылко. Скрипели пронзительно полозья, нарты качались на валунах, как лодка на мелкой, но валкой волне, белые туманы сползали с ледников, лохматые и слепые. Пришлось ставить палатку. Соорудил Илья небольшой костерок, чаю напился, достал с нарт большую амбарную книгу и, примостив ее на коленях, стал писать: «Собак кормил немного, чтобы хватило на другие дни. Домой ехать нету мяса. Живу совершенно бесполезно. Угрюмо, печально сижу в своей палатке». Буквы ложились неровно, потом Вылко сморил сон.

На следующий день добрался он до реки Нехватовой, но тут вдруг свалилась из-за ближайших сопок такая пурга, что собаки едва были видны. Только собрался Вылко остановить их: в такой сумятице и до беды недалеко— видно, злой шаман пришел с нижней земли, как сани качнуло, собаки взвизгнули и стремительно полетели куда-то вниз. Илья еще успел соскочить с саней, но снежная глыба увлекла и его, смяла, скрутила тело. Внезапно стало душно под холодной толщей снега. Когда Илья выбрался из-под лавины, он с ужасом увидел, как прямо на него двигается хорей, который может пронзить его насквозь. Вылко рванулся в сторону — и смерть пронеслась мимо. Потом он долго отрывал в снегу сани и собак, отыскивал бинокль и винтовку. Поняв, что свалился в расщелину, откуда обратно хода нет, Илья потянул собак вниз и вышел к морю.

Только на пятый день установилась погода. Вечером Вылко увидал, как собаки, вытянув морды, нюхали ветер, который катился с горы. Значит, собаки почуяли олений дух. Рано утром Илья пошел на охоту и вскоре отыскал оленей. Подкрадной доски с собой не было, и он пополз, используя каждый бугорок, чтобы остаться незамеченным. Но тут животные пугливо потянули мордами, и Вылко стал стрелять. Стрелял так, чтобы пули перелетали оленей и ложились в снег шумно, тем самым искусно приманивая животных. А затем стал стрелять в оленей и убил сначала одного, потом другого, потом всех.

Для Вылко наступил праздник. Мясо, много мяса… Он нарежет его на куски и подвесит на шесты, чтобы не съели песцы. А потом отвезет в становище, и в чумах будет веселый огонь и много вкусной еды. Охотник вынул из костяных ножен острый нож и, надрезав шкуру, быстро снял ее, помогая, где надо, рукой. Через мгновение раздетая туша пронзительно краснела на снегу. Тогда Илья вскрыл брюшину так ловко, что оттуда не вытекло ни капли крови. Ненцы умеют ценить кровь — этот бесценный земной дар, продолжающий жизнь и наливающий бодростью все тело. А потом он сидел возле туши, отрезал кусочки и макал в горячую кровь. Закружилась голова, и стало очень тепло и весело, и захотелось петь. И Вылко запел очень длинную песню про богатырей и добрых людей.

Ночью пришел снег и накрыл острова: и великого страдальца Баренца, нашедшего вечный приют на этой земле, и могилу Цивольки у Мелкой губы, и развалившиеся избы времен Саввы Лошкина, где погибли от цинги десятки промышленников, и зимовье Георгия Седова, и пушку Евстафия Тяпкина, очень доброго русского, из которой стреляют, встречая первый пароход. Среди этого бесконечного покоя у Незнаемого залива исчезла под снегом палатка Ильи Вылко. Упрятав тело в совик, спал безмятежно знаток Новой Земли, а на его засаленном пиджаке, среди вылезшей белесой оленьей шерсти, красовалась золотая медаль, пожалованная императором за особо важные научные открытия. Правда, недолго эта медаль будет отличать Илью Вылко от товарищей. Через пять лет, во времена «больших островных голоданий», Вылко променяет эту медаль за два килограмма сливочного масла капитану норвежского бота Брекману.

И еще дальше, в детство уносят воспоминания Илью Вылко… Ничто не отличало Илью от сверстников: восьмилетний Тыко получил от отца собаку Нохо и охотничий лук с жильной тетивой. Это не были подарки для забавы. Тыко был уже мужчиной: он мог незаметно подползти к гусю и подстрелить его, он умел ставить капкан на песца и подстеречь любопытную нерпу. Отец уводил его на промыслы, и где не мог пройти взрослый, по карнизикам угрюмых базальтовых скал ходил Илья. Он очень боялся гневного океана, а детская ступня едва нашаривала опору, и кайры и крачки шумели крыльями в лицо, намереваясь скинуть смельчака в волны. Но малыш, упорно цепляясь за выступы, собирал яйца в суму, что висела на поясе, и старался не смотреть вниз. Там стоял отец. Старший Вылко что-то сердито кричал. И хотя слов нельзя было разобрать в птичьем хаосе, Илья примерно представлял, что кричал ему отец: «Смотри, упадешь — так изобью по спине палкой, до смерти изобью». Два страха борются в маленькой душе, и страх перед отцом перебарывает. Лишь много позднее Илья Вылко вспомнит эти мгновенья: «Только став взрослым, я понял, что если бы упал, то ничего от меня не осталось бы. Тогда впервые с Пуховых островов увидел я Карское море. И было мне сладостно».

Но хоть и был Вылко старшим добытчиком в семье, но до шестнадцати лет не нашивал он иной одежды, кроме малицы, которую накидывал на голое тело. А к тому времени уже несколько медвежьих клыков висела у него на поясе — знак доблести, и редкий гусь улетал живым от его стрелы.

* * *

Когда же Илья Вылко впервые увидел природу душой, именно душой, а не глазами?.. И эти молочные сумерки, когда истончается малиновый закат, по капле истекая в слегка подсиненную, очень прозрачную воду, И эти розовые ледники, сползающие с круч, и бесшабашно и грозно ухающие айсбергами, уплывающими в океан. И дальние горы, очень мягкие и бесплотные, совсем нестрашные издалека.

Не один путешественник был ослеплен встречей с Новой Землей: «Хвалят фиорды Норвегии, да они же бесцветны и мрачны перед этим праздником». Видимо, такой миг не миновал и Вылко. «Однажды, это было в августе, сидел я у берега Карского моря, — вспомнит Вылко позднее. — По небу тучи, облака ходят. Был закат солнца. Горы на воде отражаются. Куски льда плывут по течению. Я подумал: если бы я умел рисовать, срисовал бы эти горы. Пошел в чум, взял бумагу, карандаш и начал рисовать. Три дня работал, кое-что написал».

* * *

«…Наш Илья Вылко при более близком знакомстве оказывается далеко недюжинным самоедом. Он мне показывал сегодня свои работы. По-моему, это прямо талант. И если бы его научить, один бог знает, что бы из него вышло. Интересно, откуда он выучился рисовать? Положим, ясно видно влияние Борисова, долго жившего в Маточкином Шаре, хотя Илья говорит, что его Борисов рисовать не учил и будто бы он рисует самоучкой».

(Из дневника фотографа Быкова).

* * *

Илья три раза встречался с Борисовым. Впервые, когда тот зашел в чум и попросил хозяина, Константина Вылко, проводить его на Карскую сторону.

Вторая встреча произошла при более драматических обстоятельствах. В тысяча девятисотом году Борисов в бухте Поморской выстроил большой дом, даже завез сюда коров: думал здесь обосноваться. Летом этого же года через пролив Маточкин Шар на яхте «Мечта» он ушел в Карское море. Но тот год был трудным, яхту затерло льдами, все лето суденышко простояло неподвижно. Семеро — экипаж яхты — оказались на краю смерти. Борисов принял решение бросить яхту и на шлюпке идти к берегу. Шлюпка была небольшая, и люди едва разместились в ней. Гребли на веслах, но еще вдали от берега шлюпку внезапно повернуло и понесло в южную сторону Карского моря. К тому же в шлюпке появилась течь. Люди отрывали куски малиц и затыкали пробоину. Был октябрь, дули сильные ветры, продовольствие кончилось.

В этом году у реки Савиной стояли три ненецких чума, один из них занимала семья Константина Вылко.

Однажды в морозное утро, когда взрослые готовили собак для охоты, со стороны моря вдруг послышались крики о помощи. Всмотревшись вдаль, ненцы увидели людей, которые двигались по льду пешком. Быстро запрягли собак и бросились на помощь. Художник Борисов с товарищами были спасены.

Зиму Борисов прожил в своем доме, а с началом навигации уехал в Архангельск.

В третий и в последний раз Илья Вылко и Борисов случайно встретились на Соловецких островах, где и состоялся их первый разговор.

Начало нашего века было временем покорения Арктики. Это было время Амундсена и Нансена, Брусилова и Альбанова, Седова и Русанова. Тогда множество экспедиций началом своего пути, трамплином для прыжка в Арктику избирали Новую Землю, ворота в вечную ночь. Одна из таких экспедиций и подарила Илье Вылко карту Новой Земли, пачку карандашей, компас, градусник и бумагу. Тогда Вылко задумал начертить карту островов.

«Я начал по компасу чертить, на карте не такое совсем. Тогда я подумал, что эта карта неправильна. Я задумал поехать на Север — какие заливы есть на Карской стороне, острова, ледники, доехать до Пахтусова острова. У меня собак было шесть штук. Привязал крепко на сани бумагу и компас. Доехал до Незнаемого залива, убил одного медведя на пути. Собак накормил. День был ясный. Мне одному скучно было. Морозы пятьдесят градусов. У меня градусник лопнул от мороза…» — писал Тыко Вылко в сборнике Общества по изучению Русского Севера.

Четвертого июля 1909 года на Новую Землю прибыла архангельская экспедиция и среди членов ее — Владимир Русанов, белолицый и рыжебородый, в шляпе и коротком ватнике, подпоясанном патронташем. Сошел с парохода пока не известный никому политический ссыльный, в жилах которого текла кровь странника и землепроходца. Сошел на остров человек, который через четыре года станет известным России и миру, как бесстрашный путешественник и даровитый ученый, нашедший себе могилу во льдах Арктики, и смерть которого будет одной из трагических загадок истории Севера.

Захватив двух проводников, Илью и Санко Вылко, и двадцать восемь упряжных собак, экспедиция высадилась в небольшой бухте, названной в честь инициатора экспедиции, архангельского губернатора, бухтой Сосновского. Губернатор съехал на землю, побывал на охоте, добыл до десятка гусей и остался очарованным северным островом. Потом в честь отъезда высокопоставленного гостя был дан прощальный ужин, на котором Русанов показал свое мастерство, приготовив жареную птицу с картофелем. Шампанское было выпито, и пароход ушел.

Уже через несколько дней Русанов решил отправиться на полуостров Адмиралтейства. Его уговаривали не рисковать: мол, лодка гнилая, рассыплется от первой волны. Но Русанов был непреклонен, Более четырехсот верст на шлюпке и пешком прошли вдоль побережья Русанов и Вылко, ежечасно рискуя жизнью.

Ночью шлюпку вел Илья. Ненец по волнам и звукам чувствовал мели и перекаты, косы и кошки. Это была его стихия. Когда шли по берегу, Вылко учил наблюдать следы. «Завтра увидим оленя», — говорил он. И действительно на следующий день встречали оленя.

А однажды было так. Много дней по горам ходили, и харч весь вышел. Вдруг увидали трех оленей. Русанов шепчет:

— Ты меня ростом меньше, ползи, у тебя пули метко летают.

Пополз Вылко, убил оленя. Подошли к туше. Надо шкуру снять, целиком оленя до карбаса не дотянуть, а ножа нет. Вылко говорит:

— Беги к лодке за ножиком.

А до карбаса часа два ходу. Ничего не сказал Русанов— пошел. А Илья остался караулить тушу, чтобы ушкуй-медведь не стащил. Тут и вспомнил наставления отца: мол, в случае чего, нож ищи под ногами. Стал Илья снег разгребать, увидел скалу из тонких пластин. Прикладом ружья отбил острый пласт, обколотил его— вот и получился настоящий нож. Шкуру с оленя спустил, мясо на куски разделал. Тут и Русанов от карбаса идет. Увидал, что туша разделана, тихо спросил:

— Ты что, Вылко, меня к карбасу сгонял, а у самого нож был.

— Не было у меня ножа, Владимир Александрович.

Пока вы ходили, я из скалы нож сделал и олешка освежевал.

Русанов сел на снег, долго смотрел на каменный нож, потом на спину опрокинулся и давай хохотать:

— Ну и Илья… Да ты из каменного века человек.

В сборнике Общества по изучению Русского Севера Вылко вспоминал позднее: «…Остановились в заливчике Сульменевой горы. День отдыхали, стояли на месте. Русанов ходит, камешки собирает, Санко пимы свои сушит, а я хожу по берегу, горы рисую. Однажды нашел я каменных червей и показал Русанову. Он рассмотрел и сказал: „Очень хорошо. Учить бы тебя надо. Завтра дам тебе молоток и мешочек“. Потом я нашел много каменных лимонов. Один лимон я положил в мешочек и показал Русанову. Он сказал: „Ты очень полезный для экспедиции человек“. И еще спросил: „Вот эта сопка от уровня моря какой высоты будет?“ Я сказал: „Наверное, триста метров будет“. Мы поднялись на сопку. Русанов сказал: „Только на два метра ошибся. Молодец. Теперь всегда буду тебе верить“».

…Но вот полное приключений плавание, когда путешественники едва не погибли, застигнутые штормом, закончилось. Все обошлось благополучно. И по возвращении было решено совершить переход через Новую Землю к Карскому морю, который и был намечен на двенадцатое августа.

Сборы оказались долгими. Из двадцати восьми собак три были съедены сотоварищами, притом вожаки, а две пропали бесследно. Вылко связал всех собак одной длинной веревкой и, немного подумав, впереди всех поставил маленькую собачку в белых пятнах.

— Этот теперь у меня капитаном будет. Раньше был штурман, теперь капитан. — И засмеялся.

Потом вместе с Санко пошли в шлюпку и всю собачью свору на длинной веревке потащили через прибой. Несмотря на сопротивление и недовольное рычание, собак свалили в кучу на носу шлюпки. Как заметили члены экспедиции, ненцы с собаками особенно не церемонились. И хотя отправлялись в трудное путешествие, покормить их не позаботились. Илья хватал собак за шиворот и говорил: «Кормить не нужно». — «Почему?» — спрашивал начальник экспедиции Крамер. «Сыты будут — худо вести себя будут».

Переправились через залив, еще раз осмотрели имущество, аккуратно увязали на нарты и по двое впряглись в каждые сани, помогая животным. Ботаник Лоренц, увлекшись ролью, по живости своего характера и сам повизгивал. Илья, высоко натянув нерпичьи пимы, шел в авангарде, разыскивая брод. Он только изредка оборачивался, когда в упряжке начиналась заваруха. Это Пайды, большой белый пес с коричневыми пятнами, вечно недовольный своей жизнью, кусал товарищей по упряжке. Вылко уже не раз ударял его хореем, но, видно, учеба не пошла впрок. Заслышав снова шум, Вылко останавливался и укоризненно говорил собаке: «Ой, Пайды, Пайды! Тебе опять надо морда набок делать!»

Поход был трудным, и собаки за три дня действительно оголодали. Ночью, когда члены экспедиции спали, они тащили все, что можно: съели пимы у Лоренца, посуду уволокли в скалы и там облизали так, словно вымыли. Да и сами путешественники были голодны. Но вот Санко убил оленя. Развели громадный костер, но сначала по примеру ненцев все ели мясо сырым и пили кровь, потом жарили шашлыки на запасных санных полозьях, а Русанов на крышке от конфетной коробки приготовил жареную оленину с картофелем. И это был праздник.

Потом двое суток лил дождь. Все лежали в палатке, не показывая носа. И однажды Илья затянул самоедскую песню. Он пел ее заунывно, не повышая голоса, призакрыв глаза. И под шум дождя, что барабанил в шкуры чума, под тихий свист ветра, что пробивался в дыры, эта песня была особенно грустной и настраивала на размышления. Когда ненец кончил петь, Вылко спросили, что он пел. Илья ответил:

— Сказка… Песня про смерть называется.

Но переводить долго отказывался, едва уговорили. А дождь все лил и лил. Но под вечер Илья, высунув из полога лицо, посмотрел в небо и сказал:

— Скоро будет снег и мороз, скоро зима.

И в самом деле, на следующее утро всех разбудил Илья:

— Сарю янгу — дождя нет, — улыбаясь во весь рот, объявил он.

Все вылезли из чума, словно медведи. Действительно, так надоевший дождь ушел в сторону океана. После быстрого завтрака опять вместе с собаками впряглись в нарты и направились к перевалу. Эти горы еще никогда не слыхали русского голоса.

…На следующее лето судно «Дмитрий Солунский», на котором начальником экспедиции был Владимир Русанов, опять пришвартовалось у становища Маточкии Шар лишь с той целью, чтобы забрать проводником Илью Вылко. В этот раз Русанов решил обогнуть самую северную оконечность Новой Земли. До него этим путем прошли великий мореплаватель Баренц и помор Савва Лошкин. Русанов обогнул Новую Землю, а, отплывая обратно в Архангельск из Маточкина Шара, зашел в чум Константина Вылко. Они долго пили чай, вели беседу, где и решили окончательно, что на этом судне Илья поедет учиться в Москву.

В Архангельске Вылко жил вместе с Русановым, и все ему было дивным в этом городе. Однажды остановила вывеска «Чары». Русанов объяснил, что это электротеатр, тут показывают живые картины. Но Вылко не хотел верить и на другой день сам пошел смотреть и убедился, как «картины ходят по стене».

А потом поехали в Москву. Она ошеломила Илью: «Вышли из вагона, ой, народа много. Город очень красивый, какая-то машина катит без лошади, мы сели в нее, я и боюсь. Красиво-красиво стал говорить Русанов».

В Москве Русанов отыскал художника Переплетчикова, и ненец стал жить у него.

* * *

«…Осенью 1910 года пришли ко мне два незнакомых человека: один высокий, блондин, другой — низенький, коренастый, с лицом монгольского типа. Это были начальник новоземельской экспедиции Владимир Александрович Русанов и Илья Вылко, который приехал в Москву учиться живописи. Одет он в пиджак, от него пахнет новыми сапогами, и когда он ходит, то стучит по полу ногами, как лошадь на театральной сцене. „Это живая карта Новой Земли, — сказал Русанов. — Человек он смелый, отважный, решительный, отличный стрелок, бьет гуся пулей на лету“».

(Из воспоминаний Василия Переплетчикова).

* * *

Вечером того же дня Переплетчиков уехал на заседание, а Вылко остался ночевать в мастерской на диване. Когда художник возвращался домой, то увидал, что во дворе противоположного дома горит дровяной сарай. Вбежал в квартиру, по окнам бегают тревожные отблески огня, а на диване, свернувшись калачиком, лежит Илья и не спит. Около ног, на полу, все его имущество в узелке: это на случай, если загорится мастерская.

— Ты чего не спишь? — спросил Переплетчиков у Вылко, поймав его испуганный взгляд. Вылко быстро поднялся с дивана, в непроницаемых глазах его видна была настоящая тревога.

— А у нас на Новой Земле такого огня не бывает.

…С городом Вылко ознакомился быстро. На трамвае на уроки ездил один. Он был полон непосредственности и чистосердечия. Если Илья не заставал учительницу дома, то в ожидании ее ложился на кровать и засыпал, потому как в ненецких обычаях заходить в чужой чум, как в свой дом, и, не ожидая приглашения, садиться есть, а потом оставаться на ночлег. Таковы законы ненецкого гостеприимства, где даже в языке отсутствует слово «спасибо».

Вылко сшил себе модный пиджак, купил рубашку с воротником, который был всегда накрахмален, художник Архипов подарил Илье котелок, в руках у него тросточка. В новом наряде он с удовольствием гулял по вечернему городу. Через сорок лет напишет ему дочь Крамера, начальника экспедиции 1909 года: «Помню вашу фигуру в длинном черном пальто с котелком в руке и застенчивую вашу улыбку».

Когда Вылко скучал по дому, то рисовал избу отца, снеговые туманные горы, закат и птичьи базары. Краски на его картинах были свежи и необычны. Он рисовал и пел длинную песню о ненецком богатыре Ваули. А по ночам во сне он видел отца и братьев, и от постоянной сердечной тоски страшные видения, похожие на картины «живого кино», навещали его.

Чтобы освободить себя от страхов, Вылко рассказывал художнику:

— Видел во сне, что сам помер. Испугался, жалко стало. Вижу по лестнице народ лезет на небо: начальники лезут, дети лезут, бабы лезут. Долез я доверху, а мне и говорят: «Куда лезешь? Ты еще не помер, после полезешь». Я обрадовался, назад полез. Насилу до земли добрался: народ шибко наверх лезет, не пускает. Очень рад был, что не помер…

Но постепенно тоска по родине все реже и реже навещала его. Красочная Москва закружила его по музеям и театрам. Ему очень нравилась музыка, особенно оперная. Через много лет Михайлов-Доронович напомнит: «Помню, как в Москве провожали вас на вокзале и как грустно было вам расставаться с музыкой… Накануне вы были в опере Большого театра, помните?»

В эту зиму Вылко много рисовал, его картины выставлялись и расходились по частным собраниям: любителей живописи привлекала в картинах свежесть восприятия мира, а зрителей — необычность самого случая. Ведь слово «ненец», что в переводе означает — человек, для России было еще незнакомо. Сведения о ненцах для многих сводились лишь к тому, что в ледяной стране живут «не люди — не звери», а один из них даже рисует. В газетах того времени можно было прочитать о Вылко: «Что ожидает этого талантливого дикаря-художника — трудно сказать. Может быть, талант его, как занесенная ветром искра, едва вспыхнув, тотчас и погаснет, исчезнет без следа. Пятидесятиградусные морозы, стодневные ночи и девятимесячная оторванность от родины, от живого мира — едва ли много дадут пищи этому робко вспыхнувшему огоньку».

Пока Вылко учился в Москве, где-то за тысячи километров зрела роковая беда. Погиб его двоюродный брат. И все вернулось «на круги своя»: маленькая песчинка, чудом слетевшая с узаконенной орбиты, была поставлена на место. А сколько таких искр, даже не превратившихся в огонь, было безжалостно потушено в холодных просторах тундры!

И потом, когда на Новую Землю придет Советская власть и Илья Вылко станет первым председателем островного Совета, он соберет ненцев-колонистов из всех становищ и, как мудрый старейшина, скажет так своим соплеменникам: «Мы живем в темноте. Со всех сторон стены, а окошек нет. Наши ребятишки не видят солнца. Надо рубить стены, окошки делать».

В доме из плавника было неказисто и серо, январский свет едва пробивался в заснеженные окна. Гости из становищ подумали: с председателем что-то неладно, если он хочет ломать такие прочные стены, которые защищают людей от ветра.

— Неправильно говоришь, Вылко! — закричали они. — Окошки есть. Разве сам не видишь? Не надо стены рубить.

Но не засмеялся в ответ Вылко на людскую непонятливость. Он был в далекой Москве, он ездил на шумной железной машине, он говорил с хорошими людьми, и его слушали — так пусть же и другие дети из старых чумов приедут в большой деревянный дом и будут знать столько же, а может быть, и больше его.

И сказал тогда Вылко:

— Наша темнота — это неграмотность. Ученье — это школа. Рубить стены — это строить школу-интернат.

Задумались ненцы, а подумав, согласились:

— Ладно, ты правильно говоришь, Вылко!

Поговорили и разошлись. Был председатель островного Совета, остался ненец-охотник, которому нужно кормить большую семью и вечно голодных собак. Пошел к припаю караулить тюленя.

Уже светало, когда убил лысуна. Скорее спустил лодку. Ветер сильный гонит в море. Сидит Вылко на корме, песню поет: «Море родное люблю, Карское море люблю. Много в море нерпей, много в нем и моржей».

Лодка споро идет, но и тюленя ветром относит. Все же поймал его за морду, привязал к лодке, грести стал. Час ехал, другой — руки просто отваливаются, и страх в душу заползает: от берега все дальше относит. Нагнулся, ножом ремень с тюленем отрезал — сейчас легче плыть, но все равно ходу нет. В голове одна только мысль: как выбраться отсюда. Не думал Вылко, что волны будут такие сердитые.

«Я никогда так не пугался, — запишет позднее в своем дневнике Тыко Вылко. — Промысел нелегко одному доставать. Можно без вести потеряться».

…Еще сильнее нажал Илья на весла, так что пузыри на ладонях лопнули, вскрикнул от боли. Добрался до припая, на четвереньках выполз, на льду долго лежал, отходил. Страшно одному в море.

И вот случилось через год (это было в двадцать девятом), пригласили Илью в Москву на заседание Комитета народов Севера. Приехал он, а его никто не встречает. Куда ехать — неизвестно. Вот и догадался Илья повесить на грудь бумажку с надписью: «Я Вылко»: мол, если кому нужен, то догадаются. А чемоданчик он машинально у груди держит. Идет народ и на этот чемоданчик кто пятак, кто три копейки положит. Что такое? Председатель Совета, а ему милостыню подают. Потом понял, что так чемоданчик держать негоже. Тут и нашел его работник ВЦИК.

Приехали к Калинину. Тот сидит за столом в простенькой рубашке, и подпоясана та рубашка узеньким кожаным ремешком. Увидал Михаил Иванович ненца, заулыбался, навстречу идет:

— А, здравствуйте, президент Новой Земли.

Так с легкой руки Калинина стали Илью Константиновича величать президентом.

Вылко тоже не растерялся, поклонился и сказал:

— Здравствуй, Михаил Иванович, великий человек.

— Почему вы, товарищ Вылко, назвали меня великим человеком?

— Потому что избрал тебя великий народ.

Тут и направилась у них беседа. И тогда Калинин сказал Вылко:

— Никогда не отрывайтесь от народа.

Вернулся Вылко домой светлый и радостный, словно крылья заимел. Подарок привез: моторные катера и снасти. Тогда и артель создали, потому как одному от голода не убежать, одного и собственная тень караулит.

В тридцать первом году Комитет Севера и ВЦИК пригласили Илью Вылко в Москву с отчетом. Поехал он туда в специальном служебном вагоне крайисполкома. Приехал в Москву с большой сумкой-котомкой, где был солидный запас свежепросольного гольца. В столице председатель Комитета Севера Петр Гермогенович Смидович повез его к себе домой и беседовал с Вылко за чаем. Илью Константиновича удивило, что Смидович пьет чай вприкуску, доставая из сахарницы мелко колотые кусочки сахара. Петр Гермогенович рассмеялся и объяснил:

— Привычка. В ссылке скудно жилось, чай приходилось нередко вприглядку пить. Вот и привык, и мне кажется, так вкуснее.

В свободное от посещений учреждений время Вылко ходил по магазинам: накупил много подарков, массу книг с картинками, объяснив, что ненцы читать мало умеют, но все любят смотреть картинки.

Еще много лет жил Вылко на острове. Он дождался того времени, когда неузнаваемо изменилась тундра, исчезли из ее жизни шаманы, забыто было слово «самоед» и, как желал того Илья Константинович, появились свои ненецкие учителя и инженеры, врачи и мотористы. И сам он немало для этого сделал. Только на семидесятом году жизни, после тридцати лет президентства на Новой Земле, переехал Вылко на жительство в Архангельск.

Теперь картины приходилось писать по памяти. Но разве можно забыть те горы, которые стояли перед твоим взором семьдесят лет? Почетным был юбилей Ильи Вылко. Наградили его вторым орденом, письма и телеграммы шли со всего Советского Союза, о Вылко писали все центральные газеты.

…Но кончается любая книга жизни. И пусть она по моей вине была очень краткой, но хочется напомнить самую последнюю ее страничку. Итак, шел девятьсот шестидесятый год…

Вылко пришел к своим друзьям в водорослевую лабораторию. Пришел и сказал:

— Я пришел проститься.

Ксения Петровна Гемп, давний друг Вылко, спросила:

— Куда же вы собрались, Илья Константинович?

Вылко ответил:

— Сначала в больницу, а потом, наверное, дальше.

Со всеми за ручку простился и низко кланялся. Потом, уже из больницы, написал Гемп: «Уважаемая Ксения Петровна, пришлите мне стихотворение Лермонтова „Белеет парус одинокий“ и „Памятник“ Пушкина. Я переведу их на ненецкий язык».

И он перевел эти стихи…

Загрузка...