Илья Клаз БЕЛАЯ РУСЬ Роман

ДУШНОЕ ВРЕМЯ

«…А около Орши, и Менска, и Новогродка, и Слонима, и Берести Литовской на палях многие люди, а иные на колье четвертованные, а сказывали тех мест мещане, что все то кажнены мещане из животов и бедные люди невинные, и всех королевских мест мещане и пашенные люди от жолнерей в конечном разорены…»

Из записки дьяка Г. Кунакова царю Алексею Михайловичу

ГЛАВА ПЕРВАЯ

день рождения Святителя Миколы гудели колокола храма Бориса и Глеба. От Великого посада на Слободу, на Экимань, на Заполотье плыл величественный, волнующий душу перезвон, от которого в сладкой и тревожной истоме замирало сердце. Под ослепительным солнцем, в теплом прозрачном, как стекло, воздухе еле заметно мельтешились пять сверкающих глав Софийского собора и шлемовидный купол Спасо-Ефросиньевской церкви.

Яркое солнце до боли режет глаза. Алексашка Теребень жмурится. Набегают слезы, и он смахивает их со щеки грубой ладонью. Не отводя очей от белокаменной громады собора, Алексашка крестится три раза и, поеживаясь, кричит в оконце избы:

— Выходь, Фонька! Благодать-то какая!..

Заскрипела дверь, и Фонька Драный нос потянул утренний, напоенный весной и первой зеленью воздух, замотал кудлатой головой. Посмотрев на Алексашку осоловелыми глазами, усмехнулся, ощерив большие белые зубы.

— Благода-ать!.. — Почувствовав едва уловимый пряный запах, который тянулся от Верхнего замка, сладко зацокал: — Теперь купцы из теплых краев всякую всячину везут.

Алексашка Теребень хмыкнул и покосился в сторону Верхнего замка.

— Из теплых краев не очень. У черкасов дороги неспокойны.

А что правда, то правда: купцы в Полоцке наживают мошну. Были бы заботы — у любого крамника найдешь французскую багазею, свейские топоры, венгерские вина, соль и селедку. Вдоволь было в торговых рядах лоя, мыла, оцоту. Сказывают, ни в Москве, ни в Киеве нет такого обилия меха, шкур, пеньки, сермяжной тканины и рогож. В Полоцке грузили на струги и шкуты пеньку да жито и гнали водой через Ригу в неметчину. Приезжали в Полоцк торопецкие, смоленские, новгородские, виленские купцы, закупали возами воск, жито, сыры и стравные речи.

Фонька Драный нос навалился на плечи Алексашке, цепкой ладонью сжал локоть друга. Но мысли у Фоньки Драный нос были не о купцах. Думать о них — все равно что чужие деньги считать. А денег ни у него, ни у Алексашки не было. За злотый, зашитый в порты, хозяйства не наживешь.

— О-го! Черкасчина теперь не Белая Русь. Там круто приходится шановному паньству.

Не трудно было понять, что имел в виду Фонька Драный нос. Вся Украина в огне. Побросали черкасы свои мазанки, пошли за Богданом Хмельницким добывать волю для края. В страшных сечах сходятся казацкие полки с гусарами и драгунами Речи Посполитой. Рубятся так, что сабельный звон долетает до Полоцка. Днями пришли вести: под Желтыми Водами Хмель разбил войско коронного гетмана Речи Посполитой пана Потоцкого. Сказывают, что дороги и поля там усеяны трупами, бродят голодные кони, со степей слетается воронье на кровавый пир. Теперь нашла коса на камень.

— А что Белая Русь?! — сверкнул глазами Алексашка и двусмысленно добавил: — Обожди-ка, время покажет…

Алексашка Теребень осекся — на буланых жеребцах шли по улице рысью лентвойт Какорка и писарь поспольства. Придержали жеребцов возле избы медника Никифора.

— Пошли! — хмуро шепнул Алексашка Фоньке. — Сегодня носит их нелегкая…

Изба Алексашки стояла на отшибе. Подумалось Алексашке, что не станут сворачивать на раскисшую от грязи тропу. Когда скрылись за дверью, Алексашка для верности накинул крючок. В медные кружки Алексашка Теребень разлил остатки браги, подсунул ближе миску с кислой капустой и отломал два куска хлеба. Хлеб был черствый, горьковатый. Но Алексашка рад, что и такой в хате есть. Один кусок положил перед Фонькой. Выпить брагу не пришлось — через оконце, затянутое прорванным бычьим пузырем, разглядели буланых, и в избу долетел властный голос Какорки:

— Открывай, смерд поганый!..

Алексашка и Фонька Драный нос переглянулись. Но ничего не оставалось делать, и Алексашка отбросил крючок.

Пригнувшись, Какорка осторожно переступил порог, сморщился от тяжкого мужицкого духа, сплюнул. Присмотревшись, сурово покосился на стол.

— Бражничаете?!.

— Великое свято сегодня, пане лентвойт, — заметил Алексашка и подумал: что ему, ляху, до православных праздников? Не впервые в день праздника устраивает пан лентвойт посмешище над верой. Сердце подсказывало, что и сейчас с таким же умыслом носится пан по Заполотскому посаду, где цеховые и работные люди живут. — Не грех на свято кубок поднять, пане.

— Свято? — под свисающими усами дрогнули жесткие тонкие губы в презрительной усмешке. — Не слыхал.

— Звоны Бориса и Глеба бьют, пане лентвойт.

— Не слыхал! — и повернул голову к писарю: — Кто?

— Кузнечного цеха подмастерье Алексашка Теребень. Задолжал два талера… В костел не ходит…

Алексашку будто жаром обдало.

— Я, пане писарь, тебе в руки отдал!..

— Брешешь! — перебил писарь.

На прошлой неделе в сухую узкую ладонь писаря Алексашка положил два сверкающих талера с отбитком короля Владислава. И сейчас уставил писарь колючие бессовестные глаза — «Брешешь!».

— Зачем мне брехать? — насупился Алексашка. — Бог сведка. За два талера грех на душу брать не буду.

— Схизматик! — прошипел лентвойт Какорка и короткой ременной плетью опалил плечо.

Алексашке показалось, будто раскаленное железо приложили к телу. На мгновение замутилось в голове. Сжал зубы от боли. Под рубахой поползла вниз по спине теплая липкая змейка. Не сдержался — метнул на Какорку свирепые глаза.

— За что, пане лентвойт?!.

Тот перехватил недобрый взгляд, поджал губы и трижды огрел плетью, повторяя после каждого удара:

— В костел, в костел, в костел!..

От злобы перехватило дух у пана Какорки: валились хлопы наземь от первого удара, молили о пощаде. А этот стоит, словно из камня высечен, словно в кольчугу одет.

— Долу! — в бешенстве закричал лентвойт.

— Тебе, пане, ведомо, что я православный. В церковь хожу… И веру нашу не согнешь долу, пане… — сжав кулаки, Алексашка шагнул к лентвойту.

Такой наглости пан Какорка уже давно не видывал. Но и не удивился ей. Последний час все больше дерзит чернь и выходит из повиновения. А этот, вместо того чтоб на колени пасть — кулаки стиснул!

Пан Какорка побелел и, схватив рукоятку сабли, торопливо задергал ее из ножен. Но выдернуть саблю не успел. Алексашка Теребень цапнул на припечье молоток и со всего маху опустил его на голову лентвойта. Тот даже не охнул.

Писарь опрометью бросился из хаты, вскочил на жеребца, и тот с громким топотом понес его по улице.

— Все!.. — Алексашка вытер рукавом холодный пот и, прикусив губу, повторил: — Теперь мне все…

— Беги, Алексашка! — сообразил сразу Фонька Драный нос.

— Куда бежать, Фонька? От пана разве укроешься? Он под землей найдет.

— Беги, не то быть тебе на колу! В лес, Алексашка… Теперь в лесах люда много… Одно спасение — туда.

Алексашка окинул глазами хату. Почувствовал, как тугой комок подкатился к горлу, сжал дыхание. Сильной рукой обнял Фоньку, посмотрел ему в глаза.

— Не поминай лихом!

— Беги, — торопил Фонька Драный нос. — Жеребец лентвойта стоит…

Алексашка мгновенно выбежал во двор, с ходу влетел в седло, ударил ногами жеребцу в бока. Жеребец, почуяв незнакомого седока, захрапел, пригнул зад, сделал свечку и, екнув селезенкой, поскакал к Двине.

На мост Алексашка не поехал — там людно и нет надобности, чтобы знали, в какую сторону бежал он. Лесной тропой верст пять гнал буланого вдоль реки. Тут была песчаная отмель, и к ней с крутого берега спустил разогретого жеребца. Шерсть на нем лоснилась от пота, а бока часто вздымались. Буланый дрожал, упирался, не хотел идти в холодную воду. Алексашка соскочил на песок, оглянулся, глубоко вздохнул и только теперь заметил, что вместе с поводьями зажал в тугой ладони молоток. Сплюнул сердито и швырнул его в кусты.

Перебравшись через Двину, Алексашка Теребень, выжав порты и сорочку, долго стоял и смотрел в сторону Полоцка. За излучиной Двины на холме виднелись кресты Софийского собора. Защемило сердце, заныло. Теперь ни крыши над головой, ни очага. Куда бежать, куда податься? В лес? Лето можно отсидеться. А потом?.. Лег на траву, обняв голову руками. Раньше от панов бежали на Московию. Теперь, сказывают, и там стало несладко от бояр и купцов. Дерут чинши и налоги, а хлопы на пана работают четыре дня в неделю. Все же на Руси лучше, чем под ляхом — вера одна. Алексашка знает, что на Московии не пропадет: руки У него мастеровые, ковальское мастерство постиг досконально. Всякие работы делал панам. Те хвалили и хорошо платили серебром. Но все же не в ладах жил с панством — не считали мужика человеком. Другое — не принимала душа чужую веру и принимать ее решительно не хотела. Они наводнили край иезуитами. Они сулят кару господню и грозят испепелить Русь на веки вечные. И за что? Вроде не посягает московский царь на чужие земли, набеги, как татары, не делает, ясыр не берет.

Алексашка подумал и о том, что можно было бы еще на Дон податься. Там, сказывают, вольно казаки живут, беглых с Руси охотно принимают и братами считают своими. И если чинят вольному казачеству обиды, так бусурманы только, что частенько приходят из Крымского ханства или турецких земель. Но так было до последнего часа на Дону. Теперь вся черкасчина села на коней. Потому притаились татары, замерли, поглядывают из степей, что будет дальше? А что, если и в самом деле на Дон? Не век же станут воевать черкасы. Наступит покой. Если, даст бог, уцелеет Алексашка — не все же гинут на войне, — останется у казаков, построит себе хату, обживется… Знал бы, что так повернет его судьба, — саблю выковал бы себе.

Сердце звало до казаков еще и затем, чтоб свести счеты с шановным паньством за те муки, на которые обрекли родной край. Сколько обид стерпел Алексашка Теребень, сколько плетей принял от лентвойта, от старосты, от панских писарей и сборщиков! Секут паны нещадно и получают при этом величайшую радость. А если и засекут до смерти, что часто бывает, не видят в том греха, и сердце не болит по загубленной душе.

Ехать днем было опасно — на дорогах уланские отряды и заставы. Схватят сразу же. Решил ожидать ночи, хоть и оставаться под Полоцком было рискованно: паны, наверно, подняли на ноги теперь всю стражу. И все же пролежал в траве до тех пор, пока стало садиться солнце. Когда от леса поползли длинные синие тени, Алексашка потрепал жеребца по шее. Тот завертел налитыми кровью глазами.

Буланый хорошо отгулял полдня на сочной душистой траве и быстро пошел по лесной тропе. Дороги здесь Алексашка знал — было время, когда с купцами возил железо, которое плавили под Пинском в железоделательных печах. Дважды Алексашка Теребень шел этим шляхом.

С вечера взошла луна, и лес казался не таким угрюмым и таинственным. Когда отъехал от Полоцка верст на двадцать — успокоился: теперь погони ждать нечего. Качаясь в седле, думал, где и как будет устраивать жизнь. Думал еще о том, что не ему одному приходится бежать с родной земли бог весть куда. Не мог понять одного: неужто так будет вечно? Ходит по хатам молва, что черкасы просят царя Алексея Михайловича, чтоб под свою руку Украину взял. Может статься, что и возьмет. А как с Белой Русью будет? Ведь и на Полоччине вера православная. Сказывают, еще сто лет назад царь русский Иван Васильевич пришел в Полоцк со стрельцами…

Шарахнулся в сторону жеребец — едва удержался Алексашка в седле. Не заметил, как кончился лес и шлях вывел к деревне. На светлом небе вырисовывался острый верх крыши.

— Ну, шайтан! — ругая буланого, Алексашка вынул поводья.

Жеребец захрапел, опустив голову. Алексашка присмотрелся: человек, не человек? Подъехал ближе, и замерло сердце. На колу сидел мужик. Посиневшая голова свесилась набок. Глаза его были широко раскрыты, и белки зловеще сверкали в густо-синем ночном мраке. В страшных муках умирал человек: кол пробил все тело и вылез у шеи.

Алексашка стеганул жеребца хлыстом. Буланый затанцевал на месте и, отпрянув от мертвого, рысью пошел по деревне. Возле одной хаты Алексашка придержал жеребца и, привязав повод к частоколу, толкнул дверь. Она заскрипела протяжно и тонко. В хате было душно, пахло кислой овчиной.

— Кто тут? — послышался тихий старческий голос.

— Странник, — ответил Алексашка. — Пусти соснуть малость. Устал в пути.

— Ложись, — предложил хозяин избы. — В углу солома настелена. Не озябнешь.

Алексашка ногами нащупал солому, подгреб ее и лег, сладостно вытянув затекшие ноги.

— Теперь не озябну. К лету идет.

— Издалека? — зевнув, спросил хозяин.

— Из Полоцка… — Алексашка долго молчал, хоть и знал, что хозяин не спит. — Это ваш на колу?

— Наш… — послышался тихий голос. — И наш, и твой…

— Паны посадили?

— Кому же еще? Думаешь, сам мужик сядет?

— За что?

Хозяин не ответил. «Дурное спрашиваю, — подумал Алексашка. — Мало ли за что может пан посадить на кол. Захочет — и без вины посадит…»

Алексашка заворочался. Долго не мог уснуть.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Когда Фонька Драный нос шел к Алексашке Теребеню, чтоб выпить браги по случаю праздника Миколы, он и не думал, что попадет в такую оказию. Едва жеребец вынес Алексашку со двора, Фонька схватил с лавки свой армяк и выскочил из хаты. Переступая лентвойта, заметил, что шевельнулся Какорка. «Выжил, ирод…» — прошептал Фонька и пустился вон. Толкнул дверь, и замерло сердце: с двух концов улицы, стегая коней, мчались рейтары. Возле калитки, брызгами разметая грязь, осадили коней. Среди рейтар Фонька увидел писаря и рыжеусого капрала Жабицкого, лютого и неумолимого пана. На нем были шлем и сверкающая кираса.

— Стой! — властно приказал капрал.

Фонька Драный нос не успел опомниться, как рейтары скрутили за спиной руки. Конец веревки крепко держал рейтар с обнаженной саблей. Фонька видел, как вынесли из хаты лентвойта и положили в телегу. Поодаль от хаты стал собираться люд. Капрал Жабицкий махнул рукой, и тотчас к хате бросились два рейтара с охапками соломы. Один из них, присев, высек огонь. Через мгновение белый горький дым повалил из раскрытой двери. Заохкали бабы и, хватая детей, отходили подальше от огня. Не слезая с коня, капрал презрительно посмотрел на Фоньку.

— Куда сбежал смерд?

— Не знаю, пане капрал, — Фонька пожал плечами. — К мосту подалси…

Капрал Жабицкий сбросил стремя и сапогом ткнул Фоньке в лицо. Фонька Драный нос замотал головой, сплюнул с кровавой слюной зуб.

— Собака! — прошипел Жабицкий.

Пять рейтар, пришпорив коней, помчались к мосту. «Догоните ветер в поле!..» — подумал Фонька Драный нос.

Фоньку повели. Теперь ему было уже все равно, куда ведут. Конец был один. «На этот раз не выпутаться тебе, Драный нос…» — горько сказал себе Фонька. Три года назад в торговых рядах Фонька спьяна обругал войта. «Эта старая свинья не видит под собой земли! — кричал Фонька, махая треухом. — Набил толстенное брюxo чиншами!..» Его схватили, полдня пытали плетями, чтоб сказал, кто научил мрази. Ксендз шептал: «Примешь веру — будет конец пыткам…» Фонька свое: с дури болтал. А про веру будто не слышит. Палач дознался, что Фонька Ковальского цеха подмастерье, решил потеху устроить — щипцами прокусил ноздри. Фонька обомлел. Его окатили ушатом холодной воды и под хохот стражи вытолкали на улицу.

— Чтоб помнил, как клещами ковали работают!.. — кричал вослед палач.

С тех пор прозвали Фоньку «Драный нос».

Фоньку привели во двор магистрата. Здесь же были суд и тюрьма. Бросили в каменный склеп. В склепе холодно и сыро. Чадит светильник. В полутьме в углу разглядел два столба, перекладину, ремни. «Дыба…» — у Фоньки прошел по спине мороз. Сказывают люди, что хрустят кости, когда пытают на дыбе. Возле дыбы — тяжелые дубовые колодки для рук и ног. Кольцо и обрывок цепи. И еще какие-то прилады для пыток. У стены тяжелая скамья. В корыте мокнут прутья. Сколько мужиков лежало на скамье, сколько крови впитали доски… Вскоре в склеп спустились капрал Жабицкий с писарем, палач в широкой красной рубахе и стража.

— Этот руку поднял? — Жабицкий покосился на писаря.

— Тот сбежал, пане капрал. Этот при нем был.

— Одно быдло!

Капрал Жабицкий хмыкнул, заложил руки за спину и, приподнявшись на носках, словно хотел рассмотреть Фоньку сверху, уставился долгим пристальным взглядом. Лицо его было неподвижное, восковое. Только губы шевелились под усами.

— Огнем буду выжигать ядовитое племя схизматов… Только огнем, без пощады и жалости. Схизматик каждый должен умирать медленно, чувствуя смерть. И этот умрет… Для начала ему пятьдесят плетей…

Не мешкая, стражники схватили Фоньку, бросили на скамью, ремнями намертво привязали руки и ноги. К скамье палач подтянул корыто.

Фонька Драный нос не услыхал короткого свиста лозы. Он только почувствовал, как обожгло спину, и, зажмурившись, сжал зубы от нестерпимой боли. Голову сверлила одна мысль: засечет до смерти, засечет… Еще удар, еще… И снова один за другим. Брызнула кровь, и отлетела капелька на щеку капралу Жабицкому. Тот брезгливо сморщился, вытер щеку ладонью и поспешно отошел к двери. А Фонька Драный нос уже не чувствовал боли. Огнем пылала вся спина, нестерпимо жгло, и казалось, тело разваливалось на части. Не выдержал Фонька Драный нос. Глухой клокочущий крик вырвался из горла и смолк сразу же — разумом Фонька приказал себе: выдержать! Выдержать с именем бога! Пусть видят, как умирает православный за веру свою. Стонал и вздрагивал после каждого удара, тычась распухшими губами в скамью… А потом как будто перестало болеть…

Хоть и развязала стража ремни — подняться не мог. Так и остался лежать на скамье, впав в забытье. Только услыхал, будто сквозь пелену тумана, жесткий голос капрала Жабицкого:

— Завтра согнать на базар люд… И посадить схизмата на кол…

Сколько пролежал, Фонька Драный нос не знает. Очнулся — в склепе никого не было. Во рту пересохло. Ах, какая разница, если осталось жить меньше дня. С трудом сел на скамью и упал. Вспомнил, что возле скамьи стояло корыто. Попытался подняться, да сразу не мог — все тело иглами проняло. Но все же поднялся, нашарил корыто. Припав к нему, напился тухлой воды. И полегчало. Полежал малость на холодной земле. Подумалось: вот так и смерть пришла… А умирать Фонька Драный нос должен не сразу, а медленно, в муках, чтоб чувствовал ее, смерть…

— Не хочу!.. — закричал Фонька и обхватил голову руками. — Не хочу помирать!.. Господи, ты слышишь меня?!.

«А чего я кричу?.. — шепотом спросил Фонька Драный нос. — Кричать нечего… Кричи не кричи… На кол…» Дополз до стены, нащупал дверь. Сквозь неплотно сбитые доски тянуло ночным холодом. Лег у двери. Поворачиваясь на бок, уперся руками в доски, Скрипнула дверь ржавыми петлями. И сразу же, как птица, пролетела мысль: а может, слабая дверь?.. Если у двери стража?.. Лучше от алебарды, чем на кол… Откуда взялись силы — не мог понять. Шатаясь, поднялся и приложился к двери — заперта на засовку снаружи: бренчит засовка. У дверей нету стражи, иначе бы подала голос. Палач, наверно, махнул рукой: караулить нечего, еле дышит хлоп.

Фонька Драный нос налег на дверь. Выгибается и пружинит засов. Другим бы разом вышиб ее с ходу. Сейчас, пожалуй, не получится. С трудом согнулся, стал на колени, просадил руки в щель порога. Не поднять. Где-то недалеко залаяла собака. Прислушался. Когда снова стало тихо, уперся боком в ушак, а руками в дверь. Поддалось старое железо, выгнулось дугой. Теперь можно просунуть пальцы. Стучит взволнованно сердце. Скорей бы, скорей! Налег всей грудью, и соскочила засовка. Отлетела дверь, и Фонька Драный нос грохнулся на пороге. Аж в голове замутило. По скрипучим ступеням выполз из склепа. Ударила в лицо ночная прохлада. Над головой звездное небо. Тишина. Где-то недалеко, в сарае, пропел петух, и Фонька Драный нос вздрогнул. Снова прислушался. Где-то звенит. И догадался: в ушах звенит. Ни говора людского, ни стражи. Спит город. Это к лучшему. Поднялся и, шатаясь, побрел к сараю, который вырисовывался на темном небе густым, нечетким пятном. С трудом перелез через шаткую ограду и, обессилев, упал в крапиву. «Ничего, — говорил себе, тяжело дыша и смачивая языком пересохшие губы. — Мы, холопы, живучие. Нас не так легко убить…» Полежал немного, отдышался. Снова пропел петух. Немного пройдет времени, и начнет светать. Нельзя медлить. Поднялся и, собравшись с силами, побрел огородами, огибая Великий посад…


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Замок польного гетмана литовского Януша Радзивилла полон гостей. Утром в Кейданы из Варшавы прибыла красавица Мария-Луиза, жена знатного магната Речи Посполитой Яна-Казимира. Ей надоели балы и суета шумной Варшавы, надоели беспрерывные разговоры о войне. Только сельская тишина обещала принести успокоение молодому, горячему сердцу. Через час упряжка вороных вкатила во двор золоченый дормез канцлера Ежи Осолинского. Ясновельможный пан канцлер торопился в Киев. И все же решил сделать триста верст лишних, дабы повидать гетмана Радзивилла. Говорить было о чем. Неделю назад гетман Януш Радзивилл вернулся из Вильны. Там спешно собрались сенаторы и члены Главного литовского трибунала: старый, выживающий из ума гетман Ян Кишка больше не может руководить посполитым рушением. В этот трудный и горький для ойчины час необходим мужественный, отважный рыцарь, у которого острый ум и твердая рука. Выбор пал на Януша Радзивилла. Гетман не отпирался, ибо считал себя единственным человеком, могущим покарать бунтовщиков и принести спокойствие краю. Дряхлый гетман Кишка со слезами радости облобызал Януша Радзивилла. «Воняет изо рта, как из старой бочки…» — подумал Радзивилл и, отвернувшись, вытер платком щеку.

Единственного не понимал гетман, откуда берется у черни это безрассудное упрямство и воля к бою. Ведь знает она, что не устоять с вилами против пушек и закованных в латы рейтар. И все равно идет на смерть, как на праздник…

Вместе с канцлером приехал личный нунциуш папы Иннокентия X Леон Маркони. Со вчерашнего вечера в замке пинский войт пан полковник Лука Ельский. Это не ахти какой гость, и если его принял гетман Януш Радзивилл именно сейчас, то лишь потому, что находится Лука Ельский под покровительством гетмана Речи Посполитой пана Потоцкого. Ко всему, у полковника весьма важный разговор, который отложен на завтра, на утренний час.

Гостей встречали гетманша Амалия-Христина, польный гетман и пастор Ольха. По причине прибытия шановных гостей замок был приведен в надлежащий праздничный вид. Дорожки и аллеи вокруг замка усыпаны свежим песком, слуги переодеты во все новое, в пруд запущены лебеди, присланные в подарок саксонским кюрфюстом Фридрихом. Гостям был устроен достойный прием. Из подвалов доставали дорогие французские вина, привезенные в Кейданы двадцать лет назад. Повара наготовили всяких блюд, какие подавались к столу его величества короля; из оранжерей в замок принесли розы, от которых разлился по многочисленным комнатам тончайший аромат. Когда опустились сумерки, тишину замка разбудили глухие выстрелы хлопуш и в густо-синем небе рассыпались бенгальские огни. Карнавал начался. Он обещал быть смешным и веселым.

С хохотом пробежала и растаяла в полумраке вереница девчат. Потешные, подпрыгивая, ловко переворачивались в воздухе, ходили на руках, с истерическим криком падали в траву, когда гремели хлопуши. Вдоль аллей из конца в конец мчались с факелами слуги, и едкий чад поглощал нежный, тонкий аромат французских духов. Когда на минуту утихали смех и шум, из замка летели в парк чарующие звуки мазурки.

— О, пани Мария-Луиза, как вы очаровательны при свете факелов! Вы божественны и прелестны! — с нескрываемой завистью воскликнула Амалия-Христина.

Пани Мария-Луиза показала белые зубы, кивнула головкой и, помахав веером, поплыла по аллее. Канцлер Ежи Осолинский лукаво улыбнулся: два года назад достопочтенный Ян-Казимир потешался над русским царем Алексеем Михайловичем. Тот на всей Руси искал себе суженую, и бояре осмотрели три сотни девиц… Ян-Казимир тоже не нашел себе достойной в Речи Посполитой. Привез из-за моря… Встретившись взглядом с гетманом Янушем Радзивиллом, канцлер сказал:

— Сейм отправил посольство в русские земли. Стало известно, что тайные переговоры ведет царь с харцизкой Хмелем.

— Стоило ли делать это, пан канцлер? — неопределенно пожал плечами гетман, бросая короткие взгляды на юную Марию-Луизу. — Царь нашим послам верить не будет и с черкасами дружбу не порвет.

Канцлер щелкнул сухими пальцами.

— Все это так. Но если царь возьмет Хмеля под свою руку? Сейм и Его величество новый король, которого изберем в ближайший час, должны знать об этом на год раньше.

— Хотелось бы, — задумчиво проронил гетман.

Все это понимает и видит Януш Радзивилл. Его не меньше волнует судьба Речи Посполитой, чем остальных государственных мужей. И земли его ближе других к московскому царству. Но сегодня, в этот теплый и веселый вечер, он не хотел говорить ни о русском царе, ни о Хмельницком.

Да, сердцем чует гетман, что под боком у Речи Посполитой поднимается сильное государство, но разумом понимать этого не хотел. Еще бы! Три столетия мечами доказывала Речь Посполитая право на эти земли и не доказала. Рубить под корень надо было все племя схизматиков, испепелить Москву, как делали Чингиз и Батый. А теперь… Кто его знает, как будет теперь. Дурные вести пришли с Украины. Вослед за Желтыми Водами последовал Корсунь. Тех, которые не вернутся домой, уже отпели в костелах. За схизматиком поднимается вся чернь. И если сейчас без промедления не порешить Хмеля, то потом, когда русский царь возьмет его под свою руку, этого не сделать вовеки. Вместе с Украиной со временем может быть потеряна и Белая Русь. Не смотреть потешных и не слушать выстрелы хлопуш прискакал из Пинска полковник Лука Ельский. Как зараза, как мор, просачиваются черкасы с Украины на Белую Русь. Лазутчики несут в деревни и города тайные универсалы Хмеля и мутят чернь да ремесленников. Доподлинно стало известно, что где-то под Гомелем появился казацкий загон. Пока он отсиживается в лесах и копит силы. А неровен час — выйдет в поле и покажет сабли.

В Москву само собой, а в свейское государство давно следовало послать тайных послов. Пусть бы понял Карл-Густав, что не будет Русь с ним в дружбе и не меньше посягать станет на его земли, как на польские. Сейчас, возможно, и не удастся склонить свейского короля, но купцам своим пусть бы строго наказал, чтоб в русские земли не ездили и торговли не вели.

Если с королем свейским надо вести разумную игру, то с крымским ханством куда проще. С татарами за талеры договориться можно. Им ясыр и выкуп нужны. Хмель даст — за ним пойдут. Надо думать, не очень хочет хан Ислам-Гирей, чтоб Украина сильной и независимой была. Невыгодно. Тогда навсегда будет заказана дорога к богатым русским землям. Но и могущество Речи Ислам-Гирею не по нутру. Боится хан, чтоб король не крепил дружбу с турецким ханством. А к этому идет. Купцы все больше тянутся на юг солнца.

В сердцах гетман Януш Радзивилл думал: пропади они пропадом, Украина и антихрист Хмель! Там нет земель радзивилловских. Пускай о ней пекутся пан Потоцкий и канцлер Речи Посполитой пан Ежи Осолинский. Гетман палец о палец не ударил бы, если б уверен был, что тут, на Белой Руси, будет все-спокойно. Януш Радзивилл понимает, что с Русью воевать придется рано или поздно. А прямая дорога на Москву не через киевские земли идет, а по Белой Руси.

Посланник папы Иннокентия X Леон Маркони привез приятную весть. Ватикан обещал прислать на нужды войны двести тысяч талеров. Если обещал — пришлет. И папе Хмель стал костью в горле. Отправляя Леона Маркони, папа тряс лысой тяжелой головой и грозился, что силой заставит попов принять унию. Да, там, в Риме, на словах сделать это весьма просто. А вот здесь… До встречи с канцлером Ежи Осолинским нунциуш Маркони побывал у саксонского кюрфюста Фридриха. Тот клялся, что так же не терпит Хмеля, и дал согласие нанимать в его землях ландскнехтов, если в том будет необходимость. А необходимость такая, очевидно, будет. Кроме Гомеля, в лесах под Оршей, Меньском и Слуцком бродят харцизки целыми шайками, нападают на маентки и предают огню маемость…

Гремят хлопуши, и красные искры, словно огненный дождь, летят на землю. В глубине парка и вдоль аллей полыхают факелы. Тихо играет музыка.

От реки потянуло ночной прохладой, и гетман Януш Радзивилл заметил, как слегка вздрагивали полные, круглые плечи пани Марии-Луизы.

— Прошу гостей в замок, — предложил Януш Радзивилл.

По натертому, сверкающему паркету пани Мария-Луиза ступала, как по тонкому льду. И на паркете, словно в зеркале, отражалось ее роскошное платье из черного фалюндыша — первосортной венецианской ткани. Она села в глубокое венское кресло и положила красивые смуглые руки на подлокотники, обитые бордовым бархатом. В бриллиантовом ожерелье, в дорогих перстнях, отделанных сапфиром и жемчугом, в золотых браслетах переливались и горели искорками десятки свечей, которые были расставлены в серебряных канделябрах. С мрачных полотен, одетых в дорогие французские багеты, смотрели на нее сморщенные старики в широкополых шляпах с перьями, усатые рыцари в латах и стыдливо улыбающиеся полуобнаженные дамы.

Канцлер Ежи Осолинский замер у кресла в голубом камзоле, искусно отороченном черной глянцевой тафтой. Манжеты камзола утопали в пене белоснежных кружев. Канцлер протянул руку к маленькому столику, отделанному слоновой костью, и поднял серебряный кубок. В кубке искрилась мальвазия.

Вслед за канцлером подняли кубки Януш Радзивилл, пастор Ольха. Щелкнул каблуками пан Лука Ельский, и серебряные шпоры тихо звякнули.

— Hex жые Речь!

— Hex жые!..

— За здрове пани Марии-Луизы!..

Поднимали кубки за папу Иннокентия X, за ясновельможного пана канцлера, за скорую и славную победу над Хмелем.

Ступая на цыпочках, к гетману подошел адъютант, прошептал:

— Срочная депеша, ваша мость, — отойдя, окаменел в ожидании приказания.

Януш Радзивилл сморщился и повел седеющей бровью.

— От кого?

— Из Полоцка… Капрал Жабицкий… ваша мость.

— Буду читать завтра.

От шума и смеха, от выпитой мальвазии у, гетмана Радзивилла утром болела голова. Потирая тонкими белыми пальцами виски, спросил у адъютанта:

— Откуда, говоришь, депеша?

— Из Полоцка.

— Что там?

— Капралу велено вам в руки, ваша мость.

В кабинете было душно, и Януш Радзивилл показал на окно. Адъютант распахнул створки. Гетман широко вдохнул утренний, еще колкий воздух и сел на круглую подушку из малинового сафьяна. Он старался восстановить в памяти весь разговор с канцлером Ежи Осолинским. О чем же он говорил? Ах, да! Кажется, все о том же. Канцлер, как и он, твердо убежден в том, что Русь не готова к войне с Речью Посполитой, но через год-два положение может измениться. И уже с намеком: он, канцлер, будет не против, если Януш Радзивилл попытается вступить в тайный разговор с русским царем. Януш Радзивилл, словно прицеливаясь, прищурил глаз: о землях своих в Ливонии думает пан канцлер. Туда руки тянет и московский царь. Да, думал об этом и Януш Радзивилл. Может быть, и решился бы на такой шаг гетман, если б знал, что государь московский согласится на тайный разговор. Нет, не согласится. Царь против панства не будет. А иезуитов-католиков на своей земле тоже не потерпит.

Недавно папский нунциуш Антоний Поссевино предлагал от имени папы объединение церквей с сохранением греческих обрядов, просил высылки из Москвы лютеранских пасторов и позволения прислать вместо них католических. Просил разрешения строить на Руси костелы. Царь выставил для поцелуя руку. На том и кончился разговор…

Поджал губы Януш Радзивилл. Раздулись и побелели ноздри. Снова потер виски.

— Вечером чтоб капрал был здесь.

Когда день пошел на убыль, за капралом Жабицким примчался нарочный его ясновельможности. Капрал к этому времени смыл дорожную пыль и расчесался. В кабинет входил с замирающим сердцем. У двери щелкнул каблуками и, приподняв подбородок, вытянулся.

Польный гетман распечатал пакет, приставил к глазам окуляры. Прочитав, повернулся к лысому, сухопарому, с земляным лицом. Из-под мохнатых бровей сухопарого пана настороженно смотрели влажные покрасневшие глаза. Януш Радзивилл поднял руку и потряс хрустящей бумагой.

— Десять лет назад в Полоцке построили школу для науки детям христианским… Обучили детей… Нынче дети христианские бесчинствуют и попирают веру нашу…

Януш Радзивилл положил белые кулаки к себе на колени, стрельнул злым глазом на капрала Жабицкого и рассмеялся, не раскрывая рта. Показалось капралу, будто мурашки поползли по спине. Не раз слыхал он, что гетман лют.

— Ну, говори!

В одно мгновение у капрала Жабицкого пересохло во рту, а язык прилип к нёбу.

— Бунтуют, ваша мость. Нападают на государственных мужей, убивают и укрываются в окольных селах. А холопы не только не выдают бунтарей, а вместе с ними в леса уходят, с харцизками промышляют на дорогах.

— Яблоко от яблони недалеко падает, — заметил третий пан.

Пан Жабицкий осторожно покосился. В углу, в глубоком кожаном кресле, увидел тучного сутулого пастора в голубом бархатном плаще с оранжевым крестом на груди. Он сложил ладони перед лицом, и губы пастора беззвучно зашевелились.

Да, напрасно думал его величество король Сигизмунд III, что сделает Полоцк опорным пунктом католической веры на восточных границах. Униаты возвели костелы, построили коллегиум. Но Полоцк стал не опорным пунктом, а пороховой бочкой. Пан пастор Ольха хорошо помнит тот день, когда разбушевавшаяся чернь подняла руку на униатского архиепископа полоцкого Иосафата Кунцевича. Убили, как зверя, и бросили в Двину. Тогда папа Урбан VIII в ярости писал королю: «Да будет проклят тот, кто удержит меч свой от крови. Итак, державный король, ты не должен удержаться от огня и меча». Пастор Ольха машинально повторил вслух:

— Огнем и мечом…

— Рубить схизматов, ваша мость, следует без пощады, — капрал Жабицкий побагровел.

Януш Радзивилл окинул проницательным взглядом широкую грудь капрала, довольно усмехнулся.

— Ты, как я вижу, крепкий воин!

— Помнят московиты под Смоленском, — гордо ответил капрал и положил широкую ладонь на рукоять сабли. Его рыжие усы заметно вздрогнули.

Гетман Януш Радзивилл поднял звоночек. Вошел адъютант.

— Капралу Жабицкому дать пятьдесят рейтар и без промедления отправить под Пинск.

Капрал Жабицкий краем уха слыхал, что туда, на Полесье, под Пинск, собирается квартяное войско. Почему на Полесье — догадывался. Говаривают, объявились там казацкие хоругви Хмеля. Здесь черкасам спуску не дадут. Радостно забилось сердце: наконец-то будет проучен казак!

Капрал вышел из кабинета гетмана с бодрым духом. Сам гетман определил ему полсотни рейтар. Гетман верит ему. Сто лят гетману Янушу Радзивиллу, сто лят Речи Посполитой!

Как на крыльях, слетел Жабицкий с высоких ступеней замка.

Через окно гетман смотрел, как широко и быстро шагал капрал по двору. Необъяснимое, волнующее чувство овладело гетманом, и он заметался по комнате, дав волю этому неудержимому порыву. Мысли, путаные и обрывистые, летели одна за одной… Пан канцлер ищет пути к русскому царю… Хочет, чтоб он, гетман, первую колею ложил… А в случае неудачи?.. Нет ли в этом тайного умысла?.. Сейм изберет королем Речи Яна-Казимира… Отчизне нужна твердая рука. Будет ли Ян-Казимир той рукой?.. Время покажет… Как только утихнет бунт черни в крае, войско ударит по черкасам с севера. Гетман поведет войско. Оно ждет его…

Гетман остановился у столика, взял зубочистку, безразлично посмотрел на нее и сдавил жесткими пальцами. Перо звонко хрустнуло. Гетман бросил его на столик. Не глядя на адъютанта, застывшего у двери, приказал:

— Завтра утром — карету! Поеду в Несвиж… К войску…

И снова стремительно заходил по комнате.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Купец был дивный. Высокий, сухой, с пушистыми пепельными усами. Из-под мохнатой смушковой шапки настороженно поглядывали большие черные глаза. Купец напоминал Алексашке филина. Телега его завалена доверху всякой всячиной: мешками с золой, высохшими овчинами, железным сквабом. Чтоб набрать все это, немало надо походить по дорогам. За дробницами на поводу шел здоровенный и злющий лохматый пес. Купец не говорил, откуда и куда едет, только спросил Алексашку:

— Далеко до Пиньска?.. — и сам же ответил: — Верст десять, наверно, будет… А ты куда путь держишь?

Алексашка замялся, но тут же сообразил:

— В Пиньск.

— Жеребец ладный, — купец оценивающе посмотрел на буланого, потом задержал глаз на Алексашкиной рваной одежде, прищурился и ничего не сказал.

Чтоб не спрашивал больше, Алексашка добавил:

— Пан наказ дал в Пиньск.

— Кто пан у тебя?

— Телеханский, — сморщился Алексашка.

Купец зычно рассмеялся и, пригладив ладонью усы, загадочно крякнул:

— Пан Телеханский, а по лунинецкому шляху едешь! Ой, хлопец, врешь ты нескладно.

Алексашка разозлился и почувствовал, как внезапно жаром запылало лицо.

— Не знаю, какой шлях!

— Да господь с тобой! Мне все равно. Скажи лучше, в твоих краях соболей не продают?

— Продают, — наморщил лоб Алексашка. Тут же вспомнились полоцкие базары и ярмарки. Слыхал не раз, что купцы охочи до соболей и бобров, хорошо платят за мех. — Купить можно, лишь бы деньга была.

— Почем просят?

— Говаривали, двадцать штук вместе три рубля грошей, — сказал наугад Алексашка.

— О-о! — протянул купец и, надвинув на лоб шапку, почесал затылок. — Корова по статусу Великого княжества Литовского сто грошей, и не больше. А ты вон куда!

— Не я продавал. Слыхал так. Я ремеслом занят.

— Что умеешь?

— Ковальское дело. Топоры варил, пилы нарезал. На панские дормезы оси ковал.

— Паны ладно платили?

— Ведомо, плата у них одна.

— Остер ты на язык! — усмехнулся купец и, цмокнув, задергал вожжи. — Теперь паны не очень гроши бросают. Деньги на большую войну берегут. Указ короля такой: с каждой хаты в селе и городе по десять злотых в год до конца войны…

Алексашка ничего не ответил. Было жарко, и буланый шел неспокойно — досаждали оводы. Алексашка подумал: купец ушлый, по свету колесит и, видно, знает, что где деется. Зря молоть языком не станет.

— У нас тут тихо.

— Ты откуда знаешь, если дальше панского двора не хаживал? Не хочет чернь терпеть иезуитов… Ты православный?

— Какой же! — кивнул Алексашка.

— Белорусцы народ податливый, мягкий. Паны из него вон сколько крови выпили. Люд молчит. Сносит. К покорству и послушанию приучен… Скажет тебе пан голову об колоду расшибить — расшибешь. Чего молчишь?.. Расшибешь?

— Будто тебе пан заказать не может, — обиделся Алексашка.

— Я — вольная птаха. Захочу — в Неметчину поеду. Захочу — в московское царство подамся. Я про чернь речь веду. Глянь, что на Украине деется. Стало казакам муторно от шановного панства — под хоругви стали. Им другого выхода нет: кто — кого. Нашла коса на камень. Но если, упаси господь, одолеют паны, знай: во сто крат горше на Белай Руси люду будет.

«Крамольные речи купец ведет», — подумал Алексашка и горестно вздохнул: говорил купец правду.

— Что люду делать остается…

— Сабли ковать! — и, рассмеявшись, испытующе посмотрел на Алексашку. — Я пошутил… Что делать? В Пиньске знаю седельника Ивана Шаненю. Ему коваль нужен был позарез.

— Зачем седельнику коваль? — Теребень прихлопнул ладонью овода на упругой шее буланого.

— Надобен, раз ищет. Дормезы будет делать. — Купец подтянул на ходу чересседельник, обошел воз и, не глядя на Алексашку, спросил: — Что ты у пана имеешь? Кусок куницы? Пятьдесят грошей в год платишь? Или, может, тяглый?

Алексашка промолчал. Свесил голову. К чему такие речи ведет купец? Что предлагает он? Бежать от пана к седельнику? Призадумался Теребень. Случай в самый раз подходящий. Ведь не станет рассказывать купцу, почему бежал из Полоцка и какие у него думы теперь.

— Посмотреть можно, — уклончиво ответил Алексашка.

Купец долго шагал молча, держась рукой за дробницы. Поношенные и помногу раз подшитые капцы мягко ступали по теплой, пыльной дороге, оставляя следы. И он о чем-то думал. Вдруг купец заговорил:

— Черкасы кровь льют, чтоб от панского пригнета избавиться. И многое свершили. А сейм замыслил ударить черкасов с севера. Войско собирает… С Белой Руси пойдет… Если б поднялись здесь хлопы, в загоны казацкие с пиками и саблями пошли! Браты же вам украинцы, браты! — глаза у купца сузились, стали тревожными. Взмахнул кнутом и рубанул по репею, что рос у самой дороги. Словно саблей скосил. И замолчал, будто ничего и не говорил.

Алексашку как иглами прошило. То, что украинцы браты — Алексашка сам сердцем и разумом понимает. Иначе не мыслил бы на Сечь подаваться. А что сейм задумал — ему неведомо, и разбираться в этом не с его умом.

В полдень выехали из леса и увидели вдали Пинск. Над низкими крышами хат возвышались белокаменные громады церквей и костелов. «Как в Полоцке…» — подумал Алексашка, глубоко вздохнув. Когда приблизились, стал различать деревянную стену, что кругом опоясывала город. Увидал и ворота. Возле самой стены оказался ров, заполненный зеленой, затхлой водой. Проехали мост. Возле ворот — два часовых с длинными, сверкающими на солнце алебардами.

— Кто такие? — лениво крикнул один из них.

— Купец Савелий из гомельского княжества. За мехами и золой пожаловал.

— Куда путь держишь? — допытывался часовой.

— Ведомо, в славный град Пиньск.

— А ты, смерд?

— Мой, — ответил купец, кивнув на Алексашку.

Часовые отвели тяжелые ворота, и телега загрохотала по деревянной мостовой.

Вот он, Пинск, древний город Полесья! От Северских ворот прямые тесные улицы с хатами, крытыми соломой. Лучами сходятся улицы к центру — шляхетному городу, который вырос на высоком берегу Пины — Васильевской горке. Здесь костел-громадина, большой монастырь, иезуитский коллегиум. Только-только закончилось строительство городской ратуши — двухэтажного просторного здания с замысловатым лепным фронтоном. Позади ратуши — между коллегиумом и монастырем — дом пинского войта полковника пана Луки Ельского. Хоромина утопает в густой зелени сада и огорожена забором из камня. За домом войта мост через Пину. А там — шлях на полудень, в широкие украинские степи.

Шумен и люден Пинск. Много тут разных цехов — скорняки, ковали, шапошники, седельники, шорники, оружейники, золотари. И все изделия на базаре. Сразу бросилось Алексашке в глаза то, что одежки здесь люд пошивает по-своему. Порты более роскошные, на разные цвета крашены. Даже красные видал. Рубахи расшиты и сильнее отбелены. Видно, лен здесь получше. А бабы и девки в цветастых сарафанах и кофтах с широкими рукавами, которые прошиты шелковыми нитками. Все же Пинск не удивил Алексашку Теребеня — и костелы, и большие хаты, и всякую утварь на базарах видел в Полоцке.

День был базарный, и на улицах людно. По узким улицам к центру города шли мужики и бабы. Грохоча по мостовым и поскрипывая, тащились повозки с живностью. По тому, как уверенно ехал купец, Алексашка понял, что в Пинске он бывал и город знает. Из проулка свернули на главную улицу, которая вывела к площади. В центре ее помост. Возле помоста — толпы. Над головами людей пять всадников со сверкающими на солнце пиками. На помосте колченогий дюжий детина в синей посконной рубахе с закатанными до локтей рукавами. В руках у него плеть. «Секут… — подумал Алексашка. — Подальше бы от греха…» Помахивая плетью, детина кричит хрипло и протяжно:

— Тащ-и-и Ивашку-у!..

Два гайдука вытолкали на помост Ивашку и начали срывать с него рубаху. Ивашка покорно повалился на топчан, вытянув вперед длинные, жилистые руки. Гайдук прихватил руки ремнем, а сам уселся на Ивашкины ноги. На помост по шатким, старым ступенькам взобрался старый, плюгавый чтец, а может, писарь магистрата.

— Тишей! — гаркнул детина. — Сказку читамо!..

Чтец высморкался на помост, вытер нос рукавом и, щурясь, загундосил. Помятый листок дрожал в хилой руке.

— А подмастерье Ивашка удрал от цехмистера… а господ своих не почитал… а словами паскудными обзывал и задолжал пану два злотых…

— Где же взять ему те злоты? — послышался из толпы робкий голос.

— Тишей! — детина помахал толпе плетью.

Чтец гундосил:

— А судом магистратовым предписано сечь нещадно Ивашку тридцатью плетями и, наказав, в долговую тюрьму посадить…

В толпе заревела баба Ивашки. Детина закатал повыше рукава. Алексашка услыхал, как коротко свистнула плеть.

— Чего плевало раскрыл?! — крикнул Алексашке купец. — Или никогда не видел? Поехали!

Как секут чернь, Алексашка видел в Полоцке. И плети здесь такие же. Только в Пинске, в отличие, сказку читают. А долговые тюрьмы что здесь, что там — одинаковые.

Ивашку отхлестали быстро. Не успел купец повернуть коня, как долетел с помоста истошный вопль. На лоб мужику приставили раскаленное клеймо с четкой надписью «ВОР».

— Что крал? — придержав поводья, Алексашка склонился к брюхатой бабе.

— Под мостом в Пине рыбу ловил… — вздохнула баба и, перекрестившись, заплакала.

Алексашка задергал повод. Следом за купцом свернул в одну улицу, потом во вторую. Остановились у небольшой хаты с двумя оконцами. Купец толкнул ветхие ворота, и они раскрылись. Алексашка отбросил подворотню. Заехали во двор.

Из хаты вышел рослый, широкоплечий мужик с русой подстриженной бородой. Такие же русые волосы подстрижены на голове в кружок. Он был в синей холстяной рубахе, перехваченной бечевкой, синих штанах и капцах на босу ногу. Неторопливо посмотрел на купца, на Алексашку, в большой сильной ладони зажал бороду и, не здороваясь, словно виделся уже сегодня, спросил:

— Приехал?

Купец снял шапку.

— Не ждал?

— Нет, — признался хозяин и, посмотрев на Алексашку, спросил: — Вдвоем ездите?

— Коваля тебе привел. Хлопец дюжий и жилистый. Или не нужен стал коваль? — Моргнув загадочно Теребеню, кивнул: — Этот и есть седельник Иван Шаненя. Пойдешь к нему в каморники.

Алексашка ухмыльнулся: говорил купец так, будто все было решено и договорено.

— Идите в хату, — предложил Шаненя.

Хата у Шанени небольшая, но уютная. У дверей, в углу — печь. От печи до стенки полати, накрытые цветастыми постилками. Чисто выскобленный стол в углу, лавка и большой дубовый сундук. Пол не земляной, а дощатый. В хате порядок. Алексашка понял, что смотрят его дородная дебелая баба и девка, дочка Шанени. Алексашка уселся на лавке.

— Сходи, Устя, воды. Мужики умоются с дороги, — сказал Шаненя дочке. — А ты, Ховра, доставай из печи и потчуй.

Устя принесла воды. Умывались во дворе, над дежкой. Устя черпала коновкой и лила на руки Алексашке.

— Студеная. Не из криницы?

Устя не ответила. Алексашка глянул на девку и не захотел больше ничего спрашивать: толстогубая, с острым, как у сороки, носом, рябоватым лицом. Ни в мать, ни в Шаненю. Плеснула на руки с коновки, повесила полотенце на частокол и пошла в сени. «Не понравилось, что чужие люди в хате», — подумал Алексашка, вытираясь. От холодной воды прошла усталость.

А в хате на столе уже ждали преснаки, толченый лук с квасом, просяная каша. Сели мужики за стол, а бабы вышли из хаты.

— Как оно, житье-бытье в Пиньске? — купец затолкал в рот пахучий преснак и шумно хлебнул квас с луком.

— Теперь везде одинаково, — подумав, ответил Шаненя.

— Пожалуй.

— Работы паны набросали по горло. В ход пошла сбруя. Хомуты пошивай только!

— Что ж, прибыль добрая! — обрадовался купец. — А начнешь брички и дормезы делать — пойдут талеры.

— Тебе, Савелий, ведомо, что на моих бричках далече не уедешь… — Шаненя затеребил бороду. — И еще, в обиду не прими, чернь стала побаиваться казаков.

— Про это я знаю. — Купец опустил голову. — Шановное панство молву пустило…

Внимательно слушал Алексашка разговор и не мог понять, что к чему? Совсем стал непонятным купец Савелий. Все полусловом, все намеками.

— У молвы язык длинный и острый.

— Зря, Иван, верит люд. Хмель не ворог Белой Руси.

— Не говорил, что все верят, — перебил Шаненя.

— Обожди, выскажу… И казаки не вороги. Думаешь, не знает гетман об этом?.. Знает! У него сердце болит денно и нощно. Может, и случилось, что сдуру казак секанул саблей по скотине. Лес рубят — щепки летят, Иван. — Купец положил тяжелую ладонь на грудь, смотрел Шанене прямо в глаза. — Гетманову грамоту привез. Своей рукой учинил Хмель.

Купец положил ложку, вытер о штаны ладони и расстегнул широкополый армяк. Непослушными пальцами долго теребил полу, наконец оторвал край подкладки и осторожно вытянул аккуратно сложенный листок. Развернул его. Потом, не торопясь, старательно вытер рукавом край стола и положил листок, придавив большими узловатыми пальцами. Купец произнес тихо и с достоинством:

— Слушай, что повелевает гетман Хмель казакам…

У Алексашки заняло дух. Вот он кто, купец Савелий! Он глядел в писаное, водил пальцем по буковкам, но говорил, видно, по заученному:

— «…всем и каждому отдельно, кому об этом следовало знать, а именно полковникам, а также сотникам и всей черни… и строго напоминаем, что мы имеем старую дружбу с народом Великого княжества Литовского…»

Алексашка слушал и в мыслях спрашивал себя: в какой водоворот попал? Если Савелий лазутчик Хмеля, кто же Шаненя? Он-то ремеслом занимается. Сени завалены разным материалом — лямцем, кожей, пенькой, сученой ниткой. На шестах подвешены новенькие седелки, пахнущие шерстью. Возле пуньки, в пристенке — мастерская. Ремесленник… А купец читал:

— Случается, что казаки там на постое, чинят великое своеволие, нарушают мир и дружбу… потому посылаю двух товарищей, чтоб они о всем доносили полковникам и сотникам… а за своеволие казаки те наказаны будут…

Закончив читать, сложил листок, спрятал в потайной карман и, ни слова не говоря, взяв ложку, начал хлебать квас. Нахлебавшись вдоволь, вытер ладонью усы и спросил:

— Все уразумел?

Подперев голову кулаком, Шаненя сидел в раздумье. Наконец шумно втянул воздух.

— Вовремя гетман универсал прислал. Случается всякое, и тогда ропщет люд. Но то — забудем. Хлопы ждут черкасов, Савелий.

Савелий приподнялся и, перегнувшись через стол, прошептал с жаром в самое лицо Шанене.

— Гетман Хмель послал загоны на Белую Русь. Не сегодня-завтра объявятся. И под Пиньском будут. Идет сюда славный и храбрый казак Антон Небаба… Гаркуша под Речицей встал… — Положив руку на плечо Алексашки, заключил: — Тебе надобен коваль — бери! Человек он надежный, наш…

Шаненя и не посмотрел на Алексашку.

— То, что Небаба идет, мне уже ведомо. Передали люди добрые. — Повернул русую голову, испытующе осматривая Алексашку. — Издалека идешь?

Алексашка вздрогнул под пристальным взглядом. Лицо у Шанени большое, смуглое. Крутой лоб, широкие черные брови, нос с горбинкой. Подбородок и мускулистую шею скрывает подстриженная борода. Глаза у него, будто шило, колют, и Алексашка опустил голову. Скрывай не скрывай, а рассказать придется, как попал в Пиньск. Больше того, Алексашка понимал, что, рассказав все как есть, ему проще и легче будет жить в доме Шанени.

— Из Телехан, говорит… — рассмеялся Савелий. — Пан послал с наказом и жеребца отменного с седлом хлопу дал…

— Полоцк… Оттуда… — зарделся Алексашка.

— Это другое дело! — Савелий удовлетворенно хлопнул ладонью по столу. — Я — воробей старый… Не проведешь. А чего покинул град Полоцк?

— Ремесничал… И сбег.

— По своей воле или заставили?

— Лентвойта порешил… — Алексашка перекрестился. — Не было сил терпеть…

— В Пиньске во веки веков не найдут, — успокоил Шаненя. — А куда путь держал?

— До казаков задумал.

— Казаки сюда придут, — уверенно заключил хозяин. — Оставайся у меня. Харчей хватит. Шесть талеров в год платить буду. Ну, что, сговор?

Алексашка кивнул.

— Мне пора в путь, — Савелий встал.

— Заночевал бы, отдохнул и на зорьке поехал, — предложил Шаненя. — С колес не слезаешь.

— Время не ждет, Иван. — Савелий поднял полу и вынул грамоту. — Эту тебе оставлю. Пусть баба тряпицу даст, чтоб сбереглась. Ее люду читать надобно, дабы чернь и ремесленники знали правду.

— Спасибо за доброе слово. Будешь на Черкасчине, скажи при случае гетману, что белорусцы вместе с ним, под одни хоругви станут и рубиться будут не на живот, а на смерть.

Вышли из душной хаты. Савелий залез на телегу, долго ворошил мешки с золой. Наконец нашел один, запрятанный подальше. Развязал и вытащил сорок соболей.

— Держи, — протянул Шанене. — На железо…

Шаненя закачал русой головой, но ничего не ответил. Алексашка снял с буланого мешок с овсом, отвязал повод.

— Бери жеребца, — предложил он Савелию.

Савелий благодарно посмотрел на Алексашку, похлопал буланого по крупу. Жеребец засеменил тонкими сильными ногами.

— Ладный… Да не возьму. Он тебе с часом пригодится…

2

Начало лета 1648 года было солнечным и сухим. Ни одного дождя не выпало. Стали жухнуть в полях хлеба. В огородах опустилась ботва моркови и бураков, капусту безжалостно поедали гусеницы. Обмелели Пина и Струмень. Каждый день с тоской поглядывали мужики на белое от зноя небо и с тревогой — на хаты, что прижались одна к другой в тесных улочках: упаси господь, обронится искра — пойдет шугать огнем весь Пинск. Такое сталось однажды при памяти горожан, что половина города за одну ночь выгорела. Боязно было Ивану Шанене раздувать горн в кузне. Все сухое вокруг, как порох, может вспыхнуть.

Под вечер Шаненя вышел из хаты, поглядел на небо и обрадовался. Со стороны Лещинских ворот тянулись на город густые сине-лиловые облака, и над лесом за Струменью сверкали молнии. Гнетущая, мертвая тишина повисла над домами — ни лая собак, ни людского гомона. Куры раньше времени попрятались в сараи. Резкий, сухой удар грома внезапно будто расколол тишину.

— Закрой комен, Устя, — сказал Иван Шаненя дочке. — Собирается гроза.

— Боязно, — шмыгнула носом Устя и покосилась на Алексашку.

Он сидел на лавке у окошка.

— Ховайся на печке, ежели боязно, — строго бросил Шаненя. — И не вертись перед очами!

— Чего зря девку бранишь? Бабы люд пужливый… Пущай… — добродушно махнул Ермола Велесницкий. Он поднялся и толкнул засовку. Кряхтя снова уселся на лавку.

Ермола живет через три дома от Шанени. Пять лет назад он переехал в Пинск из Речицы, поставил хату, занялся портняжным ремеслом и принял Устав. Есть у Велесницкого челядник Карпуха, которому Ермола платит с мыта — за каждое пошитое изделие. Деньга у Велесницкого ведется. Мужик он не скупой и по воскресным дням любит посидеть в корчме, которую открыл бойкий лавочник Ицка на углу Жидовской улицы, против базара. В корчму Велесницкий ходит не один, а зовет с собой Ивана Шаненю и шапошника Гришку Мешковича, угощая обоих брагой и пирожками с капустой или рыбой. Шаненя в свою очередь потчевал Велесницкого и Мещковича. А Гришка был скуповат, в корчму ходил неохотно, угощений не очень принимал и сам никого не угощал. Шаненя добродушно посмеивался над скупостью шапошника, а Гришка не принимал слова к сердцу. Может быть, еще и потому без желания шел в компанию Мешкович, что баба его хворает второй год, а во дворе бегает пятеро детишек, которых надо кормить и досматривать.

Велесницкий уселся на лавке возле оконца, сцепив на животе большие жилистые руки. Лениво осмотрел углы в хате Шанени, словно видел их впервые, засопел в усы.

— Что сказывал Савелий?

— А что ему сказывать? Его забота ведома.

— Про Небабу…

Несколько раз сверкнула молния, озаряя хату зловеще-голубоватым светом. И в тот же миг снова коротко и резко ударил гром. Наползла лиловая туча. В хате стало полутемно. Опять загрохотал гром и глухими раскатами покатился над Пинском.

— О, господи! — тихо прошептал Ермола и, крестясь, отодвинулся подальше от оконца.

Пошел густой и упругий дождь. Все вокруг затянуло серой, туманистой дымкой. Возле окошка проскочила быстрая тень. Загремела клямка двери, и в хату, тяжело дыша, ввалился Гришка Мешкович.

— Едва не прихватило, — поеживаясь, усмехнулся он.

— Ладный дождь, — Шаненя посмотрел в оконце. — Кабы на денька два… Не повредит.

— Хлебный, — Гришка Мешкович снял шапку, пригладил путаные волосы и увидел незнакомого человека. Присмотрелся. — Не свататься ли пришел?

— Нет, — проворчал Алексашка.

— Чего же? Девке в пору. Жинка ладная будет.

Алексашка отвернулся к окошку. От неприятного разговора выручил Шаненя.

— Холопы бросают хаты и бегут в загон Небабы. Маентности и фольварки жгут, а панам секут головы… Вот и все вести.

— Под Гомелем? — вытянул шею Гришка Мешкович и завертелся на скамье.

— Там. И в других местах.

— Сказывал Савелий, чернь вилами и косами яро дерется, а казаки саблями… Просил сабли и пики ковать.

— Из чего ковать? — хмыкнул Велесницкий. — Железо надобно, а его нет.

— И я говорил ему. А Савелий свое: купить надо.

— Найти его можно, да за что купить?

На несколько минут воцарилась тишина. Алексашка понимал, какое наставление привез Савелий. Понимал и то, что на сабли требуется отменное железо, чтоб выдержало удар, чтоб мягким не было. У панов сабли отличные. Из немецкой и аглицкой стали кованные. Разве такую сталь найдешь в Пинске? А если поискать? Шаненя словно перехватил Алексашкины мысли.

— Железо есть у пана Скочиковского.

Шановного пана Скочиковского в Пинске и далеко за ним знают многие. Вот уже десять лет, как пан Скочиковский в железоделательных печах под городом плавит болотную руду. Вначале у пана была одна печь, а потом стало их семь. Четыреста пудов железа в год получает Скочиковский из печей. Сказывают, что железо у него покупает для казны ясновельможный пан гетман Януш Радзивилл. В Несвиже льют из него ядра к пушкам, куют алебарды и бердыши, панцири и латы. Еще возит пан Скочиковский железо в Варшаву. Что там из него делают, неизвестно. Теперь, когда Хмель разбил коронное войско под Корсунем, пан Скочиковский срочно соорудил две большие печи и приставил к ним пятнадцать холопов. Много железа надобно Речи Посполитой, чтоб вести войну с черкасами.

— Скочиковский железа не продаст, — уверенно заметил Мешкович. — Не станет пан голову свою на плаху класть… И не только Скочиковский, а любой пан не даст железо. Чтоб потом им же смерд ему голову снял?

— Продаст! — возразил Шаненя. — Тайно продаст хоть черту. Панская жадность у него в крови сидит. С ней и помрет.

— Купить не купить, а поторговать можно, — согласился Велесницкий.

— Недавно пан заимел пару гнедых, — рассказывал Шаненя. — Кони добрых мастей, рысаки. Деньги за них отдал немалые. Прислал хлопа сбрую заказывать. Сбрую сделаю ему что надо! Тогда в самый раз и потолкуем.

— Затеяли мужики дело, — пожал плечами Мешкович. — Не знаю, что из этого получится.

Шаненя настороженно посмотрел на Велесницкого. У того приподнялась и замерла бровь.

— А что ты, Гришка, хочешь, чтоб получилось? — сухо спросил Шаненя.

— С кем за грудки беремся, Иван? — прищурил глаза Мешкович. — С панством? Пересадят на колья всех, передавят, как мух… Вчера войт пан Лука Ельский привел в Пинск рейтар. Все в латах, в шлемах. Мушкеты на ремнях висят… Неужто саблями задумали порубать такую силу?

Шаненя поджал губы.

— Не пойму твоего совета.

Мешкович замялся, но продолжал:

— Старики еще помнят, как пятьдесят год назад Наливайка брал Пинск. Захватили мужики город, разбили маенток епископа Тарлецкого… Он-то был зачинщик Брестской унии. А потом что? Как были в крае иезуиты да униаты, так они и остались. Наливайку свои же казаки выдали… И качался Северин на веревке в Варшаве. Тем и кончилось.

— К чему это все, Гришка? — не стерпел Шаненя.

— Я не ворог, Иван, — Мешкович постучал кулаком по своей груди. — Как бы хуже не было?.. Пока есть, слава богу, хлеб и ремесло. Другой раз перетерпеть стоит.

— Не буду! — Шаненя заскрипел зубами. — Не буду, Гришка! И Ермола терпеть не будет. И Алексашка не будет. Спроси у него, что чинят паны иезуиты в Полоцке. Он тебе расскажет, как чинши дерут с бедного люда. А в Гомеле что деется? А в Слуцке? Прошелся Наливайка с саблей — полвека были спокойны паны, шелковые были. Теперь другой час настал. Казаки не дадут погибнуть.

— Казаки?.. — ухмыльнулся Мешкович. — Казаки про свою землю думают. А на Белую Русь идут не затем, чтоб тебя боронить от панов. Чужими руками жар грести надумали. Туго им — сюда подались. Кончится война, и уйдут к себе в степи. А тут хоть пропади пропадом!

— Брешешь! — сурово перебил Шаненя. — Черкасы в Белой Руси выгоду не ищут. Пожива им тоже не нужна. Не татары. А то, что сюда подались, нет дива в этом. Нам туго будет, к черкасам пойдем. Помни, с Украиной стоять надо вместе.

— Собаки брешут, Иван. — Обиделся Мешкович за резкое слово. — Я свою думку высказал.

— Я тоже так думаю, Гришка, — вмешался молчавший до сих пор Велесницкий. — У нас с черкасами один-единый шлях; под руку московского царя.

— Не знаю, — вздохнул утомленно Мешкович. — Каждый мыслит по-своему. Что голова — то розум. Ты саблей с паном говорить хочешь, а я думаю — добрым словом. Живой человек живого понять может…

— Понимали тебя иезуиты до сего часа?

Мешкович встал с лавки, подошел к оконцу, пригнулся. Не мог различить сквозь мутное стекольце, прошел ли дождь. Сверкнула молния, и раскат грома, казалось, встряхнул хату. Мешкович отпрянул от оконца. Но дождя уже не было. Гроза прокатилась над городом, и лиловая туча тяжело поплыла за высокую крышу иезуитского коллегиума.

Шаненя раскрыл дверь. В хату пошел легкий, прохладный воздух, от которого дышалось легко, свободно.

— Надо идти.

— Твоя воля. Я думал, что придешь, посидим, поразмыслим все разом. Ан с тобой не поговоришь.

— Баба хворая лежит, — уклончиво ответил Мешкович.

Шаненя и Велесницкий понимали, что баба — только отговорка. Не хочет Гришка вести разговор. Шаненя ничего не ответил Мешковичу. И тот, нахлобучив шапку, тяжело переступил порог.

— Не пойму, чего он приходил, — развел руки Шаненя.

И все же Шаненя понимал Мешковича. Он, Гришка, как и все, ненавидит извечных ворогов — панов-пригнетателей. Ненавидит и боится их. В душе не меньше, чем другие, радуется, что Хмель сечет и учит разуму спесивую знать. А поднять руку на заклятого ворога своего — не хватает ни силы, ни мужества. Надеется и ждет, что заговорят у пана разум и совесть.

— Ты все слыхал, Алексашка. Как ты мыслишь? — Шаненя припал локтем на стол, пристально вглядываясь в угол, где сидел Теребень.

Разговор в хате, свидетелем которого стал Алексашка, внес сумятицу в его голову. Он и представить не мог, чтоб был разлад между мужиками. Оказывается, не все так просто, как думалось раньше. Что ответить Шанене, если жизнь его пошла по новому, неизведанному, руслу и чувствует он себя словно в водовороте. Он не сторонился этой жизни, ибо понимал, что лежит перед ним одна-единственная дорога.

— С черкасами разом… Осилим панов или нет, а разом…

Облегченный протяжный вздох вырвался из груди Шанени. В первый раз, когда встретился в корчме с Савелием, уже тогда понял, что меряться с панами силой — надо иметь отвагу. Но соглашался с тайным посланцем гетмана Хмельницкого, что под лежачий камень вода не течет. В степях Украины много черкасов сложило головы в боях с панством. И немало сложит еще. Прежде чем дать согласие Савелию поднимать чернь и ремесленников в Пинске — думал о себе. Может статься, что и ему сидеть на колу. Это не тревожило сердце. Главное — разумом решиться на такой шаг. И решился. Не принял в обиду Шаненя слова Мешковича. Это его, Гришкино, дело. Неволить никого не станет. Пусть поступает как хочет, как совесть ему велит. Только больно, что в трудный час у христианина не пробудилась душа.

Смеркалось. В небе медленно ползли густые синие облака. От них веяло холодом. А на горизонте справа, и слева, и за Струменью-рекой сверкали молнии и долетали до города глухие, далекие раскаты грома. И казалось Ивану Шанене, что не молнии, а сабли сверкают и гремят кулеврины в хмуром и всклокоченном небе Белой Руси.


ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Алексашка прижился в хате Ивана Шанени. Оказался Иван человеком добрым, работящим. Ремесло свое знал хорошо и, видно, потому в Пинске был всеми уважаем. Сбруя, которую делал Шаненя, была отменной. Для нее Иван доставал кожу мягкую и крепкую. Лямец делали ему шерсточесы по заказу. Товар свой Шаненя не стыдился показывать и чужеземным купцам. Те хвалили. Алексашка к сбруе не касался. Во дворе Шаненя соорудил крохотную кузню, поставил небольшой горн. Как вначале говорил ему, задумал делать дробницы на железном ходу. На таких нынче приезжают немецкие и курляндские купцы. В подтверждение своего намера привез два воза крупных березовых углей, молоты, клещи, корыто для закалки и остуживания железа и круглое точило.

Баба Иванова, Ховра, дала Алексашке порты, рубаху, сделала сенник и достала из сундука две постилки. Харчевался Алексашка Теребень за одним столом с хозяином и хлебал затирку из одной миски.

Часто вспоминал Алексашка родной и теперь далекий Полоцк. Сжималось от боли сердце. Там он родился и вырос, там овладел ремеслом. Там померли мать и отец. Вспоминал Фоньку Драный нос, с которым по вечерам делил радости и невзгоды. И чувствовало Алексашкино сердце, что сведут с ним счеты иезуиты за лентвойта. Пусть бы бежали тогда вместе… Была в Полоцке и девчина Юлька, которая приглянулась Алексашке. Знал Теребень, что и он ей мил. Да что теперь вспоминать о невозвратном! Заказана ему дорога в Полоцк. Пусть бы чем-нибудь конопатая и молчаливая Устя напоминала ту, далекую… Легче было бы на сердце. Так нет же! В глаза не смотрит, словом не обмолвится. Он в хату — она в сени. А если оба в хате — отворачивается спиной.

С утра до полудня Алексашка возился в кухне — переделывал горн. Не понравилось, как сложили его пинские умельцы. Мех был плоским и круглым. Алексашка сдавил его дубовыми шлеями и вытянул кишкой. Он стал узким, и ветер в нем упругой струей ходить будет. Дышло сделал более длинное — легче качать. Когда закончил работу, насыпал углей, разжег бересту и закачал дышло. Тяжело ухкает мех. Запахло углем и окалиной, как там, в Полоцке. Улыбнулся Алексашка: веселее стало на душе. Теперь осталось ждать железа.

С полудня в кузне делать нечего. Пришел в хату, Шанени с утра не было дома. Ховра возилась в грядах. Алексашка отмыл от угля руки, сполоснул лицо и сел У стола на лавку. Пришла в хату Устя, отодвинула заслонку в печи, в глиняную миску налила крупник. Миску поставила перед Алексашкой. Положила еще половину каравая и — к двери.

— Иван не говорил, скоро приедет?

— Не говорил, — Устя пригнула голову.

— Это ты мне налила?

— Кому же еще?!

— Нечто ты сегодня разговорчивая.

Показалось Алексашке, а может, и не показалось: зарделась Устя. Споткнулась о порог. Алексашка вослед:

— Гляди, лоб не расшиби.

А Устя уже из сеней, да ро злостью:

— Не твое дело!

Алексашка ел крупник и думал про то, что жизнь в Пинске во много раз тревожней, чем там, в его краях, на Двине. Ворота в город заперты. У ворот часовые денно и нощно с алебардами и бердышами. По городу разъезжают рейтары на конях. Три дня назад через Северские ворота кони втянули две кулеврины, стреляющие четырехфунтовыми ядрами. Одну оставили тут же, возле ворот, вторую потянули по улицам к Лещинским воротам. Пушкари хлопотали возле орудий, раскладывали ядра, расставляли ящики с пыжами. Через день кулеврины убрали в шляхетный город. Пушкари сказали, осмотрев их, что для боя они непригодны. Не на шутку всполошилось шановное пинское панство, услыхав про поражение под Пилявцами. Но виду все же не подает: по вечерам в шляхетном городе слышится музыка. Войт Лука Ельский завел потешных, и они стреляют из гулких хлопуш.

Сытно поев, Алексашка встал из-за стола. Делать было нечего. Вышел за ворота и улицей подался в город.

На базаре и возле корчмы людно. Вдоль торговых рядов — купеческие повозки. Глазастая детвора в изодранных рубашонках вертится возле лошадей, рассматривая гривастых и лохманогих тяжеловозов. А мужикам и бабам охота знать, что привезено в Пинск. В тонких дощатых ящиках обычно держат блону[1]. Дорогая штука для мужицкой избы. Загребница[2] тоже не с руки. Бабы сами ткут тонкое льняное полотно. Его скупают купцы в Пинске за гроши и везут в неметчину. Там серебряные талеры получают. А вот капцы[3] — стоящий товар. Только мало их привозят. Ни того, ни другого Алексашке не надо. Вошел в широко распахнутую дверь корчмы. Душно в маленькой хате. Пахнет брагой и пирожками. За двумя дубовыми столами — мужики. Стоит шум и смех.

Третий раз заходит в корчму Алексашка Теребень. Тут собираются мастера и челядники всех цехов. Многих Алексашка уже приметил. Некоторых знал по именам. Широкоскулый лобастый Парамон — из скорняжного цеха. Шустрый и крикливый Карпуха пошивает порты и армяки у Ермолы Велесницкого. Приметил еще подслеповатого Зыгмунта. Этот — лях. Пану Скочиковскому байдаки[4] мастерит. Но что русскому мужику, что белорусцу или ляху — от пана одна ласка.

Возле двери корчмы Алексашка увидел старого, седого лирника. Он сидел на земле и, уставившись вдаль отрешенными глазами, тихо перебирал струны худыми желтыми пальцами. Возле него стояла помятая оловянная кружка, и посетители корчмы отливали ему браги, а на холстяную тряпицу ложили пирожки, начиненные рыбой или капустой.

Алексашка Теребень нащупал в поясе грош. Достал его и положил Ицке в протянутую ладонь. Тот улыбнулся, оскалив желтые редкие зубы.

— Что тебе?

— Налей браги, — хотел еще попросить пирожок, но махнул и повторил: — Браги. Не кислая?

Ицка выпучил удивленные глаза, заморгал и с достоинством, нарочито громко сказал:

— В корчме у Ицки брага всегда свежая и сладкая. Но если ты хочешь кислую, можешь идти к Хаиму… — Ицка налил половину оловянной кружки. — Это тебе без платы. Отведай. Понравится — налью полную.

Алексашка выпил. Брага действительно была резкой и сладкой. Крякнул от удовольствия и поставил кружку.

— Ну?..

— Хороша, — подтвердил Алексашка.

— Ицка не лгарь. Запомни!

К корчмарю подошел Карпуха:

— Лей еще, пане жид!

— Какой я тебе пане? Ты слышишь, что ты болбочешь? — обиделся Ицка. — Давай плату.

— Лей в долг. Все отдам.

— Когда это ты отдашь, чтоб тебя волки драли! Ицке в долг никто не дает.

— Не отдавал разве? — закричал Карпуха. — Говори, не отдавал тебе?

— Ну, отдавал. Ну и что?

— И за эту отдам.

Ицка почесал пейсы, потом поковырял в носу, вспоминая, сколько должен Карпуха.

— Полтора гроша. Слышишь?

— Слышу, пане. Лей!

Алексашка взял кружку и, покосившись на скамейки, которые были заняты челядниками, прижался к стене. Мужики не обращали внимания на Алексашку. Вели разговоры тихие и житейские. Парамон поднял сонные глаза, подвинулся и кивнул:

— Иди, садись, человече…

Алексашка присел на край скамьи. Парамон раздавил на покатом лбу налившегося кровью комара, отпил браги и, уставившись на Алексашку, продолжал:

— Хлеба нонче уродило много. Будет, слава богу. А начнет куничник его делить — сердце становится. Подымные — отдай. Попасовые — отдай. На квартяных — тоже дай…

— Челядник не пашет, не сеет, — ответил Алексашка. — И про хлеб ему думать нечего.

— Как же нечего?! — возмутился Парамон. — Рот у челядника не зашит. Не будет у куничника хлеба, где взять челяднику?

— Свет велик, — двусмысленно заметил Алексашка.

Парамон положил тяжелую ладонь на Алексашкину голову и ткнулся бородой в самое ухо.

— Ты брось! Теперя не убегиш… Теперя никуда не денешься. Это бывало, что на Руси пять год сыскивали беглых. А как пришел царь Лексей Михайлыч, объявил сыск на десять год. Теперя стало и того больше — пятнадцать год сыскивают. То-то… Теперя не убегиш…

— Сказывают, на Руси неспокойно.

— Сказывают, — Парамон медленно допил брагу, смачно цокнул. — Бунтуют в Москве посадские люди, побивают дворян и бояр.

— Чудно! — Алексашка хмыкнул. — Здесь панство обиды чинит, а там — свои.

— Чудно, — согласился Парамон. Хотел было что-то сказать, да замолчал: вылез из-за стола захмелевший Карпуха, пустился плясать, горлопаня старую бобыльскую песню.

— Не кричи!

Парамон дернул за руку Карпуху. Тот обозлился и, брызгая слюной, полез на Парамона с кулаками. Мужики схватили Карпуху, посадили силой на лавку, поставили перед ним недопитую брагу. Карпуха дружелюбно заулыбался.

— Что, схизматики, боитесь?

— Это ж ты схизматик, — смеялись мужики.

— Ничо-о, — Карпуха рубил кулаком воздух. — Придет!.. Он тут, недалече…

— Кто придет? — допытывался Парамон, хотя хорошо знал, о ком говорил Карпуха.

— Небаба придет! Понял?

— Ты, Карпуха, сейчас ни мужик, ни баба… Пей брагу!

— Буду пить! За Небабу!.. За веру христианскую!..

Карпуха поднял кружку и с размаху ударил по столу. Брага плеснула на стену, на бородатые лица мужиков.

— Шальной! — проворчал Парамон, вытираясь подолом рубахи.

— Придет в Пинск Небаба — обниму и поцелую, как брата своего родного!

И вздрогнули в корчме мужики от сурового голоса:

— Поцелуешь?!.

Обернулись к дверям и замерли: рыжеусый капрал и стража. Съежился, обомлел за столом Алексашка — сразу узнал Жабицкого. Как молния пронеслась горячая мысль: искали и нашли его, Алексашку. И тут же овладел собой — Жабицкий знать его не может. Только если по приметам. Опустил Алексашка ниже голову. Во рту пересохло, а в виски, словно молотом, стучит кровь. И кажется ему, что Жабицкий смотрит на него.

— Поцелуешь?.. — снова спросил капрал. И приказал страже: — Веревку!

Два сильных стражника вытащили Карпуху из-за стола и скрутили ему руки. Карпуха не противился, только сопел и ворочал глазами. Мужика увели. Несколько минут в корчме стояла гнетущая тишина. Кто-то тяжело вздохнул. Отставив в сторону кружку с брагой, Парамон поднялся из-за стола.

Алексашка вышел из корчмы с тяжелыми мыслями. Почему Жабицкий оказался в Пинске? Искал он Алексашку или это случай? Куда повели Карпуху? Нет, на базар не повели. Стража пошла в шляхетскую часть города.

А Карпуха, словно прощаясь, обернулся возле ратуши, посмотрел. И до корчмы долетел свирепый окрик Жабицкого:

— Пшел!..

— Теперь ему все, — вздохнул на крыльце Ицка, вытирая передником руки. — И брагу выпил, и рассчитался… Слушай, Парамон, что ему могут сделать, а?

— Что задумают…

За домом войта Луки Ельского — рейтарский двор. Возле конюшен хата без окон. Втолкнули Карпуху, сбив с ног. Полетев, мужик ударился в столб дыбы. Прошел хмель, и похолодело внутри: пытать будут. Подошел капрал и впился колючими глазами.

— Жить хочешь, смерд вонючий?!

Карпуха заморгал.

— Отвечай, да не думай лгать! Откуда тебе ведомо, смерд, что придет в Пинск Небаба?

— Мне неведомо, пане… Говорят так…

Лицо Жабицкого побагровело. Вздулась синяя жилка на толстой шее, разошлись и побелели ноздри.

— Кто говорил?

— Люди, пане… Только и говору в городе про Небабу, пане…

— Целовать будешь татя[5]? Братом ему стал и змовой с ним связан? Говори!

— В какой же я змове, пане? Я его в глаза не видал и ведать не ведаю.

— В змове! — закричал Жабицкий.

— Помилуй, пане… Я пьян был… Сдуру…

— На дыбу! Будешь говорить, смерд…

Карпуха не успел опомниться. Его схватили, развели руки, привязали к столбам жесткими веревками и растянули. Хрустнули кости, и Карпухе показалось, что тысячи игл впились в его тело. Страшный, нечеловеческий крик огласил хату и оборвался. Свесилась тяжелая голова на грудь. Карпуху сняли с дыбы и на голову плеснули ковш холодной воды. Мужик пришел в себя, тяжело раскрыл мутные глаза.

— В змове?

— Смилуйся, пане… — зашептали сухие губы.

— Говори, от кого слыхал про Небабу?

— Мужики… в корчме говорили…

— На дыбу!

Снова подвесили Карпуху. И показалось ему, что рвут горячими клещами на части грудь. Изо рта и ушей пошла кровь. Все завертелось перед глазами, перевернулась вверх полом хата, поплыли зеленые и красные круги. Еще показалось: летит он в бездну…

И вдруг захохотал Карпуха, сплевывая кровавую слюну, замотал раскудлаченной головой.

Хоть и привязан был к дыбе мужик, отошел подальше Жабицкий, вглядываясь в обезумевшее лицо. Хохотал Карпуха, выкрикивая несвязные слова.

— Все, пане капрал! Больше ничего не скажет, — заметил палач, снимая ремни.

Жабицкий скрипнул зубами:

— Выбросить падаль!

Когда Карпуху развязали, он снопом свалился на пол. Подвели телегу. В нее стражники положили Карпуху и повезли за ворота шляхетного города. На улочке, возле мужицкой хаты, не останавливаясь, стражники сбросили Карпуху на траву и, стеганув коня, помчались по пыльной дороге.

2

Усадьбу свою негоциант пан Скочиковский поставил у самой Пины на меже шляхетного города и ремесленного посада. Хоть далекий род пана был мужицкий, Скочиковский презирал чернь и селился от нее подальше. Но и в шляхетный город не попал. Зато теперь со злорадством думал, что все же заставил шановное панство кланяться и подавать ему руку. — не могут обойтись без его железа. Сейчас у Скочиковского хватает денег, и он все чаще подумывает о том, чтоб у ясновельможного пана, графа Лисовского, купить болотную землю возле деревни Поречье, под Логишином. Болота пан Лисовский продаст по сходной цене. В болотах тех железа много. Там хорошо бы поставить железоделательные печи. Холопов хватает, и обучить их нехитрому делу недолго. А потом по Ясельде до Струмени железо сплавлять на байдаках. И дальше до славного Киева, где будут брать его за милую душу.

Дом Скочиковского высокий, добротный, обнесен крепким частоколом. Живности всякой полон двор, и холопы едва управляются с нею с утра до вечера. Зачем ему столько живности, Шаненя понять не может. Несколько лет назад почила в бозе пани Скочиковская. Детей у негоцианта нет. С тех пор живет пан Скочиковский в одиночестве…

Утром Шаненя застучал в калитку, и пять злющих псов сразу же залились лаем. Выскочил холоп, разогнал собак.

— Кто стучит? — спросил, не отбрасывая щеколду.

— Седельник Шаненя до ясновельможного пана Скочиковского, — ответил Иван. — Открой!

— Заходи!

Холоп открыл калитку.

— Не порвут? — хмуро покосился Шаненя на собак.

— Вон! — топнул холоп, и псы лениво отошли в сторону, не сводя глаз с чужого человека.

— Скажи пану, Шаненя пришел.

Через несколько минут на крыльце появился пан Скочиковский в широких синих портах и нательной рубахе. Из сафьянового мешочка он вынул щепотку душистого зелья, затолкал пальцем его в ноздри и долго морщился, пока чихнул. Вытирая слезу, уставился на Шаненю.

— Сбрую принес? Показывай!

Шаненя развязал мешок и, вытянув ременную сбрую, положил ее перед паном. Серебром сверкнули на солнце заклепки на падузах, загорелись искорками золотистые звездочки на седелке и уздечке. Старое, сморщенное лицо пана Скочиковского застыло в довольной улыбке. Шанене ничего не сказал, только крикнул проходившему по двору мужику:

— Зыгмунт, бери на конюшню!

Шаненя выждал, когда мужик унесет сбрую.

— Пришел, ясновельможный пане, с делом к тебе.

Скочиковский согласно мотнул лысой головой.

— До Скочиковского все теперь с делом ходят. Скочиковский всем надобен. Дело у тебя большое ли, малое?

Шаненя подумал.

— Видно, не малое.

— Пойдем в покои.

Чутье у Скочиковского острое: если б дела не было — не нес Шаненя сбрую сам, а прислал челядника. Вошли в комнату. Пан показал Шанене на скамейку, сам сел в кресло, сплетенное из ивовых прутьев и накрытое медвежьей шкурой. Уселся и полез в карман за зельем. Шаненя выжидал, когда Скочиковский отчихается.

— Задумал я, пане ясновельможный, попытаться счастья в новом цехе, — начал с достоинством Шаненя.

Скочиковский снова закатил голову и, отсопевшись, проронил:

— Ну…

— Большой спрос нонче на дормезы и брички с железным ходом. Покупать будут, только давай.

— Что правда, то правда. Спрос есть.

— Вот и нашел я себе мастерового, молодого работящего мужика. Коваль отменный. Мех раздобыл и поставил. А теперь и железо надобно, пане.

— Железо теперь в цене, — загадочно усмехнулся Скочиковский, сгоняя с лысины назойливую муху. — Куда ни сунься, везде железо, железо, железо…

— Так, пане ясновельможный. В неметчине рыдваны давно на железном ходу с рессорами.

— Мне дела нет до неметчины. Там пускай хоть чертей на рессоры сажают. Сколько тебе железа надо?

— Сто пудов.

— Не ослышался? — Скочиковский приподнялся в качалке.

— Сто, — повторил Шаненя.

Скочиковский захихикал.

— В своем уме ли, пан седельник? Я за год четыреста пудов делаю. А время теперь сам знаешь какое. Все до фунта на казну идет. — Скочиковский понизил голос до шепота. — Сеймом приказано пушки и ядра лить, мушкеты делать… Схизматик в образе Хмеля Речи Посполитой грозит… Три — пять пудов могу дать. Да и то чтоб шито-крыто было… — Скочиковский приложил дрожащий палец к сухим губам.

— Об этом говорить и думать нечего, шановный пане, — успокоил Шаненя. — У меня язык за семью замками. — Скажи, что казна платит за пуд?

Сколько там платит! — пан Скочиковский показал кукиш. Наморщив лоб, отвел глаза в сторону. — У казны не особенно возьмешь. А пока его выплавишь да выколотишь…

Шаненя знал, что пан берет у казны по два талера за пуд, но говорить о своих прибылях негоциант не хотел. Кроме того, в Несвиж и Варшаву железо Скочиковский отправляет на своих лошадях, за свой кошт. Значит, коням овес покупать надо, мужикам давать харчи на дорогу.

— Три пуда, шановный пане, это два дормеза, — высчитал Шаненя. — Я по два талера и пять грошей дать могу. Так немецкие купцы дают. На первых порах тридцать пудов дай. А через месячишко еще тридцать.

— Столько железа десять цехмейстеров не выработает. А у тебя же один коваль, — пан презрительно сплюнул: — Ты мне голову не морочь!

— А на сбрую, а на уздечки, а на седелки, — начал загибать пальцы Шаненя. — Инструмент делать надо. На одни молоты и клещи не меньше трех пудов пойдет.

Долго молчали. Скочиковский супил лоб, изрезанный мелкими морщинами. «Прикидывает да высчитывает… — решил Шаненя. — Каб не прогадать…» Наконец, согласился.

— Ладно, когда брать будешь?

— Хоть сегодня.

— Но гляди, чтоб… — и снова приложил палец. — Перед войтом ответ держать будешь.

— Вот крест… — Шаненя подумал, что пан Скочиковский запугивает его, хоть у самого душа дрожит. Шаненя запустил руку в мешок и, вытащив связку соболей, поднял их, повертел и с достоинством положил на лавку. Соболя были один в один, длинные, шелковистые, бурого цвета с белыми пятнышками на груди. У Скочиковского отняло речь, но сдержал и не выдал своего удивления. Таким соболям знал цену. И, словно между прочим, заметил:

— Ладный мех… А все плачешь, что деньгу не имеешь. Небось, не последние…

— Деньги нет. А соболей дочке на свадьбу берег. Да не выходит… Это тебе первый расчет, пане. — Шаненя свернул мешок, сунул его под локоть и вышел на крыльцо.

Скочиковский ковылял следом.

— Завтра до полудня чтоб в рудне был. С приказчиком разговоров не веди и глаза ему не мозоль. Сам приеду… Там пудов двадцать пять будет.

Шаненя кивнул. Косясь на псов, что лежали под акацией, высунув розовые языки, пошел к калитке.

3

Под вечер детишки с шумом прибежали в хату Гришки Мешковича.

— Тишей! — сурово крикнул Мешкович. — Раскудахтались…

Самый старший, Васек, шмыгал носом и говорил, запыхавшись от быстрого бега:

— Возле канавы дядька лежит пьяный-пьяный… И весь в крови…

— Кто это может быть? — удивился Мешкович.

Детишки дружно пожали плечами:

— Не наш…

— С какой же улицы, если не наш?

— Сходи посмотри, — тихо сказала баба и заворочалась со стоном на полатях.

— А ты лежи, — в ответ проворчал Мешкович. — Бражничают, а потом бьют рыло на камне. — Гришка воткнул иголку в холст, положил недошитую шапку на стел и, не снимая фартука, тяжело поднялся. Вышел во двор, вытянул шею, издали оглядывая человека. Детвора пустилась за ним следом.

На пыльной траве возле канавы с зеленой заплесневелой водой неподвижно лежал мужик. Мешкович подошел ближе, всматриваясь в измазанное кровью лицо, и, охнув, присел.

— Карпуха!..

Тот раскрыл глаза и, ворочая белками, оскалил редкие зубы. На губах его засохла красноватая слюна. Он застонал, тихо и часто вздрагивая. И вдруг из его полураскрытого рта вырвался слабый, прерывистый смех.

— Ты чего, Карпуха?!.

Страшная догадка овладела Мешковичем. Покосился в сторону шляхетного города, наморщил лоб.

— Беги, Васек, зови Ивана Шаненю!

Мальчишка стрелой пустился по улице. За ним вприпрыжку бросились остальные. Тотчас возле канавы стали собираться мужики и бабы. Вздыхали и охали, качая головами. Расступились, когда, широко ступая, подошел насупленный Шаненя. За ним — Алексашка и Ермола Велесницкий. Прибежал Парамон.

— Он про Небабу… Братом называл… Веревкой скрутили руки и повели, — рассказывал Парамон.

— Отбили мужику память.

— Куда его теперь?

— Понесем в мою хату, — решил Шаненя.

Мужики подняли Карпуху и понесли. Положили его в сенях. Здесь прохладней и мух меньше.

Устя, намочив тряпицу, осторожно и боязливо вытирала лицо Карпухи. Алексашка наблюдал со стороны, как украдкой смахнула девка слезу и приложила конец платка к покрасневшим глазам. «Сердобольная все же», — решил Алексашка. Потом Устя поила Карпуху зельем, что принесли бабы. Долго смотрел Шаненя на бледное отекшее лицо мужика и заключил, что пытали Карпуху на дыбе: нет ни царапины на теле, ни подтеков.

Вечером подробно рассказывал Алексашка про то, что происходило в корчме.

— Как вошел капрал — подумал, что по мою душу. Ох и лютовал Жабицкий в Полоцке! Если уж попадал мужик в его руки, на доброе не надеялся.

— Нечто в одном Полоцке… По всей Белой Руси лютуют, — проронил сквозь зубы Шаненя.

— Как же очутился капрал в Пиньске?

— Рейтар привел. Если лютый он, у войта Ельского надежным псом будет.

— Значит, случай. Теперь с ним часто видеться буду. Да, слава богу, не знает меня.

— Это худо, — с сожалением заметил Шаненя, — знать должен…


ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Целый вечер просидел Алексашка на берегу Пины. Свежо возле реки, тихо. Вода в реке быстрая. Днем она кажется коричневой — много мелких болотных речушек несут свои воды в Пину. А вечером, под луной, вода черная, как сажа. И не блестит, не серебрится, как Двина в Полоцке. Идти вниз по Пине, а там по Струмени на барках и байдаках легко. Грести нет надобности. Русло глубокое, несет так, что поспевай веслом править. Только от комарья нигде спасения нет. Гудят и так жалят, что три дня волдыри не сходят. В такое тихое лунное время любит играть на воде рыба. Иная выскочит из воды, сверкнет чешуей, как молния, пролетит два-три аршина и уходит в воду. А бывает, что плесканет возле самого берега в высоких стеблях аира, и снова наступает долгая тишина. Рыбы в Пине и Струмени много, да ловить ее боязно: смотрят за рекой экономы пана Луки Ельского. Если поймают — не миновать плетей и клейма.

Второй день Алексашке нет работы — уехал Иван Шаненя за железом. Должен был вернуться еще к обеду, да задержался. Алексашка уже знает, что дормезы и дробницы на железном ходу Шаненя делать не будет. Не нужны они. Неделю назад отковали две оси для передков, несколько шворанов и поставили на виду, у дверей кузни: если придет кто, пусть смотрит.

Мысли Алексашки прервал далекий, знакомый голос Усти:

— Алекса-а-ашка-а!..

Приподнялся нехотя, отозвался:

— Иду-у!

Подошел к хате, во дворе увидал Устю.

— Соскучилась?

— Чуть не плачу! — фыркнула Устя. — Папаня приехал. Сказал, чтоб в кузню шел.

Возле кузни Шаненя распрягал вспотевшего коня.

— Едва дотянул воз, — жаловался Иван. — А дробницы словно пустые. Двадцать пять пудов железа запросто спрятались и не видать.

— Далеко брал?

— Далече… Давай снимем с воза, да побыстрее.

Железо перенесли в кузню и завалили мешками с углем. Потом присели на завалине.

— Как там Карпуха?

— Отходит помалу, ворочается. Но памяти все нет. Блестят глаза, смеется, говорит абы-что. Ни Устю, ни Ховру не узнает.

Шаненя долго сидел молча. Что думал — не говорил. Но Алексашка понимал: неспокойно на сердце у Ивана. В Пиньске назревают события, которые могут кончиться неведомо чем. В мужицких хатах впотай все чаще говорят о казаках, которые должны прийти на выручку от панского гнета, и будет на Белой Руси вольница, как на Дону. Но в разговоры эти мужики не верят. Иван Шаненя решил сходить к православному владыке епископу Егорию. Владыка увел Шаненю в свою опочивальню и до полудня просидел с ним взаперти. С гневом рассказывал Иван о том, что чинят, иезуиты. Епископ Егорий слушал, потупив седую голову, и губы его беззвучно шевелились.

— Знаю, человече, все знаю. И патриарху Никону все будет ведомо…

От Егория шел с легким сердцем. А теперь Карпуха разбередил душу снова.

— Пойдем-ка спать. Завтра на зорьке застучим…

На зорьке оба были в кузне. Шаненя приподнял горбыль, прижатый к крыше, и вытащил завернутую в тряпку саблю. Бережно вытер рукавом сверкающее полотно и, сжав деревянную рукоятку в широкой, сильной ладони, приподнял ее над головой.

Сабля была не длинная, с необычно широким полотном, вдоль которого от рукоятки и до носка тянулись две узенькие ровные полоски. Возле рукоятки — сверкающие медные усы. Таких сабель Алексашке не приходилось видеть, хоть в Полоцк разный чужеземный люд заглядывал: и свейские рыцари в латах, и немцы в шлемах со спускающимися забралами, и английские мушкетеры, и испанцы со шпагами… Кто носил эту? В каких боях сверкала она? Чью кровь отведала? Все было загадкой.

— Где такую раздобыл?

— Долгий рассказ. — Шаненя сосредоточенно рассматривал сверкающее полотно: не появились ли крохотные, предательские пятнышки ржавчины. — От деда досталась. Дед с Наливайкой ходил. А там, еще раньше, будто добыл ее в бою с татарами, что на Пинск набегали за ясыром и полонянками.

— Не на Руси кована, — заключил Алексашка, рассматривая саблю. — Железо отменное.

— Откуешь такую? — Шаненя хитровато прищурил глаза.

— Нет, пожалуй, — признался Алексашка и щелкнул ногтем по полотну. — Тут пазы. Их на токарном станке делали… Такой станок видел в Полоцке. За кузней конь по кругу ходил и вертел дышло. От дышла привод на шестеренках. Резчик в тисках зажат. Он стружку снимает и паз точит. Заморский станок.

— Без пазов откуешь?

— Откую! — уверенно ответил Алексашка.

— Бери! — Шаненя бросил к ногам полоску железа.

Долго возились с углями — отсырел за ночь трут, и Алексашка насилу выбил из него искру. Раздул в ладонях и подсунул под сухую бересту. Та затрещала, свернулась в колечко, задымила и вспыхнула. Заухкал кожаный мех, и сразу запахло сладковатой гарью березовых углей. Раскраснелись угольки, и пошел от них жар. Алексашка закачал сильнее дышло, и после каждого взмаха в лицо ударяла теплая упругая волна. Теребень подхватил клещами железо, проворно расшевелил им угли и всунул поглубже полоску. А рядом воткнул длинную ось, которую отковал несколько дней назад.

Пока в горне разогревалось железо, Шаненя на доске прикидывал угольком размеры и контур сабли, топтался по тесной кузне, потом вышел и долго свистел Полкану — лохматому чуткому псу. Тот примчался, завилял хвостом, затерся ласково о ноги хозяина. Шаненя накинул на шею собаке веревку и конец прицепил к двери.

— Лежи!

— Должно быть готово, — Алексашка вытащил из горна железо. Оно было искрящимся и бледно-розовым.

Полоску положил на наковальню и быстро застучал молотом, повторяя после каждого удара: «Га!.. га!.. га!» Дождем сыпались с наковальни белые искры и, едва касаясь земли, гасли. Алексашка стучал, ворочая железо то на одну, то на другую сторону.

— Мягкое, — неодобрительно покачал головой.

— Что поделаешь! Еще раза три выколачивать придется, — решил Шаненя. — Воздуха в нем много. А пан Скочиковский хвалил, что лучшего не найду.

— У купца одно на уме: продать.

— Для дормеза, может, лучшего и не надо.

Дважды Алексашка нагревал железо и выстукивал его тяжелым молотом. Потом калил, отпускал, снова калил и старательно выбивал. Покрылся испариной лоб, и вымокла рубаха на плечах. Только к полудню вытянул железо в нужную длину, заострил конец, слегка выгнул в полудугу. Потом выбил черенок. Раскалил последний раз в горне и бросил в длинное деревянное корыто с ржавой водой. Мгновенно запузырилась, зашипела вода, выбрасывая клубочки пара.

Алексашка вынул из корыта саблю, долго рассматривал ее. И вдруг вздрогнул, круто повернувшись к двери. В одно мгновение бросил саблю в корыто. Выхватил из горна красноватую ось и яростно застучал по ней молотом.

Дверь в кузне протяжно заскрипела, и знакомый хриповатый голос спросил:

— Кто тут есть?

— Тьфу, напугал! — Шаненя сплюнул и уставился на Велесницкого. — Крадешься, словно кошка.

— Неужто испугался?

— Сам знаешь… И собака не тявкнула. — Шаненя отворил дверь. На щеколде болтался обрывок веревки. — Сбежал пес!

Велесницкий осмотрелся в кузне.

— Оси куете?

— Оси… — Алексашка достал из воды саблю и подал ее Ермоле. Велесницкий повертел саблю.

— Будет рубать?

— Голову, пожалуй, сбросит, — усмехнулся Алексашка. — Только этого мало.

— Неужто? — рассмеялся Велесницкий. — А я думал, что большего и не надо.

— Она панскую саблю выдержать должна.

— А выдержит?

— Сейчас посмотрим.

Алексашка неторопливо обмотал тряпкой черенок. Потом к наковальне обухом приставил топор.

— Отойди в сторону. Кабы в глаза не отлетело…

Велесницкий и Шаненя отошли к двери. Алексашка поднял саблю над головой, прицелился и, ахнув, со свистом опустил ее на топор.

Втроем склонились над саблей.

— Слабовата, — с сожалением заметил Алексашка, ощупывая грубыми пальцами глубокую зазубрину.

— Еще раз отбивать на огне надо.

— Не бедуй! — успокаивал Велесницкий. — Первый блин бывает и комом.

— На пики железо в самый раз.

— И пики надобны. Сто наконечников вот так… — Ермола провел ребром ладони по горлу.

— Завтра ковать буду. Пика — дело нехитрое. А вот сабля, — и вздохнул: — Эх, кабы железо потверже!

Алексашка снова встал к горну. Ходит дышло вверх и вниз. Тихо охает мех, и белым жаром вспыхивают угли. Они весело потрескивают, стреляя крохотными серебристыми искорками, и выбрасывают фиолетовые язычки пламени. Стучит Алексашка молотком по сабле, выбивая воздух из металла. Плотнее становится железо. Стучит и думает, какая чудесная сила хранится в ржавых болотах Полесья! Саблями и пиками обернется панам собственная земля. Пробьет час — полягут они костями, как от мечей и стрел ворог на поле Куликовом. Стучит Алексашка молотком. Руки устали за день, ломит спину, а дух бодрый. Когда закончил, бросил устало молоток, вытер вспотевшее лицо и, наклонившись к кадке, вдоволь напился холодной воды.

— Теперь ей должно быть все. Дальше некуда… Попробуем потянуть на камне.

Шаненя вертел ручку точила, Алексашка водил лезвие. Заблестело железо, обретая грозный вид.

— Три не выковать за день? — спросил Велесницкий.

— Трудно, — Алексашка подумал. — Вот если б еще одного челядника найти.

— Да-а, — задумчиво протянул Ермола. — Было б за четыре недели сто сабель. Как потребны они!.. Про челядника думать нечего. Нет его. Да и знать никому больше не следует.

Ответ Велесницкого польстил — доверяет ему, Алексашке. Он спрятал саблю под хлам, забросал это место углями. Долго гремел железом, выбирая полоску, годную на пики. Велесницкий и Шаненя вышли из кузни, присели на колоды неподалеку. Алексашка прикусил губу: доверять-то доверяют, а все же есть и такие речи, которые слушать ему не положено. Хоть и гремел железом, стучал молотками, а разговор все же доходил до него. Слушал и не представлял, что в нем тайного. Долго и подробно говорил Велесницкий о некой братской школе, что имеется в Пиньске. Участники братства там читают вирши и проповедуют христианскую веру. А пинский ксендз Халевский домогается от владыки Егория, чтоб братскую школу ту закрыли, а детей христианских отослали в римский коллегиум для обучения.

— Не быть тому! — сурово прервал Шаненя.

И еще Велесницкий называл некого Афанасия Филипповича, именуя великим мужем. Будто привез тот Афанасий Филиппович в Пиньск мудрую книгу, которую сам сложил и отпечатал в Вильне. А книга та направлена против унии. Нет сомнения, что шановное панство такой вольности не потерпит. Как оно обернется для Афанасия — пока неизвестно.

И еще слыхал Алексашка Теребень разговор про то, что на всей Белой Руси застучали ковали. Холопы нападают на королевские дозоры и забирают порох. Что касается мушкетов и сабель, мужики с ними не особенно ловки. А вот уж вилы, и косы, и топоры держат крепко. Под Слуцком, а может, под другим городом, ибо Алексашка не расслышал, мужики пришли к пану миром и просили, чтоб уменьшил на один день барщину. Пан обещал подумать и через день слово свое сказать. А назавтра деревня была полна гайдуков. Троих мужиков на колы посадили. Услыхав о расправе, чернь окольных деревень схватила косы и обложила гайдуков. Одни бежали, других покололи. Потом имение перетрясли, нашли квиты попасовые, подымные, поборовые, сложили в кучу и огнем попалили… По хатам не разошлись, а в леса подались. Мушкеты и сабли, что у гайдуков взяли, теперь пускают в дело.

— Славно! — похвалил Шаненя.

Потом Иван что-то говорил Велесницкому, но что — Алексашка не слыхал.

2

За неделю так намахался молотом Алексашка, что к воскресенью не чувствовал ни рук, ни ног, ни спины. Вставал на зорьке и дотемна не вылезал из кузни. Помогать Шаненя не мог, занят был седельной работой. Все пятнадцать сабель и десяток пик Алексашка выковал своими руками. Ладони, которые привыкли к тяжелому молоту, все же не выдержали. Надулась пузырями кожа, лопнула и присохла жесткой мозолью.

В это воскресенье Алексашка спал больше обычного. Раскрыл глаза — в хате светло. Лежал, растянувшись, в сладкой истоме. И подниматься не хотелось. Скрипнула дверь. В хату вошла Устя, поставила на лавку ведро со студеной водой. Алексашка видит из-под полуприкрытых век ее стройные загорелые ноги, сильные руки, тонкую шею и даже родинку возле уха, Устя отбросила сползающие на лицо волосы, повернула широкое конопатое лицо. На лавке лежала рубаха Алексашки. Устя заметила на самой груди большую выжженную дыру. Осторожно, чтоб не разбудить Алексашку, приподняла рубаху, посмотрела и положила тихонько на место. Не хотел Алексашка выдавать себя и все же не сдержался.

— Может, зашьешь? — и раскрыл глаза.

Устя вспыхнула.

— Кто прожег, пусть и чинит! — и бросилась к двери.

— Я не сумею. Устя, обожди!

— Чего надо? — задержалась на пороге, не поворачивая голову.

Алексашка посмотрел на Устю и подумал, что сердце у нее мягкое, доброе. Всю неделю, как дитя, досматривала Карпуху. То ячменную кашу дает ему ложкой, то ядреным квасом поит и разговаривает с ним. Голос у нее мягкий, добрый. Кажется, от одних слов должно легче стать человеку. Одного не может понять Алексашка, почему не смотрит в его сторону Устя, почему сторонится? А если уж и заговорит, то лишь в том случае, если надобность есть. В мыслях Алексашка говорит самому себе, что нет ему дела до девки. Но в душе обидно. Неужто он такой никудышный, что недостоин разговора? Ведь и девка не панского рода. Там, в Полоцке, заглядывались на него девчата. Знает Алексашка, что пора бы и ему семью иметь. Взять бы в жены такую девку, как Устя. Не ленивая, хозяйская. Вся домашняя работа горит у нее в руках. То, что конопатая — не беда. Душа у нее красивая. Краса лица — не краса души.

— Чего ты, Устинья, на меня все волком смотришь? — спохватился Алексашка.

И вдруг усмехнулась Устя. Впервые за все время. Сверкнула белыми, как чеснок, зубами, повела плечом.

— Я на всех одинаково смотрю.

— Кабы так.

— Говори, что хотел?

А он оробел вконец, замялся: мелькнул в глазах Усти загадочный огонек и погас.

— Зашьешь рубаху?

Устя не ответила. Вышла из хаты, грохнув щеколдой.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Вместе с подслеповатым горбуном-старцем Фонька Драный нос дошел до большого города. Поднялись на косогор. Вдалеке, с правой руки, поблескивала река. К ней прижались домишки, над которыми возвышались купол церкви и две узкие, высокие башни костела. Старец приложил ладонь ко лбу и, заслонившись от яркого солнца, долго смотрел на город.

— Ну, что? — с нетерпением спросил Фонька.

— Бобруйск.

— Большой град?

— Ба-альшой!.. Было время, что акерманския и крымския татары жгли его и не сожгли. Еще воевал его и обкладывал князь Михайла Глинский. А он, славный, не поддался. Выстоял. Потом, как построил Петра Тризна костел, так пустили корни иезуиты…

Никогда не слыхал Фонька про такой город. Теперь привелось узреть его. С горбуном-старцем было хорошо Фоньке. Все он знает, везде побывал. Харчевался вместе с ним, что бог давал и люди добрые. Ночевали где придется. В деревнях и на дорогах понаслышались, что под Бобруйском неспокойно — бродят в лесах шайки, а город якобы обложили казаки. Фонька не боится казаков. Решил сам пробираться туда, где лежит славный и вольный остров Хортица. Старец одобрил замысел Фоньки. И вот Фонька уже у стен Бобруйска, а казаков пока не видал.

— Что тебе со мной?.. — говорил старец, кивая седой головой. — Ты молодец ладный. Совет тебе такой дам: иди на пристань в Бобруйске. Там купцы по реке вниз барки и струги гонят. Купцам работный люд надобен.

— Берут ли беглых?

— Как не брать, человече ты милый! Беглые впору купцу. С беглым мороки меньше, и харчи ему абы-какие идут. С беглого и спрос другой…

Фонька Драный нос подумал и согласился. По городу не ходил — Полоцк не хуже Бобруйска и смотреть нечего. Подался сразу на пристань. Здесь людно. Возле берега полно телег купеческих с разными товарами. Гомон и ругань. С телег мужики тянут мешки на барки, что бортами уставили весь берег. На одну из барок мужики таскали пеньку и укладывали тюками. Пенька чистая и полегче, чем мешок с зерном, от которого пуп трещит. Посмотрел и подошел к мужику.

— Скажи, человече, работный люд нужен?

Мужик устало чмыхнул и подтянул спадающие порты.

— Сказывали, потребен. Иди до купца. Он тебе скажет. — И показал на хату возле самого берега.

Фонька Драный нос робко вошел в избу. С порога поклонился низко щуплому глазастому человеку в белой посконной рубахе и яловых сапогах. Тот, не ожидая, пока Фонька начнет говорить, равнодушно спросил:

— Чего хотел?

— Сказывают, пане, надобен тебе работный люд?

— Ну, надобен, — купец откусил от окрайца хлеб и, запив из коновки квасом, сладко зачавкал. — А ты беглый?

— Со старцем хожу, — похолодело у Фоньки внутри.

— Молчи, лгарь! — фыркнул купец. — Я тебя насквозь, как через блону, вижу. Да леший с тобой! Возьму до Любечи. Харчеваться у детины будешь. Уразумел?

— Все, пане, — кивнул Фонька.

— Беги на пристань, — купец хлебнул квасу и, затолкав в рот хлеб, вышел из хаты. — Вон барка моя. Пеньку укладывают.

Фоньке понравилось на барке. Судно хоть и старое, да крепкое, обшитое трехдюймовой доской. На воде его держали тяжелые якоря на жестких пеньковых канатах. На носу работный люд устроил горн, где варил себе трапезу. Сколько барка берет груза — Фонька не знает. Но слыхал разное. Говорят, что тысячу пудов, говорят, что и больше.

Кроме пеньки мужики грузили дубовые брусья. Куда это все гнал купец, кому продавать будет и где находится та самая Любеч, Фонька Драный нос не слыхал, и мужики не слыхали.

Грузили барку два дня. Каких только историй не наслышался Фонька Драный нос за это короткое время! Вечером, усевшись трапезничать, мужик по кличке Косой рассказывал, как неподалеку от Бобруйска, в селе Глусск, хлопы подняли бунт, схватили графа пана Лубинского и повесили на воротах.

— Почему бунт подняли? — допытывался Фонька.

Косой хмыкнул и плюнул за борт.

— Хлоп жениться хотел и нашел достойную себе девку. Явился хлоп к пану Лубинскому, упал в ноги и попросил дозволу. А пан говорит: дозволю, когда покажешь мне девку. Хлоп — дурень! Привел девку в маенток и вместе с ней кланяться стал. Девку посмотрел пан, и пришлась она к сердцу. Ее за руку — и в хоромы к себе на ночь…

А еще мужики на барке рассказывали, как холопы позвали в деревню казаков и рассказали им про обиды свои, что чинил Пан. Казаки заставили пана сидеть под столом всю ночь и через каждый час кукарекать. Прозвище у пана было Петуховский…

Купец торопил работный люд. Ходили слухи, что конных казаков видели несколько дней назад в лесу под Бобруйском. Говорили, что казаков не меньше пяти тысяч. Может, и больше их. Разве кто считал?

На четвертый день барка отошла от берега. Фонька Драный нос стоял рядом с кормчим на корме, длинным шестом помогал отводить барку от берега. Когда вывели ее на стремнину, сама пошла спокойно и ровно. Хороша река Береза! Вода в ней прозрачная. Берега высокие, крутые, заросшие березовым и сосновым лесом. Из чащоб к воде на водопой выходят кабаны; лакомятся осинником сохатые. Часто можно увидеть и пушистого осторожного соболя. Рыбы в Березе — хоть сетями тяни.

Через день барка миновала Паричи. В село не заходили: купец строго-настрого приказал, пока не минуют Паричи, к берегу не подходить. Боится купец, чтоб казаки не подожгли барку. А пристать все же пришлось. В двух верстах от Горваля наткнулась барка на дубовую корягу. Течь здесь быстрая, и корму занесло. Она ударилась о валун. Вылетела в корме смольная пакля, и тонкой струйкой заурчала вода. Мужики переполошились и сбросили якорь. Стали думать, что делать. А выход был один: снять часть груза на берег и законопатить барку.

С низкого борта на песчаную отмель положили трап. Половину дня носили на берег пеньку. Облегчили барку, она поднялась из воды. Мужики собрали хворост, разложили костер. Скатили бочонок смолы, который взяли про запас, снесли на берег чан и паклю. Конопатить дело непростое, и кормчий не доверил Фоньке эту работу, хоть и видел в нем человека мастерового. Фонька Драный нос не обиделся. У берега — густой сосновый лес. Кругом ни души. Пошел в лес собирать ягоды. Земляники в лесу — ковшом черпай. Красные пахучие ягоды таинственно выглядывают из-под ярких зеленых листиков. Фонька Драный нос собирал пригоршнями. Запрокинув голову, широко раскрывал рот и сыпал их, жмуря в блаженстве глаза.

Прошел на поляну, присел у старого, гнилого пня, собрал полную ладонь. Едва запрокинул голову, как несколько сильных рук схватили, придавили к земле, прижали ладонью рот. Фонька Драный нос и охнуть не успел, как оказался связанным. Три мужика в широких синих шароварах склонились над ним. Фонька увидел загорелые лица, черные усы, свисающие змейкой. На голове — смушковые шапки. У двоих — серьги в ушах, на боку короткие кривые сабли. «Черкасы!..» — мелькнула мысль.

— Щоб тыхо було! — приказал один.

— А чего мне кричать, — ответил Фонька Драный нос, все же с опаской поглядывая на казаков.

— О цэ и добро!

Казаки поставили Фоньку на ноги.

— Пишлы!..

Фонька шагал за плечистым, рослым казаком. Руки у Фоньки были туго связаны, и он, спотыкаясь, едва поспевал за ним. Двое шли сзади. Идти пришлось немного, около версты. Вскоре оказались на поляне, и Фонька Драный нос раскрыл от удивления рот. Вся поляна в шатрах и шалашах. Между ними — повозки и кони. Дымят костры, пахнет варевом. Сверкают поднятые кверху отточенные пики. Возле костров и на повозках казаки. Фонька Драный нос впервые услыхал украинский говор и удивился, что много в нем понятных и похожих на белорусскую речь слов.

Подошли к шатру, у которого стоял часовой с мушкетом.

— Зови атамана. Языка привели.

Окинув беглым взглядом Фоньку, часовой тихо и протяжно свистнул. И тут же скрылся за пологом.

Из шатра вышел атаман — среднего роста, чубатый, в темно-синем кунтуше и насунутой набекрень смушковой шапке. За широкий пояс заткнута пистоль, а сбоку сабля. Он был гладко выбрит. По годам не молод, но и не стар. Настороженные глаза ощупывали Фоньку.

— Где взяли? — спросил атаман.

— С барки…

Атаман, подобрав кунтуш, уселся на березовый чурбак и сплюнул. Еще раз посмотрел на Фоньку.

— Какой это к бесу язык?! Хлопа привели.

— Теперь и купцы хлопское надевают. Кто его знает. У него, атаман, на лбу клейма нет.

— Хлопу не на лоб смотреть надо, а на зад…

Казаки дружно загоготали.

— Гарно сказав, батько!

— Скидывай рубаху, — приказал атаман Фоньке. — Сейчас увидим, какого он роду и племени.

— Руки…

Фоньке развязали руки и вмиг сорвали сорочку. Атаман посмотрел на иссиня-красные рубцы, что разрисовали кожу на всей спине, кивнул долговязому казаку:

— Смотри, Микола, как оно, панское письмо, отпечатано.

— Панское, — согласился Микола. — Кажись, свежее?

— Только-только затянулось, — подтвердил Фонька.

— Как звать?

— Фонькой. По прозвищу — Драный нос.

— Нос и впрямь драный. Признавайся, напугали казаки?

Фонька не знал, что ответить атаману. То, что струхнул, так не отнять. А кто бы не струхнул, если навалились внезапно. Не казаки в лесу страшны, а харцизки. Те бродят шайками в лесах и грабят одинаково, что пана, что хлопа.

— Чего пугаться.

— И я о том. Рассказывай, куда путь держал?

Спокойный разговор атамана окончательно успокоил Фоньку и убедил в дружелюбии казаков. Слухи о том, что казаки безжалостно убивают схваченных языков — оказались неправдой. Фонька Драный нос решил, что таить думы нечего.

— На Сечь хочу.

— От панов бежишь?

— Стало быть… — Фонька натянул рубаху, вздохнул. — Купец на барку взял до Любечи. А сам из Полоцка.

— Скажи, не ждут казаков в Полоцке? — атаман пытливо прищурил карие глаза в ожидании ответа.

— Ждут, — Фонька Драный нос подтвердил с уверенностью. — Только и говор о них. Невмоготу стало под паном. Правду бают, что и Хмель из шляхетного рода… — Фонька осекся, подумал, что болтнул лишнее; да было поздно. Увидев спокойное лицо атамана, продолжал: — Пан с паном снюхаться может… И будет на Белой Руси казацкое панство.

Стоявшие поодаль казаки засмеялись. И Фонька засмеялся. Только лицо атамана по-прежнему оставалось серьезным, даже строгим. Фонькины речи пришлись ему не по душе. Вздрогнула бровь у атамана и, приподнявшись, замерла.

— У казаков своих земель хватает. И мыслей нет у них на Белую Русь зариться.

— Может, оно и по-твоему, — подумав, согласился Фонька. — Люд говорит, есть универсал гетмана Хмеля, чтоб белорусцам беды не чинить и брать под свою защиту, как братьев. Правда ли это?

— Есть. Рукой гетмана писан.

Об этом универсале Фонька Драный нос слыхал на барке. Кому-то из мужиков в Бобруйске пересказывал писаное монах. Кроме того из уст в уста передают всякие указы гетмана: чтоб беспрепятственно пропускали купцов с товарами, чтоб оберегали церкви и святых отцов от надругания иезуитов, чтоб с почтением относились к бабам и девкам. И еще всякое такое, чего не запомнил. Хотел Фонька Драный нос спросить у атамана, давал ли гетман такие наказы, но не решился.

Атаман поднялся и, отыскав глазами Миколу, приказал:

— Принеси Фоньке мяса и хлеба. — Посмотрел испытующе на Фоньку. — Чего тебе на Сечь бежать? Там никого не осталось. Или, может, задумал в наших краях жениться?

Фонька Драный нос усмехнулся.

— Чего бы и нет? Там девки чернобровые.

— Ох, гарные! — заговорили казаки.

— А может, пойдешь с нами? — Атаман ждал ответа. — Поразмысли. Неволить тебя не стану. Если хочешь — беги обратно на купецкую барку…

Словно искра проскочила в сердце Фоньки Драный нос. Перед господом богом давал клятву расквитаться с панами за каждый рубец на теле, за каждую обиду, что лежала под сердцем, за святую веру, что попирают и топчут. Бежать на Сечь — значит забыть все, выбросить навсегда из сердца, чтоб никогда не терзали душу воспоминания. Бежать на Сечь — значит отдать на поругание родной край? Согласиться с панской неволей? А господь видит, а господь шепчет Фоньке в ухо: выбирай, Фонька Драный нос, выбирай, не медли… Стоит атаман, смотрит поверх шатров на сверкающие наконечники пик, на дымки, что тянутся к вершинам высоких сосен.

— С тобой пойду, атаман! — твердо прошептал Фонька пересохшими губами.

— Сотник!

— Я! — отозвался живо казак.

— Дай Фоньке саблю и коня!..

2

Густой, белый туман стоял над Березой-рекой; лес терялся в синем ночном мраке. Спали птицы, и до рассвета было еще далеко. А сотники уже сидели в шатре атамана. Совещались недолго. Покинув шатер, стали поднимать сотни. Пофыркивали в тишине кони и звенели уздечки. Казаки разговаривали вполголоса, приторачивали к седлам кунтуши и потрепанные в походах армяки.

В какую сторону будет двигаться войско, Фонька Драный нос не знал. Ничего не мог ему сказать и Микола Варивода, храбрый и ушлый полтавский казак. Фонька подружился с Миколой, спал с ним рядом, и тот отдал Фоньке старые, но еще целые чоботы и шапку, отороченную мехом.

— Бач! Тэперь и ты козак! — Микола хлопнул Фоньку по плечу. — Шапку, хлопче, ховай, бо як зрубаюць голову, то нэ будэ на що надиваты!..

В первые же дни от Миколы Фонька узнал многое. Больше всего удивился тому, что атаман никакой не казак, а хлоп из-под Быхова-города, что на восток солнца от Бобруйска и стоит на земле Великого княжества Литовского. Как попал он на Украину, сказать не мог. Но гетман Хмель дал ему загон из тысячи сабель и послал на Белую Русь. Только дивно, что прозвище у атамана казацкое — Гаркуша. Человек он отважный, и если б было это не так — не пошли б за ним казаки. Рассказывал Микола, как под Желтыми Водами три гусара рубились с атаманом. Пока подоспели черкасы, двоих Гаркуша сшиб с седла. Третий сам поспешно ноги унес. У гетмана Хмеля атаман был в большом почете, ибо не только рубался лихо, но и посольские дела вершил. Дважды бывал Гаркуша в Москве у царя Алексея Михайловича[6]. О чем там вел разговор с государем, ведомо лишь царю, атаману, да Хмелю. А когда повел Гаркуша казаков на Белую Русь, обнял его гетман Хмель и поцеловал трижды на дорогу…

Фонька присматривался к загону. Увидел, что село на коней много мужиков с Белой Руси. Кто из-под Гомеля, кто хлипеньский[7], кто из Бобруйска.

Вытянулись сотни из леса — светало. И пошли на рысях в сторону села с дивным названием Олба. До Олбы не доскакали верст пять и свернули со шляха. Только тогда Фонька узнал от Миколы, что держат путь к маентку ясновельможного пана Гинцеля.

Когда вышли из леса — увидели на пригорке богатый каменный дом, за которым виднелись сложенные из камня сараи и часовня с остроконечной крышей и крестом. Гаркуша привстал на стременах, пристально вглядываясь в дом. Там еще спали. Атаман махнул рукой и сотня пошла вдоль леса в обход, чтоб ни пан, ни прислужники не выскочили из дома.

Как по цепочке, полетели команды сотников, и кони сорвались с мест. С гиканьем и свистом влетели на фольварок. Заскрипев, распахнулись ворота, и двор панской усадьбы наполнился топотом коней и людским гомоном. На крыльцо выбежали два гайдука с мушкетами и сержант. В руках у сержанта была сабля.

— Не думай стрелять! — закричал Гаркуша.

Но гайдуки поспешно поставили сошки и, не целясь, выстрелили. Пули никого не задели. Казаки бросились на крыльцо. Первого сержант рубанул саблей и тут же был схвачен сам.

— В сило[8]! — приказал Гаркуша, заскрипев зубами.

Сержанта потащили к старому вязу. Гайдуков сшибли с крыльца, и в панских маентках зазвенело стекло.

В зал, устеленный дорогими коврами, с шумом ворвались казаки. А навстречу им — в нательном белье, с обезумевшими глазами, — ясновельможный пан Гинцель. За ним в одной сорочке, с распущенными седыми волосами, показалась старая пани и скрылась в своем покое.

— Кто дозволил?!. — бледные дряблые щеки пана Гинцеля затряслись.

А в ответ — казацкий гогот.

Казаки расступились, пропуская Гаркушу, и замерли. Минуту атаман и пан Гинцель стояли молча, друг против друга, с пылающими глазами.

— У тебя еще есть время, пан Гинцель, надеть штаны, — Гаркуша кивнул на спальню.

И снова дружный казацкий смех.

— Вон сейчас же отсюда!.. — прошипел пан, теряя самообладание. Одной рукой он придерживал подштанники, второй показывал на дверь. — Вон!

Гаркуша укоризненно покачал головой:

— Кто знает, пан Гинцель, сколько жить тебе осталось, а кричишь «Вон!». Ослеп от шляхетского гонора. И под Москвой штаны держал, а сверкал саблей…

Пана Гинцеля Гаркуша словно обдал варом. Случайно получилось или нарочито так сказал атаман? Да, тридцать с лишним лет назад он, молодой поручик, скакал с отрядом к Москве, чтоб навсегда покончить со схизматиками. А под Вязьмой встретил остатки армии пана гетмана Яна Ходкевича, которую сокрушил некий до того незнакомый нижегородский князь Дмитрий Пожарский. Тогда бежал назад, к Смоленску, и, оглядываясь, саблей все грозил Руси.

Обмяк пан Гинцель. Будто бисером, покрылся испариной высокий бледный лоб. Беглым взглядом окинул казаков, от которых разило потом, и, качнувшись, устало спросил:

— Что тебе надо?

— Мне стало ведомо, пан, что ты откормил тридцать коней для посполитого рушения. Коней тех я заберу.

— Кони мои! — снова вспылил пан Гинцель. — Не тебе судить, кому мне отдавать коней.

— Не дашь добром, силой заберу, а тебя прикажу повесить! — Гаркуша повернулся к казакам и, отыскав Вариводу, крикнул: — Веревку!..

Пан Гинцель задрожал.

— Прошу пана в кабинет… — и скрылся за дверью.

Гаркуша прошел за паном. Казаки топтались в зале, швыряли кресла, плевали на ковры. Впервые попал Фонька Драный нос в такие хоромы. Захватывало дух от богатства. Ощупывая полированные кресла, дивился тонкой и мудрой резьбе, которой были украшены дубовые комоды, шкафы, кресла.

Вскоре из кабинета вышел Гаркуша. За ним — пан Гинцель. Он постучал в опочивальню пани.

— Альжбета, мы уезжаем!..

— Куда?!. — загудели казаки.

— Пусть едет! — Гаркуша махнул рукой.

Через час пан Гинцель и пани уселись в крытый дормез. Кучер стеганул коня, и он вынес коляску на шлях.

А в маентке бушевали казаки. Первым делом из конюшен вывели лошадей и забрали сбрую. Коням радовались: были сытые и холеные. Потом из панских погребов вынесли кадки с сырами и колбасами, копченые окорока. Снедь разобрали и, жуя на ходу, напихивали ею мешки и сумки. Из погреба вытащили бочонок вина, и оловянные кружки пошли по кругу.

О появлении казацкого войска в маентке сразу стало известно холопам окрестных деревень. Прибежали с топорами и вилами мужики. За ними бабы. Седая сгорбленная старуха, прижав к голове желтые, худые руки, упала в ноги Гаркуше. Всхлипывая и причитая, она прижалась щекой к пыльному сапогу атамана.

— Обидел пан Гинцель? — допытывался Гаркуша.

— Нету силушки нашей, — выла баба. Худые плечи ее вздрагивали. — В ярину нашу коней пускал… Чиншами замучил… С каждой хаты по рублю грошей на войну с черкасами брал. Откуда, сынку, у нас гроши?.. Тогда живностью брал. У кого нет живности — сек нещадно лозой.

Заливалась старая баба слезами.

— Будет, мати! — Гаркуша положил на плечо старухи руку. — Иди в сарай и забирай свою живность.

Холопы уже сами бежали к хлевам. Кто барашку искал, кто свою телушку. И, не находя своего, выгоняли из сараев панскую скотину. В маентке шум и крик.

Фонька Драный нос ни на шаг не отходил от Вариводы. Микола лазил по чердаку, заглянул в овин, в погреб — искал панского эконома. Не найдя, с сожалением процедил сквозь зубы:

— Сбежал, баран безрогий… Ну, его счастье. Иди, Фонька, в сараи и тащи сюда солому.

Фонька побежал за соломой. Когда принес ее, Варивода показал на крыльцо:

— Толкай сюда!

Варивода высек огнивом искру, раздул сухую губку и засунул ее в солому. Потянулся синеватый горький дымок, а за ним повалили белые клубы. Варивода сдвинул на затылок шапку, отошел и стал посреди двора, уперев руки в бока. Когда повалило пламя, удовлетворенно потер руки:

— Ось так… Щоб и не смердило панством!..


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Всю весну водила Ховра шептух к бабе Гришки Мешковича. Шептали они на веник, брызгали в хате святой водой, перевязывали пальцы тряпицей и нитками. Ничего не помогало. Чахла баба с каждым днем. Не помогали зелье и травы. Болело у бабы в грудях, по ночам душил глухой кашель и тело все покрывалось холодным потом. В начале лета полегчало. Гришка Мешкович обрадовался: пошла баба на поправку. Но однажды в полдень прибежал в хату Шанени заплаканный Васек, уцепился за Ховрины руки и, глотая слезы, с трудом выговорил:

— Мам-ка… по-мер-ла-а…

Отпел бабу Гришки Мешковина поп Глеб, и похоронили ее, соблюдая, по возможности, все христианские соборования. После похорон собрались в хате. Ховра наварила каши, заготовила большую глиняную чашку воды с медом, набросала туда кусочки хлеба и раздавала на вечерней трапезе каждому по три ложки кануна.

На следующий день из костела святого Франциска в хату Гришки Мешковина пришел высокий и тучный дьякон. Ударился о низкий ушак головой, сердито сплюнул и, потирая ушибленный лоб, уселся на скамью.

— Его преосвященству пану ксендзу Халевскому стало ведомо, что почила баба твоя, — сурово начал дьякон, уставившись на Мешковина остекленелыми зрачками.

— Так, — подтвердил Гришка Мешкович, теряясь в догадках о цели прихода священнослужителя.

— С прискорбием узнал достопочтенный пан ксендз, что хоронил ты бабу не как подобает верному сыну ойчины…

— Не пойму, пане дьякон, — с тревогой ответил Гришка Мешкович, напряженно вглядываясь в красное, лоснящееся лицо. Но догадался, что недоброе принес в дом иезуит.

— Бабу надо откопать и захоронить, как повелевает вера наша. — Поджав губы, дьякон встал, посмотрел в упор и подтвердил: — Так, сегодня же…

Показалось Гришке Мешковичу, что расступилась твердь под его ногами. Закрыл плотно веки, сжал зубы и полетел вниз, в темную страшную пропасть. Сомлели руки и ноги, стали слабыми, а голову охватило шумом. Открыл глаза — стоит перед ним дьякон. На какой-то миг появилось страстное желание вцепиться в лоснящееся лицо, ударить его о землю, растоптать… И тут же испугался этой мысли. А дьякон шумно потянул в себя воздух раздувшимися ноздрями и, низко пригнув голову, вышел из хаты.

Гришка Мешкович стоял будто окаменевший. Ноги приросли к полу, и не мог тронуться с места. Почувствовал себя букашкой, жалкой, беспомощной букашкой, которую можно уничтожить, раздавить и никто не защитит ее. Очнувшись, нахлобучил на глаза шапку и пошел к Ивану Шанене.

Шаненя слушал молча, потупив голову. Он-то знал, на какие мерзости готовы иезуиты, но чтоб учинили такое, думать не мог. Если послали дьякона, значит все было обдумано заранее и решено. Теперь не отступятся. Все же Шаненя решил попытаться ублажить ксендза.

— Ховра, дай чистую рубаху, — попросил он жену.

Шаненя переоделся, подвязал сыромятным ремешком рубаху, старательно расчесал вскудлаченную голову.

— Пойдем к Халевскому… — хотел добавить резкое слово, да сдержался: Устя была в хате.

Дом ксендза Халевского в шляхетном городе. Тут Иван последнее время бывал редко. Сейчас удивился. Возле ратуши — стража. У моста расположились гайдуки. Возле дома пана войта Луки Ельского толпятся рейтары. Неспокойная жизнь настала у шановного панства. «А может быть еще хуже…» — подумал Шаненя, рассматривая рейтар.

В дом пана ксендза Халевского служанка не пустила. Разрешила ожидать в больших сенях с окошками из цветастой блони. На белом, старательно выскобленном полу солнце играло желтыми, синими и красными зайчиками. Ксендз Халевский вышел в сени в серой накидке с желтым крестом на груди и черной шапочке. Тяжелое одутловатое лицо было усталым, и синие мешки висели под красными веками. Легким, почти незаметным кивком он ответил на поклоны и, полуприкрыв глаза, выслушал Ивана Шаненю. На несколько минут воцарилась тягостная тишина. Ксендз не торопился с ответом, желая подчеркнуть важность этого случая. Наконец вздрогнули желваки на лице Халевского. Ксендз разжал губы.

— Велено…

— Как же вынимать из могилы усопшую, пане ксендз? — развел руки Шаненя.

— Похоронена не по обряду, — тихо заговорил Халевский. — Господь бог не простит этого во веки веков ни мне, ни ему. — Халевский выставил палец в грудь Мешковича.

— Усопшую отпевали, — настаивал Иван.

— Кто отпевал? — вздрогнул Халевский. — Не Глеб?

Шаненя замялся: понял, куда клонит ксендз.

— Он.

Уста Халевского задрожали и опустились вниз. Он сцепил пальцы и положил руки на желтый крест.

— А ведомо ли тебе, что Брестский собор предал анафеме давно умершую и никому не потребную православную церковь? — щеки ксендза Халевского задергались. С каждым словом голос его крепчал и повышался. — Хлопы и работные люди Речи Посполитой разумом и душой давно приняли унию. А епископы твои и Глеб — никто другой, как узурпаторы. Мутят и уводят с пути праведного чернь. Пока будут плюгавить они, до тех пор не ждать никакой милости вам от всевышнего.

«Епископы и Глеб плюгавят, — сжал зубы Шаненя. — Не пинский ли епископ Паисий и митрополит Рутский воздвигли гонения на православных, ловили монахов, подвергали их истязаниям и бросали в темницы… Они-то плюгавили…»

— Я, пане ксендже, простой мужик, — гордо заметил Шаненя. — На Брестском соборе не был и не моим умом думать, что решали отцы духовные. Я червь земной и воле божьей подвластен. Одного хочу спросить тебя: можно ли тело, преданное земле, из покоя вечного выносить?

Шаненя смотрел в глаза ксендза и видел, как вспыхивали в них колючие огоньки. Если б мог, ксендз, наверно, проклял его, испепелил огнем. Сознавая, что бессилен в этом сейчас, со злорадством, как показалось Шанене, повторил:

— Велено. — И добавил: — Богом.

Согбенный и понурый выходил Гришка Мешкович из дома ксендза Халевского. Шел и не видел земли под ногами. Опустив голову, в тяжелом раздумье рядом шагал Иван.

Во второй половине дня вся ремесленная слобода Пинска знала о решении пана ксендза Халевского. Толпа мужиков и баб собралась на кладбище у могилы. Вскоре прискакали рейтары. Кладбищенский смотритель вытянул крест из еще не осевшей земли и, не глядя на присутствующих, начал раскапывать могилу. Бабы крестились и тихо плакали. Неподалеку, возле старых кладбищенских берез застыли, словно каменные, рейтары.

Застучала лопата о доски гроба. Баба Ермолы Велесницкого, Степанида, не выдержала, сомлела. Ее подхватили, вывели с кладбища и посадили на траву возле дороги. Гроб вытянули из могилы, поставили на телегу и повезли к костелу. За гробом потянулись мужики и бабы.

Иван Шаненя шел с мужиками, но не думал ни об усопшей, ни о ксендзе Халевском. Душу терзает мысль, с которой не расстается всю весну. Шаненя, в который раз, задает себе неизменный вопрос: а как жить дальше?.. С каждым годом труднее и хуже становится простому люду. Если раньше четыре дня в неделю работал тяглый на пана, то теперь пять, а то и шесть. Особым указом Сейма Речи Посполитой ремесленным цехам строго заказано торговать с русскими купцами, и на межах Речи с Московией шановное панство выставило залоги. У рубежей рыскает стража и ловит тех, кто бежит на Русь из Великого княжества. Пойманных травят собаками и секут нещадно, а потом возвращают на старые места. Но, не страшась кары, все равно тянется люд к русскому порубежью.

По Пинску ходили слухи, что король Владислав перед смертью по просьбе униатского митрополита издал указ, который отменяет дарованные ранее права православного митрополита, а Сейм угрожает отступникам от католицизма и от унии изгнанием из отечества. Поговаривают еще о том, что писать по-русски в державных актах будет запрещено и мова русская, как и белорусская, изгнанию подлежит. Ученый муж золотарь пинский пан Ждан хоть и поляк, а говорил однажды Ивану Шанене, что одно спасение для работного люда и холопов — под руку государя русского. А ведь и это миром дано не будет. Черкасы во имя этого второй год кровь льют. И на их помощь и заступничество одна надежда…

Не смотрел Иван Шаненя, как ходил вокруг гроба дьякон в черном орнате, не слушал, как пели реквием митернум. Даже ропота не слыхал, когда сняли крышку гроба. Думал о своем.

Потом все, как в тумане, медленно проплывало мимо. И крышка гроба, и два кудрявых мальчика в белых костюмах с крестами в руках, и дьякон, и грустные певчие, поющие на чужом, непонятном латинском языке. Только маячили перед глазами кони рейтар и сверкающие на ярком солнце острые пики…

На кладбище пошли немногие. Мужики завернули в корчму. О случившемся корчмарю Ицке все было известно. Он сочувственно кивал кудрявой черной головой, цмокал, выставив вперед толстые замасленные губы, и, наливая брагу, неизвестно кого спрашивал:

— Слушайте, ну скажите мне, где это было видно, чтоб два раза хоронили усопшего?

Парамон, с покрасневшими болезненными глазами, ругаясь на всю корчму, кричал хромому мужику с клюкой:

— Пан все может. И выкопать, и воскресить, и повесить… А ты не смей! Молчи и дыши!..

— Не кричи, Парамон, — просил корчмарь.

— Буду!.. Налей, Ицка, еще. Да покрепче!.. Придет время — сквитаемся с иезуитами!

— Тише! — слезно умолял корчмарь. — Иди на двор и там болбочи сколько хочешь, хоть до утра… Как только услышит стражник, тогда сам знаешь, что мне будет…

— Пойдем, — предложил мужик с клюкой.

Мужики вышли из корчмы, столпились на улице, недружелюбно поглядывая на белую громаду иезуитского костела Святой Магдалины. Вмиг выросла толпа неспокойная, шумная. Говорили об усопшей, ругали ксендза Халевского и грозились.

— Карпуху рассудка лишили, — кричал Парамон. — Терзали, как звери, душу христианскую!

— Ако волки грызут поборами, — стучал по земле клюкой хромой. — Подыхать от голода и хвори будем…

Вспоминали всякие обиды, что нанесли иезуиты черни.

На тот час к шляхетному городу по улице катил крытый дормез. Вороной конь легко тащил повозку, и она гулко стучала колесами по бревенчатой мостовой.

— Расступись! — закричал кучер.

— Не расступимся! — раздался в ответ злобный голос.

— Прэч с дороги, быдло! — кучер занес ременный кнут и стеганул по мужику.

— Сам быдло, прислужник панский!..

И сразу десятки рук схватили за уздечку вороного. Конь захрапел, попятился назад. Кучер задергал вожжи, замахал кнутом. Но кто-то схватил на лету ремень и вырвал его вместе с кнутовищем из рук.

— Как смеешь, погань! — закричал кучер.

— Ты и есть погань!

— Прихвостень!

— Чего с ним говорить! Тащи с козел!..

Гневно зашумела толпа. Затрещал частокол возле корчмы — мужики выламывали колья.

— Бей шляхту мерзкую!.. — кричал Парамон. — Бей мучителей наших!

— Не трожь!.. — кучер, уцепившись за железные скобы скамейки, отбивался ногами.

К нему потянулись руки. Кучера стащили с козел, и в воздухе замелькали кулаки.

Рванули дверцу дормеза.

— Эй, сюда!

— Вылезай, шановный пан!..

— Вон, пся крэв! — раздался из дормеза властный голос.

Мужики оробели, притихли на мгновение и тут же загудели с новой силой:

— Бери его, братцы, смелее!

Из дормеза грянул выстрел. Люди отпрянули назад. Только у раскрытой дверцы остался Парамон. Схватившись за грудь, стоял, широко расставив ноги, и вдруг, зашатавшись, упал.

Гневные крики и ругань огласили улицу. Полетели в дормез камни и колья. Толпа снова хлынула к повозке. Налетели все разом, перевернули дормез, повалили набок коня. Дверца оказалась прижатой к земле, и, как в бубен, ударили колья по деревянному коробу дормеза. Разошлись мужики в безудержной ярости. В одно мгновение притащили охапку соломы и подсунули под дормез. Но поджечь не успели — бабий голос остановил:

— Гайдуки, гайдуки!..

Со стороны шляхетного города мчалась с алебардами и пиками стража. Мужики бросились врассыпную, и улица опустела в одно мгновение.

Гайдуки поставили коляску и помогли выбраться из нее пану Гинцелю. Бледный и трясущийся, он тревожно поглядывал по сторонам, умоляя гайдуков:

— Быстрее к пану Ельскому! Быстрее, черт вас побери!.. Пани Альжбета сомлела!..


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Владыка Егорий устало смотрит на бледно-розовый огонек свечи. Пламя дрожит, и фитилек постреливает крошечными голубоватыми искорками. Щеки владыки ввалились, он осунулся и постарел за последний год необычайно. Приоткрыв глаза, Егорий сидел какое-то время в забытьи. Вздрогнув, спросил:

— Дальше как было?

Шаненя отвел взгляд от иконы Казанской божьей матери, что висела в углу.

— Принесли его челядники ко мне в хату. Дочка поила зельем и выхаживала. Неделю, вроде, добро все, а потом на два-три дня рассудок теряет, смеется, говорит нескладно. Когда отлежится — вертается снова разум.

— Как звать раба?

— Карпухой… И еще могилу бабы Гришки Мешковича осквернили и надругательства учинили. Разве может люд православный терпеть и сносить обиды такие? Все больше ропщет чернь в городе, из деревень мужики бегут в леса, ищут защиты у казаков… — Шаненя приумолк: что скажет на последние слова владыка? Тот как будто и не слыхал их. — И так уж чаша полна, а капли все падают. Как бы не пролилось…

— Знаю, сын мой, все знаю, — тихо ответил владыка, качая головой. Он судорожно сцепил тонкие белые пальцы. Они хрустнули. — Такова тяжкая доля земли пинской и остатних славных городов Руси.

— Нету Пинска, владыка, и нету здесь Руси… Речь Посполитая, — горестно заметил Шаненя.

— Кто сказал сие тебе?

— И слепому видно, владыка.

— Пинск испокон веков был городом Руси. — Егорий поднялся. Большая быстрая тень качнулась на стене, застыла. — Еще шестьсот годов назад великого киевского князя Святополка уговаривал волынский князь Давид Игоревич карать Василька, князя Требольского. За то карать, что посягал на города его. Так говорил волынский князь: узриши, еще ти не займеть град твоих Турова, и Пинска, и прочих град твоих… Это тебе неведомо. — Владыка Егорий пошевелил пальцами фитиль. Ярче вспыхнула свеча и озарила покой желтым светом. Владыка продолжал: — С часом Туров и Пинск отошли к Минскому княжеству. Прошло время, и позднее славный князь Юрий Долгорукий передал его сыну… Потом объявились ливонцы, а следом ляхи… — Егорий потер восковый лоб. — Белой Руси и киевских земель немало было. На Московию с мечом пришли… Спас господь от нашествия новых басурманов и землю уберег.

Шаненя снова посмотрел на икону Казанской божьей матери. Это такую брали в ополчение Минин и Пожарский. С ее чудотворной силой освободили Москву от нечисти. Божья матерь освятила престол Михайлы Романова и нынешнего государя Алексея Михайловича, долгая лета ему! Вкралась мысль у Шанени, что не случай именно ее принес в келью владыки Егория. Кто знает, может быть, втайне молится он, чтоб помогла в битвах хоругвям гетмана Хмеля? Может быть, владыка надеется, что возьмет государь под свою руку? Хмыкнул, словно запершило в горле, и, приложив ладонь к губам, нерешительно попросил:

— Отпиши патриарху Никону про беды наши и страдания.

Владыка Егорий косо глянул.

— Отписал, сын. Послать нет кем тайно. Ловят дьяконов на дорогах, раздевают и смотрят одежки.

Иван подумал о купце. Сказать о нем не решался. Не знал, как встретит Егорий его слова. И не умолчал:

— Есть достойный муж, владыка. Купец Савелий… Должен быть скоро в Пинске.

— Дай знать, — попросил Егорий.

Шаненя стал на колени, склонив голову. Взволнованно стучало сердце. И снова начал про черкасов. Говорил все, о чем думал, что волновало его. Осторожно убеждал владыку: единая надежда на загоны.

— Иди, сын мой. Устал я от долгой беседы. — Егорий утомленно прикрыл глаза.

Оставшись один, владыка Егорий долго мерил тихими, короткими шагами келью. Пощипывал бороду, думал, хорошо ли поступил, дав согласие на сговор с казаками? Сердцем понимал, что сделал правильный шаг. А разум говорил: не стоило. Раньше-позже узнает об этом Халевский. Тогда уж не преминут иезуиты такого случая. Тогда не закроют, а попалят церкви, разгонят братства, пройдут мечом по бедной земле. Им только зацепка нужна. Владыка безнадежно махнул рукой: стоит ли думать об этом и терзать душу! И так и эдак — будет один исход.

Владыка открыл потайную дверцу шкафчика, достал бутылку с мальвазией. Долго шарил рукой по полке — шкальчик не нашел. Тогда вытащил пробку и отпил несколько глотков из горлышка. Мальвазия была свежей и крепкой. Во рту растеклось тепло, обдало грудь жаром. Владыка спрятал бутылку, но через минуту достал ее снова: велик был соблазн. Утолив желание, вытер ладонью усы и, постояв возле двери, прислушался: никого не слышно. Осторожно задвинул в дверях щеколду.

В евангелии, что лежало на столе, ногтем неторопливо приподнял кожу на дощатой обложке и вытащил листок. Придвинул свечу и в который раз прочел написанное… А на всей земле нашей униаты свирепо лютуют… а жолнеры королевские на колья сажают бедных людей невинных, разоряют маемость и сгоняют с земель, принимать веру католическую примушают…

Прочитав, подумал, дескать, обязательно следовало б дописать, что к Богдану де Хмельницкому собрались в полки многие люди своевольные и пашкенные мужики, побив панов своих в их маентностях… Пусть знают и помнят в Москве, что Белая Русь с казаками вместе стоит, как с братами, и одной верой с Великой Русью связана…

Взял перо, придвинул ближе чернильницу. Долго шарпал пером по жестким редким волосам. Потом поднялся, раскрыл шкафчик и допил мальвазию…

Сел за стол снова. А в голове приятно шумело, и легкий, тихий звон стоял в ушах. Положил голову на руки и забылся…


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

— Была ли надобность, пане ксендже, вытаскивать эту мерзкую бабу и ховать заново? — войт пинский полковник пан Лука Ельский болезненно сморщился и отпил из кубка зубровку, разбавленную вишневым соком.

Зубровка была недостаточно холодной, и пан Ельский сплюнул на пол. Схватил на столе звоночек. В кабинет тут же вбежала служанка.

— Подойди-ка ближе, — процедил сквозь зубы войт. — На лед ставила?

— Ставила, ваша милость, — служанка побледнела.

— Пся юшка!.. — в лицо девке плеснул из кубка. — Неси холодную!

Не вытираясь, служанка бросилась к погребам.

Ксендз Халевский сдвинул брови, отпил вино и продолжал прерванный разговор:

— Была, ваша мость. Хлопы и схизматики должны знать и помнить всегда, что нет другой веры и отступничество карать будем жестоко и справедливо. Неужто забыл владыка Егорий, что слово Брестского собора свято? Помнит. А ведь не уразумил чернь. С его ведома отпевали в церкви бабу. Я думаю, ваша мость, что делал сие с умыслом, дабы сеять смуту и непокорство.

— Не перечу, пане ксендже. Непокорство каленым железом выжигать будем. Только выждать час надо. Смотри, как спокойно стало в крае. Поняли схизматы, что приходит конец антихристу Хмелю — сейм объявил посполитое рушение. А ты разворошил осиное гнездо. Это совершить следовало позже, когда Хмель и собратья его на колу сидеть будут.

Ксендз Халевский не согласился.

— Может, и присмирела чернь, но поверь, — ксендз приложил ладонь к груди, — поверь мне, вельможный, что мысли бунтуют у нее.

Лука Ельский рассмеялся. В комнату вошла служанка и поставила на стол бутылку зубровки. Войт дотронулся пальцами и остался доволен: лед. Посмотрел девке вослед и кивнул.

— Пусть чернь думает, что хочет. Мне надо, чтоб покорство было. А в голову к хлопу не залезешь. Владыке Егорию наказать надо, пусть не играет с огнем. Не то…

Войт не досказал, но Халевский понял его. Согласно кивнув, скривил губы:

— Крамольные мысли водвоя опаснее. Тот же бунт.

В саду тонко засвистела иволга. Лука Ельский прислушался, распахнул окно. В комнату влетел теплый ветер, пахнущий свежим сеном — за Пиной мужики косили луга. Из окна видна серебристая гладь реки, мост, узкий и шаткий, часовой с алебардой. Ельский прошелся по комнате, заложив за спину короткие руки. Тихо ступая по мягкому ковру, смотрел на носки своих сафьяновых сапог и говорил:

— Жалкие банды схизматиков, что прячутся в лесах, — не угроза для Речи Посполитой. В Несвиже стоят уланы и пикиньеры пана воеводы Валовича. Гетман Радзивилл нанял в Нидерландах рейтарское войско. Его ведет немец Шварцох, который был на службе у герцога Саксен-Веймарского и участвовал в штурме крепости Аррас под знаменами маршала Фабера. — Войт поднял палец и многозначительно кивнул: — Это что-то значит!

Лука Ельский остановился посреди комнаты, прислушался. Ксендз Халевский тоже услышал далекие людские голоса.

— Что это? — войт взял звоночек.

И тут же со стороны ремесленного посада послышался гулкий выстрел.

— Что такое?! — закричал войт.

Мимо раскрытого окна промчались стражники. Выхватив из ножен саблю, дал коню шпоры капрал Жабицкий. Вскоре к дворцу подкатил дормез. Гайдуки внесли в покои сомлевшую пани. С пистолью в дрожащей руке обессиленно опустился в кресло граф Гинцель. Прикусив губу, ксендз Халевский покосился на войта: «Нет угрозы для Речи Посполитой… нидерландские рейтары… знамена маршала Фабера…» — и презрительно сплюнул через окно.

Пани долго приводили в чувство. Наконец она раскрыла мутные глаза, окинула всех безумным взором и снова сомлела. Ей положили на голову холодную повязку и дали настой валерианы. Графу Гинцелю поднесли кубок вина. Жадно выпив его и отдышавшись, рассказывал, поглядывая на войта и ксендза Халевского.

— Я не знаю, сколько их. Может, три сотни, может, пять. Рано утром с гвалтом и шумом они влетели во двор на конях, повесили сержанта и запрудили маенток… Мне ничего не оставалось делать, и я предложил басурману выкуп. Он этого и хотел. Выгреб из шуфлядки до единого талера, взял золотой крестик и перстень с алмазом и только тогда выпустил меня из моего маентка! — граф Гинцель сверкнул влажными глазами и, повысив дрожащий голос, повторил: — Из моего маентка!

Худые ладони графа с длинными пальцами и синевой под ногтями судорожно вцепились в подлокотники кресла.

— Кто он? — покусывая губы, процедил войт Лука Ельский. — Он не назвался?

— Разбойник и схизмат… Назвал себя атаманом Гаркушей… И в завершение здесь, в Пинске… — Гинцель покачал головой. — О, матка боска, если б гайдуки не поторопились…

— Поплатятся, псы!

— Ах, пан Ельский, оставь! — безнадежно простонал граф. — Я тебя знаю двадцать лет, и все годы ты обещаешь проучить чернь. А она пуще грабит и убивает. Теперь хлопы еще больше стали своеволить. От Бобруйска до Парич горят маентки. Мужики по лесам собираются в шайки. Где-то под Мозырем переправился через Струмень казацкий загон. Ведет его некий басурман Небаба.

Упрек пана Гинцеля не по душе пришелся войту, но обиду свою не показал. Нападение Гаркуши на маенток пана Гинцеля он, войт, предотвратить не мог. Мало ли где еще теперь покажутся харцизки. И не сомневался в том, что они появятся. А вот за бунт в городе — спуску не даст.

Ксендз Халевский стоял, скрестив на груди руки. О, если б была его сила — заклял именем всевышнего этот бунтарский край, проклял на веки вечные весь род до десятого колена, силой господа и меча покорил схизматиков. Он долго и пристально смотрел на Луку Ельского, и тот почувствовал этот взгляд. Раскрыл дверь и крикнул слугам:

— Капрала Жабицкого зовите!

Тот появился без промедления.

— Поскачешь с письмом в Несвиж. Чтоб отдал в руки ясновельможного пана гетмана Януша Радзивилла.

Войт Лука Ельский ушел к себе в кабинет, грузно опустился в кресло, придвинул чернила и бумагу. Прикрыв глаза ладонью, долго собирался с мыслями. А они, как назло, текли рассеянные и обрывистые. Начал с графа Гинцеля, а потом строчку за строчкой о положении в крае. Писал осторожно, сдержанно, ибо понимал, что гетман Януш Радзивилл не хуже знает, что теперь деется на Белой Руси. Все же осмелился предостеречь гетмана: если сейчас не покончить с Гаркушей, Небабой и прочими харцизками, то будет полыхать край в огне. А это, бесспорно, осложнит положение коронного войска на Украине, ибо ударить по Хмелю с севера, как это мыслят в Верховном трибунале и депутаты сейма, не будет никакой возможности.

Письмо получилось длинное, деловое. Прочел его вслух и остался доволен. Ждать, пока просохнут чернила, не хотел. Посыпал песком, связал волосом, поставил печать и приказал прислать капрала. На дворе смеркалось. Подумал: посылать ли на ночь? Теперь и ночью дороги опасны. Но ответил себе: немедля! Скакать ночь и день!..

2

Письмо пинского войта Луки Ельского гетман Януш Радзивилл прочел, скомкал и стиснул в жестком кулаке так, что побелели пальцы. Бросил бумагу на стол: пинская крыса будет писать и говорить, что надобно делать! Подробное же письмо получил днями от воеводы из Слуцка. Гетман насупил седые брови, и под худыми щеками заходили мускулистые желваки. Эти два вислоухих пана считают своим правом подсказывать ему и давать какие-то советы. Знает гетман, что письма эти не последние. Возле Чечерска объявился еще один схизматик, посланный Хмельницким, — атаман Кривошапка. В коротком бою он разбил отряд пана Горского. Как удалось поганому Кривошапке саблями одолеть отряд, вооруженный мушкетами и двумя легкими кулевринами, было пока загадкой. Гетман строил всякие предположения. Был склонен даже к тому, что Хмель подкупил сотню татар и те подкрались на рассвете к спящему лагерю. Разбив Горского, Кривошапка пошел на Чериков и почти без боя взял его. К схизмату, как мухи на мед, слетается чернь. Теперь вор Кривошапка бродит возле Могилева. Но гетман спокоен: черкасам Могилева не взять. Зато казацкий загон объявился под Туровом. Черкасы вместе с чернью обложили Слуцк. Висят тучи над Бобруйском и Меньском.

Не хочет больше думать Януш Радзивилл ни о казаках, ни о сенаторах, ни о черни. Вышел из кабинета и через голубой зал побрел сам не зная куда. Остановился у балкона. Через раскрытые двери видна бриллиантовая гладь озера и канал, что разделяет дворец и крепость. «Не посмеют… им не одолеть…» — прошептал гетман, на мгновение представив казацких коней, скачущих вдоль крепостного рва. Прилила к голове кровь, стало жарко: на всякое могут решиться черкасы. Грохнул дверями балкона и, ступая по мягким коврам, прошел в кунсткамеру. Покосился на картины, писанные маслом. Они висят здесь уже не один десяток лет. Некоторые привезены из Италии неизвестно кем и когда, некоторые из Голландии. На полотнах баталии, и рыцари, и кустистые деревья, под которыми пасутся барашки… Смотреть на все это не хотел. Носком сапога толкнул двери, и сразу успокоилось сердце. Застыла неподвижно, как часовой, бронзовая фигура рыцаря, одетого в доспехи. Сверкающий щит острием касался пола, а к ноге приставлен овальный меч, прошитый железными заклепками и разрисованный дивной насечкой. Возле фигуры рыцаря на оленьих рогах подвешены мушкеты и пистоли, кремневые колесные и ударные, отделанные серебром и дорогой чеканкой. Висят две пистоли с золочеными рукоятками. Одна была за поясом короля Речи Посполитой Владислава XV, вторая у английского короля Карла I. Висят охотничьи мушкеты. А рядом — чучело медведя с раскрытой пастью. Медведь огромный. Такие редко встречаются в здешних лесах. Охота на них трудная. И все же какая прелесть идти на зверя с мушкетом! Вышел из зала почти бегом, пролетел пять комнат и крикнул слуге:

— Зови в замок!.. — приложил палец к виску: кого же звать? — Хорунжего Гонсевского, зови главного писаря и этого… что привез письмо… капрала… Жабицкого. Пойду на охоту.

Через час из замка выехал на гнедом иноходце гетман Януш Радзивилл. Он был одет в короткий малиновый доломан с отделкой из черного бархата, высокие сафьяновые сапоги с серебряными шпорами. За плечом мушкет, а в руке длинный ременный кнут со свинчаткой на конце. Рядом с ним ехал хорунжий пан Гонсевский, поодаль капрал Жабицкий, псари с рожками, за которыми тащилось с полсотни злющих гончих псов.

Жабицкий качался в седле, с недоумением поглядывал на сухую и сутулую спину гетмана. Не мог понять, неужто у ясновельможного гетмана есть такая надобность в охоте именно сейчас, когда горит земля под копытами боевых коней? Может быть, казацкие загоны потому гуляют, что полки с пушками стоят здесь, у Несвижа? И нет причины гетману беспокоиться. Жабицкий верит гетману и пану войту пинскому Луке Ельскому, что с первого пушечного выстрела разбежится чернь.

Ехали молодым лесом. Пряный аромат сосны кружил голову. Дышалось легко, хоть воздух был теплый и густой. Над головой на все лады свистели птицы. Гетман Януш Радзивилл не разговаривал, поглядывал по сторонам на бархатно-зеленые вершины сосен и пощелкивал кнутовищем по сапогу.

Давно ускакали вперед загонщики с собаками, и где-то далеко, то справа, то слева, и впереди слышался хриповатый лай. Выехали к большому лугу, окруженному лесом. Здесь и стали ожидать загонщиков. Лай то приближался, то уходил и совсем пропадал за стеной леса.

— Гонят, ваша ясновельможность, — заметил хорунжий пан Гонсевский и, вытянув шею, замер в седле.

— Обождем, — проронил гетман. Он снял мушкет, но, передумав, отдал его слуге. Поднял кнут. — Вот этим попробую…

— От так, ваша ясновельможность, — одобрил Гонсевский.

Хорунжий пан Александр Гонсевский уже не молод. Седина давно лежит на его длинной, угловатой голове. И несмотря на то, что хорунжему шестьдесят, он удивительно бодр, в седле сидит крепко и, самое важное, что особенно ценит гетман, трезв умом и острословен. Особо Януш Радзивилл ценит храбрость хорунжего. Тридцать лет назад он лихо сражался с русскими войсками у Смоленска и не менее храбр был в бою с войском шведского генерала Горна. Шведов Гонсевский разбил. Теперь, когда стало неспокойно в крае, гетман Януш Радзивилл возлагал большие надежды на хорунжего.

Гонсевский оставил отряд под Слуцком и прискакал в Несвиж. Зачем и надолго ли его вызывал гетман, Гонсевский не знал, да и было это ему безразлично. Все же тревога не покидала хорунжего. Под Слуцком бушует чернь. Неделю назад холопы сожгли сыроварку пана Шкутьки. Гонсевский посадил трех мужиков на кол, многих высек. Чернь усмирилась, но злобу затаила.

А возле Слуцка рейтары перехватили мужика с возом. На дробницах, под сеном нашли десяток сабель, два мушкета и мешочек пороха с пулями. Пока рейтары удивлялись, мужик сбежал. А жаль. Как был бы доволен гетман, если б хорунжий выявил тайную, кузню. Сабли — что! А где мужик раздобыл новые мушкеты? Есть у Гонсевского подозрение, что мушкеты те из имения пана Замбржицкого. Еще в прошлом году хорунжий заметил, что пан Замбржицкий втайне связан с чернью. Но об этом гетману не доносил…

Наконец лай собак раздался совсем близко. Справа и слева, вдоль поля, у самого леса замелькали красные островерхие шапки загонщиков. Януш Радзивилл приподнялся на стременах и сжал ладонью кнут.

— Идет, ваша ясновельможность, идет! — закричал Гонсевский и выбросил руку.

Гетман увидел, как из леса на середину луга большими, тяжелыми прыжками вышел волк. А за ним — стая гончих с остервенелым лаем. Иноходец захрапел и, как ни дергал повод гетман, пятился боком, выгибая упругую шею.

— Ну!.. — выругался гетман и, дернув повод, дал шпоры. — Пшекленто быдло[9]!

Иноходец мотнул головой, прижал уши и пошел наперерез волку. Гетман поднял кнут, изогнулся крючком, прижался к гриве коня. Когда осталось два аршина до встречи с конем, волк припал к земле, ощерив бледно-малиновую пасть, и, сделав прыжок в сторону, подался к лесу. А навстречу к нему мчался Жабицкий. Зверь остановился. И здесь, как вихрь, налетел гетман. Со всего маху ударил плетью по зверю. Свинчатка опустилась тяжело. Замахнулся второй раз, но налетели собаки. Какое-то мгновение Януш Радзивилл любовался страшным поединком, и на сухом лице его застыла улыбка.

Волк был силен и опытен. Он одним щелчком пасти разорвал шею гончему черному псу, и тот, хрипя, покатился по траве. Клочьями летела шерсть от собак — серый оборонялся жестоко и зло. Но гончие не отступали.

— Бейте, ясновельможный, бейте! — кричал Гонсевский.

Гетман дернул поводья. Конь поднялся на дыбы и, дрожа, пошел на волка. А тот, обессиленный, метнулся в сторону. Но свинчатка ударила его по голове. Зверь перевернулся, вскочил на ноги и завыл, задрав окровавленную пасть.

Еще удар и еще… Волк завертелся на месте и, наконец, упал, раздираемый гончими.

— Лежит… схизматик Хмель!.. — воскликнул Жабицкий.

Шутка понравилась гетману, и он весело рассмеялся.

Охота развеяла грустные мысли Януша Радзивилла. Он возвращался в замок в добром расположении духа. Отпуская Гонсевского и капрала, предупредил, подняв руку в черной перчатке:

— Завтра утром пойдем на сохатого с мушкетами…

Четыре дня таскался Януш Радзивилл по глухим окрестным лесам. Меткой пулей гетман положил красавца сохатого, которого удачно направили на выстрел загонщики. Посадили на рогатину медведицу, разорили волчье логово и забрали пятерых волчат. В конце недели гетман получил письмо из Варшавы. Старый друг граф Сапежка испортил вконец доброе настроение, стало известно о заговоре черни и готовящейся смуте. Есть вести, что работные люди в Варшаве завели связи с черкасами. Некоторых зачинщиков схватили и посадили на колы. Остальное Сапежке неизвестно и если будут новости, обещал сообщить их сразу же.

Гетман дал наказ Гонсевскому ехать в Слуцк, а капралу Жабицкому выделил двадцать пять рейтар и приказал скакать в отряд пана Валовича, который находится у Горваля. Хлопа и бунтаря Гаркушу надлежало разгромить наголову, а его самого поймать и на цепи привести в Несвиж.

На рассвете Жабицкий и рейтары покинули замок. Шли на рысях. Всю дорогу капралу Жабицкому думалось, как порубят отряд Гаркуши, как будет черкас стоять на коленях и просить пощады. Потом пан Валович поручит ему отвести схизмата в Несвиж. В пана Валовича Жабицкий верит. Он хитер, отважен и расчетлив.

К концу дня конники увидели дым, поднимающийся из-за леса. Придержали копей.

— Гресск, — определил проводник.

Жабицкий насупился. Если черкасы обложили и подожгли Гресск, следовательно, шляхом не пройти.

— Обминуть Гресск надобно. Нечего нам делать там.

Проводник зачесал затылок. Близких дорог не было. И все же сгорбленный, седой, как лунь, старик подсказал старый, забытый шлях. Что касается черкасов и почему горит Гресск, он ничего не знает.

Поехали старым шляхом. Всю дорогу неспокойно было на душе у Жабицкого. В каждом лесу ждал засаду. Черкасы не внушали страха, но и внезапное появление их было неприятным и нежелательным. На второй день подошли к Горвалю. В двадцати верстах от села, на лесной поляне у дороги, увидели мальчугана. Подобрались незаметно и схватили хлопца. Из берестяного лукошка высыпались на траву грибы.

— Где живешь? — строго спросил капрал.

— В деревне, — мальчуган показал рукой.

— Черкасы стоят в хатах?

Мальчуган дернул плечом.

— Ночевал люд.

Жабицкий со злостью схватил хлопца за руку, тот сморщился, но не заплакал.

— С саблями? — допытывался капрал.

Мальчуган показал на саблю Жабицкого.

— Черкасы, — заключил капрал. — Много их?

Тот снова пожал плечами. Жабицкий размахнулся и дал оплеуху хлопцу. Он свалился с ног. Рейтары связали мальчугана, чтоб не сбежал и не дал знать в деревне. Жабицкий послал рейтара, дабы разведал все как есть. Разведчик вскоре вернулся и подтвердил, что в деревне действительно остановились казаки, которых не более пятнадцати человек конных. Жабицкий удовлетворенно потер руки и приказал обнажить сабли.

Деревня небольшая — десяток хат. Избы маленькие, курные. В деревню ворвались с двух сторон. Черкасы не ждали, поздно спохватились, и на коней, что скубли траву за хатами, вскочили немногие. Но сабли из ножен успели выхватить. Жабицкий пустил коня по деревне и с ходу срубил двоих. Третий черкас подставил саблю. Заскрежетала сталь, зазвенела. Но боя черкас не принял. Конь его перемахнул через канаву и понес черкаса в лес. Догонять Жабицкий не стал.

Возле одной из хат завязалась сеча. С отрубленной рукой свалился рейтар с коня. Но и черкас полетел на землю — конец сабли располосовал плечо.

Внезапный удар рейтар сделал свое дело. Те, которые остались живы, покинули деревню и десяток порубленных черкасов. Жабицкий подошел к раненому. Он лежал на траве у хаты, и его малиновый короткий кунтуш был мокрым от крови.

— Отвечай! — Жабицкий снял шлем и вытер ладонью вспотевший лоб. — Чей загон?

— Сам не видишь, что казацкий?!. — превозмогая боль, гордо ответил черкас.

— Вижу. — Жабицкий посмотрел на лохманогого казацкого коня, что стоял поодаль, опустив голову. На коне было расшитое седло с высокой лукой и длинный, отделанный серебряной ниткой повод. — Кто атаман?

— Гаркуша… Дай воды…

— О, свента Мария!

Из хаты принесли коновку. Казак приподнял голову, осушил ее до дна, легко вздохнул.

Жабицкий был в недоумении. В деревне оказалось не более двадцати черкасов. Где загон в сотни сабель, о котором так много говорили в Несвиже? Это следовало немедля выяснить у раненого казака.

— Отвечай…

Черкас устало повернул голову, посмотрел на Жабицкого и смочил языком губы.

— Пошел ты к чертовой матери! Больше ничего не скажу…

Жабицкий выхватил саблю и срубил черкасу голову.

И все же задумался капрал: уж не совсем обычный черкас — добротные сапоги, шаровары из тонкой габы, сабля, скорее татарская, чем казацкая. На чердаке хаты рейтары нашли двух перепуганных хлопов. Привели их к Жабицкому.

— Кто такой? — капрал ткнул носком сапога тело черкаса.

— Неведомо нам, пане… — пролепетал мужик. — Черкасы батькой звали, атаманом…

— Атаманом?.. — Жабицкий прикусил губу. Неужто сам Гаркуша? Так это скорее всего. Не хотел называть своего имени и подох гордо. Жабицкий корил себя за поспешность. Что поделаешь, если горячий нрав: не сдержал гнева и ненависти. А надо было перевязать собаку и — в Несвиж. Выскочила из рук удача. Капрал заскрипел зубами и пошел прочь.

Когда отряд прискакал в Горваль — день клонился к концу. Местечко маленькое, да значимое: на перекрестке дорог, на большой реке. На протяжении многих лет оно было предметом распрей и споров. Несколько раз Горваль брали стрельцы Ивана Грозного, но окончательно укрепиться в нем не могли. И земли эти отходили снова к Речи Посполитой. Совсем недавно Горваль славился тем, что тамошние мужики били медведей и коптили мясо. Делали они это с большим умением. Медвежатина получалась мягкая, ароматная, и на местных ярмарках ее продавали фунтами. Потом стали возить мясо в Киев и Москву. А как проведали о горвальской медвежатине немецкие купцы и покоштовали[10] ее — не стало от них отбоя. За десять лет извели медведей по всей округе, а паны наложили большие налоги за зверя и жестоко наказывали, кто бил без дозвола.

Отряд Жабицкого остановился возле дома дьякона. Капрал устало переступил порог. Дьякон встретил радушно и сразу же попросил к столу. Трапезничать Жабицкий не стал, ибо поставил дьякон на стол остывший кулеш и толченый лук с квасом. Такую снедь капрал считал холопской и с брезгливостью посматривал на стол. Жабицкий похвалился, что имеет поручение самого польного гетмана Януша Радзивилла. Дьякон качал головой, вздыхал, но лучшей снеди на стол не поставил. Что касается черкасов, рассказывал все, что было ему известно.

— Подходили близко, а сам не видал, ибо в Горвале оные не показывались. — Дьякон затряс хилой головенкой. — Верст двадцать отселе попалили маенток и пропали. О, иезус, когда будут покараны злодей?!

— Один схизмат вчера душу отдал. Гаркуша.

— Гарку-уша-а? — глаза дьякона округлились. — Он-то люгавил здесь.

— Господь вынес ему вырок[11]… Теперь ищу войско пана Валовича.

— Слыхал я, что к Мозырю ушел.

— Хорошо. И мне загадано к Пинску двигаться.

— Шлях тут один. В сторону не уведет.

Ночь отсыпались рейтары в Горвале, а с рассветом сели на коней. До Мозыря один переход. В город пришли вечером. Вымер Мозырь. Ни огонька, ни людского говора. Возле городской ратуши Жабицкий увидел стражника. Обрадовался ему. Стражник из охраны некоего пана. Тот оставил маенток в Гомеле и едет с семейством в Варшаву. Про войско пана Валовича стражник слыхал. Говаривали, что войско ушло к Пинску. Жабицкий обрадовался: надоело болтаться в седле.

Под Житковичами пана Валовича не оказалось. Всю дорогу тревожное чувство не покидало Жабицкого: то засады ждал, то внезапной встречи с черкасским загоном. Неузнаваемы стали деревни Речи Посполитой. Где то золотое спокойствие, о котором много раз слыхал от шановных панов в Полоцке и Пинске? Полдня будешь ходить по деревне, пока найдешь хлопа. Разговаривать стали настороженно, в глаза не смотрят. Все больше и больше покинутых хат. Мужики с семьями бегут на Московию. А бывает, что в хате баба с детишками. Спрашиваешь, где мужик — пожимает плечами, говорит, что в поле ушел, на барщину. Пойди, проверь, в поле ушел или к черкасам с топором сбежал. Неспокойно на душе у Жабицкого, хоть и порубил он Гаркушу, хоть и пустынные дороги. Сожженные маентки, разбросанные мосты на шляхах и завалы в лесу — плохая примета.

От Житковичей рейтары поскакали на Пинск. Когда перебирались через Ясельду, в деревушке увидели войсковый обоз. Обрадовался Жабицкий: наконец настигли отряд! Обозники подтвердили, что впереди войско. Погнали лошадей и через пять верст попали в лагерь пана Валовича. Не думал капрал, что увидит столько войска. На опушке леса стояли рейтары при полной амуниции. Кони были не расседланы — значит, готовы к выступлению. На поляне пикиньеры расположены повзводно. За пикиньерами — отряд пищальников. Грозно сверкают на вечернем солнце латы рейтар. Прикинул Жабицкий: не меньше тысячи воинов, притом не посполитного рушения, а обученного военному строю.

Дозорные сразу же отвели капрала к пану Валовичу. Низкорослый, крупнолицый, с маленькими, закрученными кверху усиками, в голубом камзоле, он совсем не походил на воина. Лицо его было озабочено, а может быть, и встревожено. Капрал браво застыл перед паном Валовичем и передал ему наказ ясновельможного гетмана перенять и остановить схизмата Небабу. Потом, словно мимоходом, добавил, что под Горвалем порубил отряд Гаркуши.

— Гаркуши? — с недоверием переспросил пан Валович. — Как же это получилось?

Жабицкий рассказал.

— Дивно, весьма дивно… Как мне ведомо, у схизмата не менее пятисот сабель…

— Бог помог. Вылез тать из леса чернь грабить… — убеждал капрал и думал: «Дивно… Еще бы!.. Если тебе это не удавалось».

— Здесь, рядом, — пан Валович наклонился вперед и выкинул руку к лесу, — загон Небабы.

Много раз Жабицкий слыхал о загоне черкаса Антона Небабы, которого почему-то называют полковником. Какой может быть из хлопа полковник? И все же говорят, что он хитер, что умеет с чернью вести разговоры, а та льнет к нему и верит ему. Что касается загона, капрал, как и шановный пан войт, не хочет слушать о силе подобного войска. Как можно сравнивать закованного в латы немецкого рейтара с огненной саблей и пистолью или мушкетом с казаком в папахе на пузатой кобыле? Не знает казак ни приемов боя, не обучен сложной военной науке. Больше на лихость рассчитывает казак да на удаль. Случай под Горвалем показал, что рассыпались казаки только от блеска сабель отряда Жабицкого. И боя, по сути, не было. Три рейтара — не потеря. Случайно их тоже порубить могли. Да, горазды воевать черкасы с безоружным паном в маентке. Там они храбрые…

— А что Небаба, ваша мость? Чернь на конях…

— Так, капрал, чернь, — согласился Валович. — Мерзка она и опасна тем, что сражается не по-рыцарски, а как ей вздумается. Поди узнай, что она выбросит…

— Будем бить ее! — Жабицкий подкрутил усы.

Пан Валович помахал ладонью у лица и расстегнул камзол. Было жарко. А здесь, среди болот, еще и парно. Днем и ночью жужжат комары. Над лошадьми тучей висят оводни. В тихие безветренные дни воздух пропитан гнилым болотным запахом. От непривычки у пана Валовича кружит в голове и тошнота подкатывается к горлу.

К шатру прискакал дозорный. Осадив коня, он соскочил с седла и, часто дыша, замер против Валовича в ожидании дозвола начать говорить.

— Что?

— Казацкое войско движется по шляху.

— Далеко? — насупился Валович.

— Верст пять отселе, — и посмотрел в сторону шляха.

Быстрыми пальцами Валович застегнул камзол, резко встал со скамейки, прицепил саблю. Через несколько минут дозорные ускакали в разные концы, чтоб зорко следить за шляхом. И если приблизятся черкасы хоть на версту — немедля дозорные дадут знать об этом. Валович оценил обстановку. День клонился к концу. Теперь боя ждать нечего. Если завяжется он, то завтра утром. Небаба подтягивает сотни и готовится к сражению. Видимо, его лазутчики зорко следят за лагерем. Пусть следят и видят силу. Позиция здесь выгодна для Валовича. С севера прикрывает река Ясельда. За рекой казаков нет. Это известно доподлинно. С востока — глубокие рвы и овраги. По ним казаки не пойдут. Потому боится, наверно, казацкий атаман Небаба, что там, дальше, прижмет его Валович к болотам. Выхода другого у черкасов нет. Вынуждены будут рубиться здесь. И хорошо!

Через час снова прискакали дозорные. И первый, и второй подтвердили, что казацкое войско приближается к лагерю. Первый доложил: идет загон, в котором не менее десяти сотен. Второй недоуменно повел плечом: столбом стоит пыль над шляхом, а черкасов, как ему показалось, не больше сотни.

— Пошел вон, дурак! — разозлился пан Валович. — А куда подевалось остальное войско? Глаза у тебя вывалились? Смотреть как следует не можешь!

В душе у пана Валовича возникло сомнение: не подвох ли? Но, продумав всю обстановку, решил, что засаду здесь ждать нечего — через Ясельду и овраг не перепрыгнешь.

В лагере заиграла труба. Войско пришло в движение. Пан Валович сел на коня и выехал на опушку, что распростерлась вдоль шляха. Старый шлях шел под гору, потом сворачивал в сторону и терялся в дымно-туманном мареве, в густой зелени ольховых перелесков и старых берез. Пан Валович нетерпеливо вертелся в седле, злился на пикиньеров и махал им кулаком:

— Быстрее, черт вас побери!

Те поспешно вытягивались из леса и, рассыпавшись огромной полудугой, выстроились лицом к шляху.

— Поставить пики! — дал команду Валович.

Пикиньеры слегка воткнули их в землю, наклонив остриями вперед. На фланге какой-то пикиньер зазевался, поглядывая на рейтар. Пика смотрела в небо. Валович подъехал и стеганул по спине плетью. Пикиньер встрепенулся, заморгал глазами.

— Куда смотришь, собака!

Замер строй. Окинув придирчивым взглядом воинов, снова дал команду. За пикиньерами ровными рядами выстроились пищальники и мушкетеры. Воткнув сошки в землю, они опустили на них пищали и мушкеты, приложились к ним, словно целились, затем сняли оружие и застыли на месте.

С рейтарами было сложнее. Половину их Валович решил поставить в засаду. Поэтому приказал уйти с поляны в лес, удалившись на версту, чтоб ржание коней не выдало войска. Остальных расположил за пищальниками.

Когда рейтары построились, пану Валовичу показалось, что лучше будет, если их расположить к левому крылу — в кустах можжевельника не так заметны кони. Приказал перестроиться. Рейтары перешли на левое крыло. Посмотрел пан Валович, и не понравилось расположение рейтар — слишком удалены они от правого фланга, по которому могут ударить черкасы. Разозлившись неизвестно на кого, закричал:

— На правое крыло, черт вас побери!..

Кони сбились в кучу. Валовича обуял гнев. С правого крыла он переставил рейтар снова в центр и успокоился.

Пищальникам было приказано после первого залпа сбиться в две кучи и сразу же дать проход коням. Затем зарядить мушкеты и, когда рейтары разрубят строй казаков надвое, а из-за укрытия выскочит засада, — дать второй залп. Рейтары строились за пищальниками и через четверть часа приняли боевой порядок. Валович остался доволен войском. Когда построение полностью закончилось, Валович разрешил пикиньерам и пищальникам лечь в траву. Спешились рейтары, привязав коней к деревьям и кустарнику. Отряд Жабицкого пан Валович оставил при себе, как резерв.

Пан Валович считал, что с точки зрения военной науки построение отряда было правильным и безупречным. Именно так располагают воинов немцы и англичане. И все же пан Валович снова остался недоволен построением. Такое размещение войск применялось преимущественно при обороне. Пан Валович не думал обороняться. Слово «оборона» в войне с черкасами и холопами находил постыдным и недостойным воина Речи Посполитой. Громить их — вот единственное достойное понятие воеводы и пищальника. Выступил он с отрядом именно для того, чтоб преследовать и истреблять схизматиков. Но если Небаба идет сам к нему навстречу… Есть ли смысл утруждать пикиньеров и рейтар, которые давно ждут боя с лютыми врагами ойчины?

Пан Валович уселся возле шатра на душистую траву. Кухар[12] подал ужин — вареную курицу и вино. Курица была жесткой. Пан Валович грыз полку, и мясо застревало между слабых и редких зубов. Разозлившись, крикнул:

— Эй, ты!

Кухар знал крутой нрав пана и сейчас по злому окрику определил, что беды не миновать.

— Ты что сварил, собака?! Почему не укусить?!.

— Долго варилась, пане, — виновато оправдывался кухар. — Старая курица.

— Зачем брал старую?!

Пан Валович швырнул полку в лицо кухару и вытер жирные губы. Полку подхватил пес, что лежал поодаль у входа в шатер. Она захрустела под его острыми зубами. Кто знает, чем кончился б гнев пана Валовича, если бы не дозорные. Они принесли весть, от которой пан побагровел.

— По шляху идут?! Мерзкие схизматы и разбойники! — прокричал пан Валович. Лицо его стало гневным. — Я проучу этих свиней! Трубач!.. Где подевался трубач?!.

— Я здесь, ваша мость!

— Труби!

От поля к лесу и дальше, к Ясельде, покатился призывный зов трубы. Пан Валович вскочил на коня, выехал на шлях и увидел вдали казацкое войско. Трудно было понять, сколько его — пять сотен или целых десять. Над шляхом стояло облако пыли. В закатных лучах солнца пыль казалась розовой кисеей, сквозь которую, как призраки, показывались и исчезали кони. До черкасов было немногим больше версты. Подумав о том, что сейчас может произойти сеча, побледнел на мгновение: что задумали казаки? Но тут же овладел собой.

— Порубим, всех порубим начисто! — сжал в крепкой руке поводья.

Одна за другой полетели по войску команды. Пикиньеры ощетинились, и вечернее солнце заиграло на острых наконечниках пик. В длинные стволы пищалей заложены пули. Грозно стоят мушкеты на сошках. Уже сидят в седлах рейтары и ладони лежат на рукоятках сабель. Беспокойство людей передалось коням. Они храпят, перебирают ногами. Снова играет труба. Пан Валович всматривается в казацкое войско. Кажется, оно разворачивается, но не движется. Разворачивается для боя. Да, только черкасы и холопы могут идти на такое безумие: затевать бой вечером. Что же, они поплатятся кровью. Сейчас ударят мушкеты, и рейтары обрушатся неудержимым потоком.

И вдруг за спиной пана Валовича, за спинами стрелков и рейтар, как гром раскатистый, загрохотало и покатилось эхом:

— Сла-а-аваа!..

Мороз прикоснулся к спине пана Валовича, сперло дыхание, и показалось ему, что лес, и шлях, и рейтары перемешались, полетели в пропасть. Из леса прямо на рейтар мчались, сверкая саблями, черкасы. И сразу стало все понятным: оврагом, где не ждал никак Валович, прошли незаметно черкасы и ударили в затылок. А те, которые на шляху, — только видимость, только маскировка. Но и они пустились вскачь. Вот уже ближе, ближе…

— Подлые псы! — в ярости закричал Валович, с ожесточением пришпорив коня. Тот поднялся на дыбы.

Рейтары едва успели вырвать из ножен сабли и подставить их под казацкие удары. Рубились отчаянно на виду у пикиньеров и пищальников. А те не могли ни приблизиться, ни сделать выстрела — по шляху, поднимая пыль, мчались на них согни. Валович, а за ним Жабицкий, и трубач, и рейтары охраны проскакали в угол поляны и, укрывшись за кустами можжевеля, наблюдали за боем, который вспыхнул мгновенно. Со стороны шляха стремительно шли черкасские кони. Вот уже казаки пригнулись к гривам лошадей, слегка приподнявшись на стременах. Засверкали сабли.

— Засада?! — с глазами, полными ужаса, простонал сквозь зубы Жабицкий.

Валович словно услыхал капрала и встрепенулся в седле.

— Трубач!.. Быстрее, собака!..

Запела труба, но ее никто не слышал. Она потонула в крике, гомоне, звоне сабель и горластом кличе «Слава!». Сотни, которые мчались со стороны шляха, обошли пикиньеров и налетели на пищальников. Загремели беспорядочные выстрелы. В этот момент помчались поставленные в засаду рейтары. Засверкали железные кирасы. Они не навели страха на черкасов. Наперерез им мчались казацкие всадники, появившиеся непонятно откуда. Они рассыпались по полю. Пан Валович увидел казака на сером жеребце. Казак в малиновом кунтуше. Рядом с ним мелькала хоругвь.

— Небаба!.. — прошептал пан Валович и на мгновение прикрыл глаза, судорожно сжав веки.

Когда посмотрел снова — конники встретились. Наблюдать за рейтарами было легче. Они в темных камзолах, поблескивающих кирасах. Свалился под ударами рейтар один казак, второй. Забилось сердце пана Валовича.

— Так их!.. — и приподнялся на стременах.

Казаки рассыпались, пошли кругами по полю, не выдержали рейтар. Внезапно черкасы собрались в кучу и, сверкнув саблями, снова метнулись на рейтар.

Теперь все перемешалось. Носились без всадников перепуганные кони, и кричали раненые. С поля бросились в лес мушкетеры.

— Наза-ад! — потрясая кулаком, кричал Валович.

— Надо отходить, ваша мость, — Жабицкий тревожно поглядывал на хоругвь, которая высилась у шатра пана Валовича. К ней упорно пробивались казаки.

«Отходить?!» — беззвучно зашевелились губы пана Валовича. От кого бежать? От черни? От мерзкой черни будет бежать он, воевода?!. Видит бог его верность Речи. Он не виновен, что скопили голодранцев, как тати, пробрались тайно за спину. Теперь не разгром страшен, а позор.

— Молчи! — заскрипел зубами пан Валович, хотя ему стало ясно, что он проиграл бой, как проигрывают мужики в корчме, играя в кость. Редкие выстрелы мушкетеров не пугали казаков и не сдерживали их. В серых кунтушах, цветных рубахах, на взмыленных конях они бешено мчались на рейтар, и те не выдерживали этого стремительного натиска.

— Ваша мость, берегите себя!.. — Жабицкий перегнулся в седле и цепкой рукой выхватил поводья у пана Валовича. — Едем! Сейчас… Иначе будет поздно.

— Да, будет поздно, — машинально согласился Валович. — Небаба начнет искать. И, наверно, уже ищет. Он не преминет такого случая… Он будет рад ему…

Рассеянными, остекленелыми глазами Валович окинул поле боя. Устало метались кони. Поляна возле леса была усеяна своими и чужими телами. Сержант вел пикиньеров на казаков, но те рубили пики и упорно теснили к оврагу. Пан Валович почувствовал, как подкатился к горлу тяжелый комок. Еще немного, и он задохнется от обиды, от горя. Пришпорив коня, Валович пустил его за капралом. Следом поскакали двадцать рейтар охраны.

Краем леса миновали поле и, обходя шлях, свернули в овраг. Нашли тропинку и по ней версты три шли рысью. Тропинка вывела на дорогу, которая тянулась к западу. Предположения капрала подтвердились. Вскоре дорога вывела на шлях. Он раздваивался. Прямо — к Пинску. Вправо — на Лунинец. Пан Валович остановил коня. Долго сидел в седле, думал. Стали опускаться сумерки. Жидкие, как дым, туманы плыли над болотами. Где-то недалеко одиноко и тоскливо кричала ночная птица.

— Бери двух рейтар и скачи в Несвиж, — не поворачивая головы, глухо сказал Жабицкому.

— А ваша мость? — удивился капрал.

— Скажешь войту пану Луке Ельскому, что воевода Валович укрылся в Слуцкой крепости. Еще скажешь… Ладно, — прикусив губу, ударил усталого коня в бока и закачался в седле.

Рейтары тронулись за паном Валовичем. Жабицкий смотрел им вослед, пока те не скрылись из виду. Потом потрепал коня по упругой шее и, поглядывая в сторону, где кипел бой, процедил сквозь зубы:

— Небаба…

3

Всю дорогу до Слуцка хорунжий Гонсевский думал о друге детства и молодости Витольде Замбржицком. Витольд жил в Слободе, в тридцати верстах от Слуцка. Гонсевский в маентке Бучати. На добром коне час езды. Вместе с Замбржицким сражался под Смоленском и вместе делили тяготы походной жизни. Не расставались и позже, когда обзавелись семьями. Зимними долгими вечерами любили сидеть в жарко натопленных комнатах и вести разговоры о былых походах и сражениях, о славе, которую добывали в боях для Речи Посполитой. И теперь, припоминая эти разговоры, Гонсевский думал, что Витольд Замбржицкий не весьма охотно вел разговоры о землях Руси, к которым стремилась Речь, и часто посмеивался над Дмитрием, бредившим царским посохом. Гонсевский злился на друга и твердил ему любимую фразу короля Сигизмунда: «Si non essem rex, jesuita essem»…[13]

Теперь Гонсевский удивлялся тому, что сидит в своем маентке Замбржицкий, словно в берлоге, и нет ему никакого дела, что деется вокруг. И не страшна ему чернь, которая бушует. До поры до времени обходят харцизки панский маенток. А вот мужик с мушкетами неподалеку от дома Замбржицкого — загадка…

Гонсевский решил заехать к пану Витольду, хоть и не был уверен, что застанет его дома. Шановное панство стремится уйти подальше от огня.

К полудню второго дня хорунжий Гонсевский подъехал к Слободе и в зелени берез увидел знакомый домик с островерхой крышей. Слуги раскрыли ворота, и всадник, бросив поводья страже, широкими быстрыми шагами пошел к дому. Замбржицкий встретил на крыльце. Обняв Гонсевского, повел в дом.

— Два года не виделись.

— Ты совсем поседел, шановный, — осматривая друга, заметил Гонсевский. — Но все такой же.

Хорунжий видел ту же стройную, с воинским станом фигуру, крутой лоб, тонкий нос и гладко выбритые щеки. Остались такими же горящие, непокорные глаза. Пану Витольду Замбржицкому было за шестьдесят, и годы эти выдавала только седина.

— Откуда путь держишь? — Замбржицкий потрепал хорунжего по плечу.

— Из Несвижа. Насилу добрался и устал до смерти.

— Понимаю. Войску хлопот много. Крепок ли ясновельможный пан Радзивилл?

— Крепок. Приехал из Кейдан и собирает войско. Вся Речь Посполитая поднимается.

— А я, вот видишь, ни с места, — усмехнулся Замбржицкий.

— Стар стал? — слукавил хорунжий.

— Стар. А ты не угомонишься.

Гонсевский расстегнул мундир, снял саблю и, сладко потянувшись в мягком кресле, с неприязнью бросил взгляд.

— Как же угомониться, если меч повис над ойчиной? Ты не взял саблю, да пан Шиманский не взял, да пан Любецкий… — Гонсевский поджал губы. — Шановный полковник пан Кричевский и тот где-то отсиживается…

Замбржицкий слушал, опустив голову, молчал. Да, хорунжий был прав. Стеной поднялось шановное панство. На коней сели все, кто мог держать саблю.

— Кричевский не будет отсиживаться… Так мне кажется.

Гонсевский пожал плечами.

— У тебя, шановный, тихо? Кругом бушует чернь.

— Пока бог хранит. Разворошили гнездо и дивимся теперь.

— Кто разворошил? — насторожился Гонсевский. — Ты? Я? Или пан Шиманский? Кто?

— Так. И ты, и я… — согласился Замбржицкий. — Чинши непомерно велики для черни. Потому холопы наши и все подданные маентностей взбунтовались противу нас и немало шкод починили… А потом еще залишне требуем униатский обряд блюсти. Вспомни шановного канцлера Льва Сапегу. Не он ли писал, что владыка Полоцкий слишком жестоко начал поступать в этих делах и потому омерзел и надоел народу.

Гонсевский заворочался в кресле.

— Будет, шановный, будет! Я знаю твою приверженность к хлопам.

Замбржицкий замолчал. Несколько минут в комнате стояла напряженная тишина. Хорунжий Гонсевский понял, что не было и нету у него никакой дружбы с Витольдом Замбржицким, что враг он ему и Речи Посполитой враг. Но сказал не то, что думал:

— Люблю я тебя, друже, за верное сердце и за то, что предан ты Речи. Но печешься о хлопах зря.

Усмехнувшись, Замбржицкий ничего не ответил. Сколько Замбржицкий ни упрашивал хорунжего остаться ночевать — не упросил.

— Не могу, шановный, тороплюсь в войско.

— Десять верст, и войско твое, — твердил Замбржицкий. — Утром за час там будешь.

— Нет, — решительно отказался Гонсевский и приказал выводить коней.

Все десять верст до лагеря ехал шагом. Качаясь в седле, думал о Замбржицком. И вдруг пришла дерзкая мысль. Прикинув и рассчитав, решил, что шаг будет правильный.

Прибыв в войско, вызвал сержанта и вел с ним тайный разговор. Тот поклялся, что будет разговор держать в тайне и без промедления отправится на дело. Сержант подобрал трех ловких и смышленых воинов. Когда начало смеркаться, они сели на коней и поехали к Слободе. Под самым маентком пана Замбржицкого в кустах стали в засаду. Всю ночь не спускали глаз с дороги, что вела в маенток, вслушивались в темноту — не слыхать ли осторожного топота всадников, не скрипит ли холопская телега? Десять ночей сидели в засаде и на зорьке возвращались в отряд. Сержант доносил хорунжему: никто не приезжал к пану, никто не выезжал. А тот приказывал: караулить!.. Сержант в мыслях проклинал хорунжего за бессонные ночи и посмеивался над глупой затеей пана Гонсевского. На пятнадцатую ночь замерли в кустах — нет, не почудилось, а услыхали конский топот. Ночь выдалась нетемной. И вскоре различили трех всадников. Один впереди, двое сзади. Ехали молча. В маентке собаки услыхали чужих и залились хрипастым, бешеным лаем. Потом снова наступила тишина. Сержант строго выполнял наказ хорунжего и поспешно послал одного воина в лагерь. Сам же вытащил саблю и с двумя рейтарами приготовился к бою. Как только всадники будут покидать маенток, налетит и порубит. Так было приказано…

Еще не заалело небо, когда в маентке прокричали первые петухи. Томительно тянулись минуты, и сержант потерял надежду, что появятся таинственные кони. Все же они появились. Из маентка вышли рысью и, ускоряя бег, направились по узкой дороге к шляху. Когда поравнялись с кустами орешника, выскочила засада, закинув над головой сабли. В двух прыжках лошадь сержанта оказалась у первого всадника. Сверкнула сабля, и человек медленно, со стоном сполз с седла. Тут же грянул выстрел пистоли, потом второй. Выронил саблю сержант. Поднялись на дыбы испуганные кони рейтар, метнулись в сторону. И два всадника растаяли в густой синеве ночи. Рейтары взвалили на седло убитого сержанта, подняли раненого всадника и, усадив его на коня, подались к лагерю.

Было светло, когда, потирая заспанные глаза, вышел из дома хорунжий Гонсевский. Поеживаясь от колкого утреннего тумана, приказал подвести ближе раненого. Тот стонал, но шел. Рана оказалась несильной — спасла железная пряжка ремня, на котором висел ольстр. И все же сабля сержанта разрубила плечо, и мундир намок от крови.

— Драгун? — удивился Гонсевский.

— Так, ваша мость, — простонал раненый.

— А я-то думал, что черкасов порубили… — с притворством заохал Гонсевский. — Куда ты ехал?

— Не я дорогу выбирал, ваша мость. Господар указывал…

— Кто твой господар? — заметив, как морщится от боли драгун, приказал: — Дайте ему воды!

Из хаты вынесли кружку. Драгун жадно выпил воду и ладонью, измазанной кровью, вытер мокрые усы.

— Господар мой, ваша мость, полковник пан Кричевский.

Хорунжий Гонсевский не выдал ни растеряности, ни удивления. Приказал вызвать цирюльника и перевязать рану драгуну. Тяжело повернувшись, ушел в хату, сел на лавку и долго смотрел в раздумье через оконце. Знал хорунжий, что родом Михайло Кричевский из маентка Кричева, что в Берестейском повете. Поговаривали, что имел он тайные связи с казаками. А так ли это? Как оказался Кричевский в здешних местах? Где войско его, если служит он в Киевском полку? Не тайные ли связи у Кричевского с Замбржицким?

А ведь и словом не обмолвился Замбржицкий, что ждет полковника. Одна за другой текли мысли. Разобраться в них сразу хорунжий не мог, но сердцем чувствовал, что есть нечто тайное и злое в умыслах против Речи. Молодо вскочил с лавки и, распахнув дверь, приказал писарю нести бумагу и перья. Когда писарь положил все необходимое на шаткий столик, Гонсевский сел писать секретное письмо гетману Янушу Радзивиллу.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Тяжко вздыхает мех, и после каждого вздоха белым, ослепительным светом вспыхивают угли в горне. Алексашка клещами шевелит железо, ворочает его то на одну сторону, то На другую. Железо хорошо разогревается. Оно светится уже малиновой полоской. Алексашка проворно выхватывает его, и десятифунтовый молот торопливо плющит упругую полоску. Из-под молота выскакивают серебристые искорки. Затягивается железо иссиня-розовой поволокой, остывает быстро. Алексашка зарывает его в угли, и снова вздыхает мех.

Кончается железо. Может, хватит еще на три алебарды. А потом? Шаненя смотрит на горн. Ярко горят угли. И с каждым вздохом меха кузня озаряется бледно-рыжими всполохами. Они скользят и гаснут на восковом лице Шанени.

— Неужто не упросить Скочиковского? — Алексашка вытирает рукавом вспотевшее лицо.

— Упросить можно. Да платить нечем. Должен был Савелий приехать, и нет его.

— В долг не даст?

— Не то время. Теперь купцы в долг не дают, смута по земле пошла. Тем паче, что у Пинска объявился Небаба. Купцы и панство бегут поспешно в Варшаву и Вильну. И Скочиковский тоже долго сидеть не станет.

Шаненя не ошибся. В Пинске только и разговоров о том, что у Ясельды-реки черкасский атаман Антон Небаба разбил тысячный отряд воеводы пана Валовича. Пересказывали даже подробности боя, удивлялись хитрости и отваге черкасов, которые пробрались со спины по труднопроходимому оврагу. Хоть и черкасам досталось, а все поле было усеяно пищальниками и рейтарами. В этом бою черкасы взяли богатую добычу — мушкеты, порох с пулями, лошадей, много провианта и упряжи. Войско пана Валовича разбежалось, а сам он исчез неизвестно куда. Но знают, что объявится. Шановное панство соберет новый отряд, купит у свейского короля мушкеты. Говорили еще про то, что казацкий атаман не сможет миновать Пинска и пойдет к нему, а в городе у атамана есть свои, надежные люди, с которыми он в тайном сговоре. Волновались бабы. С тревогой расспрашивали они мужиков и допытывались, правда ли, что черкасы хватают детей и увозят на Украину, чтоб продать их татарскому хану? Мужики недовольно ворчали: шановное панство пускает дурные слухи, чтоб поссорить с черкасами.

Из кузни на обед шли молча. Шаненя был занят думами и не говорил, что собирается делать. Алексашка предполагал, что Шаненя не будет сидеть сложа руки. Если не возьмет у Скочиковского железо на этой неделе — упустит его совсем. Все еще будет зависеть от того, пойдет ли Небаба сразу на Пинск или станет у Ясельды собирать новое войско.

Ховра поставила на стол толченку. Шаненя взял пару ложек, и на том все. Поднялся тяжело из-за стола и глухим голосом, не глядя на жену, спросил:

— Далеко заховала Устин крест?

— А что? — Ховра уставила на Ивана удивленные тревожные глаза.

— Давай его…

— Зачем понадобился? — у Ховры дрогнули губы.

— Надобен, баба, — решительно ответил Иван, тяжело глотая слюну. Он понимал, что и Ховре нелегко, что она догадывается, зачем понадобилось злато. — Живы-здоровы будем, золотарь Усте другой сделает.

Глаза у Ховры затуманились. Дрожащей рукой она заправила под платок выбившиеся волосы и, пряча от Алексашки лицо, подняла крышку сундука. Долго перекладывала рубахи, копошилась в рушниках, казалось, никак не могла найти нужного, хотя знала, где лежит Устин крестик. Наконец отыскала на самом дне тряпицу и, не глядя на Ивана, протянула руку.

Шаненя развернул тряпицу, и на ладони его сверкнул золотом массивный крестик. Он был отлит два года назад умелой рукой пинского золотаря Ждана. Он же оздобил его чеканкой и за работу взял куницами и соболями. Крестик Шаненя берег для Усти, когда девку замуж отдавать будет.

Ныло сердце Ивана Шанени, но выхода другого не видел. Правда, думал об этом и раньше. Ермола Велесницкий обещал отдать два серебряных кубка, если на то будет потреба. Пока решил к Велесницкому не заходить и приберечь кубки. Они еще пригодятся. Теперь же Скочиковский железо даст и в долг, если положит крестик в шуфлядку, что стоит у него в покое…

Слуги долго не открывали калитку. Усмехнулся Шаненя: высматривают, кто стучит. Наконец открыли. Скочиковский вышел хмурый, но в хату запросил. Пристально посмотрел на Шаненю колючими глазами, сердито засопел:

— Языще у тебя длинный, мужик! Сказывай, кому говорил про железо?

— Никому! — решительно ответил Шаненя и перекрестился. — Никому. Как перед богом говорю. Али ты меня на слове ловишь, шановный?

— Нечего мне ловить, — потупил взор Скочиковский и, уже мягче, добавил: — Не говорил, так скажешь.

— Негоже, пане. Уговор я свято храню.

— Железа больше не проси, не дам и фунта. Рад был бы, да нету его. — Скочиковский помотал головой и развел руками. — Тебе сейчас оно ни к чему. Кто дормезы у тебя покупать станет, если полымем земля шугает вокруг?

— О, пане!

— Что, о? Ну что, о? — Скочиковский постучал согнутым пальцем по лбу. — Не пойму, куда ты железо пудами вкладываешь? Черт один знает, сколько из него дормезов и бричек наковать можно. Жадный ты, и глаза у тебя завидущие. Подохнешь от жадности, и люди доброго слова не скажут.

— И ты не щедрый, пане. А железо не только мне надобно. Для войска те дормезы сгодятся.

— Ну и хитер! — сплюнул Скочиковский и вытер ладонью губы. — У казны свои мастеровые. А на твоих дормезах навоз возить, а не ядро и порох.

— Не зело любезен ты, пане, — притворно обиделся Шаненя.

Пан Скочиковский засопел:

— Голова у тебя смышленая. А на купецкое дело окромя разума еще крепкая мошна нужна.

— Сам знаешь, мошны нет, — с сожалением заметил Шаненя и вздохнул. — А на железо принес.

Шаненя вынул тряпицу, развернул ее и протянул ладонь, на которой сверкал золотом крестик. Скочиковский хоть и смотрел равнодушно, а все же взял его осторожными пальцами, покачал, будто взвешивал, и положил в ладонь Шанене. Иван заметил, как вспыхнул и погас огонек в слезящихся, мутных глазах пана.

— Ладный, — согласился Скочиковский и снова покосился на крестик. — Было б железо…

Шаненя молчал. Знал натуру Скочиковского. Теперь надо не торопиться: купец, сам на крючок возьмется, как пескарь. Он нисколько не лучше других — падкий на злато. Шаненя завернул крестик в тряпочку, положил ее за пазуху и тяжело поднялся со скамьи.

— Жаль… Придется в Мозырь ехать, там, сказывают, железо купить можно. А вот дорога далековата… — Шаненя помял в руках картуз и посмотрел на дверь.

— Нету, — повторил Скочиковский. — Все, что было, отослал в Несвиж… А сколько тебе надо?

— Пудов пятьдесят.

— Ошалел! — Скочиковский схватился за голову. — Столько не найду. Я казне задолжал двести сорок пудов.

— Отдашь на пятьдесят меньше. Тебе казна, пане, в печи не заглядывает.

— Дурень! Казна глаз не спускает… Посиди, Иван, — Скочиковский показал на скамейку. Он вытянул из шуфлядки бумагу, разгладил ее на животе ладонью, что-то высчитывал, прикидывал, почесал затылок, заросший длинными курчавыми волосиками. — Может, малость и наскребу.

— А чего не наскребешь, пане! Я не даром. Златом платить буду. Ежели желаешь, весь расчет соболями произведу через неделю-две. Мое слово твердое.

— Знаю, не хвались, — махнул Скочиковский, сворачивая в трубочку бумагу. — Ты мужик надежный, и дела с тобой вершить можно спокойно.

— Господь с тобой, пане! — Шаненя снова полез за пазуху.

— Гляди только! — Скочиковский приложил палец к губам.

Шаненя вышел за калитку и облегченно вздохнул. Шагал и думал: все делает всесильное злато. Купец отца родного может продать за него, а что касается ойчины, то говорить не приходится. Знает, что голову под топор ставит — Указ сейма нерушим и свят. Из его, Скочиковского, железа в Несвиже теперь пушки льют да ядра, а потом из этого железа по мужицким загонам палить будут. Все знает купец. Велика и неуемна жадность к наживе, если свою веру продает, как пирожок с капустой. Поговаривают, что Скочиковский возле Пины в болотах много нашел железа и теперь собирается там ставить железоделательные печи. А чего не ставить? Железо теперь в дорогой цене. Куда ни повези его — хоть в Московию, хоть в Оттоманскую империю, везде купят, и кланяться будут в ноги, и еще просить. Единственное, что заставляет думать пана — нет работного люда. А те, кто есть, разбегаются. Теперь мужики ни денег не хотят, ни привилей…

Вошел в сени — никого. Дверь в хату раскрыта. Показалось Шанене, что всхлипывает кто-то. Прислушался, заглянул не заходя. Видит, сидит Устя на лавке, уткнулась лицом в угол, закрывшись руками. Поодаль стоит Алексашка, мнет подол рубахи.

— Слышь, Устя…

Плечи Усти вздрагивают. Она еще больше закрывается руками.

— Слышь, Устя, — тихо говорит Алексашка. — Будет другой крестик. Этот бате надобен был.

Защемило сердце Шанени. Иван тихо вышел из сеней. Остановился у изгороди, пожал плечами. Раньше замечал другое: пряталась Устя от Алексашки, в хате с ним наедине не была. Нонче слез не стыдится. А может, случай такой выпал — зашел Алексашка в хату, стал уговаривать? Скорее всего так. А если полюбилась Устя Алексашке? И в том ничего дивного нет. Шаненя горд, что девка у него работящая, разумная. Правда, раньше Шаненя подумывал, что хорошо было бы отдать Устю за богатого ляха. Они все привилеи имеют. Теперь мысли такие решительно гонит прочь. Не нужны никакие привилеи. Был бы Алексашка достойный зять. Но думать сейчас об этом не время…

Шаненя нарочито громко кашлянул в кулак, окликнул Ховру, которая возилась в грядах, и, топая капцами, пошел в сени. Ногой толкнул дежку, чтоб посильнее загремела. На пороге столкнулся с Алексашкой. Тот глянул мельком на Шаненю.

— Ну, как там пан?

— Дал, — Шаненя ухмыльнулся и затеребил бороду. — Пойдем в кузню. Там и поговорим.

2

В минувших войнах, которые вела Русь с Ливонией и Речью Посполитой, Пинск не стоял на больших шляхах, по которым тянулось войско. И все же город не раз палили и свои, и чужие. Час от часу налетали сюда крымские орды за поживой и ясыром. Оттого король Польши Стефан Баторий, дед короля Сигизмунда, велел обнести город с трех сторон высоким земляным валом и дубовым частоколом в три метра высотой. С четвертой стороны, южной, город защищала река. С тех пор Пинск не считался крепостью, какими были Быхов или Слуцк, но укрепления делали город труднодоступным. Пятьдесят лет назад укрепления пострадали и были частично разрушены грозным и жестоким предводителем повстанцев Северином Наливайкой. Долгие годы вал и стены оставались разрушенными, и только двадцать лет назад король Сигизмунд III, готовясь к войне с русским царем Михаилом Романовым, начал восстанавливать укрепления. Пятьсот подвод и еще столько же мастеровых хлопов согнало панство к Пинску. Мужики валили лес, стаскивали его к городу и ставили новые, крепкие стены. Тяжело было копать ров. Болота вокруг города. Возьмешь лопатой глубже — выступает теплая ржавая вода. И все равно копали, стоя по пояс в воде.

Теперь Пинску отводилось особо важное значение. Сейм имел намерение пустить войско через эти места на Украину, в тыл схизматику Хмельницкому. Но казацкие загоны и восставшая чернь Белой Руси расстроили эти планы. Более того, стало очевидным и другое — не миновать войны с русским царем. От лазутчиков стало известно, что Посольский приказ недавно разослал тайную грамоту, в которой приказано быть начеку «стряпчим и дворянам московским и жильцом, помещиком и вотчеником муромским, нижегородским, арзамасским, саранским, темниковским, да городовым дворянам и детям боярским муромцом, нижегородцем, арзамасцом, мещеряном…». А ежели царь возьмет под свою руку черкасские земли, стрельцы царя Алексея дойдут до Пинска, и баталии здесь могут быть жаркие. Войт пинский, полковник пан Лука Ельский после разгрома отряда пана Валовича послал срочного гонца в Несвиж и просил гетмана Януша Радзивилла прислать арматы, порох и ядра. Януш Радзивилл прочел письмо, зло выругался и выставил кукиш: на плюгавый загон разбойника и схизмата Небабы не нужны арматы, и порох на него жечь — непристойно. Его порубят саблями рейтары. Вместо пушек в Пинск прибыл тайный нунциуш папы Иннокентия X монах Леон Маркони. Он имел долгую и трудную беседу с Лукой Ельским и достопочтенным ксендзом Халевским, а также с гвардианом пинским ксендзом паном Станиславом-Франциском Жолкевичем, приехавшим из Вильны. Нунциуш Леон Маркони поведал о решимости папы строго наказывать бунтарей и дал понять Луке Ельскому, что меч карающий должен падать со всей силой… Говорил еще монах Маркони о том, что Поляновский договор, по которому король Владислав отказался от своих прав на русский престол и признал за Михаилом Романовым царский титул, — страшнейшая и непоправимая ошибка. Теперь царь Алексей себя великим государем именует и настолько укрепился в политической и светской жизни Европы, что ни один спор уже не может быть разрешен без участия Москвы.

На бунт черни в Белой Руси папа Иннокентий X смотрел с тревогой не потому, что горят панские маентки. Разве впервые поднимает голову чернь? Порубят снова быдле кочаны, и на том будет конец. Сейчас решается судьба земель, которые были под властью Речи Посполитой. Потеря их — это прежде всего потеря престижа Ватикана и денег, денег, денег… Кроме того, Русь медленно, но уверенно двигается к прибалтийским землям, где интересы короны были не меньшими. Радовали сейм и все шановное панство сложные отношения Руси с Турцией и Крымом, хотя в войне с Речью Посполитой союзниками Москвы были Швеция, Турция и Крым. Но эти же державы были и соперниками Москвы в отношении Литовско-Польского наследства: свейский король претендовал на польскую Прибалтику и Литву; Турция и Крым — на Украину. Вместе с тем, борьба со свейским королем за Балтику толкала Русь к союзу с Речью Посполитой, то есть отказаться от своих претензий на Украину. А на это русский царь не согласится… Может быть, и легче было б решать все эти дела, может быть, и состоялся б тайный разговор с царем Алексеем Михайловичем, если б не хитрый, как лиса, и мудрый боярин Посольского приказа Афанасий Ордин-Нащокин, который благоволит к схизматику Хмельницкому, а черкасов называет не иначе как братьями… Правда, по другим сведениям Ордин-Нащокин мечтает о союзе с Речью Посполитой и о славе, которой покрылись бы славянские народы, если б все они объединились под главенством Руси и Речи… Но доподлинно известно, что отказ от Украины и союз с Речью Посполитой русский царь отвергает и на сие не пойдет.

Полковник Лука Ельский во всех этих сложных и запутанных отношениях разбираться не хочет. Это дело будущего короля, сейма, Януша Радзивилла, возглавлявшего посполитное рушение на Белой Руси. Он видел реальную угрозу Пинску — загон казацкого атамана Антона Небабы, хотя, со слов капрала Жабицкого, войско черкасов малочисленное и необученное. И если б Небаба не обманул пана Валовича и не зашел ему в спину — разгром схизмата был бы неминуем.

Полковник пан Лука Ельский целый день самолично осматривал ров и стены, которыми обнесен Пинск, и остался доволен. Казаки армат не имеют, следовательно, штурмовать город им нечем. Задерживаться под Пинском и вести длительную осаду они также не могут — под Несвижем стоит войско пана Мирского, под Слуцком — отряд хорунжего пана Гонсевского да еще закованные в кирасы наемные рейтары под командой немца Шварцоха.

После сражения отряда пана Валовича войт Лука Ельский дал строгий наказ: нести тайные дозоры на шляхах вблизи Пинска. Дозорцы сидели в засадах днем и ночью. Дороги были безлюдны. Изредка тянулись ленивые купеческие фурманки. Их останавливали, расспрашивали купцов, куда едут, что везут и, осмотрев товары, отпускали на все четыре стороны. Купцы одаривали вином и снедью. Час от часу торопливо катился по шляху дормез — покидали паны неспокойные места.

Теплым солнечным днем шел из Пинска пыльной дорогой монах. Дозорцы махнули было рукой: в Лещинском монастыре их проживает немало и все таскаются по селам. Осматривая согбенную фигуру, сержант подумал, что схватить его следует. Наказывал войт, что православные монахи — лазутчики и злодеи. Дозорцы выскочили из кустов, накинули на монаха веревку и приставили кинжал к груди. Тот и не побелел. Только вертел глазами и крепко держал молитвенник.

— Куда путь держишь? — с подозрением спросил сержант.

Монах не торопился с ответом. Спокойно качнул головой и разжал покрытые пылью губы.

— Дорогу мою господь бог указал. Иду в Гомель…

— Какие дела у тебя в Гомеле? Не чернь ли ждет тебя?

— Молитвы ждут и печали господни, — вздохнул монах.

Сержант вырвал из рук молитвенник, потряс его. Монах укоризненно покачал головой.

— Чего пялишь чертовы очи?! — разозлился сержант. — Знаем тебя! — и стал разрывать молитвенник. Распотрошив кинжалом толстые, обтянутые кожей деревянные корки и убедившись, что там ничего не спрятано, швырнул молитвенник в кусты. — Снимай балахон, и побыстрее!

Дозорцы старательно осмотрели все швы в подоле и рукавах.

— Вшей расплодил! — брезгливо сплюнул сержант. — В огонь бы их вместе с тобой.

Не обнаружив тайника, сорвали с головы шапку. Острием кинжала вспороли подкладку. Сержант хотел было и шапку бросить в кусты, да заметил желтый краешек бумаги. Потянул осторожно и вынул сложенный листок.

— Это что? — бросил недобрый взгляд.

— Молитва, — не отводя глаз ответил монах.

— Вяжите сатане руки, да покрепче!.. Пан войт тебе даст молитву…

Монаха привели в Пинск, бросили в подвал и поставили стражу, а бумагу передали полковнику Луке Ельскому. Войт прочел письмо и срочно послал за ксендзом Халевским. Тот стоя слушал, что читал войт.

— … а около Пинеска на палях многие люди, а иные на колье четвертованные… и лютуют веле и бысьмо веру чужую принимали и лямонтовати некому…

Лука Ельский читал и поглядывал, как покрывалось мелом сухое лицо ксендза Халевского, как в нервном тике подергивались веки. Полковник закончил читать, положил листок на стол и придавил его широкой ладонью.

— Тайные доносы в Московию шлет и на милость царя уповает. А то, что чернь из повиновения вышла, своеволит и бунтует — не пишет.

— Владыка Егорий… — прошептал ксендз Халевский. Сошлись брови на переносице, поджались губы.

Ксендз Халевский вопросительно посмотрел на войта. Тот ничего не ответил, только проронил после долгого раздумья, скрипнув зубами:

— Терпеть не будем…

Письмо, адресованное московскому патриарху Никону, спрятали. Долго сидели, не зажигая свечей, советовались.

Ночью монаха вытащили из подземелья. Сержант развязал ему руки и вывел на шлях.

— Куда ведешь? — спросил монах, предчувствуя недоброе.

— Тебе же в Гомель надобно…

Отошли от города верст шесть. Кончился сухой лес, и начались болота. Поднялись на старую, заплывшую водой гать. Сержант пропустил вперед монаха, сам пошел следом. Шли недолго. Монах не видел, как сверкнул кинжал, не почувствовал удара и боли. Свалился замертво. Сержант стащил монаха в болото и бросил там.

На гати прошептал молитву, пучком травы вытер кинжал и зашагал к Пинску.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

Молва о том, что Иван Шаненя мастерит дормезы на железном ходу, быстро разлетелась по городу. Пришел первый заказчик — купец из Дрогичина. Только ему не дормез надобен, а широкие дробницы. Что в них купец возить собирается — не сказал, но просил, чтоб стояла они на железном ходу и чтоб колеса были в обручах железных, или, как их теперь зовут, в шинах. Целый день присматривался к железным осям пинский гончар Самойла. Ему воз надобен такой, чтоб уложить в него две сотни горшков и довезти их целыми до окольных деревень. А вот если б возу еще и мягкий ход сделать — будет совсем чудо! Уж очень бьются горшки на горбатых лесных дорогах. Шаненя обещал, что подумает про мягкий ход, и больше ничего не сказал.

После полудня у кузни зло залаял пес. Шаненя посмотрел в щель двери и шепнул Алексашке:

— Прячь алебарду!.. Капрал…

Алексашка торопливо выхватил из горна уже раскрасневшуюся алебарду, окунул в корыто и ткнул в угли. Тревожно застучало сердце, и сам себя успокоил: капрал его ведать не ведает и не видел ни разу в Полоцке. Шаненя раскрыл двери, цыкнул на пса и поклонился. Стражники остановились поодаль. Капрал заглянул в кузню: полумрак, пахнет окалиной и чадом. Дальше порога не пошел. Только прижмурил колючие глаза, рассматривая Алексашку. Кузнец выдержал взгляд, поклонился, но в сторону от горна не отошел.

— Что мастеришь? — и покрутил рыжий ус.

— Все, что прикажешь, пане, — развел руками Шаненя. — Дормезы, брички, на колеса обода натягиваю, атосы кую, гребенку к оглоблям… И седелки делаю.

— У ясновельможного пана Гинцеля в дормезе шворень согнулся. Выровнять надо.

— Это наладим, — и подумал: согнется, если мужики дормез набок завалили.

— Спешно надо, — повысил голос капрал и вдруг спросил: — А где железо берешь?

Вспыхнула и зашевелилась у Шанени мысль: случайно спросил Жабицкий или хитростью берет. Тревожно стало на душе. Может, никакого шворня не надо, а стало ему известно о том, что купил Шаненя железо у пана Скочиковского? Развел руками.

— Плохо с железом, пане. Нет его теперь. Дорогое.

— Дорогое, а куешь… — капрал кивнул на оси, что лежали в песке возле двери.

— Раньше из Гомеля купцы возили. Вот и ковал.

— А теперь пан Скочиковский продает? — загадочно усмехнулся в усы капрал.

— Хотел купить, да не дает пан, — с сожалением вздохнул Шаненя. — Но ежели тебе надо, сделаю все, что прикажешь. И пану Гинцелю найду.

— Добро! — буркнул капрал и приказал стражнику: — Беги, пусть волокут дормез…

Отлегла на сердце у Шанени.

Капрал не задерживался. Еще раз оглядел кузню, стрельнул глазом по горну, разбросанным кускам железа и вышел, не говоря ни слова. И все же допытывался не случайно у седельника. Намедни стало ему ведомо, что три дня гостевал у Скочиковского некий купец из-под Орши. А потом тайный дозорца выследил, как из железоделательных печей наложили шесть возов железа и фурманки потащили его шляхом к Бобруйску. Вечером об этом долго думал Жабицкий, вертелся на сеннике, строил догадки. Сожалел, что упустил такой случай и не перенял оного купца. Конечно, если схватить фурманки да завернуть их во двор войта Луки Ельского — не сносить головы пану Скочиковскому. Только какая от этого будет выгода ему, капралу? Никакой. А выгода может быть, и немалая. Теперь он, капрал Жабицкий, в почете и славе. Дважды слушал пан войт Лука Ельский рассказ капрала о том, как под Горвалем был разбит отряд казаков и предводитель черни Гаркуша сложил голову. Восторгался мужеством капрала Лука Ельский и во время боя под Ясельдой. И если он уберег пана Валовича в такой трудный час — предан он Речи Посполитой до последнего вздоха. Войт Лука Ельский за храбрость и верность Речи поднес капралу саблю. Рукоять сабли и ножны отделаны серебром, оздоблены чеканкой, а сталь варили и ковали сабельных дел мастера в немецком городе Дюссельдорфе. Сабля была отменной. Пан войт Лука Ельский выразил надежду, что в скором будущем под ее ударами головы схизматов и черни будут лететь, как кочаны капусты. Капрал Жабицкий гордился оружием.

Утром капрал Жабицкий долго думал и, наконец, решился на шаг, который представлялся ему безошибочным. Прицепив саблю, вскочил на коня и поскакал улочкой к дому пана Скочиковского. Слуги раскрыли ворота. Пан Скочиковский был удивлен появлению капрала, сообразил, что приехал он, видимо, не случайно, и сразу запросил в гостиную.

— Эй, девка! — крикнул купец служанке. — Стол!

Жабицкий не успел оглянуться, как было подано тушеное мясо, пирог с ливером и бутылка мансанильи — андалузского виноградного вина. Оглядывая статную фигуру капрала, Скочиковский льстиво заметил:

— У пана капрала бравый выгленд!

Жабицкий безразлично махнул рукой и покосился на мансанилью, поданную на стол.

— Признаюсь пану негоцианту, что надоело качаться в седле. Как только поставим на место быдло, покину войско. Я с юных лет тяготел к духовному сану.

— О, пане капрал, это благородное решение! Мир знает немало святых, которые прославили себя вначале как храбрые воины. Если мне помнится, ведь достопочтенный Игнатий Лайола[14] носил шпагу.

Лесть Скочиковского понравилась капралу. Жабицкий хорошо знал жизнь Игнатия Лайолы. Любой пан был бы счастлив быть похожим на великого иезуита. Да, в тридцать лет он храбро защищал крепость Памплоны от французов и был ранен в обе ноги. После выздоровления отдал себя целиком святой цели — созданию ордена. Жабицкий помнит наставление Лайолы и сейчас повторил его слово в слово:

— Те, кто хочет посвятить себя богу, тот должен отдать ему кроме своей воли свой разум… — и вдруг добавил: — Пан Скочиковский не воин, а также славен делами.

— Какие дела?! — Скочиковский развязал сафьяновый мешочек с табаком. — Купецкие дела стали бедные и ничего не стоят. Я тяну кое-как — железо надобно короне. А казна платит гроши. Попробуй выделать его, железо!

Что правда, то правда. Выделать железо нелегко. Видел Жабицкий, как мужики из рыжей болотной воды вытаскивают тяжелые пористые, как пемза, и крохкие куски руды. Ее промывали, сушили и прокладывали углями в железоделательных печах. Пылали жаром угли, и крупицы руды плавились в крицу. По десять раз раскаляли в горнах крицу, и молотобойцы выбирали из нее воздух. Стук этот слышен за пять верст от железоделательных печей. От шановного пана войта Скочиковского слыхал, что в неметчине нашли другой способ делать железо твердым. Но как это свершают, ни пан войт, ни купец не знают. Давно было желание поехать в неметчину и посмотреть те железоделательные печи. И поедет с часом. Но пока…

— Пан купец не стоит у печи и не колотит молотом. А за железо платят немало.

Пан Скочиковский чихнул, вытер платком нос и горько усмехнулся.

— В чужих руках и грош толще талера… — Скочиковский второй раз налил в кубок мансанильи. Вино выпил, а к мясу и пирогам капрал не дотронулся. Купец придвинул тарелки ближе. — Не, брезгуй…

Капрал убрал руки со стола. У пана Скочиковского похолодело внутри: не зря отодвинулся. Купец не ошибся.

— Дозорцы переняли фурманки с твоим железом. — Капрал в упор смотрел на пана Скочиковского и наблюдал, как задергалась у купца щека, задрожали пальцы. Скочиковский шмыгнул носом и зашарил ладонью по скамейке — понадобился мешочек с табаком. Капрал продолжал: — Железо фурманы прикрыли тряпьем и набросали пустые кадушки из смолокурни. Я, пан Скочиковский, повинен был завернуть коней на двор пана войта… Да пожалел твою седую голову.

Такого поворота в разговоре купец не ожидал. Отпираться было бессмысленно, хотя и славна поговорка: не пойман — не вор. Мелькнула у купца мысль свести на нет подозрения капрала. Рассмеялся тихим, дребезжащим голосом.

— Пан войт знает о моем железе… Там его вот было… — купец поднял мизинец и чихнул.

— Не знает пан пулкувник! — твердо оборвал капрал.

И поднялось в душе Скочиковского смятение: неужто этот рыжеусый мерзкий капрал выпытывал у пана войта? «Пожалел седую голову… Так уж пожалел!.. О, если б половиной года раньше… Распахнул бы широко дверь и приказал „Вон!..“ Сейчас этого не сделать».

— Скажи, пане капрал, неужто ты думаешь, что я ворог Речи Посполитой?

Вместо ответа Жабицкий словно обухом ударил, и Скочиковскому стало жарко и млосно.

— Седельнику Шанене не продавал?

— Нет, не продавал!.. — «С этого бы и начал, скотина рыжеусая», — выругался в мыслях Скочиковский.

— А он признался… — схитрил капрал.

— Брешет хлоп! Я негодное отдал. Оно ни на арматы, ни на мечи не годно. На телегу с грехом пополам пойти может.

Жабицкий негромко рассмеялся. Он положил тяжелую руку на стол и забарабанил пальцами по сухим доскам. В комнате стало тихо. И тишину это нарушало тяжелое, глубокое дыхание пана Скочиковского. Капрал неподвижно смотрел в окно, сидел гордый, чувствуя сейчас свою силу и преимущество над купцом.

— Я еще не говорил пану войту, — Жабицкий, чеканя слова, сжал ладонь в кулак. — Но сам понимаешь, пан Скочиковский… Долг повелевает.

Скочиковский тяжело поднялся. Грохотала в висках кровь. Думал: правильно ли понял капрала? Да как еще понять?! Вышел из комнаты и вскоре вернулся. Положил на стол перед Жабицким двадцать соболей.

— Что ему говорить, пану войту?.. Бери, да знай, что сердце купеческое щедрое…

Жабицкий раздумывал, брать или не брать? Уж слишком дешево хочет откупиться пан Скочиковский. Пожалуй, этими соболями не отделается. Выпил еще один кубок вина, забрал шкурки и вышел в сени. За ним — пан Скочиковский. А в сенях у дверей Зыгмунт. Скочиковский рассвирепел:

— Ты чего топчешься?! Ухо приложил?..

— Храни господь, пане! — испугался хлоп. — Не ты ли загадывал заново стелить в сенях полы?

Зыгмунт задрожал: знал крутой нрав Скочиковского. В такую минуту пан теряет рассудок и может такое учинить, что и не приснится черни.

— Замри, быдло! — У Скочиковского запрыгала губа. Слезящиеся глаза в мгновение стали сухими и свирепыми. Тяжелой длинной рукой размахнулся и огрел кулаком по переносице. — Разговор слушаешь?!.

— Помилуй, пане, и в думах не было! — Зыгмунт упал на колени.

— Слушаешь!.. — истошно закричал Скочиковский.

— Срежь ему ухо! — капрал Жабицкий с презрением посмотрел на хлопа. — Чтоб не прикладывал его больше к дверям.

Зыгмунт припал к пыльным ботам пана. Скочиковский носком оттолкнул голову мужика и, брызжа слюной, разразился бранью:

— Эй, похолки, сюда!..

На крик пана Скочиковского сбежались похолки. Капрал Жабицкий махнул рукой страже, и два рейтара, оставив лошадей у ворот, влетели в сени.

— Срезать ухо ему! — задыхаясь от гнева, приказал пан Скочиковский. — Быдло поганое! Чтоб не слушал… Режьте!

Похолки растерялись. Но, схватив Зыгмунта, вытащили во двор.

— Режьте! — требовал пан Скочиковский.

Резать ухо Зыгмунту похолки не решались. Непривычная была для них экзекуция. Вот если б отполосовать лозой — другое дело. Это исполняли часто.

— Чего стоите?! — гаркнул капрал рейтарам. — Быстро!

Рейтары бросились к Зыгмунту. Один из них выхватил нож и, цепко схватив пальцами ухо холопа, в одно мгновение полоснул острым лезвием. Отпущенный рейтарами и похолками Зыгмунт с воем покатился по траве, размазывая по лицу кровь…

Весь день не мог успокоиться пан Скочиковский. Не о мужике думал, нет. Правильно сделал, что приказал отрезать ухо: будет чернь знать свое место. Думал о капрале. Выходит, он теперь навсегда в цепких руках Жабицкого. Какой захочет, такой и станет брать чинш. Придется давать, коль сразу промах сделал. Надо было стоять на своем. И ушел бы с носом. Вместе с тем, пусть он подавится соболями! Не победнеет… Ходил пан Скочиковский из угла в угол и шептал: «Мразь, мразь, мразь!..» Не мог поверить еще, чтоб Шаненя выдал. Мужик хитер и осторожен. Скорее всего, капрал наугад выведал. А он, старый дурак, поверил…

До вечера никого не впускал к себе пан Скочиковский и никого не хотел видеть. Строил нелепые планы мести. Златом бы платил, если б нашелся хлоп, который пустил бы стрелу или пырнул кинжалом. Сопел и ругал себя за несбыточные мысли. Поздно вечером остановился у окна и замер: в стороне Лещинских ворот небо светилось малиновыми сполохами. «Пожар!..» — подумал в тревоге. Вышел на крылечко, замер, вглядываясь в ту сторону, и не мог понять, далеко ли горит и что объято пламенем. Вроде бы за Пинском, в стороне Лещей. До монастыря около пяти верст. И монастырь, кажется, немного левее. Слуги тоже не знают, пожимают плечами, и на лицах ни тревоги, ни удивления. Показалось Скочиковскому, что злорадством полны глаза черни. Да, слуги стали не те, что годом раньше. Скочиковский послал бабу, чтоб узнала, что горит. Та ходила, а узнать не смогла. Кто-то принес весть, что овин зажгли, а другие говорили — мужицкая хата пылает. Уже под ночь приехали хлопы из железоделательных печей и рассказали, что на панский маенток, который в двух верстах от Лещей, налетели черкасы, спалили дом и оборы, а скарб разграбили. Растревожился пан Скочиковский: неужто маенток пана Карбеки? Похоже, его.

Пожар затухал. Зарево становилось меньшим, и густо-синее августовское небо в стороне Лещей подсвечивалось бледными сполохами. И вдруг мужицкие голоса заставили вздрогнуть пана Скочиковского. Обернулся, и расползлись мурашки по спине — далеко, на горизонте, в стороне Северских ворот, засветилось небо и разлилось кровавой зарей.

— Горит, — прошептал пан Скочиковский, с тревогой вглядываясь вдаль. — Вся земля кругом горит…

2

Пан Гинцель отъезжал рано утром. С вечера войт Лука Ельский приказал приготовить завтрак. Кухари не спали всю ночь. На жаровнях запекали буженину, тушили курей с морковью, пекли пироги, начиненные творогом и душистым свежим вареньем из земляники. К завтраку был приглашен ксендз Халевский. Пан ксендз плохо спал ночь. Лицо его стало пепельным, под глазами повисли синеватые мешки. Он пришел, как обычно, в черной накидке с оранжевым крестом. Лука Ельский вышел к завтраку в светло-зеленом сюртуке, расшитом серебряными галунами. С левого боку на коричневой перевязи висела шпага с позолоченным эфесом. Несмотря на то, что неподалеку от Пинска черкасы сожгли два маентка, войт был в добром расположении духа. Он выпил зубровку и приподнял над головой пустой кубок.

— Они храбры потому, что за них еще не брались как подобает…

— Само собой. Кроме того, Хмель поддает им жару, — пан Гинцель усердно жевал буженину беззубым ртом.

С этим доводом не мог не согласиться Лука Ельский. И все же он не верил в успех наступления Богдана Хмельницкого. Победа под Желтыми Водами, Корсунем еще ни о чем не говорит. Войт скептически усмехнулся.

— Помяните мое слово, — Лука Ельский потряс над головой пустым кубком и поставил его на стол. — Очень скоро придет снова золотой покой.

Пан Гинцель приподнял глаза.

— О-о, не говори, шановный. Хмель замутил воду, и теперь придется долго ждать, пока она отстоится.

— Не так Хмель, как православная церковь! — с жаром выпалил войт и, поймав тревожный взгляд ксендза Халевского, осекся. Понял: болтнул лишнее — стоят за спиной слуги.

Допив в кубке вино, Гинцель приподнялся. Каштелян Лука Ельский не стал задерживать — до Варшавы далек и труден путь. Гости уселись в дормез. Пан войт приказал десяти гусарам сопровождать дормез до Кобрина. Приоткрыв дверцу, пани Гинцель помахала на прощанье желтой костлявой рукой и приложила платочек к влажным покрасневшим глазам. Конь тронулся и коляска загремела по мостовой.

— Храни вас бог! — прошептал ксендз Халевский.

Ксендз и войт вернулись в покои. Долго сидели в глубоких креслах. Думали об одном и том же.

— Владыка Егорий доподлинно знает, что деется вокруг, — тихо заговорил ксендз Халевский. — Молчанием своим дает негласное благословение черни, чтоб маентность жгла и пакостила. Долго ли будем терпеть подобное своевольство?

Пан Лука Ельский повел бровью.

— Говорил мне епископ Паисий…

— А ты, ясновельможный, не внял. — С укором заметил Халевский. — Не для молитв собирается православный люд в церквях, а мятежные действия противу короны обсуждают.

— Изгнать его? — призадумался войт.

— Что даст это? — Халевский скрестил руки и перешел на шепот. — Король Владислав статьей своей Белую Русь выделил в особую епархию и даже архиепископа в Могилеве посадил. А митрополиту киевскому дозволил возвратить православные монастыри и церкви. Нельзя было подобное делать. Нельзя!

— Стоит ли говорить об этом? — Ельский недовольно сморщился: обсуждать статьи короля не хотел.

Ксендз Халевский согласно кивнул и, смочив языком сухие губы, посмотрел на дверь.

— Изгонишь Егория — Никон другого пришлет. Не лучше будет.

Взгляды их встретились, и кажется, они поняли друг друга. В тонких щелях глаз пана Халевского сверкнул коварный огонек, и в знак подтверждения своих мыслей ксендз кивнул.

— Можно ли сейчас? — Ельский скривил рот. — Время неспокойное.

— Не можно, а надобно. Во имя ойчины… — ксендз Халевский замолчал. Уставившись в пол сухими, отрешенными зрачками, думал сосредоточенно и долго. Восковое неподвижное лицо покрылось испариной. Вдруг вздрогнул тяжелый гладковыбритый подбородок, разжались уста. — Нет сомнения, что связан владыка со схизматом и злодеем Небабой.

— Знаю, — скупо отозвался войт. При упоминании казака Лука Ельский багровел.

— Молю господа бога, — прошептал ксендз.

Войт поджал губы. Ему показалось, что грудь его наполняется неудержимой, буйной силой. Совсем немного надо, чтоб она вырвалась наружу и пошла крошить все и вся. Но сдерживая ее, войт прошептал:

— Cujus reqio ejus reliqio…[15]

Лука Ельский взял звоночек. Когда в дверях показалась служанка, приказал, глядя на ксендза:

— Зови капрала Жабицкого и неси зубровку.

Пан Лука Ельский стоял у окна, задернутого легким белым тюлем. Он слыхал, как шептали сухие, с трудом шевелящиеся губы Халевского:

— Изгони схизмата от дверей святой божией церкви… Да будет он проклят всюду, где бы он ни находился: в доме, в поле, на большой дороге и даже на пороге церкви! Да будет проклят он в жизни и в час смерти! Да будет проклят он во всех делах его: когда он пьет, когда он ест, когда он алкает и жаждет, когда он спит, когда он бодрствует, когда он сидит или лежит… Да будет проклят он во всех частях своего тела… Да будет проклят волос его, и мозг его, и виски его, кисти рук его, поясница его, колени его, ноги его!.. Чтоб Христос проклял его всем своим могуществом и величием!.. Да будет так, да будет так!.. Аминь!..

Жабицкий явился немедля. Он стоял возле двери, слушая тяжелые, страшные слова молитвы, и ощущал холодок, который волнами прокатывался по спине. Вослед за ксендзом повторял: «Аминь!.. Аминь!.. Аминь…» Капрал смутился, когда пригласил его войт к столу и наполнил кубок. Капрал понимал, что не любовью воспылал к нему пан Лука Ельский. Есть на то какая-то причина. Войт выпил вино, вытер салфеткой губы, поднялся из кресла.

— Не я звал тебя, а пане ксендже. Внимай, о чем толковать будет… — и вышел из комнаты.

Пан ксендз Халевский испытующе посмотрел на капрала, поднялся во весь рост, и показалось Жабицкому, что стоит он один на один с всесильным и всемогущим желтым крестом. Ксендз сцепил на животе пальцы и прикрыл глаза. Он говорил не спеша, долго и вразумительно, изредка поглядывал на капрала, и Жабицкий чувствовал, как скользит проницательный и колючий взгляд ксендза по его лицу. Пан ксендз в который раз напомнил о трудном испытании, которое выспало на долю Речи Посполитой, о том, что любой ценой надо идти к победе, а кровь, пролитая врагом — высшая награда всемилостивого господа за те муки и страдания, что терпит ойчина. Вершиной всех бед всему — коварный и осатаневший от злобы владыка Егорий… Капрал все понял. Капрал непоколебим и тверд. Он выполнит то, что будет угодно господу…

Капрал Жабицкий опустился на колено и склонил голову.

А с пола вскочил поспешно — за раскрытым окном послышался конский топот и гневный окрик часового.

— Пусти повод! — раздался хриплый бас. — До ясновельможного пана войта.

В комнату вбежал пан Лука Ельский. За ним появился в изодранном синем сюртуке, запыленный, с взлохмаченными волосами и без шлема сержант из охраны пана Гинцеля. Никакого сомнения не оставалось: произошла беда.

— Что?!. — закричал войт, теряя самообладание. Лицо его стало белым, как воск. Тревожно блуждали глаза. — Говори!..

— Черкасы… ваша ясновельможность… — сержант разжал сухие, белые от пыли губы.

— Говори!.. — не выдержал войт. Он сжал кулаки. Побелели и раздулись ноздри.

— В двадцати верстах от Пинска в лесу наткнулись на завал… — сержант рассказывал коротко, но подробно. — Когда остановился дормез, налетели вороньем со всех сторон черкасы… Сабли повытаскивали, сквернословят… Потом выхватили из дормеза пана Гинцеля и запросили выкуп. Если б у пана было злато, наверно, отпустили бы… О чем говорил атаман черкасский с паном — не слыхал. Видел только, что налились очи кровью у злодея, рассвирепел, показал перстом на дерево… Пана Гинцеля схватили, поволокли к дубу и засилили…

— Говори!.. — заметался по комнате пан войт. — Что было потом?..

— Потом… — сержант передохнул. — Пани не трогали… Потом накинулись на рейтар, порубили… Как вынес меня конь — не знаю.

— Почему не бились с харцизками?! — допытывался войт.

— Бились, пане. Их было больше сотни…

— О, свента Мария!.. — шептал ксендз Халевский.

Пан войт Лука Ельский утомленно опустился в кресло. От обиды и бессилия сперло дыхание. Схватил звоночек. Когда служанка приоткрыла дверь, закричал в лютой ярости:

— Вон!.. Пшекленто быдло!..

3

О смерти достопочтенного пана Гинцеля гетман Януш Радзивилл узнал через три дня после случившегося. Известие сие близко к сердцу не взял — не любил старого высокомерного шляхтича. Откуда появилась неприязнь, сам понять не мог. И, вместе с тем, знал причину. Пану Гинцелю благоволил король Владислав и подарил ему черные земли, которые лежали на его, Радзивилловых, межах. Тревожило другое. Дороги стали совсем непроезжие. Разбойники появляются внезапно в самых глухих местах, шкодят и, как ветер, исчезают.

Думая об этом, гетман ходил вдоль пруда, заложив руки за спину. На берегу кормили лебедей. Черные, с серебристым отливом птицы доверчиво брали крошки хлеба из рук садовника. Гетман подошел ближе. Лебеди, ворочая изящными черными головками, боязливо отплыли в сторону.

— Тварь! — прошипел гетман.

Далекий конский топот заставил повернуться. Гетман видел, как мимо каплички проскочил всадник и, стегая коня, помчался к мосту. Возле замка остановился. «Беда не ходит одна…» — подумал гетман и не ошибся. Через несколько минут к пруду прибежал слуга. Остановившись поодаль, сообщил:

— Срочный чауш, ваша мость. От пана хорунжего Гонсевского.

— Что еще там? — и прикусил губу.

Януш Радзивилл прочел писанное цифирью письмо и, пройдя в кабинет, стремительно заходил из угла в угол. Не хотелось верить сообщению хорунжего. Но события в Варшаве научили многому. Гетман понимал, что сейчас необходима строжайшая осторожность, но и медлительность невозможна. Следовало принимать решение. Появилась мысль схватить пана Замбржицкого и в Варшаве пытать. Но прежде чем сделать это, стоило выведать, где полковник Кричевский.

Гетман взял звоночек. Слуга появился не так быстро, как хотелось сейчас гетману. Сверкнул сухими глазами и приказал, почти не раскрывая рта:

— Ротмистра Довнара. Живо!

Слуга знал, что ротмистра гетман вызывал в особых случаях для тайных поручений. За верную службу гетман недавно подарил ему пару штанов и рубаху. Такой милости удосуживались немногие. Слуга со всех ног бросился из замка.

Гетман Януш Радзивилл увел ротмистра в кабинет.

Через час, в сопровождении полсотни гусар, Довнар скакал в Варшаву. В тот же день тайные гонцы были посланы в Киев. Неделю гетман не выходил из кабинета, был молчалив и угрюм, пребывая в томительном ожидании. Наконец появился Довнар. Запыленный и исхудавший, он вошел в кабинет и преклонил колено.

— Полковника Кричевского, ваша мость, ни в Варшаве, ни в Вильне нет. Сказывают, давно не было. Пану канцлеру, как было велено, передал…

Не оказалось Кричевского и в Киеве. Гетман решил немедля схватить Замбржицкого. На рассвете гусары подошли к маентку, обложили его и постучали в дверь. Открыл заспанный слуга. Перепугавшись, упал на колени и, не сводя взора с грозных лиц, сказал, что пан Замбржицкий неделю назад уехал из маентка, но куда — не знает. Гусары не поверили хлопу, прошли в покои. Убедившись, что они пусты, ускакали в Несвиж.

И все же гетман Януш Радзивилл дознался. От войта пинского полковника Луки Ельского пришла депеша, что под Лоевом объявился загон, которым командует Михайло Кричевский. В загоне том ремесленники, хлопы и черкасы. А через несколько дней к нему должен присоединиться еще один отряд казаков.

Обхватив тонкими, длинными пальцами лысую голову, истошно закричал:

— Здрада-а!..

На хриплый крик прибежали испуганные слуги, приоткрыли дверь и, увидев мечущегося, с перекошенным лицом гетмана, отпрянули от дверей и на цыпочках вышли из покоев.

Мертвая, гнетущая тишина воцарилась в замке. Не скрипели двери, не бренчала посуда. Разговаривали шепотом. Целый день не выходил из кабинета гетман. Не было слышно его легких, быстрых шагов. Только паркет попискивал да изредка долетал сквозь двери глухой, раздражительный кашель. И только слуги не то со злорадством, не то с тревогой разносили неизвестно кем принесенную весть: здрада, здрада…


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

1

Почти всю базарную площадь, что прилегает к шляхетному городу у ратуши, запрудили крестьянские дробницы и повозки. Собрались на воскресный базар работный люд, ремесленники и чернь из окрестных сел. Шумно на площади. Торгуют мужики живностью большой и малой. Полно свиней, овец, уток — выбирай, что нравится. Коров на базаре почти нет. И лошадей совсем не видно. Может быть, потому, что лошадь теперь не только тягло. Приехали мужики на старых исхудавших меринах, что от ветра валятся, и на хромых кобылах.

Вывезли на базар ремесленники свои товары. Ермола Велесницкий развесил на шестах холстяные сорочки и порты на любой рост. Рядом с ним Гришка Мешкович разложил на постилке малахаи и треухи, шапки, шитые из Заячьего меха. Ни малахаи, ни шапки теперь не берут: время жаркое. Этот товар пойдет осенью, когда землю прихватят первые морозцы. И все же мужики подходят, примеряют на кудлатые, нечесаные головы, спрашивают кошт[16] и кладут на место. Неподалеку выставил седелки и сбрую Иван Шаненя. Разложил упряжь на новых дробницах, поставленных на железный ход. Сбруя мужикам не новость — всякую видели на панских лошадях: и сыромятную, и пеньковую, и даже хромовую, расшитую серебром. А вот железный ход у дробниц — мечта мужицкого двора. Ломаются деревянные оси на весенних, размытых водами дорогах. Да и коню тяжко тащить воз. Железный ход — другое дело! Но где мужику взять денег на такую роскошь? И сбрую теперь не особенно покупают. «Седло бы вынести на базар!..» — с усмешкой думает Иван Шаненя и жмурится от яркого солнца.

Сняли с телег и расставили гончары свои изделия — глиняные кувшины, миски, горлачики, гладыши с ручками, опаленные на жарком огне и покрытые глазурью. Особенно берут бабы горлачики с замысловатой росписью. Ударь по горлачику пальцем — и услышишь мягкий короткий звон. В ходу сейчас и глиняные горшки — просо и гречиха уродили. Год обещает быть сытным, и гончары навезли своего товару, что хватило б не только на Пинск, а еще на пять таких городов.

Между рядов, вдоль телег ходят мужики с корзинами и лотками. Зазывают отведать пироги с рыбой, ватрушки с сыром, капустники, маковки, варенные на меду. В Пинске мед продают добрый — пахучий и сладкий. На липах собирали его пчелы и на сочных лугах. На нем медовуху варят, да такую, что пьют мужики, не нахвалятся, кряхтят от удовольствия и быстро хмелеют.

Алексашка ходит между рядов, присматривается к люду. Бабы хватают за руки:

— Отведай, хлопче, преснаки с потрохами!..

— Много ли коштуют?

— Гроша. Чуть не даром! Горячие, пышные… Бери, хлопче, не пожалеешь… Ну, полгроша…

На высоком возу сидит крамник, скалит желтые зубы и горланит на весь базар:

— Редька с медом, варенная с медом, варил дядька Семен, ела тетка Ганна, хвалила, не дала ганьбы; дед Елизар пальцы облизал, — моргает крамник хитроватым глазом и тянет нараспев: — Па-атока-а с инби-ирем, па-атока-а…

— Рыба вяленая, вяленая рыба! — зазывает чернобородый детина, задрав голову.

Коробейники, переваливаясь с ноги на ногу, стоят и постукивают пальцами по коробам. В них всякой всячины полным-полно: иголки разных размеров, шилья, ножницы, стеклянные бусы, раскрашенные во все цвета, и перстенки. Алексашка нащупал в поясе монету и подумал: купить бы Усте бусы в подарок, да вряд ли возьмет девка. Продают еще коробейники куски цветастой материи, которую привозят купцы из далеких стран.

Идет горластый мужик, перевесив через плечо овчины, трясет выделанной шкуркой.

— Тулуп кому, тулуп кому?!

Не заметил Алексашка, как подошел он и ткнул в лицо мягкой, нагретой на солнце, шерстью.

— Покупай, детина!

— Чего тычешь в нос?! — разозлился Алексашка.

— Бери! Бабе тулуп на зиму сошьешь… Овчине сносу не будет, и баба крепче любить станет.

— Не надобен мне, — буркнул в ответ.

Тот не отстает, снова тычет в лицо. От шерсти несет кислой рощиной.

— Пошел ты! — Алексашка занес тяжелый кулак и онемел: — Савелий!..

Сам серьезный, только глаза смеются и хитро поблескивают из-под насунутой на лоб шапки. Огромную бороду и усы отрастил. Теперь купец настоящий.

— Кулачище у тебя ладный стал, — смеется Савелий, поглядывая на Алексашкины руки. — Если бы огрел…

— Мало осталось до того… Чего же к Ивану не заехал? — удивился Алексашка.

— День велик, и не сразу все делается. Говори, как тебе живется у седельника?

— Как видишь.

— Пошиваете?

— И постукиваем малость.

— Славно! — Савелий замотал головой и поднял овчину. — Тулуп кому, тулуп кому…

Шли по рядам, обходили гончарей, повозки с живностью и снова подавались в шумную толпу. У телеги с битыми курами мужик зло замахнулся на юродивого, но не ударил. Тот бросился прочь. Зацепившись за оглоблю, упал в лужу и, подхватившись, с воем метнулся под ноги Савелию. Раскрыв беззубый рот, закричал истошно, с надрывом:

— Люди-и, берегитесь, люди-и!.. Мор и гибель идет к вам…

— Чего орешь? — обозлился Савелий, отталкивая коленом юродивого. — Замри!

— Дай грош! — протянул тот грязную худую руку. — Скажу тебе всю правду.

— Скажешь?

— Дай грош, дай! — закричал юродивый, плача и сморкаясь. — Беги, человече, и берегись черкасов! Бегите, люди, от мора и гибели, бегите!..

В раскрытый рот юродивого кто-то сунул краюху хлеба. Он жадно схватил ее, зачавкал и скрылся между телег.

Увидав коробейника, того самого, у которого Алексашка рассматривал бусы, Савелий остановился, заглянул в короб, зацокал удивленно.

— Ладные иглы и ножницы!

— Бери, чего думаешь?

Они посмотрели друг на друга.

— Паря энтот купит, — Савелий кивнул на Алексашку. — Сведешь коробейника к Ивану. Ему иглы да ножницы пригодятся. Еще спасибо мое передай.

Алексашка мельком взглянул на коробейника. Среднего роста, худощавый, с изогнутым орлиным носом. Волосы аккуратно подстрижены в кружок. Алексашка понял, что Савелий зайти к Шанене не может. А коробейник — вовсе не коробейник.

Подошли к Шанене.

— Савелий поклон тебе передавал.

И замолчал: проходили по базару стражники с бердышами, расталкивая людей. Следом на коне ехал капрал Жабицкий. Строго поглядывал по сторонам. В седле сидел как влитый. Сияли на солнце серебром отделанные ножны.

— Здесь он? — Шаненя покосился на капрала и вопросительно посмотрел на коробейника.

Коробейник кивнул.

После полудня втроем сидели в хате Ивана Шанени. Макали преснаки в конопляное масло и запивали квасом. Звали коробейника Любомиром. О себе он ничего не рассказывал, был молчалив и на разговор Шанени только согласно кивал головой. От ночлега отказался. Выпил коновку свежего, терпкого кваса и, вытирая ладонью губы, сказал, что ему велено привести Шаненю в лес на потайное место. А ждать будут в том лесу ровно в полночь. Кто будет ждать, не сказал.

2

Горбатый седой пономарь передал владыке Егорию все, что было велено: ксендз Халевский просил его прийти на весьма срочный и конфиденциальный разговор. Пан ксендз Халевский сам намеревался прийти к владыке, да не вовремя захворал. Владыка Егорий ухмыльнулся: какие могут быть разговоры, если от Брестского собора ненавидят друг друга? Тогда униаты предали анафеме верных православию, а православные, во главе с львовским епископом Балабаном, ответили такой же анафемой униатам. К православным присоединились посланники константинопольского и александрийского патриархов. Так и прожили пятьдесят лет, проклиная друг друга. Теперь — конфиденциальный разговор. Не о том ли, что пинское шановное панство увеличило на злотый налог работным людям и ремесленникам, а ксендз Халевский чинит обиды православным? А может быть, переняли письмо патриарху Никону? В это не хотел верить.

— Приду, — коротко ответил пономарю.

Псаломщик Никита, подавая одеяние, гундосил:

— Не ходил бы, владыка. Не к добру зовут. От них годности ждать нечего.

— Знаю, а мушу…

Встретил Егория не ксендз Халевский, а капрал Жабицкий. Не понравилось это владыке, хотел было повернуть к двери. Жабицкий поклонился и, звякнув шпорами, попросил в гостиную.

— Тебе ведомо, владыка, о злодеянии, совершенном черкасами и чернью в лесу под Пинском. Мученической смерти предали пана Гинцеля и порубили рейтар. Тело пана Гинцеля привезли в Пинск, и пан ксендз у ног покойного. Просил ждать.

Егорий сел на лавку, обитую кожей.

— Прошу сюда, до стола, — предложил капрал и отодвинул тяжелое дубовое кресло.

Егорий пересел. На столе была снедь. Слуга положил в миску заливную рыбу, придвинул соленые огурцы с медом. Трапезничать владыка Егорий не стал. Жабицкий поставил две чаши, длинной рукой достал с края стола бутыль. Налил в чаши. Когда подавал одну владыке, Егорий заметил, как слегка дрожит толстая, обросшая мелкими рыжими волосками рука.

— Кагор…

Капрал долго говорил о схизматах, возмутивших спокойствие в крае, о том, что мужики бросают поля и уходят в шайки, которыми кишат леса вокруг Пинска. Владыка Егорий слушал молча, свесив тяжелую голову. И, не вытерпев, заметил:

— Мирские дела, пане капрал… — и дал понять, что о шайках вести разговор не будет.

Жабицкий пожал плечами.

— Прости, владыка, в тяжкий час живем.

И начал разговор о войске, которое собрал гетман Януш Радзивилл. Потом поднял чашу.

— Дабы пришло спокойствие краю!

Егорий чаши не поднял. Только тронул белыми упругими пальцами тонкую изящную ножку. Смутное, тревожное предчувствие овладело им. Далекий, осторожный голос настоятельно твердил: «Не пей, не пей!..» Уж ему-то, Егорию, известны змеиные души иезуитов. Взял кубок, подумал: из одной бутылки наливал.

— Долго не быть покою, пане. Паки звенят мечи, не быть покою, — недвусмысленно намекнул Егорий.

Капрал одним махом, выпил вино, снова налил кубок и, приподняв его, метнул на владыку кроваво-остекленелый глаз. Егорий почувствовал, как похолодело внутри под этим взглядом, пересохло во рту.

— Прошу пана… — Жабицкий приподнял кубок.

Владыка Егорий отпил глоток и поставил кубок.

Плеснулось багрово-красное вино на шелковую скатерку и расплылось фиолетовым пятном. Непомерно сладким показался владыке Егорию кагор. Капрал Жабицкий тоже отпил вино. И, поднимая тяжелое, бледное лицо, не мог совладеть мускулом, что задергался на восковой, до блеска выбритой щеке.

Владыка отсидел четверть часа и почувствовал легкую боль в животе и жжение. Поднялся и, не говоря ни слова, вышел. Домой добрался уже с трудом. Псаломщик посмотрел на позеленевшее лицо владыки и задрожал.

— Молока, Никита… Скорее!.. — и повалился на постель, обливаясь холодным потом.

Псаломщик побежал за молоком. Принес кувшин. Пил владыка, а оно пеной шло обратно. До вечера терзался на постели владыка Егорий. Наконец боли стали тише. Сошла мелкая испарина с высокого воскового лба. С трудом раскрыл помутневшие глаза. Искусанные до крови губы тихо зашептали:

— Кагор… кагор… Знал. А вымушен был идти. Принеси, Никита, воды…

Никита бросился к ведру, обрадованный, что владыке полегшало. Дрожащей рукой черпал воду. Она плескалась из коновки, когда нес в келью. Остановился у постели. Владыка лежал тихо, не шевелясь, с широко раскрытыми глазами. Никита прикрыл веки и тихо вышел из кельи.

Утром тревожно звонили колокола церквей святого Николая и Успения, оповещая о кончине Егория.

3

Иван Шаненя притянул дробницы к самой кузне и долго возился, укладывая в два ряда доски. Вспотел, пока сделал все, что задумал. Теперь осталось набросать в дробницы сбрую — седелки и лямцы. Разогнулся устало и крикнул:

— Устя!.. — Не слышит девка. Снова крикнул.

Из хаты выглянула Ховра.

— Чего тебе?

— Устя где?

— Не хожу за ней. Придет — скажет, где была.

— Устя! — сердито окликнул Шаненя.

Из-за верболоза, что на краю огорода, показался Алексашка. Шел лениво, ковыряя травинкой зубы. Зло сплюнул Шаненя, поглядывая на Алексашку. И в тот же миг заметил, как с другой стороны огорода замелькал синий платок Усти. Бежала девка к дому, услыхав голос батьки.

Алексашка помог Шанене уложить упряжь и увязать ее веревками. Шаненя зазвал Алексашку в кузню.

— Спрашивать кто будет, говори поехал продавать сбрую. Куда поехал, не знаешь. Понял?

— Чего не понять.

Хотел еще сказать, чтоб не морочил Усте голову, да вместо этого строго наказал:

— Гляди, в кузню никого не пускай. Выколачивай железо потихоньку. Завтра к вечеру, может, и вернусь.

Те, кто видали, как проехал с товаром по кривым улочкам Пинска седельник Иван Шаненя — не удивились. Знали, что в городе некому покупать седелки и хомуты. Потому повез ремесленник сбрую на близкие панские маентки. Не обратили внимания и на то, что рядом с телегой шел коробейник. Его дело день и ночь таскаться по городам и весям.

Раскрылись Лещинские ворота, проехали ров, и телега запылила по шляху. Коробейник примостился на дробницах позади. Долго молчали, тревожно поглядывая по сторонам — опасались тайных дозорцев. Шаненя дергал вожжи, цмокал на кобылу и помахивал хворостиной.

По обе стороны шляха стояли густые спелые хлеба. Пришла пора жатвы. Кое-где уже виднелись бабки, и там ржаное поле, как желтая щетка, простиралось грустно и неуютно. За лесом садилось солнце, и от берез, что стояли на шляху, ползли длинные серые тени. Где-то совсем рядом, близко в лесу куковала кукушка, и ее одинокий голос был слышен далеко по шляху. Над головой кобылы, над крупом роем танцевали комары — предвестники долгого устойчивого тепла.

Миновав верст пять, взобрались на косогор, поросший дубами. Сгущались сумерки, и Любомир, приподнимая голову, вглядывался в дорогу. В конце дубовой рощи, где начинался старый еловый лес, он увидел узкую лесную дорогу, по которой некогда холопы возили дрова. Дорога заросла травой и орешником.

— Верни на нее!

Шаненя задергал вожжу. Запрыгали дробницы по жилистым крепким корням. Теперь уже только лошадь различала дорогу — справа, слева, впереди стояла темень. Показалось Шанене, будто в стороне блеснул огонек.

— Обожди!

Шаненя натянул вожжи, и лошадь остановилась. Тишина вокруг, даже лес не шумит. Любомир тонко и протяжно свистнул, обождал малость и свистнул снова. В ответ где-то совсем рядом послышался короткий свист. Любомир снова ответил. Потом раздался хруст ветки и спокойный голос:

— Джура[17]?

— Я, — ответил Любомир.

Глаза привыкли к темноте, и Шаненя заметил приближающуюся фигуру. За ней — еще одна тень.

— Держи дорогой! — сказал человек.

Дробницы закачались и заскрипели. Проехали немного и выбрались на поляну. Здесь было светлее. Шаненя увидел лошадей. Они скубли траву и пофыркивали. Мелькнул между кустов костер. За ним дальше — второй. Возле второго остановились. Шаненя распряг кобылу, стреножил ее и пустил на поляну. Потом подошел к костру. Навстречу ему поднялся среднего роста дюжий казак в темном кунтуше, перевязанном ремнем, за которым торчала рукоять пистоли.

— Вот и повстречался с Антоном Небабой!

— Свел бог, — скупо улыбнулся Шаненя, рассматривая казака.

— Садись, отдыхай с дороги. И ты, джура, садись.

Любомир подбросил в костер валежник. Он на мгновение пригасил пламя, а потом вспыхнул, весело потрескивая и стреляя голубыми искорками. Возле костра стало светло, и Шаненя рассмотрел широкоскулое, с бронзовым оттенком, лицо, изогнутые широкие черные брови над острыми проницательными глазами, бритые щеки и небольшие, свисающие вниз усы. Серая смушковая шапка была заломлена набекрень, и вьющийся черный оселедец, выбившись из-под шапки, сползал на высокий лоб. Небаба шевелил палкой ветки валежника и вдруг, подняв раскрасневшееся лицо, спросил:

— Как жив пан Лукаш Ельский?

— Не ведомо мне, — пожал плечами Шаненя. Не мог сразу понять, спрашивает Небаба шутя или серьезно. — Я про мужиков знаю, атаман. Спросишь — скажу.

— Остер на язык, — рассмеялся Небаба. — Говори про мужиков, если про панов нет охоты.

— А ты мужицкую жизнь сам знаешь не хуже моего. Живет мужик в муках и печали, терпит обиды от пана. Вот и все, что сказать могу… — Подумав, продолжал: — С того дня, как услыхали про гетмана Хмеля, гудит люд, будто улей. Теперь одна надежда на то, что придут казаки на Белую Русь, принесут вольницу и воспрянет вера наша…

— Воспрянет… — недовольно скривил губы Небаба. — Она, что, померла?

— Жива!

— А коли жива, значит, будет жить. Тяжко сейчас казакам. — Небаба поднял голову, пристально посмотрел в темень, словно искал там казаков, и, не найдя, продолжал: — Бьются с панами насмерть. Думаю так: кровью изойдем, но осилим. Гетман Хмель меня на Белую Русь послал и сказал: там наши браты, доля у нас одна и дорога у нас с ними одна.

— И вера одна, — добавил Шаненя.

Небаба долго думал, и брови его заметно шевелились.

— Мне говорил Савелий, что пойдут мужики и челядники Пинска под наши хоругви. Так ли это?

— Пойдут, — уверенно ответил Шаненя.

— Пинск надобно обложить и взять, — твердо решил Небаба. — Тут иезуиты гнездо свили, и зараза эта по земле растекается. Ведомо мне, что приезжий тайный нунциуш папы Леон Маркони и благословение дал папское на огонь и меч. Паны ретиво выполняют завет. Но придет час — сочтемся за кровь…

— Город брать не легко тебе будет, — озаботился Шаненя. — В городе рейтар с пикиньерами полно. Арматы поставлены на стенах, и ворота наглухо запираются.

— Все это знаю. А ты ли не поможешь? — испытующе посмотрел Небаба.

Шаненя неопределенно пожал плечами. Подумал что-то, но мыслей не высказал.

— Чего жмешься? — спросил Небаба. — Ворота городские открыть силишек не хватит?

— Открыть, атаман, не мудрено, да стража у ворот поставлена.

— Трех стрельцов с алебардами порубить не сможешь? Или рубить нечем?

Шаненя замялся от колючего вопроса. По его же задуме Алексашка больше месяца махал молотом. Оружия наковали на целую сотню. Шаненя поднялся и пошел к телеге. Залез под дробницы, из потайного места, что устроил между досками, вытащил куль. Возле костра развязал мотузку. Мешок свалился, и засверкали полоски сабель.

— Привез тебе десяток, чтоб посмотрел.

Небаба встал, потер затекшие ноги и долго, восторженно смотрел на сабли.

— Сейчас посмотрим, какие они. — Кивнул Любомиру: — Неси, джура, татарскую.

Любомир исчез в темноте. Небаба взял саблю, сжал рукоятку и, словно желая убедиться в ее весомости, покачал слегка. Когда Любомир принес саблю, Небаба поднял свою над головой.

— Руби! — приказал он.

— Ты руби, атаман, — замялся Любомир. — Твоя рука крепче.

— Ну, держи!

Небаба поднял саблю. Шаненя не успел моргнуть, как цокнула сталь. Небаба подошел к костру, сел на чурбачок и с любопытством посмотрел в то место, куда пришелся удар. На лезвии сабли оказалась неглубокая зазубрина. Он потрогал ее ногтем и похвалил. Шаненя не ожидал.

— Добро откована. Кто мастерил ее?

— Есть у меня ладный коваль! — с гордостью ответил Шаненя. — Окромя сабель, алебарды и бердыши кует. Челядник из Полоцка, от панов бежал.

— Из Полоцка?.. — атаман не раз слыхал о далеком граде Полоцке. Знал, что его воевал царь Иван у ливонцев, и земля там русская. В краях тех хаживал на рыцарей с дружиной Александр Невский, что был зятем князя полоцкого. — Значит, и в Полоцке нет мира…

Небаба отдал джуре саблю, посмотрел на небо. Оно висело над головой, густое и звездное. Через час должно светать, и Любомир сладко зевнул.

— Иди, джура, поспи. Жаркий день будет.

Иван не понял, что имел в виду Небаба, но подумал, что утром выйдут казаки из леса. Когда Любомир ушел, Небаба пересел поближе, протянул к костру ладони.

— Теперь слушай…

Шаненя насторожился.

— Слушай и держи язык за зубами. Штурмовать Пинск — дело сложное. Нет у меня ни гаковниц, ни разрывных ядер. Единый выход — завладеть городом хитростью. Надежда на тебя. Сможешь открыть ворота — влетим на конях. Нам только за улицу зацепиться. Там рейтары не выдержат.

— Открыть сумею. Знать надо когда.

— Не торопись! — рассердился Небаба. — Все скажу. Савелий больше к тебе не придет. Он под Слуцк пошел. Заявится тебе Любомир. Казак храбрый и надежный. Ему будет известно, когда и в какой час выступать будем. А ты на всякий случай знай, мало ли какая оказия с джурой статься может. Гарцевать будем против Северских ворот, а ворвемся в Лещинские. Пусть пан Лукаш Ельский в другой бок глядит.

— Уразумел, — ответил Шаненя.

— Теперь слушай, как ворота открывать будешь…

Уже проснулись птицы, посветлел край неба, а Небаба говорил о казаках, которые секут коронное войско, говорил, что есть большая надежда на царя Алексея Михайловича. Он не оставит в беде ни Украину, ни Белую Русь.

Спал Шаненя в эту ночь мало. Два часа подремал в телеге, и разбудили людские голоса. Раскрыл глаза и удивился: откуда столько войска на поляне?! Казаки в синих кунтушах и широких шароварах разожгли костры и варят в горшках кашу. Люд разный: молодой, с легким пушком на лице, и старый, бородатый, с сединой. Среди казаков много белорусцев. Их сразу отличить можно — шаровар и кунтушей не носят, на голове не оселедец, а копна путаных русых волос. И кожей белорусцы белей. Значит, зря люди бают, что в казацком войске черкасы отдельно от русинов. Все одним табором стоят, из одних горшков кашу ложками берут. Казаки народ веселый, с шуткой не расстаются, песни поют, сказками тешатся. Высокий, круглолицый и розовощекий казак с серьгой в ухе подошел к телеге, посмотрел сбрую.

— Чы ты купець?

— Купец, — кивнул Шаненя. — Покупай товар.

— Та що ты прывиз?! — набежало сразу несколько казаков. Посмотрели на седелки и сморщили носы, — Йому дружину трэба. Цэ предбаемо…

— Купит нашу? Белоруску…

— Чому ни? Вона ж православной веры, своя…

— Приезжай в Пинск. Там продам.

Казак хлопнул себя по ляжкам.

— Будемо в Пиньску! Будемо!..

Гогочут казаки. Появился Любомир, посмотрел на черкасов злым глазом, щелкнул плетью по сапогу.

— Геть звидси! Тэж мени купець, сучи диты! Геть! Небаба идэ!..

Казаков от телеги словно ветром сдуло. К дробницам быстрым шагом подошел Небаба.

— Выспался? Или дремал, как курица на шестке? Упряжь оставляй. Есть в ней потреба. Только платить тебе нечем. Казна казацкая пуста.

— Не прошу, — обиделся Шаненя.

— Знаю, — Небаба положил ладонь на плечо Шанени. — Теперь будь здоров. Про верность твою дознается гетман Хмель. А ты ожидай джуру.

Небаба ушел так же быстро, как и появился. Шаненя ставил в оглобли лошадь и думал о том, что только половину ночи посидел с атаманом, а показалось, что давным-давно знаком с Небабой. Прост в разговоре, хоть и скуп в словах. Говорит спокойно и уверенно. Человек знает себе цену. Еще думал о словах атамана, которые запали в душу и трепетали горячим пламенем в сердце: «Вера одна и дорога одна…»

4

Прошел душный и солнечный август. Дни еще стояли яркие, но по утрам плыли над Струменью и Пиной туманы. По утрам на березах зябко дрожали листья. В лесах стало совсем тихо — не заливаются песнями птицы. Только щеглы поднимают крик над горящими гроздьями рябин: люба им кисло-сладкая перезревшая ягода. Давно покинули гнезда скворцы. Опустели пажити, тоскливо стало в огородах. Прохладным солнечным вечером на высоком берегу Пины детишки махали руками и картузиками длинному клину журавлей. Таким сентябрьским днем в Пинск кто-то принес весть о новой победе черкасов. Весть эта ходила по хатам, будоражила мужичьи умы, западала в сердца. Мужики крестились и просили бога, чтоб помог черкасам в трудный час.

В корчму не зайти — полна люда. Теперь мужики и работный народ бражничают не очень: на мутную голову не поговоришь о событиях. Но сидят, шепчутся, опасаясь ярыжек и тайных прислужников. Для разговоров и размышлений есть причина. В Пинске стало известно, что сейм избрал новым королем Речи Посполитой Яна-Казимира. Теперь люд будет ждать королевских Указов, Положений, Грамот. Сразу же пошел слух, что Ян-Казимир увеличит налоги в связи с войной. Строили догадки, молод ли король или стар? Женат ли? Добрый или злой?

Корчмарь Ицка, наливая в оловянную коновку брагу, перегнулся через стол, к самому лицу Ивана Шанени.

— Ян-Казимир? Пускай Ян-Казимир. Мне и так хорошо, и так хорошо.

— Время покажет, хорошо ли. — Иван повел бровью.

— Ну, а ты не знаешь, где это место Пилявцы? Скажи, это далеко от Пинска? — Ицка наморщил лоб.

— Не знаю. Не был там.

— А я там, думаешь, был? — зевнул Ицка. — Может быть, слыхал… Слушай, Иван, ты знаешь больше всех… Скажи, это правда, что Хмель разбил тридцать тысяч коронного войска?

— Не считал. Может, и тридцать.

— И что за холера! У кого не спрашиваю, никто сказать толком не может. А все говорят, что тридцать тысяч под Пилявцами. Кто же знает?

— Пан войт, пожалуй, знает.

— Ты что, совсем одурел?! Как это я спрошу у пана войта? Ты знаешь, что он мне ответит? Скажет: пошел вон!..

— Ну, у ксендза пана Халевского.

— Ай, Иван, ты слышишь, что говоришь или нет? Может быть, налить еще браги?

— Хватит.

— Пей, пока пьется. А то, когда придут казаки…

— Ну, придут. И что?

— Ничего. — Ицка неопределенно пожал плечами. — Перережут всех на свете.

— Панов порубят. Ты не пан.

— Когда режут панов, то и жидов заодно. Может, налить еще?

— Выходит, тебе возле панов добро живется.

— Что ты болбочешь? — Ицка вытаращил глаза. — Я привык, что режут свои…

Сидели мужики в корчме, тянули из кружек хмельную брагу. Пахло кислятиной и луком. Было душно. Над кружками назойливо кружили мухи. Мимо корчмы промчался с криком мальчонка. Погодя он вбежал в корчму, рассматривая в полумраке людей.

— Татка, татка!

— Чего тебе? — послышался сиплый голос.

— Казаки пришли!..

На мгновение стало тихо. Кто-то поставил кружку на стол, и оловянное донышко ударилось о доски, как выстрел. Кто-то сдержанно кашлянул. Первым тишину нарушил Ицка. Он побледнел и, уставив на Шаненю глаза, прошептал так, что все услышали:

— Говорил тебе, что придут…

Шаненя вышел из корчмы и направился в сторону ворот. В городе уже было неспокойно. Метались по улицам шумные детишки. К воротам скакали одетые в латы рейтары с обнаженными саблями. В стороне ратуши призывно завыла труба и появились пикиньеры. Подойти близко к городской стене Шанене не удалось — возле нее топталось войско. Прискакал капрал Жабицкий. Тогда Шаненя направился в хату знакомого мужика Пилила, который жил возле Лещинских ворот. Пилип был дома. Увидев Шаненю, прошептал на ухо:

— Хуже, Иван, не будет…

Шаненя не ответил. Как будет — не думал.

— Дай мне с крыши глянуть, что деется за стеной.

Вдвоем залезли на чердак. Под коньком, где старую солому давно растрепал ветер, была дыра. Иван просунул голову и посмотрел в поле. Замерло сердце у Шанени. У леса, что тянется с левой стороны шляха, стояли казаки. Ветер трепал бунчуки сотников. Сколько было казаков, Шаненя определить не смог. Может, сотня, может, две. Тщетно пытался увидеть атамана. Одна за другой появлялись тревожные мысли: почему не пришел Любомир? Как теперь он проберется в город? Когда Небаба задумал ворваться в Пинск? А может быть, черкасы изменили свои планы?

Слез с чердака и пошел прямо к Ермоле Велесницкому. Вдвоем уселись на завалинке и строили догадки, что могло произойти с джурой? Ермола высказал самую вероятную мысль: Любомира схватила стража или тайный залог. На этом согласились. Но связаться с казаками было необходимо, притом без промедления. Выход оставался один — сесть Алексашке в челнок и спуститься по Пине версты в полторы. Там болотом пробраться к шляху — и в лес.

Шаненя шел домой и думал, как доберется назад Алексашка. Против течи трудновато будет грести — вода в Пине быстрая. Вошел во двор, а Устя навстречу бежит из хаты.

— Где ходишь, батя?

— Что тебе? Соскучилась?

Вошел в хату и на лавке увидел Любомира…


Загрузка...