Приват-доцент Государственного Дальневосточного института Валерий Вениаминович Ломакин ехал в свою третью экспедицию по Амуру к гольдам.
Неводник плыл по середине тихой быстрой реки, вода вокруг сверкала, как отполированный ветрами лед, и Ломакину казалось, что на самом деле он катится на санях по льду. Только нещадно палившее солнце, скрип весел, стремительные оводы, кружившие над головой, возвращали его к реальности.
Валерий Вениаминович еще плохо владел гольдским языком и потому использовал каждую возможность для пополнения своих познаний.
— Чем вы зимой занимаетесь? — спросил он гребцов.
— Как чем? Охотимся, — удивились гребцы.
— Вот у меня записано, с первого февраля 1913 года по пятнадцатое октября 1916 года запрещается охота на соболя. Нынче 1915 год, два года вам запрещается ловить соболей.
— Ловят, втихомолку ловят, — ответил кормчий, сидевший за спиной Ломакина.
— Большинство нанай белок, колонков, выдр, лисиц промышляют, — добавил гребец. — Соболя только смелые охотники добывают.
— А ты что делал зимой?
— Сперва белковал, потом пошел в лес пилить и рубить.
— Хорошие заработки?
— Ничего. Только трудновато в лесу, на охоте легче.
— Веселее, скажи, — подсказал кормчий. — Когда охотишься или рыбачишь, все от тебя зависит, сплоховал — упустил добычу. А в лесу — что там? Вали дерево, сучки обрубай, и все время боишься — то дерево на тебя свалится, то сучок отлетит да глаз выбьет. Плохая работа в лесу.
— А ты сам работал? — не оборачиваясь, спросил этнограф.
— Нет, с голоду умирать буду — не пойду.
— Почему?
— Я говорил тебе — плохая, неинтересная работа. Когда за зверем гонишься, у тебя сердце бьется, ты весь дрожишь от нетерпения, быстрей догнать, быстрей. Зато, когда поймаешь — какая радость захватывает тебя, тебе хочется прыгать, кричать, вот какая радость. А ты сам-то охотился?
— Нет, не охотился.
— Чтобы понять охотника, самому надо быть охотником.
«Что ни говори, смышленый кормчий, — подумал Валерий Вениаминович. — Я всегда говорил, что гольдов природа не обидела умом».
— А что надо делать, чтобы безбедно жить? — спросил он после раздумья.
— Торговать, — с серьезным видом ответил кормчий.
— А кроме торговли, чем еще жизнь можно улучшить?
— Кто его знает… У нас только торговцы хорошо живут.
— Может, вам коров завести, как русские крестьяне.
— То русские, они не такие, как мы, они даже коровье молоко пьют, а мы не можем, противно, не сладкий и не соленый, тошноту вызывает.
— Могли бы тогда лошадей содержать.
— У нас собаки есть. Чем они хуже лошадей? На санях лошадь не может без дороги идти, а я на собаках проеду. Охотиться в тайгу лошадь не возьмешь, а я собаку возьму, она мне поможет соболя догнать, белку выследить. Для лошади надо корм летом готовить, сено косить, зимой его привозить, а я собаке юколу приготовлю, в тайге вместе мясо едим. Если не будет еды, лошадь подохнет, а собака может сама прокормиться. Лошади дом надо строить, а собаки без дома проживут или у меня под нарами переспят. Собака выгоднее лошади.
«Да, на все у него есть ответ, аргументированный, доказующий ответ», — подумал Ломакин.
— Выходит, жизнь никак нельзя изменить, улучшить? — спросил он.
— Так всю жизнь живем.
«Поразительная инертность и безынициативность. Бессовестное подчинение року», — отметил про себя Валерий Вениаминович.
— Пока в тайге есть звери, в Амуре гольды будут жить, — продолжал кормчий. — Во время таяния снегов нанай голодает, а как Амур вскроется, он ползком добирается до берега и наедается рыбой. Амур — наш кормилец, мы его дети, он нас не оставит голодными.
— Но людей ваших много умирает.
— Камень вон какой твердый и то раскалывается, рушится, водой и ветрами обстругивается, а человек — он из мяса и кости, должен умирать.
— Гольдов умирает слишком много, народ исчезает, вы это знаете?
— Чего же не знать? Сказки и легенды слышали. Раньше нанай на Амуре столько было, что если все столкнут свои лодки и оморочки и рассядутся в них, то Амур выходил из берегов. Если все нанай одновременно разжигали костер, то пролетавшие по небу лебеди чернели от сажи. Вот сколько было нанай!
Валерий Вениаминович восхищенно поцокал языком, вытащил записную книжку и записал слова кормчего.
В Нярги приехали к вечеру. Встречать приезжих вышли и млад, и стар. Валерий Вениаминович вежливо отказался от предложения остановиться в чьей-либо фанзе, он страшно боялся блох, и поставил свою походную палатку на верхнем конце стойбища. Молодые охотники, подростки мигом перетащили все его вещи в палатку и расселись возле нее в ожидании услышать новости от русского, который приехал из самого города Хабаровска и который разговаривает на их родном языке. Гостя, правда, требовалось угостить по нанайским обычаям, но так как он остановился в своей собственной палатке, надо принести свежего мяса или рыбы. Свежая рыба нашлась в большом доме, и Калпе принес Ломакину среднего сазана на уху.
Валерий Вениаминович расставлял вещи в палатке, распаковывал узлы и прислушивался к разговору. Он не любил таких больших сборищ охотников, ему приятнее и легче было беседовать с двумя-тремя людьми. Когда, распаковав вещи, он вышел из палатки, сел на горячий песок, к нему подошел Холгитон.
— Ты какой начальник? — спросил он, ему как старосте стойбища хотелось уточнить, кто такой приезжий, какое у него занятие, что он собирается делать.
— Я не начальник, — рассмеялся Ломакин и рассказал о своем занятии.
— А, понимаю, — закивал седой головой Холгитон. — Пять лет назад по Амуру ездил один русский старичок, с бородкой, в очках, мы тогда с Пиапоном ехали в Сан-Син, встретили его в Сакачи-Аляне, он тоже интересовался жизнью нанай, зачем-то покупал одежду, обувь. Приятный такой старичок был.
Ломакин старался припомнить, кто из этнографов мог проехать по нанайским стойбищам пять лет назад. Из членов приамурского отдела русского географического общества, кажется, никто не совершал путешествия по Амуру. Арсеньев? Владимир Клавдиевич не спускался по Амуру ниже Анюя. Может, топографов имеют в виду? Но топографы зачем стали бы докупать халаты, обувь? И вдруг Ломакин вспомнил: так это же был знаменитый этнограф Лев Яковлевич Штернберг! Он проехал в 1910 году по гольдским стойбищам.
Няргинцы разошлись. Валерий Вениаминович сварил уху, поел и с наступлением сумерек лег спать. Утром он пошел по стойбищу, знакомился с людьми, если приглашали, заглядывал в фанзы, зашел в один из четырех деревянных рубленых домов.
Пиапон, лежавший на нарах, при появлении Ломакина сел и закурил.
— Болеешь? — спросил этнограф.
— Нет, так лежу, — ответил Пиапон.
— Нечего делать?
— Да.
Валерий Вениаминович отметил про себя скупость на слова хозяина дома и стал разглядывать внутреннюю обстановку дома. Нары. Очаг, сложенный из камней. Шкафчик для посуды. И все. Все в точности, что в глиняных фанзах. Валерий Вениаминович попрощался и вышел. Пиапон опять лег, прикрыл глаза: у него болел раненый затылок, ломило голову.
«Пиапон будет контрольным человеком, — решил Валерий Вениаминович, выходя на улицу. — Проследим, сколько часов он будет в день заниматься полезным трудом».
Потом этнограф побывал в доме Холгитона, смотрел, как Годо ковал острогу.
— Где ты научился так ловко ковать? — спросил он кузнеца.
— Он мой работник, — не выдержал и похвастался Холгитон. — Хороший работник, все умеет делать. Нанай тоже занимаются кузнечным делом. Ты легенды и сказки любишь? Даже записываешь? Хочешь послушать, как у нанай появились мех кузнечный, молот и наковальня? Было это давным-давно, когда было — никто не помнит, ни самый старый ворон, ни самая старая черепаха, ни самый толстый, высокий кедр. Однажды вдруг подул сильный, пресильный ветер. Дует день, два, три, месяц, два, год. Людям не выйти из дома, зверям — из тайги. Начали люди голодать, все запасы юколы, сушеного мяса съели. Тогда нашелся среди нанай Мэргэн-Батор, он один выходил на рыбную ловлю, один охотился на зверей и подкармливал всех нанай. Но сколько может охотиться и рыбачить один человек? Сколько он может кормить весь народ? Решил Мэргэн-Батор убить этот проклятый ветер. Пошел на Амур, наловил вдоволь рыбы, пошел в тайгу, принес вдоволь мяса. «На, родной народ, ешь и жди меня!» — говорит он. Идет Мэргэн-Батор против ветра, идет день, два, три, месяц. По дороге он встречает стойбища, города с высокими каменными дамами, а в тех стойбищах и в городах никого нет на улице, тоже прячутся от ветра за каменными стенами. Даже железные лодки на Амуре попрятались между островами, не могут выйти на реку. Идет Мэргэн-Батор дальше, и вдруг ветер еще сильнее, еще жестче начал бить его в грудь, прямо валит с ног. Пригнулся Мэргэн-Батор и шагает все вперед, все вперед. Ветер все сильнее и сильнее, свистит в ухо так, что Мэргэн-Батор начал глохнуть. Посмотрел Мэргэн-Батор, откуда этот свист, а ветер бьет в глаза. Но все же он успел заметить большую дыру в черной скале. Из этой дыры и дул ветер. Обвязал голову Мэргэн-Батор кабаньей шкурой и полез в эту дыру. Лез он лез, полз он полз и вдруг чувствует, нет ветра, кончился ветер. Снял он с головы кабанью шкуру, огляделся и видит перед собой большой кузнечный мех, возле него наковальня, на наковальне молот. А перед наковальней стоит большой, весь черный человек.
— Ты чего тут куешь? — спрашивает Мэргэн-Батор.
— Сыну игрушку, — отвечает черный человек.
Рассердился Мэргэн-Батор и говорит:
— Ты тут ребенку игрушку куешь, ветер такой поднял на весь Амур, люди из дома не могут нос высунуть, умирают люди от голода. Кончай баловаться, сломай мех!
— Нет, не сломаю. Мне еще три года надо ковать игрушку. А до твоих людей мне нет дела, будут они живы или замрут все, — отвечал черный человек.
Еще больше рассердился наш Мэргэн-Батор и говорит:
— Тогда будем драться! Я не могу допустить, чтобы ты погубил мой народ. За три года, пока ты будешь эту игрушку ковать, на Амуре ни одного человека не останется в живых.
Начали драться. Дрались день, дрались два. Устали. Сели против друг друга, стали плеваться друг в друга. Плеваться тоже устали. Начали драться глазами, один зырк, другой зырк. Глаза тоже устали. Тогда Мэргэн-Батор вспомнил, что оставил запасов рыбы и мяса своему народу на год, а год уже иссякает. И откуда у него набрались силы, он взял молот и расколол им голову черного человека. Потом отдохнул, набрался сил, взвалил на плечи наковальню, мех и молот — под мышки и пошел обратно. Так у нанай появились кузнечный мех, наковальня и молот.
Холгитон набил трубку, закурил.
— Хорошая легенда, — похвалил Валерий Вениаминович. — Только откуда появились железные лодки? Это, видимо, пароходы?
— Кто их знает, может, и пароходы, может, какие и другие лодки, — невозмутимо ответил Холгитон. Он не только этнографу, но и своим друзьям-слушателям не признался бы, что про железные лодки и высокие каменные дома он добавил от себя: впрочем, няргинцы давно уже заметили, как после поездки Холгитона в Маньчжурию сказки его приобрели другую окраску и в них появились неведомые раньше города с высокими красными каменными домами, железные лодки, пагоды и церкви.
Время подходило к полудню, когда Валерий Вениаминович, записав еще одну легенду Холгитона, вышел из кузницы. На улице стояла жара. День выдался на славу, на небе ни облачка, солнце палило так, что на песок нельзя ступить босой ногой.
— Холгитон, я хочу с тебя фотоснимок делать, — сказал Валерий Вениаминович и для наглядности вытащил из кармана несколько старых фотокарточек: девушки-гольдячки, шамана, охотника — и показал Холгитону.
Старик взял фотокарточки, внимательно посмотрел на молодую девушку.
— Кто это? — спросил он.
Валерий Вениаминович рассказал, когда и где он фотографировал девушку.
Холгитон вытащил из-под первой фотокарточки вторую и замер.
— Это же Ива-мапа, — пробормотал он. — Это же шаман, Ива-мапа.
— Да, это шаман, — подтвердил Ломакин.
— Я его знал, это он, точь-в-точь он, я видел, как он камлал, в этой одежде видел.
— Тебя тоже так точь-в-точь сделаю.
Холгитон окинул этнографа блуждающим взглядом и покачал головой.
— Нет, со мной это не выйдет, я не шаман.
— А вот с девушкой вышло, она не шаманка.
— Девушку я не видел, не знаю, может, она какая другая.
— Ну вот что, пока я схожу за аппаратом, ты надень красивый халат.
«Зачем красивый халат? — думал Холгитон, глядя вслед этнографу. — А-а, какой я недогадливый! Шаман на бумаге появился, потому что был одет в шаманскую одежду, девушка тоже разукрашена, даже на носу повесила украшение, как на празднике: может, и мне нарядный халат поможет…»
Холгитон вбежал в фанзу, заставил Супчуки достать самый красивый халат и обувь, та поспешно сбегала за нарядом в амбар. К приходу Ломакина Холгитон был разнаряжен, как на большом празднике касан.
Весть о том, что приезжий русский собирается изобразить Холгитона на бумаге точь-в-точь, какой он есть, облетела стойбище со скоростью осеннего низового ветра. Все жители стойбища столпились возле Ломакина с аппаратом. Холгитон весенним, разнаряженным селезнем стоял среди сородичей.
Ломакин укрепил на треноге свой громоздкий аппарат, и в это время кто-то из мальчиков, приблизившись к объективу, увидел себя, стоящих позади его взрослых и закричал:
— Уже, уже все получилось! Как в зеркале получилось. Я один свое лицо вижу, а вы все маленькие!
Валерий Вениаминович поспешил закрыть крышкой объектив.
— Да, да, как в тусклом зеркале! — отвечал мальчик на вопросы товарищей.
Тут некоторые охотники, бросившие неотложные дела, начали расходиться.
— Что мы, в зеркале себя не видели, что ли? — рассуждали они.
Сделав три снимка, Ломакин попросил Холгитона запрячь упряжку собак.
— Зачем? — удивился Холгитон.
— Я сделаю твой снимок с упряжкой собак, — ответил этнограф.
— Мы собак запрягаем только зимой.
— Я сделаю сейчас, летом.
— Мы не запрягаем, понимаешь? Если ты меня сделаешь с упряжкой собак, люди будут смеяться, скажут, что Холгитон на старости лет спятил с ума, летом поехал на нартах. Нет, я не хочу, чтобы надо мной смеялись.
— Травы не будет видно, — сказал Валерий Вениаминович после раздумья.
— Хорошо, ты говоришь, травы не будет, — наступал Холгитон. — Но ты разве не видишь, что я в летнем халате? Как я на нартах поеду в летнем халате? Опять это вранье, опять про меня скажут нехорошее.
Ломакин уже собирался отказаться от своей затеи сфотографировать Холгитона на нартах, как из толпы вышел Ганга и заявил, что он согласен ехать летом на нартах. Поднялся хохот, люди смеялись, ухватившись за животы. Но Ганга, не обращая внимания на них, запряг собак и спокойно уселся на нарты. Валерий Вениаминович, к несказанному удовольствию Ганги, сделал несколько снимков, потом его же, уже в знак благодарности, заснял на оморочке.
— Теперь давай бумагу, на которой я точь-в-точь вышел, — потребовал Ганга, как только сошел с оморочки.
— Я сейчас не могу тебе ее дать, — бодро ответил Ломакин, не подозревая о надвигающемся скандале.
— Мне тоже отдай, — потребовал Холгитон.
— Не могу я отдать, это сразу не сделаешь… Надо в растворе солей обмочить…
— Что, соли у тебя нет? — спросил Ганга.
— Да не такая соль, солей других много…
— Ты обманщик! Только для чего ты нас обманул, не пойму.
— Выслушайте, охотники, — уже тверже заговорил Ломакин. — Я здесь только снимаю, а на бумаге делаю дома, потому что, чтобы сделать карточки, требуются не только всякие соли, но и аппараты, сильный свет, какой горит в городах, вы видели их на пароходах. Я сделаю это в городе, а привезу вам в следующий раз.
Валерий Вениаминович вытащил все фотокарточки: девушки-гольдячки, охотника, сушильню юкол со свежими юколами, амбар на четырех ногах, хомаран, будто бы сшитый из черно-белой бересты. Охотники разглядывали фотоснимки, удивлялись их точности изображения.
— Я поверил тебе, Холгитон тоже поверил, — сказал Ганга. — Только смотри, привези такие бумаги, где я буду точь-в-точь. Скажи, а мои собаки тоже точь-в-точь получатся?
Услышав заверение этнографа, что его собаки будут изображены такими, какие они есть, Ганга остался доволен.
— Ты только смотри, первая собака, это мой вожак, любимец мой, ты его не перепутай с другими, — предупредил он.
— Она будет первой, — ответил Ломакин.
— Ай, как хорошо! — Ганга обернулся к Холгитону: — Ты слышал, мой Курен тоже на бумаге получится. Вдвоем мы с ним получимся.
Большая вода затопила низкое правобережье озера Болонь, на левом берегу узкие кромки у мысов Большой и Малый Ганко не годились для поселения, и поэтому Токто с Потой решили остановиться в небольшом стойбище Джуен, который стоял в глубине озера. Из Джуена можно было с ночлегом выезжать на рыбную ловлю, выставив сети, ночью сторожить в заливах между мысами выходящих на кормежку лосей и изюбрей. Удачливые охотники частенько по утрам возвращались с богатым уловом сазанов, карасей, сомов и привозили туши лося. А кто охотился только на лося, выезжал из Джуена в полдень и не спеша поднимался по горной речушке Сэунур, которая петляла до головокружения и напоминала, если взглянуть на нее с высокой сопки, утиную кишку; к вечеру охотник добирался до мари, а утром возвращался с добычей.
— Место хорошее, можно жить, — говорили джуенцы, и Токто с Потой соглашались с ними: им тоже приглянулся Джуен, но про себя подумали, что Харпи не променяли бы ни на какое другое место. Кэкэчэ с Идари тоже разделяли мнение мужей, и только Гида с Богданом, которым надоела жизнь в стойбище, невзлюбили Джуен: им хотелось пожить уединенно в летнем хомаране, а Джуен — это все же стойбище с фанзами, с дымовыми трубами, с сушильнями юкол.
Молодые охотники, имевшие собственные берестянки, каждый день вдвоем уезжали на рыбную ловлю с ночевкой. Так как они не соглашались присоединяться к родителям, то нередко Токто в шутку бился с ними по рукам — кто утром вернется с большей добычей — и часто Гида с Богданом привозили полные оморочки рыбы, намного больше родителей.
— Молодые, ничего не скажешь, — смеялся Токто. — Запросто за пояс заткнули.
— Куда нам старикам, — поддакивали Какэчэ с Идари.
Токто и Пота любовались сыновьями: Гида вытянулся, раздался в плечах, был по-юношески гибок и строен; Богдан на три года моложе товарища, в таком возрасте, когда, как говорят нанай, окрепли только крупные кости, а мелкие — еще хрящи. Богдан тянулся вверх, как молодой тальник весной тянется к жаркому солнцу, и был по-мальчишечьи худ и голенаст. И кто бы мог подумать, что этот рано повзрослевший мальчик в пятнадцать лет уже определил свою жизнь. Он только год как живет с родителями, но ни отец, ни мать не знают, останется он с ними или вернется обратно в Нярги в большой дом: после смерти Баосы они пытались было привезти его на Харпи, но мальчик наотрез отказался вернуться в родную семью и два года жил в большом доме.
Ни Пота, ни Идари не знали, что пережил их сын во время гибели деда, они были страшно удивлены, когда при первой же встрече Богдан заявил им: «Вы обманщики, вы никогда не любили дедушку, говорили про него только плохое, а он был хороший. Он был лучше всех!»
И сам Богдан никому и никогда не рассказывал, что с ним произошло в день гибели Баосы. На всю жизнь запомнил он мельчайшие подробности этого дня. Помнит, как без звука исчезла в проруби голова деда и как, выбрав снасть, побежал вслед за Хорхоем, но пробежав саженей двадцать, остановился, будто наткнувшись на стену: он вспомнил, что, кроме основной проруби, есть другая, по другую сторону сети, она очень маленькая, эта прорубь, но бывают же на свете чудеса. И Богдан хотел верить им, хотел, чтобы свершилось чудо. Мальчик бросился назад к проруби, заглянул в одну, потом в другую, а прорубях сердито бурлила вода. Богдан встал на колени и начал молиться эндури, как молился в тайге на охоте, но тогда он просил удачи на промысле, теперь умолял всемогущего эндури совершить чудо и спасти деда. Он бил поклоны и смотрел с надеждой в прорубь, ему казалось, что вот-вот вынырнет из-подо льда дед, тряхнет головой, протянет руку. Проходило время, вода продолжала бурлить в проруби, и никакого чуда не свершилось. Обессиленный, потрясенный Богдан упал на снег и затих, но тут же поднялся, подполз к краю проруби и закричал:
— Дедушка! Дедушка! Я буду Заксором, дедушка, я буду Заксором, я останусь в большом доме, только ты вернись! Я буду учиться, я буду Заксором! Дедушка, вернись!
Вода продолжала бурлить в ледяном окне, безмолвная белая тишина висела над Амуром. Богдан теперь только понял, что дед никогда не вернется к нему и он не услышит его голоса, не ощутит его скупой ласки; он уткнулся в снег и заплакал.
Подъехали упряжки с охотниками, его подняли и посадили на нарты. Двое мужчин перебрали застывшие поводки крючьев.
— Шестого крючка нет, — сказал один из них, — поводок порвал и ушел с крючком.
— Какую силу надо иметь, чтобы порвать такой поводок, — сказал другой.
— Это не калуга, это черт был.
Дальше они молча перебирали крючки.
— Который крючок его подцепил, не найдешь теперь, — сказал первый.
— Из рассказа Хорхоя я понял, что крючок цапнул его за ногу, — сказал другой. — Выходит, он под водой успел сам отцепить его.
— Да, отцепил. Сильный человек! Кремень!
Остальные мужчины и женщины ниже по Амуру долбили лунки, чтобы забросить невод. Но невод вытянул только немного рыбы, утопленника не было. Тогда мужчины еще ниже выставили несколько снастей.
Домой Богдан вернулся со вторым дедом, Гангой. Большой дом был обнесен веревкой, мальчик знал, что это делается для того, чтобы не развалился дом после смерти хозяина. Весь вечер Богдан просидел на нарах, возле постели деда. В большом доме было душно, жгли десятки жирников. Ночевать Богдан пошел к Ганге.
— Смерть никого не щадит, — сказал Ганга, когда вошли в его низкую прокопченную фанзу. — Вот мы и остались вдвоем, я один теперь твой дед.
Старик вытащил из-за пазухи жирник и зажег его.
«Зачем он плошку с жиром таскает за пазухой?» — подумал Богдан.
— Я один твой дед, — повторил Ганга и добавил, глядя на мигавшее пламя: — Может быть, к концу жизни я стану богатым и хорошо заживу.
— Не знаю, дедушка, — немного подумав, ответил Богдан. — Для меня дед всегда останется живым, я ему дал слово стать Заксором. Ты тоже, дедушка, считай меня Заксором.
Ганга долго и сокрушенно молчал, потом сказал:
— Так не годится, Богдан, ты сын моего сына, а я Киле, и ты потому должен быть Киле. Только так.
— Нет, дедушка, я выполню слово, я сказал деду. Если школу откроют, пойду в школу учиться.
Больше Ганга ничего не сказал, но Богдан видел, как он был недоволен и сердит.
На следующий день с раннего утра начались поиски тела Баосы. Из Малмыжа приехали друзья его: Илья Митрофаныч Колычев, сын его Митрофан и еще несколько человек. Они тоже стали неводить, но не могли найти утопленника. Четыре или пять дней подряд люди искали тело Баосы, продолбили сотни прорубей, десятки раз заводили невод под лед, ставили крючковые снасти, но так и не нашли. Тогда женщины сшили из шелка мешок, формой напоминающий человеческое тело, набили ветками черемушника и положили на усыпальню, сложенную из юкольных палок.
Вернулись из тайги вызванные нарочными Полокто, Пиапон, Дяпа, Калпе, Улуска, они и похоронили шелковую куклу, набитую черемушником, по всем обычаям. Через семь дней сделали поминки и отправились вновь в тайгу.
Богдан за это время привязался к Пиапону и ушел с ним в тайгу. Вместе с Пиапоном в аонге[44] находился Калпе, с ним тоже подружился Богдан.
Два года прожил в большом доме Богдан, и никто ему худого слова не сказал. За эти два года большой дом совсем распался, начались ссоры между женщинами, и вскоре они стали готовить еду каждая своей семье; в амбаре каждая семья держала в своем углу запасы продовольствия, юколу.
Богдан спал на своем месте рядом с пане[45] деда, чаще кормился из котла Калпе, но, кроме Далды, его кормили и Агоака, и Исоака. Жил Богдан, не зная забот, все дяди и тети, несмотря на ссоры, с любовью относились к нему, в каждую поездку к малмыжскому торговцу привозили ему материи на одежду, и вскоре у него появилось несколько новых халатов, несколько пар унтов, торбасов.
Богдан добыл восемь соболей, две выдры, около трехсот белок, и все эти ценные шкурки лежали в старой кожаной сумке Баосы, под его же постелью. Дяди не разрешали Богдану сдавать пушнину, они решили: пусть копит на выкуп за будущую жену.
— Богатый жених, на всем Амуре такого не сыщите, — говорили дяди. — Скоро отцы сами начнут тебе предлагать своих дочерей.
Богдан смущался, краснел и отмалчивался. А когда женщины начинали спорить, какая из няргинских девочек лучшая невеста, Богдан убегал из дома, шел к Пиапону. Шумливая жена Пиапона, Дярикта, тут же сажала его за маленький столик и подавала есть.
— Столько женщин в большом доме, а накормить одного молодого охотника не могут, — ворчала она. — Вечно голодный ходит, только языками умеют болтать, а вкусного супа не смогут сварить. Все молодые женщины такие, в руках иголку не умеют держать, юколу не могут провялить, всегда она у них вонючая, собакам только годится.
Богдан давно уже привык к воркотне Дярикты, он не возражал, не защищал женщин большого дома: стоит ему вымолвить слово, Дярикта ответит десятью и обрушится бранью на молодых женщин. Мальчик ел через силу и, заметив улыбку Пиапона, отворачивался, чтобы не засмеяться. А Пиапон с той же улыбкой говорил жене:
— Правильно говоришь, мать Миры, эти молодые женщины такие, сами едят, а мужей заставляют голодать. И Богдана не кормят, видишь, какой он худой. В тряпье еще одевают, ты бы ему новый халат сшила.
Дярикта никогда не понимала подшучивания мужа, бегло оглядев почти что новый халат Богдана, она принималась рыться в берестяном коробе, где хранила ткани, дабу, сукна.
— Будь, Богдан, на твоем месте другой человек, перессорил бы всех женщин большого дома, натравил бы на них мою жену и каждый день одевал бы новый халат, — смеялся Пиапон. — Каждая из них волосы на себе рвала бы и последнее отдала, чтобы не посрамиться перед другой. Эх, женщины, женщины!
Пиапон, не имевший сыновей, всю жизнь мечтавший о них, с любовью принял первого зятя, мужа Хэсиктэкэ, сразу полюбил и Богдана; мальчик тоже привязался к нему и вскоре начал звать его дай ама,[46] как звал Баосу.
— Я же не дед, дед твой отец Ойты, он самый старший,[47] -говорил Пиапон. Но Богдан редко встречался с Полокто и почти не разговаривал с ним. Полокто единственный из всех дядей не обращал внимания на племянника, и Богдан, чувствуя его отчужденность, сторонился.
За год, пока жил с родителями, Богдан совершенно забыл лицо Полокто, но стоило ему закрыть глаза, как перед ним всплывали дедушки Баоса и Ганга, дяди Пиапон, Калпе и другие няргинские родственники. Он не мог без улыбки вспоминать ворчливую Дярикту, молодых женщин большого дома, как они расхваливали приготовленную пищу, когда приглашали его поесть.
А маленький дедушка Ганга почему-то появлялся перед нам с жирником, который он носил за пазухой. Баоса в первое время почти каждую ночь снился Богдану, он делал все, что делал при жизни: охотился, рыбачил, поучал житейской премудрости. Однажды он появился, как наяву, Богдану казалось, что он слышит его дыхание. Когда наутро он рассказал об удивительном сне, Идари погрустнела и сказала, что это посетил их дом дух деда, что дед скучает о них. Вечером, когда Богдан собрался с Гидой выехать с ночевкой на рыбную ловлю, Идари подозвала сына в сторонку и спросила:
— Ты часто вспоминаешь деда и большой дом?
— Там жил дед, он и мне наказал в нем жить. Ты же знаешь, я теперь Заксор.
Идари взглянула в светлые глаза сына, и Богдан впервые заметил мелкие морщинки вокруг глаз матери.
— Никогда дети не отказываются от фамилии отца… Отец тебе ничего худого не сделал.
— Я не говорил…
— Но ты переходишь в род Заксоров, в мой род.
— Так велел дед, об этом знает и другой дедушка, отец папы.
Идари долго не находила слов, потом с надеждой в голосе спросила:
— Но ты не покинешь нас, не уедешь в Нярги?
— Не знаю, мама, я пока ничего не знаю.
Богдан сел в оморочку и отъехал от берега. Рядом ехал Гида и пел протяжную песню без слов. Когда берестянки далеко отъехали от берега, подул слабый низовик, юноши натянули свои квадратные паруса. Оморочки, как белокрылые чайки, полетели вперед: ветер усиливался, озеро взбугрилось волнами, и берестянки заскользили с волны на волну.
В Дэрмэн рыбаки добрались мокрые от брызг волн. Пристали с подветренной стороны, разожгли костер и начали сушить халаты. Гида находился под впечатлением лихой езды и продолжал горланить песню. Потом вдруг спросил:
— Ты чего такой грустный?
— Не могу пополам разделиться, потому невеселый.
— Ну и оставайся с нами. Чем здесь хуже? Те же звери, та же рыба, кроме калуг и осетра.
— Низовик всегда дует с низовьев Амура, верховик — с верховьев. Даже ветры не изменяют свое направление.
— Сказал тоже, то ветры, а ты человек.
Халат Богдана высох, он накинул его на плечи и сел на песок. Гида сидел с другой стороны костра.
— Я тебя слушался, Гида, — сказал Богдан. — Потому что ты старше меня…
— Вот, вот, я старше тебя! — воскликнул весело Гида. — Я говорю тебе, оставайся с нами, я очень хочу, чтобы ты с нами жил. Ты знаешь, почему я несколько раз не выезжал с ночевкой из Джуена? Нет, ты молод еще, ты не догадываешься. Я, Богдан, анда, нашел девушку, она такая красивая, такая хорошая, она лучше всех, и другой такой нет. Я женюсь на ней, обязательно женюсь!
Богдана нисколько не затронуло признание Гиды, наоборот, он обиделся и подумал: «Я от него совета жду, а он о женитьбе говорит».
Четвертый день жил Валерий Вениаминович в Нярги. За это время он заполнил несколько своих блокнотов, записывал свои мысли, описания изделий, срисовывал орнаменты, учился ставить самострелы, одним словом, он стал в стойбище своим человеком.
Особенно его интересовали в Нярги кустарные изделия, нигде в других стойбищах он не встречал таких искусных вышивальщиц, как в Нярги, их орнаменты на халатах поражали своим своеобразием, законченностью рисунка, подбором цветов. А какие встретил здесь красивые берестяные изделия, разного рода круглые и квадратные коробки для хранения продуктов и одежды, туески для сбора ягод!
«Эх, если бы видели горожане эти вещи! Глаза разгорелись бы. И все это богатство остается в стойбище, оно неизвестно никому, — думал Валерий Вениаминович. — Нашелся бы торговый посредник, мог бы возникнуть весьма прибыльный промысел у гольдов».
«Чтобы заниматься другими промыслами, гольды должны научиться рационально тратить время», — рассуждал он. В каждом стойбище он устанавливал наблюдение за охотниками, тщательно, по часам записывал их световой день. В Нярги следил за Пиапоном. За четыре дня Пиапон только дважды выезжал на рыбную ловлю, остальное время лежал на нарах, дремал, курил, баловался с внуком, даже не ремонтировал сети и орудия охоты.
Валерий Вениаминович несколько раз пытался с ним побеседовать, но Пиапон оказался крайне неразговорчивым человеком. Сегодня Пиапон наконец-то забрался под амбар и в тени вырезал из коры бархатного дерева поплавки для сети.
Ломакин около часа сидел возле него, но разговор между ним и Пиапоном не завязывался: Пиапон все еще чувствовал сильную боль в затылке, и от этого временами темнело в глазах.
— Скажи, мог бы ты сейчас какой-нибудь работой заработать деньги? — наконец задал Ломакин свой коронный вопрос.
— Нет, — ответил Пиапон.
— Но как же? Мог бы пойти к русским, пилить дрова, например.
— Нет.
— Вот сейчас затопило луга, сена трудно заготовить крестьянам. Мог бы пойти косить?
— Я, нет.
— Почему?
— Не умею.
«Какой надоедливый, как муха, которая не дает спать, — подумал Пиапон. — Грамотный человек, а душу человеческую не понимает. Кроме болезни, у меня душа не лежит сено косить, понимаешь?»
«Целыми днями лежит, а такой здоровый, — думал Ломакин. — Эх, матушка лень! А подойдет осенью кета, тогда проснешься, тогда глаз не сомкнешь. Научить тебя надо каждый день трудиться. Но какая тебе работа подойдет — бог его знает».
Еще с полчаса продолжалась эта странная беседа и прервалась только с появлением нового гостя. Пиапон сидел спиной к берегу и потому не заметил, как пристала напротив его дома просмоленная остроносая лодка с одним гребцом. Гребец подтянул лодку и направился в дом Пиапона. Собаки, бросившиеся ему навстречу, завиляли хвостами.
— Ах вы, разбойники, что же вы такие худые! — сказал приезжий хрипловатым голосом. — Хозяин не кормит?
Пиапон, услышав этот голос, обернулся и вылез из-под амбара.
— Здравствуй, Пиапон, все еще хандришь? — сразу стал допрашивать гость. — Митрофан велел кланяться, отец его тоже.
— Здоровы они все? — спросил Пиапон, пожимая руку приезжему.
— Здоровы, все здоровы, и дети, и телята, и поросята, — но тут гость заметил выползавшего из-под амбара Ломакина и замолчал.
— Всегда приятно встретить русского в гольдских стойбищах, — сказал Ломакин, подавая руку.
Приезжий протянул руку и спросил:
— С кем имею честь разговаривать?
— Ломакин Валерий Вениаминович, приват-доцент Дальновосточного института. А вы, видно, тоже по служебным делам?
— Глотов Павел Григорьевич, пока без службы, но с осени собираюсь здесь открыть школу.
— Благородное дело собираетесь делать, сударь.
— Только собираюсь, но что из этого благородства выйдет — не знаю.
— Да, да, школы в стойбищах весьма трудная проблема, я бы сказал, даже труднейшая. Вы, конечно, имеете опыт работы в инородческих школах?
— Представьте, нет.
— Значит, вы первый год будете работать?
— Совершенно верно.
— Но вы раньше работали в…
— Не пришлось, не работал я в школах.
Ломакин удивленно смотрел в серые, улыбчивые глаза Глотова.
— Не удивляйтесь, господин приват-доцент, — продолжал Глотов, — так уж вышло в жизни.
— Да, да, время такое не постоянное, господин учитель, — растерянно проговорил Валерий Вениаминович.
Пиапон воспользовался наступившей паузой и пригласил гостей в дом, Дярикта накормила их обедом, напоила чаем. После обеда гости Пиапона разговорились.
— Вам придется очень трудно, Павел Григорьевич, — продолжал Ломакин начатый за столиком разговор. — В основном из-за денежных средств будете испытывать трудности. Сколько школ закрывали из-за отсутствия средств. Вот у меня статистика некоторая, — Ломакин достал из кармана записную книжку. — Видите ли, у меня тут некоторые данные, всегда под рукой. Так вот, в 1906 году закрыты школы в Нижних Халбах, в Вознесенском, в 1909 году в Троицком, в этом же году закрыли в Диппах из-за оспы, умерло девять детей.
— Могу дополнить, в прошлом году закрыли школу в Болони, — сказал Глотов.
— Да, да. А еще трудность, охотники весьма неохотно отдают детей в школу.
— Специально по этому делу приезжаю сюда.
— Вы разве рядом живете?
— Совсем рядом, в Малмыже. Езжу на своей лодке, и за это меня прозвали… Как меня прозвали, Пиапон?
— Кунгас, — улыбнулся Пиапон.
Вскоре Ломакин раскланялся и вышел из дома. Пиапон усмехнулся и сказал, что не встречал еще такого странного русского, как этот Ломакин. Потом между ним и Глотовым пошел разговор об учениках, которые будут заниматься в школе.
— Я тебе говорил, Кунгас, — сказал Пиапон. — Учи детей летом, летом они все дома, нечего им делать, и учиться охотно будут. Потом тебе надо учиться по-нанайски говорить.
Павел Григорьевич обошел вместе с Пиапоном четыре фанзы и уговорил родителей отдать в школу своих детей. Родители не возражали, но сами сомневались, будут ли дети учиться. Покончив с переговорами и обговорив с Холгитоном о ремонте старой фанзы под школу, Глотов пошел к Ломакину. Этнограф сидел возле палатки и что-то записывал в толстую тетрадь. Увидев Глотова, он отложил тетрадь и поднялся навстречу гостю.
— Милости прошу, господин Глотов, — сказал он и, когда гость сел в тени тальника, продолжал: — Проехал несколько стойбищ, расспрашивал многих охотников, на какие средства они живут, говорят, живем. Но на что они живут?
— Вы знаете, я давно заметил, гольды очень гордый народ.
— О да, да, но этот гордый, талантливый народ вымирает. Это ужасно! Придумали еще всякие запреты на охоту соболя. До петрова дня не стреляй, по насту не гоняй, а ведь от загнанного лося иногда зависит жизнь всей семьи, целого рода. Вы согласны?
— Да, господин приват-доцент, в основном. Не согласен вот с чем, соболи — это украшение нашей тайги, это наша национальное богатство. Я слышал, что их катастрофически уничтожают. Если не запретить вовремя охоту на них, то через несколько лет в тайге не останется ни одного соболя.
— Что нам соболи, когда целый народ вымирает!
— А нельзя сохранить и соболей, и народ?
— Как вы хотите это сделать?
— Этому народу дать другую жизнь, научить их вести хозяйство, приучить их земледелию, животноводству.
— Но согласитесь, господин Глотов, земледельцы и животноводы все же стоят на более высшем уровне культуры, чем охотники и рыбаки. Следовательно, нужно поднимать их культурный уровень.
— Для этого открываются школы.
— Все это верно, я сам много размышлял над этим. У меня уже сложилась своя концепция. Чтобы спасти гольдов, надо отвести им территорию, на которой они могли свободно жить, охотиться, рыбачить. Такие территории, подобные территориям северо-американских индейцев.
— План ваш хорош, Валерий Вениаминович, — сказал Глотов, — но вы сами мне сегодня твердили, что система господина Ильминского хороша тем, что она требует русского языка, чтобы через них гольды сближались с русским народом, приобщились к русской культуре. А ваш план требует отделения гольдов от русских в отдельных территориях, резервациях. Как вы думаете, здесь нет противоречия?
Ломакин мгновенно ответил:
— Нет, никаких противоречий нет. Гольды очень набожный народ, глубоко религиозный, они считают себя слитыми с природой в один грандиозный комплекс. Если русские отняли у них шаманство, то должны его чем-то возместить. Я полагаю, что никакой первобытный народ нельзя вовлечь в европейскую культуру, не обратив его в христианство. А что касается резервации, туда должно проникнуть христианство…
— Следовательно, гольды потом, приняв христианство, вернутся к нам из резерваций?
— Зачем? Их территория остается неприкосновенной.
«Ох и путанник, действительно странный человек», — подумал Глотов.
— Господин приват-доцент, а без этих резерваций, без христианства нельзя спасти гольдов от вымирания?
— В данных условиях невозможно.
— А если будут другие условия?
— Какие условия? Что вы имеете в виду?
— Например, революцию.
— При чем тут ваша революция? Вы где-то там в России играете в революцию, за это ссылаетесь в дальние края, губите молодость, а гольды тут при чем? Они еще дикари, и ваша революция и никакая другая революция их сразу не сделает культурным, цивилизованным народом. Вы социал-демократ.
— Допустим.
— Так вот, до вашего социализма им так же далеко, как от Земли до Луны. Когда победит ваш социализм, к этому времени гольды, если не вымрут, то только научатся четырем действиям арифметики.
— Вы, оказывается, не такого уж высокого мнения об опекаемом вами народе.
— Я вам говорю историческую правду.
— Да, история, история, — вздохнул, поднявшись с земли, Павел Григорьевич. — До свидания, Валерий Вениаминович, мне было очень интересно побеседовать с вами.
Кэкэчэ с Идари чистили наловленную сыновьями рыбу, тонкими пластами снимали мясо на летнюю юколу, костяк нанизывали на шест-гултухин и подвяливали для собак. Идари, мастерица изготовления рыбьего жира, вытапливала жир сазанов, муксунов, амуров, а Кэкэчэ отваривала рыбу, чтобы потом из нее приготовить таксан.[48] После полудня вся рыба была убрана, ровными рядками на сушильне вялились юкола нескольких сортов, костяк для собак, а большой толстый амур с распоротым брюхом висел отдельно в тени.
«Любимые его бингси[49] приготовлю», — думала Кэкэчэ, отмахивая от амура толстых зеленоватых мух.
— Сегодня он обязательно вернется, вот увидишь, он сегодня к вечеру вернется, — сказала Кэкэчэ. — Когда его оморочка покажется на мысе Сиглян, я начинаю крошить рыбу на бингси, а ты готовь тесто.
— Хорошо, эгэ,[50] - ответила Идари. — Сегодня он вернется, не может без дела так задерживаться. Отец Богдана тоже беспокоится.
Кэкэчэ не находила себе места, она несколько раз ходила на озеро за водой и подолгу простаивала, глядя в сторону Амура, на синеющие болонские сопки. Она ждала Токто, он уехал всего на два дня в Болонь и задержался там. Что с ним могло случиться? Заболел? Кэкэчэ привыкла к тому, что Токто никогда не болел в жизни, и не могла представить его больным. Встретился с друзьями и пьет? Он никогда не пил по три-четыре дня, как пили некоторые охотники. Кэкэчэ даже в мыслях не могла представить, чтобы с ее мужем могло случиться несчастье: Токто каждый год попадал в такой переплет, из которого другой не вышел бы живым. Только за зиму и весну этого года дважды находился у порога к буни: зимой добивал ножом разъяренного медведя, а весной попал в полынью на Харпи, утопил половину продуктов, которые вез из Болони, но сам все же выбрался на крепкий лед, спас всех собак, вытащил нарту.
«Нет, с ним ничего не может случиться, — шептала Кэкэчэ. — Сильного ветра не было, озеро не бушевало, если бы оно бушевало, то ехал бы по берегу — впервые разве он ездит по озеру?»
Только к вечеру, когда солнце уже цеплялось за вершины деревьев на острове Чиора, Кэкэчэ увидела оморочку, огибавшую мыс Сиглян.
— Едет, он едет! — обрадованно воскликнула она, молодо поднялась на сушильню, сняла амура и начала разделывать.
Когда Токто причалил к берегу, Кэкэчэ заканчивала готовить фарш для пельменей, она насыпала в фарш сушеной черемши, соли, торопливо ополоснула руки в содо и побежала встречать мужа.
Токто вернулся усталый и молчаливый: Кэкэчэ взглянула на мужа и сразу поняла, что с ним приключилась какая-то беда. Токто улыбнулся ей, поцеловал Гиду и Богдана и спросил:
— Чего вы такие хмурые?
— Да вот, мама беспокоилась, — пробормотал Гида.
— Она женщина, что же ей больше делать, если не беспокоиться? Как рыбалка? Какой зверь вам встречался?
Токто опять смеялся, шутил с Богданом и Гидой, подтрунивал над женой, а когда поднялись в фанзу, его было не узнать, будто он не плыл больше половины дня на оморочке и не греб двухлопастным маховиком, был свеж, силен и весел. Кэкэчэ смотрела на повеселевшего мужа и тоже испытывала радость, она забыла о недавней тревоге.
Токто тем временем рассказывал о новостях на Харпи, но о своей поездке в стойбище Болонь ни одним словом не обмолвился. Его не торопили, все знали, сколько бы ни прошло времени, Токто сам без их расспросов расскажет. Кэкэчэ поставила перед мужчинами столик, Идари подала вкусно пахнущие горячие пельмени. Мужчины стояли молча, изредка перебрасываясь словами, потом пили горячил густой чай.
Наступили летние густо-синие сумерки, в фанзе стало жарко от выпитого горячего чая, и мужчины вышли на свежий воздух покурить трубки перед сном. Вслед за мужчинами вышли и Идари с Кэкэчэ.
— Поездка моя неинтересная была, — начал рассказ Токто, попыхивая трубкой. — Торговец У всем жалуется, что торговля его все сокращается, что русские не разрешают ему продавать водку, а без водки — какая торговля?
— Как же без водки обойтись? — возмутился Пота. — Мертвого не похоронишь, поминки не сделаешь, касан не справишь, свадьбу не сыграешь. Как же так?
— А если кто заболеет, шамана не пригласишь, — сказала Кэкэчэ.
— Про няргинских слышал, — продолжал Токто рассказ, — про твоих братьев, Идари, всякое рассказывают люди, особенно про старшего, Полокто. Говорят, он решил разбогатеть. Потом перед отъездом встретил Пиапона, он приезжал в Болонь по своим делам. Все они здоровы, о вас расспрашивал. Тебе, Богдан, просил передать, что приехал в Нярги русский учитель, будет детей учить грамоте.
Богдан ничем не выдал своей радости, он сидел неподвижно возле Гиды, и со стороны казалось, что он продолжает слушать рассказ Токто. Но на самом деле Богдан уже ничего не слышал, в ушах у него звенело от волнения. Учиться! Богдан должен учиться — так велел дед. И Богдан будет учиться!
Взрослые поднялись и пошли спать, а мальчик продолжал сидеть на месте.
— Ты на всю ночь тут останешься? — спросил Гида, дотрагиваясь до его плеча. — Наверно, опять о Нярги вспомнил? Что же тебя туда тянет? Не влюбился ли ты там в девчонку?
— Сам ты жених, — огрызнулся Богдан, недовольный вмешательством Гиды.
Гида поднялся, сделал несколько шагов, потом вернулся, сломал ветку с куста и молча стал ее грызть.
— Богдан, не уезжай, я тебя сам, от себя прошу, — сказал он тихо. — Мы с тобой росли вместе, мы росли как два родных брата.
— Мы с тобой братья, Гида, я хочу, чтобы мы всю жизнь оставались братьями, — сказал Богдан. — Ты думаешь, мне не жалко отца и мать? Жалко. И расставаться больно. Но я дал слово деду и обязан слово выполнить. Человек всегда должен быть честным.
— Ну и оставайся честным.
— Ты взрослый, Гида, — продолжал задумчиво Богдан. — Я тоже скоро стану взрослым, ты женишься, я тоже, наверно, женюсь, все это делают, — смущенно добавил он и почувствовал, как загорелись уши. — Мы будем взрослые, и кто знает, что станет с нами. Может, нам надоест Харпи и мы переедем на Амур.
— Я никогда не перееду!
— Ты не переедешь, может, я перееду, кто знает. Это я говорю, что может случиться в будущем, а сейчас я хочу учиться, хочу быть умным.
— А мы что, безмозглые, как касатки? У нас ума нет?
— Ум есть у всех, — Богдан не мог объяснить, почему одни люди умнее, другие глупее, и потому перевел разговор на другое. — Я выполняю свое слово, как честный человек. Я стану Заксором, как обещал деду.
— Хотел я, чтобы тебе лучше было, а ты… — Гида отвернулся и пошел к фанзе своей возлюбленной.
Богдан проводил его взглядом, и вдруг ему стало грустно, он понял, что не избежать тяжелого разговора с отцом и матерью, они опять будут уговаривать, отец начнет сердиться, кричать, мать, конечно, зальется слезами. Как тяжело смотреть, когда плачет мать!
«Надо крепиться, надо быть таким же сильным, какой был дед», — подбадривал себя Богдан.
Токто с Потой в это время уже лежали под тонкими летними одеялами и не могли сомкнуть глаз; каждого из них мучили свои думы. Как только Пота услышал о русском учителе, он уже знал, что сын опять покинет Харпи и уедет в Нярги. А что предпринять, чтобы удержать сына у себя, Пота не мог придумать. И он начинал злиться на самого себя, на Баосу, который околдовал его сына, на его русских друзей Колычевых.
«Старик Баоса и после смерти мстит мне», — думал он.
Вспомнился ему и первый разговор с Богданом, когда сын заявил, что он по воле деда становится Заксором.
— Как это? — не понял Пота. — От своей семьи отказываешься?
— Да.
— Ты же мой сын, а я Киле.
— У меня много и заксоровской крови, так говорил дед. Я буду жить в большом доме.
Пота рассердился. Он кричал, ругал на чем свет стоит покойного Баосу, и тогда, впервые за все годы совместной жизни, Идари топнула ногой. Она так швырнула об пол чугунный котел, что обломки посыпались во все стороны.
— Хватит! Не смей больше его трогать! — закричала она не своим голосом.
Поте показалось, что это Баоса кричит на него, а не любимая жена. После этого случая Пота больше не говорил ни с Богданом, ни с Идари о переходе сына из рода Киле в род матери — Заксорам, но думать об этом постоянно думал. Никогда Пота не слышал, чтобы сыновья отказывались от рода отца и переходили в род матери, другие дело дочери, про них сами родители говорят: «Это не наш человек».
Охотники, соседи Поты, услышав о решении Богдана, хмурились и качали головой: «Как же он осмеливается бросить родителей?» «Родителей молодые и раньше покидали», — как бы мимоходом замечали другие, и Поте казалось, что они имели в виду его самого, Токто и Улуску. Токто — другое дело, его отец просил бежать от кровной мести, а он, Пота, сам покинул отца с матерью из-за любимой девушки; Улуска ушел от родителей, потому что не мог уплатить тори за невесту. Да, Пота с Улуской покинули престарелых родителей. Пота вспомнил короткие встречи с отцом, его неумелую, стыдливую ласку, и вдруг ему стало казаться, что в потере старшего сына не Баоса виноват, здесь действуют какие-то другие силы, скорее всего — злые духи, которые мстят за двух обиженных стариков: Гангу и Баосу. Тогда Пота понял, что и ему в жизни предназначены те же муки страдания, которые вынесли эти два старика.
Токто не спалось, он нащупал в темноте трубку и закурил. Горьковатый дым всегда настраивал его на спокойный лад, вместе с ним будто улетучивались тревожные думы.
— Что с тобой, отец Гиды? — спросила Кэкэчэ.
— Спи, ничего со мной не случилось, — ответил Токто и почувствовал неловкость оттого, что сказал жене неправду. А Токто был встревожен не на шутку. В день приезда Токто в стойбище справляли свадьбу. Молодой охотник с реки Горин женился на болонской девушке. Токто много лет не встречался с людьми с реки Горин, боялся выдать свое место пребывания. Но на этот раз не сдержался. Он выпил и стал о себе рассказывать.
— Э, да я тебя знаю! — воскликнул пьяненький жених. — Наши деды и отцы враждовали между собой. Я вспомнил это сразу, как ты назвал свое имя.
— Как звали твоего отца? — спросил Токто и почувствовал, как запершило в горле.
Жених назвал имя своего отца. Токто сразу протрезвел.
— Тебя, Токто, ищут, — продолжал горинец. — Но мне до этого нет дела. Привезу жену и буду жить. Пусть отец и дяди тебя ищут, это их дело. Верно я говорю?
После этого разговора Токто потерял покой. На следующий день через друзей достал немного водки и пошел к Лэтэ Самару, с которым однажды вел переговоры о женитьбе сына.
У Лэтэ была дочь на выданье, белолицая красавица с рыжеватыми до пят косами. В Болони говорили, что за нее уже сватались несколько юношей, но Лэтэ запросил такой тори, что все юноши вынуждены были отступить.
После первой же чарочки водки Лэтэ стал жаловаться на жизнь, на новые времена, на новые законы.
— Быстрее бы забрали меня в буни, — сказал Лэтэ.
«Он спешит в буни, а я жажду жизни, — подумал Токто. — Хочу, чтобы на земле мой род продлился, хочу, чтобы в этой жизни и моя кровь бурлила, — но тут же спохватился. — Моя ли кровь? Ведь сын все же не моей крови».
— Жизнь хороша, Лэтэ, какая бы она ни была — всегда хороша, — сказал он вслух, — Новые законы не для нас, это для русских, потому что соболей запрещают ловить, а ты ловишь, водку запрещают, а ты пьешь. Чего жаловаться на жизнь? Я тебе сразу скажу, зачем пришел, ты меня знаешь — я прямой человек. Я пришел за продолжением своей жизни. Чтобы продолжить себя, я должен иметь внуков, для того, чтобы иметь внуков, мне требуется невестка. Я пришел просить тебя…
— Ты уже просил, Токто, — перебил его Лэтэ. — Мне охотнику-неудачнику, несмелому человеку лестно породниться с тобой. Держу дочь для твоего сына. Видишь, я тоже прямой человек. Тори тоже большое не попрошу.
Токто растрогался и пил весь день с Лэтэ, позвал друзей и пил второй день.
Вернувшись домой, Токто не застал сына. Наступила ночь, а Гида все не возвращался. Токто улегся в постель, но долго не смог заснуть. «Если молодой горинец сказал, что его отец и дяди ищут его, — думал он, — то теперь всегда должен быть осторожен. Но прежде всего ему надо быстрее женить сына и быть уверенным, что род его, Гаеров, будет продолжен. Тогда он готов сражаться с кровниками, если они этого хотят».
На следующий день он пригласил Гиду в лес. Они отошли подальше от фанз и сели под раскидистыми ветвями дуба. Закурили.
— Рано ты поднялся сегодня, раньше меня, — сказал Токто.
— Я не ложился спать, — сознался Гида.
— На охоте был?
— Нет, — Гида густо покраснел.
— А, понимаю, сын, все мы были молоды.
Отец с сыном замолчали.
— Я тебя позвал, чтобы поговорить о женитьбе. В Болони есть девушка, очень красивая, красивее ее трудно найти. Ты Лэтэ Самара знаешь? А его дочь зовут Гэнгиэ. Вот я и решил ее тебе в жены взять. Отец согласен, мы можем завтра же поехать и сосватать.
— Отец, может… — Гида поперхнулся дымом.
— Что ты хочешь сказать?
— Может, подождем.
— А чего ждать? Тебе уже много лет, ты можешь уже детей иметь.
Токто взглянул на сына и, заметив его смущение, подумал, что Гида стесняется вести этот мужской разговор.
— Ничего, Гида, все будет хорошо, ты быстро привыкнешь к жене, ты ее полюбишь, она тоже полюбит тебя, как же не полюбить такого охотника?
— Отец, я люблю.
— Правильно, в твои годы все влюбляются.
— Нет, отец, я люблю другую.
— Это ничего, это пройдет, поженишься, и пройдет.
— Отец, я не хочу другую.
Токто ошеломило упрямство Гиды, и он недовольно засопел трубкой. Как же ему теперь поступить? Он с водкой упросил Лэту отдать дочь за его сына, договорились о тори, о времени свадьбы. Что же ему теперь делать? А он, Токто, еще думал, что здесь, под густой листвой дуба, он обрадует сына. А потом они преподнесут эту радостную новость Кэкэчэ, Поте и Идари.
— Кто она, откуда? — сухо спросил Токто.
— Здешняя…
— Дочь Пачи?
— Да.
«Эх, сын, выбрал же ты невесту, — с горечью подумал он. — Эта разве стоит Гэнгиэ?»
— Сын, родной мой, может, ты поедешь в Болонь, со стороны посмотришь на Гэнгиэ, а? Увидишь, которая лучше.
— Я так знаю, мне не надо другой.
— Гида, я никогда не попрекал тебя ничем, всегда уступал и теперь впервые я хочу пойти против твоей воли. Я договорился с отцом Гэнгиэ, дал слово.
— Все равно я не хочу Гэнгиэ. Никто меня не заставит…
— Я могу, я твой отец! — впервые прикрикнул Токто на сына.
Гида упрямо сжал губы и тихо сказал:
— Нет, отец.
Токто медленно поднялся и, не говоря ни слова, зашагал в глубь душной, шелестящей листвой, тайги. В висках тяжело стучало, и он шептал: «Чужая кровь, чужая кровь. Разве своя кровь стала бы не слушаться… Чужая, чужая».
Полокто много думал о богатой жизни, завидовал малмыжским торговцам Салову и Ворошилину, болонскому торговцу У. Полокто хотел иметь лавку, полную товаров, сундуки, полные добра, две или три жены и в придачу спокойную, размеренную жизнь без хлопот и размышлений о завтрашнем дне. Он хотел бросить беспокойную и полную опасностей жизнь таежного охотника и амурского рыбака. Пока он выполнил только одно свое желание — заимел вторую жену беспутную красавицу Гэйе. А богатство все не приходило, да и откуда оно берется — Полокто толком не знал. Он приглядывался к жизни малмыжских торговцев, пытался понять секрет их обогащения, но не мог разобраться в их жизни, торговле, не мог открыть тайны обогащения.
Однажды он вдруг сделал открытие, что не разбирается в ценах товаров, в разменных деньгах, и с болью в сердце махнул рукой на торговлю и перестал думать о своей лавке с товарами. Ему казалось, что торговлей способны заниматься только русские и маньчжуры. Но тут вернулся Пиапон и опять взбудоражил брата. Оказывается, не только русские и маньчжуры могут обогащаться, есть богачи и среди нанай!
Эта новость подхлестнула Полокто, подбодрила, придала уверенность в свои возможности. Он теперь с усмешкой вспоминал о своих страхах перед товарными ценами, денежными расчетами. «Не понимаю? Да, не понимаю. Но если другие нанай научились торговать, то чем я хуже их? Научусь!» — думал он.
Первая торговая операция, которую задумал Полокто, принесла ему много хлопот и переживаний. В год поездки Пиапона в маньчжурский город Сан-Син Полокто с помощью русских мастеров засолил две бочки кеты. Все няргинцы тогда потешались над ним.
Полокто не притрагивался к соленой кете, бочки стояли у него под амбаром, чернели клепки, ржавели обручи.
Осенью Полокто несколько раз пытался продать обе бочки Саньке Салову, но у того хватало своей рыбы, и он отмахнулся от нее. Но Полокто знал, как тяжело бывает с едой ранней весной, пока не вскроется Амур, и он решил подождать с продажей кеты.
К великому удивлению няргинцев, Полокто ранней весной продал обе бочки кеты тому же Саньке Салову и заработал неслыханные деньги. Теперь настала очередь Полокто посмеиваться над сородичами: мол, кто был прав, я или вы, почему, мол, теперь не смеетесь. Осчастливленный Санькой, охотник не догадывался, как был обманут молодым, но уже широко известным на Амуре, торговцем. Следующей осенью Полокто вновь засолил кету, и ее оптом закупил Санька. Полокто опять заработал немало денег.
Счастливое торговое восхождение Полокто продолжалось года два, за это время он заработал невиданные охотниками деньги, но эти деньги не оседали на дне берестяного сундучка, большая часть уплывала на закупку соли и бочек. Торговля не принесла желаемого богатства.
На третий год торговой деятельности Полокто Санька развернул рыбный промысел на Нижнем Амуре и перестал интересоваться мелкими барышами. Полокто стал продавать рыбу Ворошилину, но тот платил так мало, что денег едва хватало на соль. И Полокто махнул рукой на торговлю.
Но мысль о богатстве не покидала его, и он решился на новое предприятие. Вместе с сыновьями он начал готовить дрова для пароходов. Ему помогали родственники, братья: Пиапон, Калпе, Дяпа. Он решил, что заработает нужные деньги, потом что-нибудь придумает, чтобы эти деньги выросли вдвое, втрое.
— У нас нет су богатства, но зато мы кое-что знаем, — говорил он с таинственностью.
Но Полокто ничего не знал, просто его попечитель Санька Салов подсказал заготовлять эти дрова и обещал при первой же возможности сбыть их. Салову это ничего не стоило сделать, потому что он, видный рыбопромышленник, фрахтовал суда на Амуре и эти же суда обеспечивал топливом. Полокто, правда, подзаработал немного денег, на что, опять-таки по совету Саньки, начал закупать у охотников соболей и перепродавать торговцам. Этот оборот немного увеличил капитал Полокто, и он возгорелся желанием еще больше приумножить его. Тут его наставник продал ему продольную пилу — давнишнюю его мечту.
Полокто часами сидел на берегу в Малмыже и смотрел, как русские пилили доски. Ему эта работа казалась игрушечной. Стоит один пильщик наверху козел, другой внизу и пилят: шорк, шорк, шорк — и не успеешь выкурить трубку — доска готова. Есть один борт лодки! Покурили, отдохнули и опять: шорк, шорк, шорк — готова вторая доска — есть второй борт лодки. Потом доска на днище готова. Из одного бревна можно изготовить три, четыре двухвесельных или одновесельных лодок. Это ли не мечта нанай!
Полокто смотрел, с какой легкостью русские пилили доску за доской. Однажды он попросил, чтобы ему разрешили немножечко попилить.
— Попробуй, попробуй, — сказал нижний пильщик, снял большие «лошадиные», как называли их нанай, синие очки и передал Полокто. — Евсей, вот тебе новый напарник!
Полокто принял стойку пильщика, левая нога чуть впереди правой, тело выпрямлено. Готово, можно начинать. Евсей вытянул пилу, теперь была очередь Полокто тянуть вниз. Полокто потянул пилу на себя, острые зубья чуть задели мягкое тело кедра, но не послышалось знакомого звука «шорк». Второй раз Полокто резво дернул ее, всем телом подавшись вперед, зубья глубоко впились в бревно, и пила завязла.
— Нет, с ним каши не сваришь, — сказал Евсей сверху.
— А ты погодь, не к спеху, — ответил его напарник. Он подошел к смутившемуся Полокто, взял за ручку пилы и сказал:
— Ты не дергайся. Пила треба мягкости. На себя не тяни, да вперед слишком не поддавайся, понял али не понял?
Полокто понял, что не надо тянуть на себя, не надо слишком вперед поддаваться. Но как найти ту середину, когда пила с приятным шорканьем опускается, брызгая мягкие ароматные опилки на твое лицо, когда от удовольствия хочется смеяться, он не знал.
— Ничего, паря, не выйдет, понимаешь? — говорил Евсей, слезая с козел. — Я уж и так и эдак приноравливался к тебе. Нет, ничего не выйдет. У тебя души нет к ней.
— Душа, душа, будто ты сразу и стал пилить, — возразил его напарник.
— А ты как думал, Ероша? Душа должна петь, пила поет, и душа должна петь. У него душа на охоте только поет.
Полокто поднялся на козлы, встал на бревно и почувствовал легкое головокружение. Он еще раз взглянул вниз, в глазах зарябило, и он ухватился за ручку пилы.
Но как он ни старался, как ни прислушивался к добрым советам Ерофея, пила все же не подчинялась ему. Полокто сполз с козел, сел возле пильщиков и закурил трубку: к горлу подступала неприятная тошнота.
«А он там пританцовывает, — думал Полокто, слушая советы Евсея. — Нет, этому делу надо научить сыновей. Всем доски нужны, скоро люди начнут строить деревянные дома, тогда доски, охо-хо, как еще понадобятся! Лодки всякие нужны. Даже для гроба доски требуются. Нет, это хорошее дело!»
И вот давнишняя мечта сбылась! В руке Полокто держал свою собственную пилу, новую, еще густо смазанную маслом.
На следующий же день Полокто отправил двух сыновей Ойту и Гару в Малмыж на выучку к русским пильщикам. Несколько дней молодые охотники учились у малмыжских пильщиков, но приловчиться к пиле, приобрести сноровку Евсея с Ерофеем так и не сумели.
— Этому надо долго учиться, — сказал Ойта.
— Не интересное дело, — заявил Гара и разгневал отца.
Полокто все же решил распилить несколько бревен. Посыпались со всех сторон заказы, многим охотникам требовались доски в хозяйстве, многие хотели сделать новые лодки. Няргинцы, как всегда, дружно вышли помогать сородичу. На таежной стороне поставили козлы, свалили три толстых кедра, и вскоре Ойта с Гарой начали пилить.
Няргинцы столпились вокруг козел, покуривали трубки и смотрели на молодых пильщиков. Ойта, стоявший внизу, часто опускал пилу, тер глаза, плевался: он работал без защитных «лошадиных» очков. Протерев глаза, вдруг заметил, что пила отошла от намеченной линии, и понял, что доска получится искривленная. Доска и на самом деле вышла скособоченная, не ровная, но все охотники остались довольны: это была первая доска, спиленная их сородичами.
— Ничего, хорошо! — подбадривали они Ойту с Гарой. — Хорошая доска. Правда, не такая ровная, как у русских, но ничего, выучитесь. Маленько криво вышло, какая сторона толще получилась, можно обтесать.
— Выдумщик этот Полокто, смотрите, какое нужное дело придумал, — говорили охотники. — Теперь досок будет вдоволь, на всех хватит.
— Мне бы лодку надо, совсем моя прохудилась.
— А мне на нары.
— Я бы себе оморочку сделал, — сказал Пиапон.
— Тоже выдумщик, берестянки плохие, что ли?
Полокто слушал эти разговоры и был доволен, людям требуются доски, даже оморочки решили из досок делать, если они получатся крепкими, не верткими, то все охотники захотят их иметь. Охо-хо, сколько досок потребуется! Много. А каждая доска — это деньги.
Охотники приезжали помогать Полокто, они свалили еще несколько кедрачей, приволокли к козлам. Теперь на таежную сторону приезжали и женщины, и дети, им тоже хотелось взглянуть, как из бревен распиливают доски. Ребятишки неожиданно для себя обнаружили прекрасное место для игр, под козлами на мягких пушистых опилках. Охотники сидели и смотрели, как кувыркались их дети на опилках, и им самим становилось радостно: скоро они сколотят новые лодки и на них выедут на осенний лов кеты. Каждый из них облюбовал себе доски, но все знали, что Полокто прежде всего отдаст их своим братьям, родственникам. Ну и что ж, так должно быть, он хозяин, он и распоряжается досками.
Через полмесяца доски подсохли, и Дяпа с Улуской попросили у Полокто три доски на лодку; бесхитростный Дяпа даже подсушил мох, чтобы законопатить лодку.
— Доски можете взять, — не глядя на брата, ответил Полокто, — но вы все знаете, пила мне дорого обошлась, это же редкая вещь, ее нигде не достанешь. Потом сыновья работали, пилили, это трудное дело, вы сами все видели. Так что не обижайтесь, доски даром я не отдам, за деньги буду продавать.
Стоявший тут же самый младший из братьев Калпе вдруг побледнел, схватил старшего брата за руку и сказал:
— Ты, видно, ага, шутишь? Своему родному брату…
— Пила дорого стоила, я много за нее заплатил.
Калпе больше ничего не мог сказать, позвал Дяпу с Улуской и выехал домой. Охотники приуныли.
— Это новая жизнь настала, — сказал один из них.
— Человек решил разбогатеть.
Охотники говорили беззлобно, вроде бы обсуждали самый безобидный поступок Полокто. Так казалось только внешне, но на самом деле каждый из них считал себя обманутым, ведь они все эти дни помогали Полокто, как родственнику, как односельчанину, соседу — так ведется издавна. Когда было видано, чтобы сосед не вышел на помощь соседу, который строил дом или делал лодку. Если бы даже Полокто не пообещал всем досок, а просто попросил бы людей помочь ему свалить кедрачи и перетащить их на берег, все няргинцы пошли бы ему помогать без мыслей о вознаграждении. Но зачем же надо было обманывать все стойбище, всем обещать доски, потом заявить, что доски будут стоить денег. А где у охотников деньги? У них есть руки, ноги да честная душа, но денег, чтобы купить доски, нет.
Охотники покурили и разъехались. Больше никто не приезжал помогать.
Тогда Полокто обратился к Холгитону, знатоку и распространителю новой религии.
— Дака, помоги мне, — сказал Полокто и хотел дальше было изложить свою просьбу, но Холгитон важно поднял руку и ответил:
— Тебе, Полокто, только эндури может помочь.
— Эндури? — удивился Полокто.
— Кто же, кроме него, может переделать душу человека.
— Это зачем? — возмутился Полокто.
— Ты в молодости был другой. Ты был вспыльчив, как отец, зол, любил кричать, но был честен. Теперь ты совсем другой. Отец твой до самой смерти оставался честным, А где твоя честность? Не обманывай людей! Забудь думать о богатстве, не бей жен и детей, молись мио.
Холгитон отвернулся, Полокто понял, что разговор не вышел.
«Душу мою переделать, попробуй переделай, — думал он шагая домой. — Нашелся тоже мудрец!! Над ним все стойбище смеется, что дети его от работника пошли, а он мудреца из себя строит. Меня никто не переделает, если сам не захочу, а сам я никогда не захочу».
Когда он вернулся домой, Майда с Гэйе сидели на нарах друг против друга и вышивали. Жена Ойты Мида хлопотала на улице.
— Сидите? — спросил Полокто жен. — Вышиваете? А молодая одна работает? Разленились!
— Вышивание тоже работа, — ответила старшая жена Майда.
— По вечерам, когда нечего делать, можете вышивать! Разговорчивые какие стали!
Полокто подбежал к женам, схватил Майду за руку и сдернул с нар. А проворную Гэйе ветром сдуло вслед за Майдой.
— Будешь язык распускать! — Полокто ударил Майду в спину, и та упала на пол.
— За что бьешь?! За что? — заплакала женщина. — Всю жизнь мучаюсь с тобой, хотя бы смерть пришла быстрее.
— Умри, сука! Будто кто тебя жалеет!
Полокто сел на нары и закурил. Гнев, наполнивший его душу при разговоре с Холгитоном, стал рассеиваться, как рассеивается табачный дым.
Явился хмурый Ойта. Полокто сразу понял, в чем дело. Ойта с младенческих лет был очень привязан к матери и всегда огорчался, если видел, что отец обижает ее. Но Полокто сделал вид, что не замечает недовольство сына, и строго сказал:
— Завтра начнем лодки делать. Иди, скажи Дяпе и Улуске, пусть забирают доски, какие им понравятся, скажи, что я денег не беру за них. Пусть лодку себе строят на той стороне рядом с нами, а потом нам помогать будут.
Лодки Полокто решил строить после того, как сородичи отказались покупать доски. Русские крестьяне из Малмыжа и Вознесенского охотно покупали нанайские, легкие, устойчивые плоскодонки, давали за них хорошую цену.
Полокто с сыновьями начал строительство лодок. Дяпа с Улуской закончили свою лодку и стали работать на Полокто. Сам Полокто вывозил лодки в Малмыж, за хорошую цену, как он считал, продавал Саньке и возвращался обратно с бутылками водки, с едой, с подарками. Он поил сыновей, брата с зятем и хвастался, что умеет зарабатывать деньги без охоты и рыбной ловли. Он раздавал подарки Дяпе и Улуске, давал за работу немного денег и вскоре совсем прибрал их к рукам. Так брат с зятем стали его работниками.
— Дяпа, ты же мой родной брат, а ты зять Улуска, — говорил Полокто, когда выпивали, — зачем нам ссориться? Разве я желаю вам плохого? Я ведь теперь самый старший после смерти отца, и вы должны меня слушаться. Ну, скажите, где вы сейчас могли бы заработать деньги? Русским косили бы сено? Так это же непривычная работа, зачем она? Лучше у меня, спокойная работа, да и денег получаете. Верно говорю? Водку пьем. Верно? А вот другие не понимают, сидят дома, а помочь мне не хотят. Безмозглые, как кочки на мари! Тьфу! Кочки и есть, а не люди. Вы им покажите деньги, которые я вам дал, материи на штаны и рубашки покажите.
Выпившие Дяпа с Улуской послушно пошли к соседям, побреньчали серебряными рублями и заманили кое-кого. Когда набралось в артели человек десять, Полокто опять принялся за пиление досок. Работа закипела: пильщики шоркали пилой на козлах, рядом обстругивали доски, заколачивали борта, конопатили готовые лодки.
Полокто был очень доволен. Дела у него шли, как никогда, хорошо. Когда он возвращался из своей верфи домой, в Нярги, то с усмешкой смотрел, как Пиапон с учителем Глотовым сколачивали большую лодку, точь-в-точь похожую на кунгас Глотова.
«Вот безмозглые, кому нужна такая лодка, — думал Полокто. — Ее и с места не сдвинешь».
Полокто подходил к строителям, садился рядом и курил трубку.
— Большая, глубоко будет сидеть, — замечал он.
— А у тебя все маленькие? — спрашивал Пиапон.
— Всякие.
— Нам большая потребовалась.
Братья всегда мало разговаривали между собой, даже когда жили вместе в большом доме, а теперь после долгих лет жизни врозь, при встрече перекидывались двумя-тремя словами, и каждый считал, что удовлетворил братские чувства друг к другу. Полокто всегда с неприязнью относился к брагу, и Пиапон знал это. Молчаливый по своему характеру, он при встрече с Полокто превращался в великого молчальника.
Выкурив трубку, Полокто поднимался и, не прощаясь, шел домой, посмеиваясь над кунгасом брата. Он не знал для кого брат строит эту громоздкую неуклюжую посудину, но догадывался, что она предназначена Митрофану Колычеву.
Вскоре, после того как Пиапон засмолил свой кунгас и увез в Малмыж, Полокто отправился вслед за ним с тремя новыми лодками.
— Полокто, друг дорогой, — встретил его Санька. — Сколько еще лодок построишь?
— Сколько хочешь, — похвастался Полокто.
— А они не нужны больше. Не хотят их покупать.
— Как не хотят? Ты же сказал, что можешь сколько угодно купить и распродать.
— Тогда я так думал, теперь не то время, в других стойбищах тоже нанай делают лодки и продают. Все русские уже имеют лодки.
— Что мне тогда делать? — растерялся Полокто.
— Может, другие лодки будешь делать?
— Какие другие?
— А вон такие, как у Митрофана.
— Они тяжелые, неходкие, на них против течения не поднимешься. Сколько гребцов требуется, чтобы двинуть такую лодку!
— А ты умеешь их делать?
— Нет, не умею, — сознался Полокто и вновь начал охаивать творение своего брата.
— Помолчи, — оборвал его Санька. — Если я говорю, что нужны такие лодки, значит нужны. Ты слышал, я на озере Шарго лес пилю и из глины камни-кирпичи делаю? Кирпичи надо вывозить оттуда. Для этого кунгасы нужны. Будешь делать?
— Не знаю, они не такие, как наши лодки.
— Ладно, у меня в Шарго есть человек, который умеет делать такие лодки, он тебя научит. Ты будешь делать из моих досок, я тебя не обижу, хорошо заплачу.
— А как мои доски?
— Продай.
— Никто не покупает.
— Пусть полежат, если кому понадобятся — купит.
Через несколько дней Санька заехал к Полокто, и они выехали на озеро Шарго. Там жило несколько семей русских промысловиков, занимавшихся охотой и рыбной ловлей, заготовкой кедрового ореха. Не против были они побродить по бесчисленным ключам и ручейкам с лотком в руке. Но сколько ни бродили они, никто из них не нашел золотую жилу, хотя она находилась у них под боком. Узнали об этом золоте только прошедшей весной, когда несколько артелей старателей внезапно нагрянули на Шарго и начали бешено забивать шурфы за шурфами, да совсем замутили светлый звенящий ручеек. Мутная грязная вода стекала в озеро. За лето старатели подобрали все шаргинское золото и исчезли, оставив к осени разрытую землю и опоганенную речушку.
Ванька Зайцев долго искал, кто навел старателей на шаргинское золото, но так и не дознался. Говорили, будто он подозревает кого-то из своих соседей и угрожает его застрелить.
Когда Санька с Полокто приехали в Шарго, Зайцев первый вышел их встречать. Он был в коротких заплатанных штанах, босой, ворот мокрой от пота холщовой рубахи был расстегнут.
— Здорово, здорово, медведь! — поздоровался Санька.
— Ведмеди не бывают рыжие, понял? — ответил Ванька. — На охоту надо ходить, купчишка. Ружо-то хоть держал от роду? Знамо, не держал. Привез водочки? Давай, а то жара душит, горло просохло.
— Ты мне скажи, как дела идут.
— Зеньки есть — увидишь.
— Что пилите?
— Лодки будут здесь делать, — ответил за него Санька.
— А-а, это они умеют.
Ванька Зайцев был старшим над пильщиками.
Полокто вышел из лодки и пошел по берегу, где стояли пять козел.
«Да, Санька и правда весь лес здесь распилит на доски, — подумал он с завистью. — Столько досок, да какие они разные, эти, наверно, для пола, те для крыши. А эти очень подходят для нанайских лодок».
Полокто ощупывал доски, гладил их шершавую поверхность, вдыхал кедровый аромат и думал, что будь у него столько денег, сколько у Саньки, он нанял бы не десять пильщиков, а двенадцать, и козел бы поставил шесть. Но почему именно шесть, а не семь, не восемь, он сам не знал. Ему просто было приятно от мысли, что он имел бы чуть больше, чем Санька. Заметил он и то, как расширилось поселение русских, появились три новых дома, значит, увеличивается население, прибывают новые люди. Это тоже, конечно, не без Санькиных рук. Осмотрел он и печь, где обжигали кирпич, прошел по рядам, где сушился сырец, потрогал на крепость готовый кирпич.
Когда он вернулся на берег, Ванька Зайцев разливал по кругу пильщикам по второй кружке водки.
— А, вернулся, — закричал он, увидев Полокто, — давай выпьем! Только позабыл я твое имя, помню твоих братьев: Пиапона, Калпе, а тебя позабыл.
— Полокто, — подсказал тот.
— Вот, вот, Полокто, давай выпьем с нами. Ты хороший охотник, знаю, хороший охотник. Слышь, други, он хороший охотник. Будем пить, — Ванька подал Полокто кружку, наполовину наполненную водкой.
— О, Ванька, многа, многа! Моя так не могу, — запротестовал Полокто.
— Говорю пей, — потребовал Ванька.
Полокто опрокинул кружку в рот, вытер рот рукавом халата и смущенно поставил кружку перед собой.
А Ванька больше не обращал на него внимания и кричал на Саньку:
— Купчишка, а купчишка, живот тебе распороть? А, спрашиваю тебя, распороть? Ты не улыбься. Ты не улыбься. Ты кажи, почему мало плотишь? Почему, а?
— Как рядились, Ваня, так и плачу, — улыбался Санька.
— Нет, ты нас омманул, ты плотишь нам мало, мы уговаривались не так. Ты думаешь, ежели мы читать, писать не пендрим, то може нас товось, — Ванька сделал пальцем замысловатую фигуру.
Долго в этот вечер кутил Ванька Зайцев со своей артелью пильщиков, по тайге далеко разносилась матерная брань Ваньки. Утром он пошел к Саньке с больной головой, с опухшими глазами.
— Я тебе, купчишка, лишнего не наговорил? — спросил он осипшим от крика голосом.
— Говорил, — жестко ответил Санька. — Я тебя, рожа, от солдатни оберег, в глухой тайге запрятал, а ты меня хаешь! Ты знаешь, что происходит на фронте?
— Откуль нам знать? Мы люди таежные, в глухомани живем.
— Если бы тебя тогда обрили, голова твоя лежала бы где-нибудь на чужой стороне.
— У других головы лежат, моя стала бы лишняя? Чево пужаешь? А войной ты меня не пужал и не голоси громко, ты меня знашь, — хмуро проговорил Ванька Зайцев, и Санька услышал угрозу. Он всегда побаивался Зайцева и потому старался приблизить его. Назначил старшим в артели, привозил вдоволь водки и пил иногда с ним. Ванька Зайцев тоже знал трусливую душонку торговца и не против был иногда сыграть на этом.
— Ты меня тоже не пугай, не таковых видывал, — сказал Саня.
— Вот и обмозговали. Чо прикажешь делать?
— Тоже, что делал. Полокто помоги кунгас построить, чтобы на нем кирпичи вывозить. Да быстрее пусть делает, кирпич всем нужен, а они тут лежат, тысячи три уже есть.
Санька подал бутылку водки, и Ванька Зайцев нетерпеливо отхлебнул из горлышка, крякнул и по привычке вытер рукавом рубахи губы.
— Запамятовал, Саня, спросить, как Митроша проживает. Здоров ли? — спросил он отдышавшись.
— Живет, что с ним может случиться.
— Не разбогател?
— С чего?
— А-а, тот же, выходит, свойский. Ну, Саня, не обессудь, ежели чево не так сказал. Чево ты сказывал — все сделаю. Но уговор, я твой работник до осени, а зима подойдет — ищи ветра…
В этот день Ванька только сидел на сложенных досках да командовал Полокто и двумя его сыновьями. На второй день сам принялся за дело, и вскоре на земле лежал киль кунгаса с рядами шпангоутов. Потом строители обшивали борта досками. Кунгас получился большой и неуклюжий. Полокто посчитал, сколько времени они трудились над этой громадиной. Выходило, что за это же время можно было построить не меньше трех нанайских неводников. Полокто, хотя и не очень разбирался в арифметике, но прикинул, что строить кунгасы ему не выгодно.
Закончив работу, он с сыновьями уехал домой, потом навестил Салова. Санька расплатился с ним, для виду погоревал, что Полокто не хочет больше строить кунгасы, а на самом деле был рад, потому что ему удалось зафрахтовать небольшой пароходик с баржой, который одним рейсом мог вывезти из Шарго и кирпичи и доски месячной выработки.
Строптивая Гэйе только в первые годы замужества не признавала первую жену мужа Майду: она была молода, красива, ее любил Полокто, и этого было достаточно, чтобы она измывалась над Майдой. Самые тяжелые, самые неприятные работы в доме выполняла молчаливая Майда, она почти превратилась в служанку Гэйе. Если Майда делала какое-нибудь замечание, то она жаловалась Полокто, и тот, не задумываясь, начинал избивать старшую жену.
Потом произошло немаловажное событие в жизни Майды: в Нярги приехал один из ее братьев и сурово поговорил с Полокто, пообещав забрать сестру вместе с племянниками. Угроза эта подействовала, Полокто несколько присмирел, в порыве злости он поднимал руку только на Гэйе. Не лишенная ума Гэйе поняла, что она потеряла свое обаяние, что Полокто больше не любит ее, и в этом доме она может получить поддержку только от Майды. Теперь она сама искала расположения Майды, звала ее старшей сестрой.
— Эгэ, тебе хорошо, у тебя есть братья, они заступаются за тебя, — сказала она однажды и заплакала. — И дети у тебя большие, заступники.
Мягкосердечная Майда обняла Гэйе и стала ее успокаивать.
С этого дня началась их дружба. Майда любила прибирать дома. Она была первая нанайка, которая поняла все преимущества рубленого дома. Съездив на дальнюю протоку, она привезла белой глины и ею обмазала стены. В доме сразу стало светлее и уютнее. Майда мыла пол, натирала его песком и жесткой хрустящей травой, и он становился чистым и белым, как стены. Майда приучала к чистоте и невестку, жену Ойты. Гэйе, которая раньше не притрагивалась к половой тряпке, теперь сама мыла пол, прибирала в избе.
В доме Полокто в отсутствие хозяина царила тишина и то спокойствие, которое возможно только при большой дружба между членами семьи. Женщины без слов понимали друг друга, и каждая знала свои обязанности, хотя никто никогда не распределял их. А по вечерам при слабом свете жирника они сидели друг против друга на нарах и шили халаты, обувь, вышивали узоры для них.
Майда с Гэйе давно заметили, как Полокто злится, когда видит их дружескую беседу. Последнюю его выходку, когда он за косы стащил Майду с нар и избил ее, Гэйе приняла, как собственную обиду. Она подняла Майду, вывела на улицу и вымыла ей лицо холодной водой.
— Эгэ, я больше не могу на это смотреть, — сказала она. — За что он тебя за косы таскал?
— Помолчи, Гэйе, а то за тебя примется.
— Пусть бьет! Пусть! — Гэйе кричала звенящим голосом.
Тут подошел Ойта, подсел к матери.
— Смотри, смотри, Ойта, что делает твой отец с твоей матерью, — продолжала кричать Гэйе. — Ты скажи отцу…
— Ничего не говори, сын, — перебила Гэйе Майда. — Разве его уймешь словами.
Майда знала, что сыновья не любят отца, а слушаются его только потому, что он отец. Она знала, стоит ей сказать слово, как Ойта заступится за нее. Что тогда будет в их доме, один злой дух знает. Ойта с братом с малых лет были привязаны к матери. Когда отец избивал ее, они с громким плачем обхватывали ее, пытаясь защитить, но безжалостная рука отца не щадила и их. Так Полокто сам заслужил ненависть своих сыновей.
— Ну ладно, я сама ему отомщу, — сказала Гэйе. — Отомщу так, что все будут над ним смеяться.
Гэйе сдержала свое слово. В эти дни в Нярги гостила семья из стойбища Джоанко, откуда была родом Майда. Когда гости уезжали, Гэйе попросила их передать братьям Майды, чтобы те, если они настоящие мужчины, приехали и защитили свою сестру. Все это Гэйе сделала по своей инициативе, даже не переговорив заранее с Майдой: она знала, что Майда ни за что не согласится пойти на такой шаг.
Прошел почти месяц, как Гэйе передала весточку братьям Майды. За это время Полокто построил несколько нанайских неводников, закончил кунгас для Саньки Салова на озере Шарго, а братья Майды все еще не подавали весточки.
Наконец Гэйе не выдержала и все рассказала Майде. Майда молча выслушала и, хотя внутри у нее все кипело от негодования, спокойно сказала:
— Ты, Гэйе, нехорошая. Чтобы обесчестить человека, ты готова на все. Подумай, разве это хорошо?
— А ему хорошо нас избивать? — запальчиво спросила Гэйе.
— Такая наша доля. Тебе он, может, никто, а для меня он — отец моих детей.
— Все равно дети не любят его.
— Не нам судить об этом. Сыновья взрослые, они сами знают, что делать. Мы с тобой женщины, в дела мужчин не будем лезть.
Разговор женщин оборвался: вошел Полокто.
— Сидите? Языки точите? — спросил он, берясь за коврик, чтобы напиться воды. — Бездельницы. За что я вас только кормлю?
— Без тебя прокормимся, — вдруг зло ответила Гэйе.
Полокто удивленно уставился на младшую жену.
— Что ты сказала? — спросил он.
— У тебя уши есть.
Полокто подошел к ней и выплеснул в лицо воду.
Гэйе рысью спрыгнула с моста, схватила в углу вэксун[51] и метнула в мужа. Пополневший Полокто все же успел отпрыгнуть в сторону, тяжелый вэксун ударился об стену и отвалил большой кусок глины. Гэйе схватила подвернувшуюся под руку палку и накинулась на испугавшегося Полокто.
— Если некому нас защитить, то сами будем защищаться! — кричала разъяренная Гэйе. — На! На! Собака!
На Полокто посыпались удары, он прыгал, размахивал ковшом, пытаясь достать до головы Гэйе. Наконец он изловчился, схватил палку, затем и саму Гэйе, свалил ее и беспощадно стал бить той же палкой, которая только что прыгала по его спине.
— Бей, собака, бей, — хрипела Гэйе, извиваясь под жестокими ударами.
Майда подошла к Полокто, схватила за палку двумя руками и крикнула:
— Ты же человек, отец Ойты! Опомнись!
Полокто вырвал палку, ударил Майду по спине и опять принялся за Гэйе. В дом вбежали Ойта с Гарой.
— Ты не пьян, отец, — проговорил Ойта.
Полокто отбросил палку, поднял с пола выроненный им ковш, подошел к жбану, зачерпнул и жадно стал пить.
— Вы что, пришли защищать? — спросил он, даже не взглянув на сыновей.
— Нет, пришли посмотреть и поучиться, — ответил старший Ойта.
— Ты как разговариваешь с отцом?
— Я тебе не Гэйе, — храбро ответил Ойта.
— Вот каких детей ты вырастила! — обернулся Полокто к Майде.
Полокто бочком между двумя рослыми сыновьями выскользнул на улицу.
Прошло несколько дней, о ссоре в доме Полокто напоминали только стоны Гэйе, которая все еще не могла оправиться. Майда с молодой Мидой ухаживали за ней, каким-то отваром отмачивали раны на спине, потом послали Ойту в тайгу за пихтовой смолой и ею начали обмазывать раны. Гэйе просила, чтобы не лечили ее, отказывалась есть, твердила, что хочет умереть. Она изводила Полокто, как только могла. Стоило ему появиться дома, больная начинала его проклинать, призывала всех злых духов, чтобы наслали на него самые тяжелые болезни, просила эндури, чтобы он погубил его: утопил в воде, сжег в огне, сбросил с высокой горы. Какой только кары не придумывала Гэйе!
Полокто хмурился, сперва отругивался, потом стал пропускать мимо ушей проклятия, а затем начал избегать родного угла: уезжал на рыбалку или на охоту. Все в доме удивлялись, почему он не трогает больше Гэйе.
«Совесть пробудилась», — решила Майда.
…Подходила осень. У рыбаков дел было по горло, они приводили в порядок неводники, сети, невода.
И вдруг по стойбищу прошел слух, его как всегда принесли ребятишки: «Сверху спускается большой неводник!»
Неводник внезапно появился на берегу Нярги. За веслами сидели восемь гребцов, в середине около десяти сменщиков.
Неводник круто повернулся к берегу и кормой уткнулся в песок напротив дома Пиапона.
— На свадьбу приезжают — кормой пристают, драться приезжают — тоже кормой пристают, — говорили старики, — а этих не разберешь. Что им плохого сделал Пиапон?
Крайне удивленный Пиапон неторопливо зашагал на берег.
— Эй, Полокто, выходи на берет! — закричал кормчий.
— Вы пристали против моего дома, — сказал Пиапон.
Его узнали, поздоровались вразнобой, кормчий, сконфуженный своей ошибкой, столкнул лодку и пристал напротив дома Полокто.
— Эй, Полокто, выходи на берег! — вновь закричал кормчий.
— Тут без драки не обойтись, — сказали старики, — приехали братья Майды, ее будут отбирать. А Заксорам свою честь надо защищать.
— Будем драться! — кричал Ганга. — Эй, люди рода Киле, готовьте палки, шесты, свою сестру будем защищать! Побьем этих Заксоров!
— Ты бы хоть не лез, — уговаривал его Холгитон. — В твои ли годы шестами драться?
— Тебе какое дело? Не ты защищаешь честь рода! Ух, отомщу я этим Заксорам за все, ух, отомщу!
И Ганга, сразу помолодев, побежал к лодке за шестом. А тем временем кормчий продолжал кричать:
— Выходи, храбрый Полокто, мы хотим посмотреть, какой ты храбрый! Нашу сестру ты ловко бьешь, покажи, как это ты делаешь!
Полокто не торопился выходить, он не был уверен, пойдут за него в бой другие Заксоры. Если они не выйдут на драку, то как ему одному справиться с такими молодцами.
— Если боишься выходить, вынеси из дома приданое, выпусти из дома нашу сестру, а вместе с ней и ее детей! Покажись, храбрый Полокто, наш аоси.
Из дома вышла Гэйе, плюнула на мужа и прохрипела:
— Чего прячешься за домом? Покажи теперь свою силу и ловкость. Майда уже собирает вещи.
Майда не собирала вещи, она окаменевшая сидела у окна и смотрела на берег. «Что же делать? — думала она. — Как быть? Уехать к братьям?» Но всю жизнь она прожила с Полокто, нарожала от него сыновей, привыкла к нему, хотя и не познала, что такое любовь. Как же теперь его бросить? Гэйе не будет с ним жить, как только заживут раны, выпорхнет из этого дома. Как тогда один останется отец ее сыновей? Может, самой выбежать на берег, сказать: «Братья, спасибо, что приехали и гости, заходите в дом! Эй, отец Ойты, приглашай гостей в дом!» Да, надо самой бежать!
Но только Майда приняла это решение, как увидела толпу няргинцев, медленно приближавшихся к приезжим. Впереди шел Полокто с шестом в руке. Возле него шли его братья Дяпа и Калпе, за ними молодые Заксоры со всего стойбища.
Ряды Киле тоже пополнились, к ним примкнули жители Нярги, хотя они жили бок о бок с теми же Заксорами, с которыми собирались теперь драться, хотя вместо рыбачили и охотились. Родовой долг, честь рода выше соседской жизни, совместной охоты и рыбной ловли. Если твой род пошел против другого рода, всегда становись в ряды своих сородичей. В Нярги нашелся только один Киле, который так и не мог выбрать себе места — в какой ряд ему становиться. Это был Улуска. Он из рода Киле, но он вошел в большой дом Заксоров, жил с ними, кормился когда-то из одного котла с ними, жил с женщиной из этого дома. Что же ему делать? Кого защищать? Пока Улуска решал эту тяжелую задачу, события разворачивались.
Род Киле стоял напротив рода Заксоров. У каждого из рода Киле — в руке по палке чуть короче сажени, а у Заксоров — только шесты. Но шестами не переборешь две палки — это знает каждый мальчишка.
И вот в рядах Заксоров затрещали шесты. Охотники обломали свои шесты, и у них тоже в руках уже по две палки. Ну, теперь держитесь, Киле!
А тем временем шла перепалка между старшим братом Майды и Полокто.
— Ты, Полокто, наш аоси, отдай миром нам сестру, — говорил брат Майды.
Брат Майды перестал кричать, казалось, что он согласен все решить миром, да и держался он уже не столь воинственно, как сразу после прибытия.
— Ты от меня ничего не получишь, понял? Ничего не получишь, ни сестры, ни ее сыновей, ни приданого!
Полокто горячился, он кричал во все горло. Крикнет и оглянется назад, будто спрашивает у Заксоров, правильно он говорит или нет. Многие Заксоры восприняли это как трусость. А на самом деле Полокто искал в своих рядах сыновей. Но их не было видно ни среди Заксоров, ни среди Киле, они сидели возле дома. Майда просила их не ввязываться в драку.
Полокто искал среди своих и брата Пиапона, но его не видно было среди Заксоров.
— Зачем избиваешь нашу сестру? — спрашивал брат Майды.
— Я ее купил, я вам заплатил тори! — кричал Полокто.
Во время этой перепалки собирались люди из других родов: Бельды, Ходжеры, Тумали и других. Они были очень встревожены. Ведь если начнется такая драка, люди могут поубивать друг друга. Возглавлял эту группу Холгитон, но так как сам он не знал, что предпринять, то решил обратиться за советом к Пиапону.
Пиапону не правилось это сборище двух родов, ведь весь этот сыр-бор только из-за одного Полокто, из-за его дурного характера. Пиапон в душе был даже согласен, чтобы немного проучили старшего брата — может, после этого поумнеет.
— Чего тут думать? — хмуро сказал Пиапон. — Если начнут драться, надо нам всем встать между ними. Другого выхода я не вижу. Надо только выйти без палок и шестов.
А на берегу тем временем разгорались страсти. Теперь кричали с обеих сторон все враз, и никто уже никого не понимал.
Кричали прибывшие с братьями Майды молодые охотники, кричали няргинские Киле и Заксоры. Все размахивали палками, но ни одна сторона не осмеливалась нанести первый удар.
— Отец твой был вор! — визжал Ганга. Его можно было бы принять за расшумевшегося подростка, если бы не белые волосы и не глубокие морщины на лице. — Вор, вор! Он у меня украл обоих сыновей. Теперь отобрал внука Богдана!
Ганга размахнулся своей короткой палкой, целя в голову Полокто, но тот ловко подставил свои две палки. Он размахнулся еще раз, и на этот раз его палка опустилась на правое плечо Полокто.
Удар Ганги послужил сигналом к драке. Раздались воинственные возгласы, и зазвенели палки. Ганга продолжал орать, пока Полокто не сбил его с ног одним ударом по голове. Старик со стоном свалился на песок, обхватил голову и заорал диким голосом. На Полокто посыпались удары со всех сторон, правая рука у него повисла плетью, чья-то палка опустилась на его голову, и он упал, потеряв сознание.
А юноши тем временем изощрялись в мастерстве, они разделились на пары, и их отполированные палки блестели на солнце сталью, грохот и звон несся по Амуру.
Тогда люди во главе с Пиапоном бросились между дерущимися и стали их разнимать. Вскоре драка прекратилась. Только Дяпа разъярился так, что начал нападать на разнимавших, потом подбежал к лодке приезжих, перебил все кочетки и начал ломать весла.
— Они отца нашего оскорбили! Зачем над мертвым глумитесь, собаки! — кричал он.
Но и его утихомирили. Подняли Гангу, Полокто, одного из молодых приезжих и отнесли по домам. Майда с плачем встретила братьев, обняла их, потом стала вытирать кровь с лица Полокто, и ее горючие слезы падали на его побелевшее лицо. Только одна Гэйе не унималась.
— Оказывается, ты трус, да и драться умеешь только с нами, — злобно сказала она Полокто.
Полокто тяжело застонал и не ответил Гэйе.
Майда перевязала голову мужа чистой тряпицей, подала попить холодной воды. Полокто стало чуть лучше.
— Где твои братья? — спросил он.
— Приходили, да ушли на берег.
— Что делают?
— Хомараны ставят.
Полокто попросил Ойту привести братьев Майды.
— Правда отберете сестру и сыновей? — спросил Полокто, когда в дом зашли трое охотников.
— Заберем.
— Они согласны?
— Да, согласны.
Полокто закрыл глаза. Он, не открывая глаз, сказал:
— Раз никто в этом доме меня не любит и все согласны уйти от меня, может, мне самому покинуть дом?
Но ему никто не ответил.
И вдруг губы Полокто задрожали, и из прикрытых глаз покатились слезы.
— Останься, Майда, я без тебя не смогу…
Майда испугалась, она никогда не видела, чтобы Полокто плакал.
— Как братья скажут… — проговорила она.
— Братья правы, я виноват… Вы поверите, если я дам слово.
— Ты уже давал слово, — сказал средний брат. — Слово у тебя, как пух тополиный, куда ветер подует, туда и полетит.
— Даю слово, больше ее пальцем не трону. Поверьте мне, и уладим наше дело без дянгианов.
— Сестра старше нас. Если она согласна остаться, мы ничего не скажем против, мы тогда готовы мириться, — ответил старший из братьев. — Но ты должен перед всеми признать себя виновным.
Полокто был согласен на все, лишь бы закончить побыстрее этот разговор. Завтра он признает себя побежденным, признает себя виновным, большой кусок материи, который называется «утиральней лица от стыда», он будет рвать на лоскутки, вытирать лицо и отдавать эти лоскутки всем присутствующим. Это очень стыдно, вытирать стыд лоскутком материи перед толпой. Но что делать? Опозорился на весь Амур, теперь только об этой драке будут говорить по всей великой реке. Стыд, какой стыд!
— Согласен, — выдавил из себя Полокто, — будем мириться.
После побоища с Заксорами Ганга больше не поднялся, рана на голове на четвертый день начала загнивать, и через несколько дней старик тихо и спокойно «ушел в буни». На похороны отца приехал Пота с семьей. В маленькой грязной фанзе Ганга всю ночь горели жирники. В изголовье покойника поставили плошку с толстым фитилем.
Жирник горел ярко, пламя покачивалось из одной стороны в другую, как голова змеи.
— Жил тихо и тихо умер, — говорили в фанзе.
— Заксоры его обижали, обоих сыновей…
— Да, от них же и смерть.
Пота слышал эти слова, ему хотелось возразить, сказать, что не Заксоры виноваты, виноваты дети, он, Пота, и Улуска. Двое сыновей не смогли прокормить одного старого отца. Разве это сыновья! Бывает, что одна дочь кормит престарелых родителей, а двое сыновей, удачливых охотников, не могли… При чем тут Заксоры? Сам Пота после примирения с Баосой мог вернуться в Нярги и жить с отцом, а он вместо этого звал его к себе — на Харпи. Да какой старик на старости лет покинет стойбище, где он родился, женился, родил детей? И Улуска? Разве не мог после смерти Баосы уйти из большого дома. А он вместо этого тоже упрашивал отца переселиться к ним.
После похорон отца Пота собрался домой, но пришлось ему задержаться на день из-за Богдана, который решил остаться в Нярги.
— Пусть остается, зачем его принуждать, — сказал Пиапон, к которому пришли Пота с Идари за советом. — Если человек хочет жить самостоятельно, не надо ему мешать.
Пота в душе давно согласился оставить сына в большом доме, он знал, что насильно увезти Богдана ему не удастся, потому что за мальчика заступятся все дяди и тети. А Идари молчала, она была убеждена, что сын ее остался в Нярги по наущению деда, который и после смерти продолжает мстить ей за побег.
Пиапон поехал провожать Поту с Идари до Малмыжа, где собирался сделать кое-какие покупки. Когда бы ни приехал Пиапон в Малмыж, какие бы у него ни были срочные дела, он прежде всего навещал своего друга Митрофана Колычева.
— Жив? Череп не проломили? — засмеялся Митрофан. Он уже слышал о побоище в Нярги.
— Жив, — смеялся в ответ Пиапон.
— Чего это вы подрались?
— Братья приезжали отбирать Майду, жену Полокто.
Митрофан обнял друга, похлопал по плечу. Надежда уже ставила на стол еду, бегая от печи к столу, расспрашивала о семье, просила рассказать о побоище между Заксорами и Киле, удивлялась, что дрались сосед с соседом, хороший друг с закадычным другом.
Когда сели за стол, поели и выпили, Митрофан сказал:
— Знаешь, друг мой Пиапон, меня чуть не забрали в солдаты да не отправили на войну. Вот там уж война так война, не то что ваша — палочная, там пушками, ружьями люди воюют.
И Митрофан начал рассказывать другу, как начиналась мировая война.
— Наш русский царь, германский царь, аглицкий царь, да всякие другие цари, да мало ли их расплодилось на свете, хотят всю землю между собой поделить. Делили, делили, а поделить не могут, каждый хочет пожирней кусок, да побольше ухватить. Если умом не смогли поделить, то решили силой, вот и началась война. Вот она откуда. А тут всякие приезжали и говорили: «Мы воюем за веру, за отечество, за батюшку царя». Я верил им, хотел воевать, защищать русскую землю. На самом деле это все обман, это мне мои друзья ссыльные растолковали, я бы своей головой ничего не понял. Говорю тебе, это умные люди, все законы знают. Они меня и от солдатчины освободили. Отец старик, больной, один кормилец, семья большая, — говорили они. — Какие-то законы разыскали. Хорошие люди.
«Хорошо, когда рядом умные и хорошие люди живут», — подумал Пиапон. Он считал Митрофана тоже умным другом. Только не мог ему поверить, что целые народы воюют друг против друга, чтобы разделить землю. Зачем им земля? Пиапон, сколько живет на свете, никогда не задумывался о земле, вокруг его столько было земли, сопок с тайгой, озер, рек и, все это общее, кто хочет, где хочет, там и рыбачит и охотится. Он сейчас совершенно уверен, что зря в старое время нанай имели свои охотничьи угодья. Зря, это было ни к чему. Когда нет своих угодий, бродишь, где пожелает твоя душа, и столько новых мест узнаешь — радость одна! Да и ссоры никакой. Раньше бывало, если кто набредет случайно на чужой участок, то хозяин уже недоволен, может даже убить. Война, и только. Нет, все же хорошо, что не стало у охотников собственных участков.
— Они делят земли, а простой народ кровь проливает, — продолжал Митрофан. — Вот какие эти цари и всякие короли.
После чая Пиапон собрался в лавку Саньки Салова.
— О, Пиапон, у Саньки швейные машины есть, он недавно привез, — сказала Надежда. — Ты купи жене, вот она обрадуется, да дочери тоже. Купи, Пиапон, обязательно купи, а то вас всех обшивать, рук не хватит.
«Может, Дярикта и правда обрадуется, если ей купить такую машину?» — подумал Пиапон.
Митрофан пошел провожать друга. Санька встретил их, как встречают долгожданных гостей. Лавка его расширилась, Пиапон заметил возле лавки новый приземистый амбар, за прилавком стоял приказчик. Амбар, полный товаров, помощник — приказчик, лесопильный завод в Шарго, зафрахтованный пароходик с баржой, рыбный промысел на Амурском лимане. Растет Санька, крепнет купчишка!
— Как поживаешь, Пиапон, как здоровье? — спрашивает Санька по-нанайски, да так ловко говорит, от нанай не отличишь.
— Хорошо, Саня, хорошо, — отвечает Пиапон.
Пиапону нужно было купить материю женщинам на халаты.
— Ты ему швейную машину кажи, — попросил Митрофан.
Приказчик принес машину и лоскут синей китайской дабы. На глазах Пиапона приказчик прострочил, да так, что все нанайки-мастерицы залюбовались бы.
— Да, хороша! — воскликнул Пиапон и стал торговаться.
Машина стоила дорого, и меха у него не хватило.
— Ну, ладно, отдам тебе в долг, — согласился Санька.
Пиапон купил нужный ему материал, взял машину и засобирался домой. Вернулся он в Нярги к вечеру. Встречать его вышли зять и обе дочери. Пиапон отдал им куски материи, подарки, а сам осторожно поднял обеими руками машину на грудь и понес.
— Отец, что это такое? — спрашивали дочери.
— Дома увидите, — смеялся в ответ Пиапон. — Мира, как твое здоровье?
У дверей их встретила Дярикта. Она пропустила мужа с его ношей вперед и с любопытством последовала за ним.
Пиапон торжественно поставил машину на нары и снял с нее футляр. Дярикта погладила машину и от удовольствия зацокала языком.
— Это вам всем женщинам, это продолжение вашей руки, — сказал Пиапон. — Дайте лоскуток материи.
Когда принесли лоскуток материи, он свернул его, зажал ткань и начал крутить ручку. Стежка за стежкой побежали по ткани. Дярикта нагнулась над лоскутом, разглядела стежки и ахнула.
— О-е-е-е, да как так можно, а? — спросила она, не обращаясь ни к кому. — Да, как так можно? Без рук, без пальцев.
— Ну-ка, посоревнуйтесь все втроем с этой машиной! — смеялся довольный Пиапон.
— И все можно шить? Халаты, рубашки, штаны? — спросила Дярикта.
— Все, все можно шить, — улыбался Пиапон.
— Отец, а кожу возьмет? — спросила Мира.
Пиапон этого не знал, ни Санька, ни Надежда не говорили об этом. Пиапон прикинул, игла тонкая, может не выдержать, да и кожу шьют только лосиной жилой, а ее не намотаешь на катушку.
— Нет, кожу не возьмет, — уверенно ответил Пиапон после этих умозаключений.
Дярикта достала из сундука недошитый халат и тут же принялась на машине дошивать его. Не успел Пиапон выкурить трубку, как набежало полный дом женщин и молодух. Каждая из них хотела потрогать, покрутить машину. Дярикта дошила халат под наблюдением десятка пар глаз и разрешила женщинам удовлетворить свое любопытство. Одна за другой садились женщины за машину, некоторые сбегали домой за материей, когда Дярикта заявила, что она не запасла для них лоскутков.
— Да, это машина! — восхищенно воскликнула одна швея.
— В Малмыже купили? У Салова? Завтра же погоню своего, если не купишь, скажу, не буду с тобой жить, — смеялась какая-то молодуха.
— Тебе купит, он удачливый охотник, а наш откуда возьмет столько дорогих шкурок? — вздыхала пожилая женщина.
— И правда, где нам столько достать, есть-пить надо, да детей много.
Тем временем машина все крутилась и крутилась, игла молнией блестела, ободок сверкал никелем. Но вдруг машина перестала класть ровные стежки и совсем отказалась шить.
— Сломали чужую дорогую вещь, — сказали горестно женщины.
А сидевшая за машиной оправдывалась:
— Я ничего не делала, я, как и все, только крутила ручку. Неужели она сломалась?
Дярикта подошла, покрутила за ручку — строчка не ложилась. Тогда позвали Пиапона, он покупал, он привез, должен понимать. Пиапон покрутил за ручку, потом открыл какую-то задвижку и вытащил челнок-оморочку. Челнок-оморочка была пуста. Надо ее заполнить ниткой, и машина снова будет шить. Но Пиапон забыл, как заряжают челнок-оморочку.
— Сломалась, да? Совсем сломалась? Не будет больше шить? — осаждали Пиапона женщины.
— Нет, не сломалась машина, вот эту оморочку надо ниткой заполнить, но как ее заполняют, я забыл, — как всегда честно признался он. — Завтра, послезавтра будет шить, я вызову Митрофана и его жену, они научат, как заполнять эту оморочку ниткой.
На следующий день он наказал ехавшим в Малмыж рыбакам, чтобы попросили Митрофана и его жену приехать в Нярги. А еще через день напротив дома Пиапона пристала лодка Митрофана.
— Что случилось? — басил Митрофан, вылезая из лодки. — Все здоровы? А мы уж с Надей перепугались.
— Все хорошо, — улыбаясь ответил Пиапон, вводя их в дом.
Надежда впервые была в новом доме Пиапона, и ее неприятно поразила обстановка: прокопченные потолок и стены, дымящийся очаг, сложенный из камней и обмазанный глиной, длинные нары, все как в фанзе. Она считала, что, переехав в новый рубленый дом, Пиапон зажил по-новому, чисто.
Надежда вытащила гостинцы: сметану, масло, большой рыбный пирог и мягкие шанежки. Дярикта принимала гостинцы и удивлялась кулинарному мастерству русских женщин. Ведь у них под рукой такая же мука, какая есть у Дярикты, дрова у них такие же и огонь такой же, но как они пекут такие вкусные вещи? А Дярикта умеет только печь пресные лепешки на огне, да поджаривать на рыбьем жиру.
— Отец Миры, помоги мне поговорить с Надей, — попросила она Пиапона. — Спроси, как она запекла целые куски рыбы в тесте, сперва их отваривают и заворачивают в тесто или кладут сырыми?
— Сырыми, сырыми, — ответила Надежда.
— Но как так печь, чтобы тесто не обгорело и рыба испеклась?
— Печь протопить, золу убрать и на противнях.
Пиапон никак не мог понять, что такое противни, пришлось вмешаться Митрофану и объяснить, что это такое.
— А у нас нет таких, — разочарованно сказала Хэсиктэкэ.
— У вас и печи нет, — сказал Митрофан, — на вашем очаге не испечешь рыбу в тесте. Нужна русская печь. Вот, когда мы сложим у вас печь, тогда Надя приедет к вам и научит печь пироги, булочки и всякие шанежки. Ну, а теперь говорите, зачем нас звали.
— Да не можем справиться с машинкой, — виновато развел руками Пиапон.
Хэсиктэкэ принесла швейную машину, и Надежда тут же на краю пар начала показывать женщинам, как заряжают челнок. Наполнив челнок, она вложила его на место, вытянула наверх конец нити, положила лоскуток, и машина опять, на радость женщинам застрочила стежку за стежкой. Надежда объясняла, как регулировать машину, предупредила, чтобы не шили кожу или слишком толстые вещи: игла сломается.
Дярикта, Хэсиктэкэ, Мира несколько раз вытаскивали челнок и сами заряжали его.
— Эх ты, отец, такое простое дело забыл, — смеялась Мира.
— Выходит, старею, — отвечал Пиапон.
Дярикта подала низкие столики, поставила еду.
«Ничего нового, только дом новый, а остальное — все по-старому», — опять подумала Надежда, отхлебывая мясной суп с домашней лапшой.
А Дярикта ревниво следила, как она ест, по лицу и по тому, как она подносит ложку ко рту, пыталась догадаться, нравится ли гостье ее суп.
— Ничего-то вкусного мы не умеем готовить, — сказала она в сердцах, подавая отварного осетра.
— Ты что, Дярикта, да это же самое вкусное! — воскликнул подвыпивший Митрофан.
— Вкусная осетринка, нежная, — сказала Надежда.
После еды, когда Пиапон с Митрофаном закурили, Надежда не выдержала и спросила Пиапона:
— Пиапон, у тебя деревянный дом, русский дом. У тебя швейная машина. Человек ты не глупый. Кое-что повидал. Почему же ты не снимешь эти нары?
— А где спать? — удивился Пиапон.
— Спать надо на кроватях. Вот Митроша поможет тебе их сделать.
— Надюша, люди живут по-своему, они всю жизнь так жили на нарах… — пытался остановить жену Митрофан.
— Мне какое дело, как они жили. Пиапон, раз ты живешь в новом русском доме, живи по-новому. Убери эти нары, в доме сразу места больше будет, светлее станет. Митрофан, Санька привез в Малмыж кирпичи, выпроси, привези и сложи печь, меньше в доме копоти будет.
— Да ты что, Надюша, в своем уме? — запротестовал Митрофан. — Когда мы успеем, скоро кета подойдет, готовиться к ней надо.
— Завтра кета, послезавтра охота, там зима, весна, лето и так у вас никогда времени не найдется. Знаю я вас.
Пиапон пыхтел трубкой и стыдился поднять глаза на Надежду. Приехала гостья, и ей не понравилось жилье Пиапона. И все правильно говорит, ничего в ответ не скажешь. Пиапон сам об этом думал, когда заканчивали дом. Он даже хотел попросить Митрофана изготовить две кровати, стол и стулья, потом передумал: надо же иметь совесть! Жена и дочери смотрели на Пиапона, на расшумевшуюся Надежду и ничего не понимали.
— Митроша, дома все обговорим, — продолжала Надежда. — Пиапон, если кровати Митрофан сделает, нары ешь?
— Надю, время мало, кета идет, когда делай? — Пиапон не мог взглянуть на нее.
— Нары уберешь, я спрашиваю?
— Чего не убирай, сегодня могу убирай.
— Зачем сегодня? Когда Митрофан кровати изготовит, тогда уберешь.
— Ты чево тут командуешь? Это твой дом? — рассердился вдруг Митрофан. — Как жандарм раскричалась.
«Совсем взбесилась баба, — подумал Митрофан с удовольствием, — выходит и правда, за душу задело».
Митрофан посмотрел на Пиапона, втянувшего голову в плечи, и еле удерживался, чтобы не расхохотаться.
— Ну, как? Досталось вам? — смеялся Митрофан, когда Пиапон пошел провожать его. — Зря ты ее пригласил, я бы сам тебе челнок-оморочку заполнил ниткой. Ишь какое трудное дело!
— Нет, Митропан, надо было, чтобы она приехала, — ответил Пиапон. — Правильно она говорит.
Надежда села на корме, взяла кормовое весло и крикнула:
— Пиапон, теперь уж я обязательно приеду. Посмотрю, что ты сделаешь!
— Приезжай, Надю, приезжай, — ответил Пиапон.
Он долго смотрел вслед удалявшейся лодке и думал: «Правильно говорит Надю, очень правильно. Нас пока носом не потычешь в эту грязь, не замечаем ее, прижились, она как бы родная стала. Потолок ведь из белых досок, а сейчас не заметишь даже, где сучки чернели на этой белой доске, все черно, как дно котла. Три женщины дома и тоже не видят эту грязь, даже пол мыть не научились. Тьфу! В новый дом перешли, надо по-новому жить».
В последние дни Холгитон на глазах сородичей старел. До этого он еще держался, ходил по стойбищу, заглядывал к родственникам, сидел с ними, разговаривал, если что было выпить, выпивал. А чаще всего он приходил, чтобы рассказать о своей поездке в Сан-Син. Прошло уже пять лет, как он съездил в Сан-Син и все няргинцы слышали его рассказ уже десятки раз. Няргинцы стали замечать, что один и тот же факт Холгитон каждый раз рассказывал по-разному, а за последнее время начал просто перевирать.
— Что ему скажешь, — говорили в Нярги. — Он же сказочник.
И правда, то, что он рассказывал, теперь на самом деле походило на сказку. Дома — вышиной до облаков, верхние этажи купаются в белых облаках. Сам город — глазом но охватить, даже орел с вышины не охватит его целиком; людей в городе — муравьев столько нет в тайге. А какие там пагоды! А какие там дворцы! А какие там женщины!
Теперь Холгитон больше рассказывал, чем проповедовал буддизм. Все привезенные мио он роздал, себе оставил один и тот хранил в сундуке, не вытаскивая его, и перестал молиться.
На сожительство жены с работником он смотрел сквозь пальцы: его уже не интересовали женщины. Но детей Супчуки он любил, как своих родных, привязался к ним, играл, баловал их.
Особенно начал он сдавать после похорон Ганги, с которым всю жизнь прожил рядом.
— Все ушли старики, один я остался, — с грустью говорил он. — Баосангаса, Гангангаса уже ходят по буни, охотятся и рыбачат там, меня ждут.
Чаще всего Холгитон посещал Пиапона, он любил посидеть с ним, понаблюдать за его работой, а то и помочь, если тот чинил сети или ремонтировал охотничье снаряжение. Вот и сейчас они сидели вдвоем под амбаром Пиапона и насаживали самострелы.
— Ты думаешь, кто ударил Гангангаса? — спросил Холгитон.
— Да разберешь разве, кто ударил? Все размахивали палками, шестами, кто кого ударил — они сами не знают, — ответил Пиапон.
— И зачем только полез он в эту драку, совсем не могу понять. Смерти искал, больше ничего не скажешь. Он умер, ему ничего, а другим больно… Как умер Гангангаса, то у меня сразу отяжелели ноги, спина начала побаливать. Знаешь почему? — продолжал Холгитон. — Потому что, когда он был жив, я с ним вроде мерился силами. Утром встану — спина болит, ноги тяжелые, выйду на улицу, смотрю, а Гангангаса, как мальчишка, вприпрыжку идет к оморочке, сетку проверять собирается. У меня сразу перестает болеть спина, ноги становятся легкими, это оттого, что Гангангаса идет вприпрыжку. Теперь на кого я буду равняться? Теперь я самый старый в Нярги, с молодыми мне не равняться.
— Что ты затвердил, самый старый, самый старый, держись, и будешь молодым, — возразил Пиапон.
— Был молодым, был, Пиапон. Помнишь, когда мы ездили в Сан-Син? Был молод, на женщин заглядывал, к гейшам ходил.
«Ох и брехун старик», — усмехнулся про себя Пиапон.
За разговорами шло время, тень от амбара медленно передвигалась и уменьшалась. Приближался полдень. Мальчики и девочки возвращались домой из школы. Пробежал старший сын Холгитона Нипо.
— Что учили сегодня? — поинтересовался Холгитон.
— Не помню, — ответил мальчишка и пробежал мимо.
К амбару подошли Богдан с Хорхоем. Богдан стал уже на две головы выше Хорхоя. Голос его начал ломаться.
«Пятнадцать лет, — подсчитал Пиапон. — Уже охотник, самостоятельный человек, от отца и матери ушел».
— Дедушка, мы по-нанайски молитву разучиваем, — баском проговорил Богдан.
— Как это по-нанайски? — спросил Пиапон. — Разве Павел знает нанайский язык?
— Не знает. Но у него есть книжка, там по-нанайски написано.
— Только ничего не поймешь, — засмеялся Хорхой.
— Книжка на нанайском языке? А ты не врешь? — спросил Холгитон.
— Зачем врать? Учитель читал.
Пиапона удивило сообщение Богдана. Сколько раз Глотов приходил к нему, сколько ни разговаривал, но ни разу не сказал, что есть нанайская книга. Это же интересно, нанайская книга! Пусть будет молитва, но все равно интересно. Сколько раз Глотов говорил Пиапону, что человек грамотный от чтения книг становится еще умнее, а сам не показал нанайскую книгу. Странный человек этот Глотов!
— Дедушка, учитель сказал, что придет к тебе с этой книжкой после полудня, — сказал Богдан.
Холгитон засобирался домой.
— Пойду я поем, если придет учитель с молитвой, ты пошли мальчика за мной, я тоже хочу послушать молитву на нанайском языке.
После полудня, как и говорил Богдан, к Пиапону пришел Глотов.
— Ох, как у вас чисто сегодня, — сказал Павел Григорьевич, входя в дом Пиапона. — Охо, ты снял часть нар. Да, так, пожалуй, лучше. Это, наверно, Мира вымыла так чисто пол.
Глотова посадили за низкий столик, подали еду. Он не стал отказываться, он знал, что отказываться нельзя, а если не станешь есть, то обидятся. Еда на столе, это первый признак гостеприимства у нанай.
— Павел, ты учи меня кровать делать, — попросил Пиапон.
— Кровать? Ну, что ж, это не хитрая штука. Только вот в Малмыж надо съездить за материалом. А зачем тебе вдруг кровать?
— Жена Митропана ругает…
Глотов засмеялся.
— Зачем смеешься? Она правильно ругает.
— Я тоже говорю, правильно.
Столик убрали, и Глотов сел поудобнее, готовясь к долгому разговору. Павел Григорьевич не курил и этим страшно удивил няргинцев. «Это не мужчина и не женщина, — говорили про него в первые дни. — Какой же это человек, который не курит? У нас вон мальчики семи лет уже курят. Пососут, пососут грудь матери, потом — за трубку. Вот: это будущие охотники!»
Глотов только посмеивался, слушая эти разговоры. А когда открылась школа и начались занятия, он запретил своим ученикам курить. Те пожаловались родителям. Охотники пошли к учителю и заявили, что Глотов не имеет права запрещать курить их детям.
— Детям вредно курить, если будут курить, то у них легкие заболеют, это плохая болезнь, — объяснял Павел Григорьевич.
— Мы тоже с детства курим, у нас легкие здоровы, как мех в кузнице Годо, — отвечали охотники.
— Ну, хорошо, учитель, — вдруг заявил один из охотников, — если ты детям не разрешаешь курить, то они не будут ходить в твою школу.
Тогда Павел Григорьевич вынужден был отступить. Надо было принять такое решение, которое приемлемо было бы обеим сторонам. После долгих споров наконец решили, что детям можно курить дома, но строго запрещается курить в школе.
— Ладно, согласны, полдня потерпят, ничего с ними не случится, — сказали охотники.
Учитель следил, чтобы ученики не являлись в школу с трубками, если у кого замечал, то отбирал и возвращал только после окончания занятий.
— Дети все ходят в школу? — спросил Пиапон.
— Пока ходят, — ответил Глотов.
— Скоро не будут ходить, все на Амур на кету выйдут, там осенний праздник. Какой ребенок останется в стойбище, родители сами не оставят их.
— Ничего не попишешь, придется мне тоже выехать с ними на кету.
— Дети будут на разных островах.
— А у меня есть кунгас, чего мне бояться.
В дом пошел Холгитон, и беседа оборвалась.
— Значит, вы тоже заинтересовались русской молитвой на нанайском языке? — спросил Глотов, вытаскивая из кармана тонкую книжку.
— Да, да, — ответил Холгитон.
— Эта книжка называется «Объяснение главнейших праздников православной церкви на русском и гольдском языках», и книжку эту издали и далеком городе Казани в 1881 году.
— А кто сделал? — спросил Пиапон.
— В давние годы, когда, наверно, Холгитон был молод, здесь на Амуре был такой миссионер Александр Протодьяконов и его брат Прокопий Протодьяконов. Они очень хорошо знали нанайский язык.
— Как Митропан, наверно. Или Санька Салов.
— Может быть. Они перепели с русского языка некоторые молитвы на нанайский.
— А ну, читай, — попросил Холгитон нетерпеливо.
Глотов прочитал заголовок молитвы.
— Пиапон, как же так? — обратился к нему Холгитон на своем языке. — Почему в книге говорится, сам бог молится.
Пиапон попросил Глотова еще раз перечитать заголовок, и опять выходило: «Эндури мяхорачи», значит, «Бог молится». А в переводе на русский это означало «Богослужение».
«Уже в заголовке застряли, что же будет дальше?» — улыбнулся Глотов. А дальше пошло еще хуже. Ни Пиапон, ни Холгитон ничего не могли понять.
— Если непонятная молитва, зачем она нужна, ее надо выбросить, сжечь, — кипятились Пиапон с Холгитоном.
— Была бы моя воля, я не стал бы заставлять разучивать эту молитву. Но это входит в программу обучения, — стал объяснять Глотов.
— Мозги только детям засоряют, — проворчал Пиапон, обращаясь к Холгитону.
— Пусть разучивают, лишнее не будет, — ответил Холгитон.
После тяжелого разговора с сыном расстроенный Токто один уехал на охоту в верховья Харпи. Там он бил лосей, косуль и готовил мясо впрок. Одни куски, нарезав мелкими пластинками, сушил на горячем солнце, другие коптил сладковатым дымом тальника. Закопченные черно-коричневые кренделя мяса нанизывал на веревочку и подвешивал на солнце — не столько сушил их, сколько убирал от мышей и других зверьков.
Охотился Токто больше полмесяца, и каждый день его неотступно преследовала мысль, что чужой ребенок — чужая кровь, сколько его ни ласкай, ни люби, останется для тебя чужим.
Глубокая обида, как плохая болезнь, поселилась на душе Токто и обгладывала его, причиняла боль. Как только не старался Токто избавиться от нее: то выбирал для охоты самые опасные быстрые речки, с завалами, с перекатами, где не приходилось думать о постороннем, смотри да смотри вперед, всегда будь начеку, чтобы тебя не перевернуло вместе с оморочкой или не затащило в завал; то нарочно шел в глубь тайги, далеко от речки, убивал лося и таскал мясо на своем горбу.
«Да, мы просто не поняли друг друга».
Токто убеждал себя, что они с сыном погорячились, вернее он, Токто, погорячился. Был же и он молод, был влюблен в девушку, и разве ему легко было отказаться от нее? Молодость есть молодость. Влюбился впервые в жизни юноша, и ему кажется, что другой такой девушки во всем свете нет. Разве не так думает Гида? Конечно, так. И разве можно было с ним строго разговаривать? Пусть женится на этой девушке, ведь Токто все равно, ему лишь бы увидеть своих внуков, дождаться их. От этих мыслей Токто приободрился, будто оздоровел.
«Вылечился от болезни, тайга вылечила», — подумал он, собираясь в Джуен.
Когда он возвратился в стойбище, застал только одну Кэкэчэ. Пота, Идари с детьми уехали в Нярги на похороны Ганги, а Гида второй день находился на другом берегу озера Болонь, ловил рыбу и сам заготовлял летнюю юколу.
— Туда Онага с родителями уехала на несколько дней, — сообщила Кэкэчэ. — Отец Гиды, я говорила с сыном, он сперва не хотел слушать, не хотел со мной разговаривать, потом его сердце смягчилось, и он разговорился. Отец Гиды, он очень любит Онагу, она ведь неплохая девушка.
— Я не говорил, что плохая, — ответил Токто.
— Да, неплохая. Сын хочет на ней жениться, они очень любят друг друга, жить не могут друг без друга.
— Поженить надо, что же делать другое.
— Ты согласен, да?
Кэкэчэ засияла, помолодела, румянец выступил на щеках. Токто смотрел на жену и невольно залюбовался ею.
Кэкэчэ не чуяла ног под собой, будто крылья приросли к рукам, так она была рада за сына, за Онагу.
— Ты так обрадовал меня, так обрадовал, — повторяла Кэкэчэ, ставя на столик еду.
— Я сам рад, Кэкэчэ, меня тайга излечила, — улыбнулся Токто. — Просто обида заслонила разум, и зря я погорячился. Садись за столик, давай вместе есть.
Кэкэчэ удивленно посмотрела на мужа.
— Садись, вместе поедим, — повторил Токто. — Русские всегда вместе с женой едят, почему мы, нанай, не едим вместе — не понимаю.
«Женщины едят то, что останется после мужчин», — хотела сказать Кэкэчэ, но воздержалась и неловко села за столик, напротив мужа.
— Ты чего замолчала? — спросил Токто.
— Да как-то все не привычно, сижу за мужским столиком, ем вместе с мужем.
— Давай с этого дня всегда будем вместе есть.
— Нет, нет, это я согласилась потому, что мы только вдвоем, а при людях не сяду. Все женщины стойбища начнут надо мной смеяться.
Токто был в самом хорошем расположении духа.
— Вот поженим сына и будем ждать внука. Тебе кого хочется, внука или внучку?
— Внучку, она сразу начнет помогать матери дома. А то нам, женщинам, сколько приходится дома работать.
— А я внука хочу, он будет наш помощник на охоте, кашевар будет. А потом и кормилец. Нет, надо первым внука.
— Как хочешь, отец Гиды, хочешь внука, пусть будет внук, нам люди не будут лишними.
Кэкэчэ убрала посуду, перемыла ее и постелила постель.
— А ты, отец Гиды, забыл? — щебетала она, как в молодости, прижимаясь к мускулистому телу мужа. — У меня ведь тоже будет ребенок.
— Ты еще молодая, Кэкэчэ, ты еще красивая, ты мне еще сыновей родишь, — с жаром отвечал Токто.
На следующий день Токто уехал в Болонь к торговцу У за водкой: он не мог пойти к отцу невесты без водки.
В стойбище встретился с Лэтэ и честно признался, что сын без него нашел невесту и что он решил засватать эту джуенскую девушку. Лэтэ затащил его к себе. Они посидели, выпили и посетовали на молодых людей, которые совсем отбиваются от рук родителей, перестают почитать старших.
— Твой сын тебя не слушается, как это так? Отца не слушается. Токто, я хотел породниться с тобой, я тебе честно говорю. Если не хочет твой сын, возьми мою дочь в жены себе, я тебе отдам.
— Друг мой Лэтэ, я уже стар для нее.
— Сколько стариков женятся на девочках, которые ровесницы их внучкам.
— Знаю. Это их дело, пусть на их совести лежит. Что я могу ей дать? Зачем омрачать ее молодость, ее радость, счастье? Пусть она находит себе равного.
Лэтэ захмелел и долго еще сетовал на молодых, непослушных охотников, а Токто твердил, что душа у него болит от одной мысли, что Гэнгиэ попадет в другую семью.
Токто дождался в Болони Поту и Идари, и, когда встретил их и не увидел с ними Богдана, он уже не удивился.
— Ну вот, остались мы без отца, — сказала Идари. — И сын остался в Нярги, в школе будет учиться читать и писать. Грамотным станет и уйдет к русским.
Идари говорила жестко, каким-то незнакомым голосом, но лицо ее оставалось спокойным и бесстрастным. Пота молчал. Смерть отца потрясла его, только теперь он глубоко задумался над превратностями жизни. Пока он был молод, удачно похитил Идари, удачно укрылся на Харпи, без особого труда помирился с Баосой, жизнь казалась удивительно радостной. А теперь даже на свою любовь он вынужден был взглянуть по-другому, ведь его любимая Идари, мать его детей, была родной сестрой братьев-убийц. Кто бы там ни ударил отца, но это был Заксор, брат или дядя Идари. Он, Пота, любит и будет любить свою жену, а в подсознании будет кто-то все время твердить: «Она сестра убийц твоего отца. Она сестра убийц твоего отца».
Какая все же непонятная и противоречивая, радостная и жестокая эта жизнь!
— Не грусти, Пота, старики уходят, молодые приходят, такова жизнь, — сказал Токто. — Если бы старики не уходили, весь мир был бы заселен одними дряхлыми старцами. Мы тоже стареем, значит, приходит и наш черед.
Токто никогда не умел кривить душой, не отличался мягкостью и потому говорил все напрямик.
Когда Токто на оморочке, а Пота с Идари на лодке возвратились в Джуен, их встречал Гида с матерью. Токто обнял сына и поцеловал в обе щеки. Это было молчаливое примирение.
В этот же вечер Токто с Потой пошли к отцу Онаги, Пачи Гейкер. Пачи выглядел молодо, голова черная без единого седого волоса, лицо гладкое, только лоб морщится, как волны на озере.
— Вот неожиданные гости, не было их в стойбище, да вдруг, как на крыльях, прилетели, — смеялся Пачи, усаживая гостей на пары. Онага, пунцовая от смущения, подала трубки.
— Токто, ты на охоте был? — спросил Пачи.
— Везде побыл, и поохотился на Хоткопчи, и съездил в Болонь, — ответил Токто.
— Будто на крыльях летаешь — сегодня здесь, завтра за семью реками, за семью горами, как в сказке. Тебя, Пота, я уже не спрашиваю, знаю. Токто, какие новости в Болони?
— Да все вроде бы живы и здоровы. Малмыжский торговец просит рыбаков ловить кету и сдавать ему. Говорит, хорошие деньги будет платить. Наше дело ловить, а солить он сам будет.
— Если хорошая будет кета, почему бы не ловить ему, — сказал Пачи. — Лучше бы вместо денег мукой, крупой, материей расплачивался. Это понятней.
— Он может и мукой, крупой расплачиваться, а кто, если захочет денег, тому деньгами.
Гости и хозяин дома долго говорили на эту тему. Токто будто позабыл цель своего прихода. Подали столик, поставили уху из свежего сазана, сверху посыпали сушеной черемшой, и приятный запах защекотал нос, вызывая слюну. Токто вытащил из-за пазухи бутылку водки.
— Да-а, это не простые гости, — сказал Пачи.
Подали медный хо, куда перелили водку, и поставили подогревать.
Выпили по первой чашечке.
— Какая бы эта водка не была, деловая или не деловая, выпью, давно не пробовал ее, — сказал Пачи и выпил вторую чашечку.
— Как тебе сказать, — подхватил тут же Пота, — водку сейчас запретили продавать, ее трудно достать, потому она стала теперь вдвое дороже. Но с хорошими друзьями почему бы не выпить просто так, без никакого дела?
— С друзьями всегда можно выпить, — сказал Пачи.
— Мы к тебе зашли, как к другу, но я навру, если скажу, что у нас нет дела к тебе. Есть у нас дело, и это дело большое, важное для нас, да и для тебя тоже.
«Пота умеет ловко говорить», — подумал Токто.
— Все дела важные, — сказал Пачи, у которого уже закружилась голова от двух чашечек подогретой водки.
— Да, ты прав, Пачи, неважных дел не бывает, — продолжал Пота. — Ты знаешь, я ездил хоронить отца, умер человек из нашего народа, значит, вместо него должен появиться другой, иначе не останется на земле нанайского народа.
«Ишь ты, откуда начал», — подумал Токто.
— А продолжить нас могут только молодые сильные люди. Твоя дочь красива, молода, но наш сын тоже не последний человек, охотник удачливый, рыбак ловкий. Хорошая вышла бы пара, Пачи, на заглядение всем, на зависть другим родителям.
Пачи опустил голову, он давно понял, зачем пришли Токто с Потой, и ему хотелось, как можно дольше оттянуть этот грустный для него разговор. Но вот слова сказаны, они ждут ответа. Что ответит им Пачи? Ему хочется плакать, пролить слезу, как слабая женщина, может, тогда станет легче на душе? Как сказать слово против своей воли? Пачи сейчас бы отдал дочь за сына Токто, он посчитал бы счастьем породниться с этим храбрым человеком, но должен отказать ему.
— Зря я выпил вашу водку, — тихо сказал Пачи. — Совсем зря.
Токто с Потой насторожились, у обоих мелькнуло: «Неужели откажет?»
— Если есть эндури, он должен видеть, я хочу породниться с Токто. Очень хочу, — медленно говорил Пачи. — Для меня, неудачливого охотника, большая честь, что сам Токто, победитель всех хозяев рек, ключей, тайги просит в жены своему сыну мою дочь. Если бы мы были так прозорливы, видели бы на десятки лет вперед, я бы тогда отказался от брака своей дочери с сыном моего друга. Но брак скреплен, водка выпита, слова даны, и теперь мы опутаны крепкой веревкой.
Пачи говорил, а в голове его роились воспоминания прошлого. Стремительный Амур, стойбище Туссер, обваливающие берега и друг его детства Аями Оненко. Ясный солнечный день, плеск тяжелой глины о воду, брызги, пена, черная голова Аями стремительно понеслась вниз по течению. Какое-то мгновение раздумывал Пачи, потом прыгнул с обрыва, схватил уже тонущего друга за волосы и выплыл на берег. Аями наглотался воды, его долго рвало, потом он отлежался, и друзья вернулись в стойбище. И никто не узнал, как тонул Аями. Тогда и была скреплена эта дружба.
— Токто, друг мой, не обижайся, сердце обливается кровью, но я против своей воли должен отказать твоему сыну, — с этими словами Пачи вышел на улицу и вернулся с маленьким жбаном.
Токто с Потой сразу догадались, что это за жбан, и решили разговор дальше не продолжать.
— Вот, вот он стал поперек дороги! — в сердцах воскликнул Пачи и бросил жбан на нары. — Друг мой живой и здоровый, а сын его растет болезненный, кашляет, худеет. Половину тори они собрали, после кетовой приедут за невестой.
Пачи говорил, а перед глазами стоял жбан, в котором заключено счастье обоих молодых людей: сына Аями и его дочери.
…Друзья юности Пачи и Аями не расставались и тогда, когда повзрослели, они вместе охотились и рыбачили, даже к торговцу в соседнее село выезжали на пару. Женились они почти одновременно, и дети появились с разницей на год. Прошло еще несколько долгих лет, и дружба их крепла. Тогда они решили породниться.
У Аями рос пятилетний сын, у Пачи дочь четырех лет. Позвали шамана, он потребовал небольшой жбан, пропел шаманскую песню, вырезал небольшие кусочки из полы халата мальчика и девочки, положил в жбан, еще пропел песню, потом прикрыл горло жбана сомьим пузырем, сазаньей кожей, завязал лосиными жилами и обмазал глиной.
— Храните этот жбан, в нем счастье ваших детей, они всю жизнь должны быть вместе, — торжественно провозгласил шаман. — С этого дня они муж и жена, их брак никто не должен разбить, они будут счастливы только тогда, когда будут вместе.
В этот же день Аями внес половину тори на невесту, организовал выписку.
— Токто, друг мой хороший, я уже отдал дочь замуж, — сказал Пачи.
— Что же теперь делать, Пачи? — спросил Токто. — Выходит, не суждено нашим детям вместе прожить жизнь.
— Если бы не этот жбан, я мог бы поговорить с другом, мог бы вернуть ему тори и выпитую водку, но этот жбан… Счастье молодых людей в жбане, они с детства соединены.
Пота ловко перевел разговор на другое, и охотники больше не возвращались к щекотливому разговору. Они допили водку, и Пота с Токто попрощались с хозяином дома. Возвращались они молча, разговорчивый после выпивки Пота тоже будто язык прикусил. Возле дома их встретил Гида. Токто обнял его и тихо сказал:
— Сын, она замужем, ее выдали, когда ей было четыре года.
— Как замужем? Почему она не сказала?
— Не знаю, может, не помнит.
Гида все еще не верил, ему казалось, что отец с Потой шутят над ним.
— Этого не может быть! — воскликнул Гида и быстро зашагал к дому Пачи.
Онага ждала его. Она обвила его шею тонкими руками и заплакала.
Гида молча гладил густые волосы девушки.
— Что же нам делать? — спросил он растерянно.
— Не знаю.
Гида в отчаянии заплакал. Онага опустилась на мокрую от росы траву и посадила возле себя Гиду.
— Нам, Гида, не суждено вместе жить, — сказала она. — Отец мой поторопился отдать меня замуж.
Гида вытер рукавом мокрые глаза и решительно сказал:
— Давай сбежим куда-нибудь, как Пота с Идари.
— Нот, Гида, мы не сможем сбежать, я не такая храбрая, как Идари.
«Она права, — думал Гида. — Куда мы сможем бежать? Кругом люди. На Харпи, Симине, нигде не скроешься. А на Амуре сразу же схватят. Если поймают… Трудно сейчас где-нибудь укрыться от чужих глаз, раньше легче было».
Гида порывисто обнял любимую, прижал к груди. Он ласкал ее, целовал в глаза.
— Ты прощаешься со мной? — спросила Онага.
— Нет. Я не могу тебя другому отдать.
— Пустое говоришь, милый. Нас шаман поженил, один жбан счастья сделал на двоих.
— Я разобью этот проклятый жбан!
— Этого ты тоже не сделаешь, я знаю тебя.
«Она права, у меня не хватит смелости выкрасть и разбить этот проклятый жбан, — подумал Гида. — Но что же делать. Неужели Онага не станет моей женой?»
Гида лег на спину, чувствуя всем телом охлажденную землю, мокрую траву и влажный воздух.
— Милый, у меня есть тайна, которую я никому не открою, — прошептала она. — И тебе не скажу, хотя тебя это касается.
«Какие теперь могут быть тайны», — лениво подумал Гида.
— Почему ты не спрашиваешь, какая у меня тайна?
— Ты же сказала, что не откроешь.
Онага заплакала.
Гида порывисто обнял девушку.
— А ты будешь меня помнить? — спросил он.
— Всегда буду, милый!
«Это похоже на прощание», — мелькнуло в голове Гиды.
— Ты соберешь артель, Полокто? — спрашивал Санька Салов. — У тебя столько родственников, все они с охотой пойдут тебе помогать. У вас же все родичи должны помогать друг другу. Так?
— Так, — согласился Полокто. — Это тогда, когда родственнику надо помочь, когда он в беде…
— Не только в беде помогают, я знаю, — нетерпеливо перебил Санька. — Что им, не хочется подзаработать? Я хорошо заплачу.
— Вода большая, трудно кету ловить.
— Я из Николаевска привезу тебе новые японские сети. Вот увидишь, что за сети, самые лучшие сети в мире. Здесь за меня останется мой приказчик, ты с ним будешь иметь дело. А я на всю путину уезжаю в Николаевск.
— У тебя там тоже есть рыбаки?
— Есть, — неохотно ответил Санька.
— Зачем тебе столько рыбы? В Николаевске ловишь, тут…
— Русские люди требуют, понял? А русских людей, слыхал, наверно, так много, что по-нанайски не подсчитаешь, счета не хватит. Вот им всем кета нужна. Так что сколоти артель и лови кету. Солить ты теперь умеешь, сам соли, а приказчик будет у тебя бочки принимать.
— Санька, ты попроси кого другого.
— Никого, кроме тебя, нет в Нярги, кто мог бы справиться. Ты один самый разворотливый человек. Почему не хочешь? Разве плохо стать богатым человеком? Ты пока для меня будешь ловить и солить, а в следующий раз эта же артель для тебя будет ловить и солить, ты сам им будешь деньги платить.
— Не знаю, Санька. После того как наши отказались вместе со мной доски пилить, они все на меня косо поглядывают. Потом Киле еще, драться приезжали, совсем ко мне люди стали плохо относиться. Теперь не знаю, наверно, никто не захочет со мной рыбачить. Я, конечно, попробую уговорить, ты только дай мне водку, с водкой легче разговаривать.
Санька Салов выдал за счет будущих уловов водки, договорился, сколько будет платить за килограмм соленой кеты, и отпустил Полокто. Он не был уверен, что Полокто добудет много кеты, но ему надо было организовать артели в каждом нанайском стойбище; если каждая артель добудет хотя бы по двадцать бочек кеты. А главное, фигура торговца Саньки Салова вырастет в глазах рыбаков-нанай, все увидят, что малмыжский молодой торговец богатый и хорошо платит за выловленную кету. А раз хорошо платит за рыбу, значит, ему можно сдавать и шкурки запрещенного соболя, белок, лисиц, выдры.
У Саньки был уже большой рыбозавод на амурском лимане, с сотнями рыбаков и рыбообработчиков, с управляющим и бухгалтером. В Николаевске он начал строить каменный особняк. В Хабаровске он завел торговые дела с большими предприятиями, предоставлял им брусья, тес. Там считали его крупным лесопромышленником и величали уже не Санькой, а Александром Терентьичем Саловым. В конце навигации зафрахтованный им пароход должен был привезти в Шарго болиндеровскую пилораму с паровым котлом. Тогда он расширит дело. Для этого ему понадобятся новые рабочие руки, их он найдет в русских селах и нанайских стойбищах. Пусть здесь его зовут Санькой. Так с ними легче сговориться.
Не все охотники уйдут в тайгу и потому согласятся работать на лесосеках; они довольно ловко валят лес, но, кроме вальщиков, потребуются и возчики. Но разве можно вывозить лес на собаках? Санька представил себе, как собаки волокут сани по ледяной дороге, как всеми четырьмя лапами цепляются за скользкий лед, падают, кувыркаются, и засмеялся.
Нет, надо нанай научить с лошадьми работать; Санька подарит Полокто лошадь, это будет первая лошадь у гольдов.
А Полокто возвращался домой и соображал, кто войдет в его артель. Костяк артели уже был, это он сам, двое его сыновей, мужчины большого дома: Дяпа, Улуска, Калпе и, по-пожалуй, Богдан. Значит, семь человек. Конечно, хорошо было бы привлечь в артель Пиапона, но Полокто его побаивается. При нем, пожалуй, никто не будет слушаться Полокто. Нет, Полокто не пригласит Пиапона в артель, он позовет других родственников, они не откажутся от хорошего заработка.
«Женщины будут обрабатывать рыбу, я буду солить, другие — кету ловить, — размышлял Полокто. — Икру тоже будут солить, ее можно продать любому торговцу».
Вернувшись домой, Полокто зашел в большой дом. Агоака радостно встретила брата, подала сама раскуренную трубку. Полокто сел на отцовские нары, в изголовьях которых лежала свернутая постель, подушка, а на маленькой матерчатой подстилке стояло пане, куда «вселился дух» Баосы. Сколько уж лет прошло после гибели Баосы, а дети все еще не могут собраться отметить религиозный праздник касан и отправить душу отца в буни. Полокто и здесь видит вину Пиапона: они старшие, и они должны собрать и накопить деньги для праздника, но Пиапон ни разу не заговорил об этом.
Полокто курил и думал, поглядывая на сидевшего рядом Улуску. «Глава большого дома!» — беззлобно посмеивался он над зятем.
— Как, хозяин, кету собираешься ловить? — спросил он наконец.
Улуска для солидности помолчал, делая вид, что размышляет, и не спеша ответил:
— Большим домом будем ловить. Невод наш цел, людей, правда, маловато, но мы уже сговорились с Холгитоном, он с работником присоединяется к нам.
— А меня с сыновьями не позвал?
— У тебя же свой повод. Потом, ты не в большом доме живешь.
«Ишь как заговорил, паршивец!» — возмущенно подумал Полокто и крикнул:
— Не забывай, я дед, я самый старший!
— Ты не кричи, ты из другого дома, здесь я теперь старший, — невозмутимо ответил Улуска, даже не взглянув на Полокто.
— Ты не можешь быть здесь хозяином, здесь должен быть главой дома только Дяпа! — воскликнул Полокто.
— Ты, ага, тоже не забывай, он в этом доме пятнадцать лет живет, — возразила Агоака.
— Мало ли сколько он живет, он чужой в этом доме, это дом Заксоров.
— Я могу уйти из этого дома, — вдруг заявил Улуска. — Дом отца целый, кое-что подправлю и перейду туда. Зачем мне этот большой дом? Скоро Калпе построит деревянный дом и уйдет, дом совсем опустеет. Я тоже уйду.
— Верно, отец Гудюкэн, верно, — поддержала мужа Агоака. — Большого дома давно нет, только название осталось. Нам тоже не интересно в полупустом доме жить с мышами да с пауками.
Полокто не ожидал такого отпора от сестры и прикусил язык: ему сейчас нельзя ссориться с Улуской.
— Чего вы горячитесь? — заговорил он примирительно. — Отцы наши умерли, и мы совсем разучились разговаривать со старшими. Никакого уважения к ним! Я только хотел сказать, что Улуска не может быть главой большого дома по старым законам. А вы тут сразу на меня накинулись, как волки на косулю. Я ведь все понимаю. Знаю, как жизнь изменяется, как мозги людей новыми законами засоряются. Живите дружно, помогайте друг другу и всем родственникам, больше от вас ничего не требуется.
— Мне нечего договариваться с Дяпой и Калпе, — самодовольно проговорил Улуска. — Я старше всех, они меня слушаются.
В дом вернулись Дяпа с Калпе, они только что закончили обжиг глиняных грузил для невода.
— А вот и люди, которые слушаются старшего в доме, — громко сказал Полокто.
Дяпа с Калпе поздоровались со старшим братом, устало сели на нары и закурили. Женщины поставили столики, подали ужин. Агоака поставила еду перед пане, дух Баосы «ел» то же, что и живые.
«Выпить с ними или не выпить? — думал Полокто, глядя на деревянное пане. — Может, станут сговорчивее. Нет, они свои, родные, без водки договорюсь».
— Невод починили? — спросил он.
— Только грузила надо подвязывать, а так готов, — ответил Дяпа.
— Это хорошо. На днях надо выезжать на тони.
— Вода большая, тони затоплены, — сказал Калпе.
— В низовьях хорошо ловят, за раз до тысячи кетин вытаскивают, — соврал Полокто и подумал: «Сговорчивее будут».
— То в низовьях, а тут неизвестно, как еще обернется дело, — сказал Дяпа.
Исоака с Далдой убрали пустые миски, подали чай.
— Я зашел с вами посоветоваться, — начал основной разговор Полокто, отхлебывая горячий чай. — Был я сегодня в Малмыже, виделся с Санькой. Мы можем хорошие деньги заработать на кете, столько заработать, сколько зимой на охоте. Очень выгодное дело. Санька попросил меня организовать артель и ловить для него кету. Мы сами будем солить и кету, и икру. Я буду засольщик. Улуска будет главным в артели.
— Подожди, ага, — остановил брата Калпе, — ты даже не спросил, пойдем мы в твою артель или нет. Может, я не хочу рыбачить в твоей артели и отдавать кету Саньке.
— Почему?
— Может, я пойду к Пиапону. Вот допью чай и пойду посоветуюсь.
Калпе допил чай и вышел из дома. Из раскрытого окна Пиапона раздавался дружный смех мужчин и женщин. Калпе открыл дверь и увидел брата, смущенно почесывавшего затылок. Калпе любил второго брата, но никак не мог примириться с его остриженными волосами. После того как зажила рана на затылке, Пиапон перестал отращивать косу. Он один в стойбище ходил стриженый. Некоторые смеялись над ним и прозвали его Сунгпун, что значит Кочка. Пиапон смеялся вместе с ними, а однажды схватил молодого неряшливого охотника, зажал его голову между колен и начал расплетать его косу, и тут все увидели ряды белых гнид на черных волосах юноши.
— Неряха, — перестав смеяться, сказал Пиапон. — Если уж носишь косу, то мой голову.
— Калпе, помоги мне, — смеясь, сказал Пиапон, увидев брата. — Обыгрывают меня.
Пиапон с дочерьми и зятем, с племянниками Богданом и Хорхоем сидел на голом полу и играл в алчоан.[52]
Калпе сел между Пиапоном и Хорхоем. Богдан подбросил кость, взгляд вверх и тут же вниз на кости, правая рука проворно смахнула две кости, опять взгляд вверх, и кость со звонким щелчком опускается на ладонь. Одна из костей остается у Богдана, другая летит на пол. Богдан присматривается к третьей, он хочет подобрать сразу три костяшки, тогда он разом выиграет пару костей.
— Вот так они и играют, им мало одной, им надо выигрывать по две, три сразу, — ворчит Пиапон.
Никого не знал Калпе в Нярги, кто бы так, как Пиапон, в свободное время играл в детьми, смеялся и шутил с ними. Были двое, трое охотников, которые тоже устраивали состязания в алчоан, но они играли только с мальчиками, а девочки рядом играли в нанайские куклы — акоан. Пиапон же играл и с дочерьми, и те ничуть не стеснялись садиться рядом с отцом в круг, подшучивать над ним. На рыбалке и на охоте Пиапон никогда не обрывал шуток молодых людей над собой, и потому молодые всегда льнули к нему. Калпе казалось, что брат его рискует потерять уважение молодежи, что на него станут смотреть, как на ровню себе или еще хуже, как на дурачка, и начнут потешаться над ним. Однако, когда молодые охотники оставались одни, Калпе с удивлением убеждался, что они на разные лады расхваливали Пиапона, ставя его выше всех сородичей. В него все были влюблены крепкой молчаливой мужской влюбленностью.
Калпе тоже вовлекли в игру, и он с азартом принялся подбирать костяшку за костяшкой. Жирник над головой Хэсиктэкэ начал чадить — кончился жир. Вышивавшая на нарах Дярикта ворчала, что если каждый вечер так жечь жирник, то нечего требовать тогда чистоты, потому что потолок, стены за вечер покрываются слоем копоти.
— Все, хватит, — сказал Пиапон, поднимаясь с пола.
— У тебя какое-то дело ко мне? — спросил он брата, усаживаясь на крыльце.
— Посоветоваться хочу, — ответил Калпе. — Старший брат артель собирает, а кету артель будет продавать Саньке, говорит, хорошие деньги получим, не меньше, чем на охоте в тайге за зиму.
— Надо сначала для себя наловить и уж потом на продажу, — подумав сказал Пиапон.
— Я тоже так думаю, — Калпе пососал трубку и усмехнулся. — Он Улуску поставил главным в артели.
— Улуску? Ничего, справится. А ты вступай в артель, если хорошо пойдет кета, хорошо подзаработаешь.
Калпе посидел еще немного, выкурил трубку и пошел домой. Большой дом уже спал.
Подходила кета, а на Амуре вода не убывала, затопляла острова, косы, где рыбаки ловили кету неводами. На реке Харпи тоже стояла большая вода и огромные стаи линялых уток прятались в затопленных тальниках и лугах. Еды было вдоволь, и утки жирели, тяжелели. В августе одна стая за другой поднялись в воздух — утки тренировали, укрепляли крылья, готовились к великому перелету на юг.
Токто купил новое двуствольное ружье сыну, и Гида увлекся утиной охотой. Каждый день с утра до вечера он пропадал на Харпи.
— Зря жжет порох, — говорил Пота.
— Пусть, зато отвлечется, — отвечал Токто.
На кетовую путину Токто выезжал с близкими друзьями, родственниками. Он остановился на той же релке, где ловил кету каждую осень. Все рыбаки окружающих стойбищ знали, что эта релка место храброго Токто, и никто не смел без его разрешения раскинуть тут хомаран.
У няргинцев вдоволь тоней, большинство на высоких релках и островах. На некоторых даже в большую воду можно было закидывать невод. Болонцы имели меньше тоней, и почти что все они на низких островах. Теперь им приходилось искать новые тони. Токто пригласил на свою релку болонца Лэту Самара.
Лэтэ приехал, как и остальные охотники, со всей семьей. Жена его, толстая, с мясистыми щеками, с мужским голосом женщина, распоряжалась в большом хомаране. Молчаливая красавица Гэнгиэ беспрекословно исполняла распоряжения матери, носила из лодки вещи, раскладывала их в хомаране. Молодые охотники не отводили глаз от Гэнгиэ, и она еще больше смущалась. Гида впервые увидел Гэнгиэ. Сколько раз он бывал в Болони, но ни разу не встретил ее ни в стойбище, ни на берегу реки. Он залюбовался девушкой. Гэнгиэ носила простенький летний халат, кожаные олочи на ногах, но встань она в один ряд с разодетыми девушками, пожалуй, затмила бы своей красотой всех остальных. У нее были необычные для нанайки рыжеватые тонкие волосы, заплетенные в тугие косы, спадавшие до пят. На белом лице девушки, как крылья черного ворона, разметались брови, из-под длинных ресниц блестели глаза, словно две черные смородины, освеженные ночной росой.
Гида почувствовал, как забилось сердце, кровь гулко застучала в висках. Прав был отец! Вот почему он тогда расстроился! Ох, и голова безмозглая!
Гида сразу забыл Онагу, забыл о любви, о клятве, данной на прощание. Он был очарован красотой Гэнгиэ.
«Имя ей правильно дали,[53] - думал он. — Очень правильное. Наверно, о таких красавицах говорится в сказках, что они такие прозрачные, такие нежные, что проглотят фасолинку, и эту фасолинку насквозь видно».
Токто первым заметил перемену в сыне и, подзадоривая его, часто посылал в хомаран Лэтэ то за тем, то за другим.
Кэкэчэ и Идари девушка тоже понравилась, женщины, пока были свободны, часто навещали хомаран Лэтэ и подолгу разговаривали с матерью Гэнгиэ. Лэтэ радовался, не скрывая своих чувств, ведь он скоро породнится с храбрым Токто, которого знают на всем Амуре. Большая честь быть с ним в родстве! Теперь он разрешал дочери вечером посидеть на берегу Амура, побродить по релке, хотя все же выходил проверять, с кем она водится и разговаривает.
Гэнгиэ подружилась с молодыми харпинскими женщинами и девушками и сидела с ними, пока ее не звали на ужин.
— Ты ее меньше заставляй работать, — говорил Лэтэ жене. — Пока нет кеты, нечего зря силы тратить. Пусть посидит, поговорит с новыми подругами.
— Молодые охотники пялят на нее глаза, это разве хорошо? — отвечала жена.
— Замуж выйдет, не будут пялить. Породнимся с храбрым Токто. Вот почему он меня на свое место пригласил. Поняла?
Гэнгиэ тоже узнала, кто ее жених, и стала с любопытством присматриваться к Гиде. Когда он приходил к ним в хомаран, она подавала ему трубку, стыдливо заглядывала в глаза юноши и, встретившись с его взглядом, смущенно опускала голову. Много раз заходил Гида к Лэтэ, но ни разу молодые люди не перебросились словом. Иногда Гида подходил к хомарану, Лэтэ, готовил какую-нибудь шутку, с которой собирался обратиться к девушке, но стоило увидеть ее, как его язык словно прилипал к гортани.
Гида ничего не мог поделать с собой, он прощался с Лэтой и трусливо покидал хомаран. Только оставшись наедине с самим собой он начинал бичевать себя за отсутствие смелости. Начинал вспоминать Онагу, первую встречу с ней; в первый же вечер он признался, что она ему нравится, она ответила, что давно влюблена в него — с этого у них и пошла любовь. Гида до этого никогда не встречался с девушками, но он много слышал от молодых охотников и взрослых мужчин об отношениях с женщинами и потому свою встречу с Онагой, любовь к ней, считал обыкновенным делом. А теперь все получалось по-другому, все необычно. Никто никогда не рассказывал, что любовь может быть такой непонятной и страшной.
«Я трус, и все дело во мне», — горько думал Гида.
Кета с этом году запаздывала. Те небольшие косяки, которые вошли в устье Амура, поднимались в беспорядке, выбирая протоки, где слабее было течение, а большая часть поднималась прямо по затопленным лугам. Рыбаки, ставившие на этих лугах сети, нередко ловили по две-три кетины на сетку.
Рыбаки в день по три, пять раз закидывали невод, но ловили только на уху и потому больше отдыхали, выжидая, когда начнется рунный ход рыбы. И в эти дни в гости к родителям и Токто приехал Богдан на новой оморочке из досок, сделанной Пиапоном.
Рыбаки окружили оморочку, разглядывали, прощупывали, потом столкнули на воду и поочередно прокатились на ней, испытывали плавучесть, ходкость. Все в один голос заявили, что дощатая оморочка нисколько не хуже берестяной, она легка, маневренна, хорошо скользит по воде. Пришли к выводу, что новая оморочка, пожалуй, поднимет полтора средних лося, тогда как на берестянке можно вывозить только одного. Это важное преимущество, решили охотники. Понравились и маленькие весла, ведь на берестянке не прикрепишь уключин. А весла — когда встречный ветер или сильное течение — очень пригодятся.
— Наверное, большой мастер этот брат Идари, — говорили охотники, — никто еще не делал из досок оморочку, а он взял и сделал. Да как хорошо сделал!
Между тем Богдан, красный от смущения, вырывался из объятий матери и Кэкэчэ. Пота с Токто посмеивались в стороне, потом по очереди расцеловали юношу в пунцовые щеки, посадили на кабанью шкуру.
— Соскучился? — спросила Идари.
— Некогда скучать, — солидно, по-мужски ответил Богдан и вызвал улыбку мужчин.
— Ну, как учение? — спросил Пота.
— Хорошо, я уже все буквы знаю. Умею медленно читать и писать.
Богдан, позабыв о солидности, по-мальчишески, хвастливо стал рассказывать о своих занятиях с учителем Павлом Григорьевичем Глотовым, расхваливал его. Потом Пота начал разговаривать с ним по-русски и должен был сознаться, что сын так преуспел в познании русского языка, что ему уже за ним не угнаться.
— Он как русский говорит.
— Вот и хорошо, теперь ты будешь меня учить русскому языку, — сказал Токто. — После рыбалки возвращаешься на Харпи?
— Нет, не могу. Учитель говорит, что грамоте учиться надо долго, несколько лет.
Богдан стал рассказывать няргинские новости о Полокто, Пиапоне, жителях большого дома, где они рыбачат, как ловится у них кета. В хомаран зашел Гида, сдержанно поздоровался с Богданом и сел рядом. Богдан сразу заметил, как похудел и почернел его друг, видно, амурское солнце жарче харпинского, да и ветры тут крепче.
Гида молча слушал Богдана. После праздничных пельменей и продолжительного чаепития он увлек друга из хомарана в редкие кусты шиповника и повалился на теплый, пригретый скупым сентябрьским солнцем песок. Богдан сел рядом.
— Богдан, друг мой, помоги, голова кругом идет!
— Что такое? В чем помочь? — испугался Богдан.
И Гида, заикаясь, рассказал о своей новой непонятной любви к красавице Гэнгиэ, признался в трусости и попросил друга сходить к девушке и передать ей, что он, Гида, будет ее поздно вечером ждать возле ее хомарана. Пусть она выйдет к нему. Богдан выслушал и спросил:
— А Онага? Ты же любил ее, хотел жениться, с отцом даже поссорился.
— Ну, хотел жениться, ну, поссорился! Она замужем и пусть живет с ним.
— Как замужем? — удивился Богдан.
— Ее четырехлетней отдали замуж, — объяснил Гида, — после кетовой путины за ней муж приедет. Поможешь или нет?
— Если Онага замужем, что же делать — помогу тебе, — просто ответил Богдан. — Где живет Гэнгиэ?
— Ты только ей одной передай, при посторонних не говори. Понял? Ой, Богдан, она самая, самая красивая!
«Красивая, красивая, — передразнил про себя Богдан, — влюбляется во всех девушек, а сам слова не может сказать!» И вспомнил Богдан о своей тайной любви к дочери Пиапона, Мире, вспомнил и покраснел, оглянулся на Гиду — не понял ли тот его мысли?
Рядом с хомараном Лэтэ в кустах стоял большой котел, и возле него хлопотала в простеньком летнем халате девушка в кожаных олочах на ногах. Богдан взглянул на нее и удивился, он никогда не видел нанаек со светлыми волосами.
«И правда, необыкновенная», — подумал он. Встретился о ее черными глазами, улыбнулся. Девушка тоже улыбнулась.
— Я от Гиды, — сказал Богдан, разглядывая девушку. — Он просил, чтобы ты вышла поздно вечером, он тебя будет ждать.
— Сам не мог сказать? — спросила девушка мягким, грудным голосом.
— Он стесняется.
Гэнгиэ длинной палкой помешала в котле варево для собак.
— Выйдешь? — спросил Богдан. — Гида хочет знать.
Девушка вдруг вытащила из-за пазухи небольшой сверток и подала Богдану.
— Передай ему, — прошептала она.
— А что это? — удивился Богдан.
— Ах, какой ты! — совсем смутилась Гэнгиэ. — Передай ему.
Богдан еще раз взглянул на пунцовое от смущения лицо девушки и попрощался.
«Ну и хорошо, — подумала Гэнгиэ, — все равно мама заставила бы самой подарить».
Гэнгиэ не думала одаривать будущего мужа подарками, она даже и не знала, что жениху надо что-то дарить. Но мать заставила ее вышить кисет, разукрасить самыми красивыми узорами, для этого она не пожалела шелковых ниток и бисера. Кисет Гэнгиэ шила несколько дней, за это время мать сама готовила еду, кормила собак, носила воду, ездила за дровами с соседскими женщинами, потому что весь плавник и сухостой рядом уже были сожжены.
— Он твой жених, тебе с ним жить всю жизнь, — говорила мать, рассматривая узоры на кисете. — Пусть он видит, что ты не только красива, но еще и большая мастерица. Наши мужчины только на первых порах любуются красотой женщины, а потом они смотрят, что делают наши руки. Хорошо готовишь еду — хорошо. Хорошо вышиваешь — еще лучше. Не покладая рук хлопочешь по дому — очень хорошо. Вот такие наши мужчины.
Кисет, кажется, вышел неплохой, даже отец похвалил и сказал, что не знал, какая у него дочь мастерица. Потом сделал обиженное лицо и добавил, что, конечно, она не стала бы для него так стараться. Но то была шутка отца, радующегося будущему удачному замужеству дочери.
…Богдан прибежал на то место, где оставил Гиду.
— Вот тебе, — Богдан отдал ему сверточек.
— Что это такое? От кого?
— От нее.
Гида дрожащей рукой развернул сверток и вытащил расшитый бисером красивый кисет. Юноша задохнулся от охватившего его волнения. Потом он обнял Богдана и стал с ним бороться, повалив на мягкий песок.
— Сдаюсь, Богдан, обожди, — опомнился Гида. — Весь кисет помяли.
Гида сел и стал разглядывать узоры.
— Если бы она понимала грамоту, она тебе этим бисером написала что-нибудь, — сказал Богдан.
Но Гида пропустил мимо ушей замечание друга, он разглядывал узоры и за ними видел нежную любимую Гэнгиэ. И зачем ему грамота, когда рядом с ним Гэнгиэ, его любовь, его жизнь!
Вечером в сумерках рыбаки сделали последний контрольный замет и вытащили двенадцать кетин, самый большой улов за все это время.
— Кета подходит, завтра начнется рунный ход, — заговорили рыбаки.
В этот вечер рано легли спать, и сказочники впервые уснули спокойно, никто не пришел в их хомараны, упрашивая рассказать сказку. Даже собаки будто чуяли, что ожидает их хозяев тяжелый труд, и не выли в эту ночь.
Один Гида бодрствовал. Он сидел в кусках возле холодного остывшего котла и ждал любимую. Когда Гэнгиэ вышла из хомарана, он выступил вперед. Девушка подошла к очагу и села. Гида, только что готовивший горячую речь о своей любви, опять онемел.
— Я… кисет получил… красивый, — пробормотал он. — Табак стал другой… вкусный.
Гэнгиэ молчала, она прутиком разравнивала пепел под черным котлом, расшвыривала остывшую золу.
А на черном небе плясали звезды, оповещая жителей земли о надвигавшемся ненастье.
Как предполагали старики, осень выдалась дождливая и ветреная. К концу кетовой путины задул холодный низовик, нанес тяжелые свинцовые тучи с моря. Заморосил надоедливый дождь, так некстати для рыбаков и их жен.
Пиапон в первый подход кеты вдоволь заготовил себе юколы, корм собакам и с наступлением ненастных дней вернулся с семьей в стойбище.
— Скоро учиться начнем, — радовался Богдан, который рыбачил с Пиапоном.
— То, что Павел тебе задал, все выполнил? — спросил Пиапон.
— Да, все выполнил.
— Павел хороший человек, он очень хочет, чтобы вы научились читать и писать. В Болони тоже был учитель, тот как увидел, что дети не слушаются его, полгода посидел в стойбище и уехал. А Павел хороший человек. Другой на его месте не стал бы разъезжать по тоням, да требовать от вас, чтобы учились, махнул бы рукой и отсиживался бы у друзей в Малмыже.
Пиапон всегда разговаривал с племянником как с равным, ему нравилась его любознательность и разговорчивость. Богдан не мог долго молчать — он или расспрашивал о чем-нибудь или сам рассказывал.
Зять Пиапона, напротив, был молчаливый, задумчивый человек. Он мог молчать целыми днями, разговаривать с ним было одно мучение, каждое слово приходилось вытягивать, словно крючьями. Пиапон, сам молчальник, сторонился зятя и только в редких случаях выезжал с ним на охоту или рыбную ловлю.
Вернувшись в Нярги, Пиапон два дня ладил охотничье снаряжение, на третий день с зятем и Богданом выехал на охоту. На Черном мысу Пиапон остановился на полдник. Здесь с весны жили пятеро корейцев, они раскорчевали, расчистили небольшую поляну под огород, посадили овощи, построили две фанзы и все свободное время продолжали расширять участок под огороды. Пиапон решил познакомиться с ними. Как только корейцы увидели охотников, вышли на берег, принесли кочан капусты, крупную брюкву. Все они были босы, в рваных штанах, в грязных изорванных рубахах. Один из них довольно понятно говорил по-русски.
Пиапон отдал им прихваченную из дома свежую кету. Корейцы благодарно закивали головами, потом все вместе сели в кружок и стали пить чай.
— Говорят, вы от русских прячетесь? — спросил Пиапон.
— Нет, русски пряч нету, — ответил кореец. — Русски наса земля давай есть.
Глаза корейца разгорелись веселым огоньком, и он без расспросов Пиапона начал рассказывать о своей жизни. После захвата Кореи Японией не стало житья беднякам-корейцам, японцы издали закон о телесном наказании и пороли беспощадно за малейшую провинность. Порку, может быть, вытерпели бы, но японцы отобрали те маленькие клочки земли, на которых корейцы выращивали овощи, на них начали строить заводы, открывать полигоны, а крестьян сгоняли с насиженных мест.
Ким Хен То, как звали говорившего по-русски корейца, с друзьями ушел из своей деревушки, оставив семью. Сперва он подался в Китай, потом в Маньчжурию, всюду видел беспросветную жизнь бедняков, и всюду бродили такие же безработные, безземельные крестьяне, как и он. Тогда Ким Хен То подался к русской границе, слышал, что на русской стороне много земли и человеку, любящему землю, там можно жить привольно. Но на границе толпились сотни, тысячи корейцев и китайцев, желавших переселиться на русские земли. Здесь он увидел, как из-за русской границы солдаты привели большую группу корейцев и китайцев, солдаты довели их до границы, вывели на китайскую территорию и потребовали, чтобы больше их ноги не было на русской земле. Ким Хен То подошел к одному корейцу, побывавшему по ту сторону границы, и расспросил обо всем: оказалось, что эту группу выдворили из территории России потому, что они не запаслись специальными бумагами, разрешающими безвозмездное проживание на русской земле.
— Русские боятся, что мы заселим их землю, а потом, когда прибудут русские люди, им не хватит земли, — рассказывал кореец. — Купить бумагу я не мог, у меня совсем нет денег. Как я буду жить? Как будут жить мои дети?
Кореец плакал. Ким Хон То на последние деньги купил у русских бумагу, но русские потребовали, чтобы он принял христианство. Ким готов был принять любую веру, лишь бы иметь свою землю. Он принял христианство, русское имя, но теперь забыл свое русское имя и всем говорит, что его зовут Иван. Четверо его товарищей тоже называют себя Иванами. Это не беда — пусть зовут их как хотят, главное теперь, что они имеют свою землю. Ким Хен То с двумя товарищами скоро собирается съездить в Корею за семьями, весной они привезут сюда жен и детей. Здесь он заживет новой жизнью! Здесь не запрещают иметь собственный топор и нож, а в Корее японцы разрешают иметь на всю деревню один топор и один нож.
«Один топор и один нож на всю деревню, — думал Пиапон, отплыв от Черного мыса. — Как же так можно жить? Что за люди эти японцы? Пришли на чужую землю, отобрали ее, выгнали жителей, оставили голодными. Как же так можно? Русские ведь не отобрали у нанай их стойбища, но выгнали в тайгу. Почему это один народ такой, а другой — совсем иной».
— Они, эти японцы, издеватели! — сказал вдруг Богдан. — На все стойбище оставили один топор и один нож. Это как? Если бы в Нярги был один нож и один топор, то мы все подохли б с голоду. Как выедешь на рыбалку или на охоту без топора и ножа?
— Ты правильно говоришь, померли бы с голоду. Я думаю, эти японцы еще боятся корейцев: если у всех корейцев будут ножи и топоры, то они могут порезать и порубить их.
— Трусы! Тогда нечего было захватывать чужую землю!
Пиапон искоса поглядывал на плывущего рядом Богдана, видел его горящие глаза, пылающие щеки и думал: «Близко к сердцу принимает!»
Вечером проезжали лесопилку и кирпичный завод Саньки Салова. Под длинным навесом краснели прямые ряды кирпича, на берегу возвышались штабеля свежих досок, от них шел пряный хвойный запах. Чуть выше штабелей досок под навесом стояло какое-то невиданное металлическое сооружение. Ни Пиапон, ни Богдан, ни зять Пиапона не видали такой машины. Богдан попросил разрешения осмотреть машину. Оморочки пристали к берегу, и Богдан побежал. Пиапон закурил и неторопливо зашагал за ним. Зять его остался в оморочке.
— А, Пиапон! Друг прелюбезный, давно не виделись. — закричал Ванька Зайцев, выходя из-за штабелей досок. — Куда это ты, на сохатого, што ли?
— На сохатого, — ответил Пиапон.
— Машину хоть поглядеть? Знатная она, чертовка. Энта с трубой пар будет давать, а другая одним махом бревно распилит на доски. Понял? Вон сколько нас пильщиков, а она, чертовка, одна больше нас будет выпиливать досок. Понял? Одна! А у сохатых гон начался. Хороша охота. Трубить будешь?
Пиапон так и не разобрал, что говорил Ванька Зайцев, хвалил машину или ругал, хорошая она или плохая. Если она одна заменит всех пильщиков, то выходит, хорошая вещь.
— Давеча я ездил на охоту, добыл одного быка, — сказал Ванька Зайцев. — А чертовка эта хороша. Санька ведь купил. Богач теперь Санька! Покрикивает на нас, нос задирает. Пароход ейный сюда подходит. Бо-огач! Ты, Пиапон, приходи сюда работать, лес треба, много леса треба.
— Нет, охотиться буду.
— Брат твой Полокто с сыновьями тут лодку строил, да сбежал. Эх, Пиапон, желаю на этой чертовке научиться работать. Трудное дело!
— Трудно, наверно.
— Да-а. Легче сотню бревен распилить.
Подошел сияющий Богдан, и Пиапон попрощался с Ванькой Зайцевым.
— Пиапон, ты можешь мясо сюда привезть, купят! — крикнул ему вслед Ванька.
— Дедушка, ух и машина! Какая большая, да тяжелая! — рассказывал Богдан, когда отъехал от лесопилки. — Вот бы посмотреть, как она работает. Мне один русский толковал, толковал, но я ничегошеньки не понял. Ух, машина так машина! Наверно, гудит и пыхтит, как пароход. Вот бы научиться на ней работать, вот здорово было бы! Там колесо повернешь — она вся повернется, там крутанешь — она крутанется.
— Так легко работать, легче, чем работать маховиком, — засмеялся Пиапон.
— Ее же не толкать, с места не сдвигать. Вырасту — обязательно научусь на такой машине работать. Там крутанешь…
— Она крутанется, — подхватил Пиапон, и оба рассмеялись.
Разговору теперь у Богдана хватило до устья горной речки, где они собирались охотиться. Переночевали на устье, утром Пиапон трубил в берестяную трубку, подражая зову самки. «У-а-а. У-а-а-а-х. У-а-а», — неслось по тайге от кедра к кедру, от сопки к сопке. Быки замерли, прислушивались, но не шли на зов. Охотники не дождались зверя и стали подниматься вверх по речке. Вскоре зять Пиапона отделился и поехал по правому рукаву речки.
После полудня охотники добрались до другого разветвления речки, здесь с левой стороны подступала тайга, с правой тянулись ряды релок. Богдан собрал хворост, разжег костер и повесил на таган котел. Пиапон предложил спарить суп из юколы, Богдан же хотел сварить мясной суп из сушеного мяса с капустой и крупой.
— А ты умеешь капусту варить? — усмехнулся Пиапон.
— Чего там не уметь? Накрошить да спустить в котел, — с юношеской самоуверенностью ответил племянник. Богдан при жизни Баосы несколько раз бывал у старшего Колычева, отведал вкусный борщ, квашеную капусту.
— Я помню, русские в суп кладут картошку и всякие другие овощи, — сказал Пиапон.
— А мы тоже вот брюкву накрошим, — стоял на своем Богдан.
Пиапон не стал возражать, ему самому хотелось отведать суп из свежей капусты. Мальчик крошил кочан, под ножом хрустела капуста. Хрустела она и во рту. Пиапон тоже стал грызть серединку кочана.
— Сколько разной еды русские готовят из этой капусты, супы всякие варят, жарят, солят, а соленая, какая она вкусная со свежей ухой, — говорил Пиапон. — А мы ее только у русских пробуем, сами не выращиваем.
— Дедушка, а почему бы нам не сажать капусту, картошку, огурцы, табак? А брюква вкусная, на, попробуй.
— Я сам не знаю, почему мы не выращиваем овощи. Можно было расчистить поляну в тайге и посадить их, семена русские сами дают.
Вскоре закипел суп в котле.
Богдан зачерпнул суп ложкой, подул и попробовал.
— Ну как, есть можно? — спросил Пиапон.
— Сладко-соленая какая-то, — смущенно ответил Богдан.
— Это от брюквы. Посолим покрепче, съедим.
Суп на самом деле получился сладковатый, но охотники съели его с удовольствием. Потом до вечера отдыхали и говорили об огородах; Пиапон вспоминал свою поездку в Сан-Син, о встречах с маньчжурами-овощеводами и думал, почему бы ему на самом деле не посадить картошку. Митрофан как-то говорил, что она хорошо растет на песке, не потребуется много труда раскорчевать кустарник и посадить ее. Приедет в другой раз жена Митрофана, Надежда, наверно, заговорит об этом; весной надо хоть немного посадить картошку, огурцов и китайскую капусту. Понравится, тогда можно увеличить посев. С этими мыслями Пиапон задремал и прогнулся, когда солнце застыло неподвижно, запутавшись в ветвях кедра. Было еще рано приниматься за охоту. Пиапон разжег костер, подогрел остаток супа, и оба подкрепились на ночь.
Солнце совсем скрылось за деревьями, когда они выехали в облюбованные места. Вскоре таежную тишину и вечернюю зорьку вспугнула берестяная труба Пиапона. «Уа-уа! Уа-ах! Уа-уа!» — неслось по реке и тайге, поднималось ввысь, к проклюнувшимся в чернеющем небе звездочкам. «Уа-а! Уах! Уа-уа!» — трубила труба, и вечерняя зорька трепетала, прислушиваясь к страстному зову.
Богдан сидел в стороне от Пиапона и первым увидел черного лохматого быка, осторожно выглянувшего из кустарника. Лось поводил носом, вдыхал пряный аромат осени, пытаясь уловить в нем тот единственный запах, который взбудоражит его кровь, доведет до исступления. Бык смотрел по сторонам налитыми кровью глазами; он знал, что где-то тут рядом находится та, которая полным страсти голосом зовет его, но прежде он хотел отыскать соперника, который тоже должен быть где-то здесь рядом: бык хотел драться, хотел в жестокой драке добиться обладания самкой.
Но соперник не показывался, и лось медленно вышел из кустарника, опять огляделся по сторонам и нетерпеливой рысью направился на зов самки.
Богдан, как завороженный, смотрел на черного лохматого быка, на его гордую голову, на ветвистые тяжелые рога и любовался им: он никогда не видел такого красивого, гордого и большого быка.
«Вот это настоящий сохатый», — подумал он, поднимая берданку.
Лось остановился, повел из стороны в сторону гордой головой, он все еще надеялся встретить соперника. Он жаждал битвы. Богдан видел через прорезь прицела его голову, рога, словно ветви могучего дерева, и опустил берданку: он не мог смотреть на этого великана через прорезь прицела.
«Уа-а! Уа-ах! Уа-уа!» — раздался трепещущий зов, и бык тяжело побежал навстречу этому зову. Богдан больше не поднял берданку: в такого красавца целятся только раз. Немного погодя раздался выстрел Пиапона, потом второй; эхо выстрела замерло вдали, потом вернулось вновь, будто хотело убедиться, действительно ли погиб таежный красавец. Богдан слушал удалявшееся эхо и думал, что он не настоящий охотник, потому что настоящие охотники не отпускают в тайге добычу, которая сама идет к тебе. Ведь в тайге не любуются красотой зверя, в тайге его бьют, чтобы самому насытиться, накормить своих родных и детей. Богдан поднялся и хотел только пойти к Пиапону, как вновь начал Пиапон трубить в берестяную трубу.
«Неужели не убил? — подумал Богдан. — Эх! Почему я не стрелял? Ведь сохатый стоял от меня в двадцати шагах! Голова ты, голова, залюбовался! Чем залюбовался? Куском жирного мяса?»
Богдан казнил себя последними словами. А над тайгой опускалась ночь, звезды загорались ярче, и «лыжня охотника» дымчатым следом лыж пролегла через все небо. Юноша поднялся и побрел к Пиапону, сделал несколько шагов и остановился при звуке выстрела; ночной выстрел прозвучал оглушительно громко, точно мир раскололся на части.
Когда Богдан подошел к Пиапону, тот свежевал красавца великана, которым любовался юноша.
— Убил? — невольно вырвалось у Богдана.
— А что? Убил, — ответил Пиапон, кулаками отделяя кожу от еще теплого мяса быка.
— Я думал, промазал, потому что ты сразу вновь стал трубить.
— Сохатые сейчас бесстрашны, они ничего не слышат, не видят, кровь у них бурлит, они слышат только клекот своей крови.
Ночью при свете костра охотники закончили свежевать обоих лосей, вздремнули немного, и на утренней зорьке опять их берестяная труба зазывала обезумевших от страсти быков. Утро выдалось пасмурное, кропил мелкий дождь. Лоси не шли на зов трубы.
— Холод и дождь остудили их жар, — пошутил Богдан.
— Остудишь. Вырастешь — узнаешь, — ответил Пиапон.
Охотники разожгли костер, поставили варить мясо и стали готовить дрова. Дров требовалось много, чтобы закоптить мясо двух быков. В десяти шагах от костра стояли сухие, некогда погубленные пожаром, березы, клены. Пиапон с Богданом принялись руками валить их, рубить топором. Много было уже заготовлено дров, Богдан устал, пот лил с него градом. Юноша вытер пот с лица и остолбенел от удивления: через зеленые кусты на них шел молодой трехгодовалый бык. Богдан в три прыжка оказался возле своей берданки, когда он взвел курок, лось остановился и ослепшими глазами смотрел в сторону Пиапона, который продолжал валить сухостой. Богдан выстрелил. Лось высоко подпрыгнул и свалился на правый бок. Тут только Пиапон увидел лося.
— Говорил я тебе, они сейчас ума лишились, они идут по велению крови, — говорил Пиапон, разделывая зверя. — Ну, куда он шел? Будь это весной или летом, бежал бы от этого шума, а теперь идет на любой звук.
— Глупый, зачем он шел на шум?
— Как зачем? Сейчас они дерутся из-за самок. Там, где шум, там идет драка. Вот идут смотреть на эту драку. А молодые надеются воспользоваться случаем. Однажды я своими глазами видел, два крупных старых сохатых дрались, рядом стояла самка и пощипывала листья. Я думаю, ей все равно было, кто победит. Я смотрел и говорил себе: «В чужую драку не лезь, пусть они сами решат, кому умереть». Я решил убить побежденного. Смотрю, выбегает такой же молодой трехгодовалый бык, посмотрел на дерущихся быков, потом стал ластиться к самке. Думаю, что же будет дальше. Быки дерутся, а трехгодовик все ластится, ластится, а потом и увел самку в тайгу. А быки ничего не видят, все дерутся. Вот так бывает!
— Ты убил их?
— Зачем? Я же сказал себе, не лезь в чужую драку.
— Отпустил?
— Я сам ушел, не знаю, сколько они еще дрались, старые дураки.
Два дня коптили мясо лосей, заготовленное кренделями мясо нанизывали на бечевки. Все эти дни Пиапон с Богданом питались мясом, варили кости с оставшимся на них мясом, собирали костный мозг в берестяной туесок. Перед отъездом домой свалили четвертого лося, нагрузили мясом оморочки, но поднялся сильный верховик, и охотникам пришлось пережидать непогоду. Вечером верховик стих.
— Тяжелая осень, будет тяжелая зима, — заметил Пиапон.
Богдан много раз слышал такие предсказания от других охотников. Все говорили, что после их ухода в тайгу семьи останутся без свежего мяса и рыбы, а юкола из-за сырой осени не провялилась, заплеснела, если только ею одной питаться, можно заболеть. Слушая эти разговоры, Богдан вспоминал Баосу и лов калуг и осетров.
«Если в стойбище останутся человек десять мужчин, то всех могут накормить свежей рыбой», — думал он.
Ехали всю ночь, ночью же проехали притихший лесозавод, его местопребывание выдавал только острый запах свежепиленых досок.
— Как крутанешь, и она начинает крутиться, — сказал Пиапон.
Богдан засмеялся. Он устал, глаза его слипались, руки онемели, и маховик казался тяжелым, будто выточенным из камня. Шутка Пиапона немного взбодрила его.
Рано утром подъехали к поселенцам-корейцам. Пиапон прихватил большой кусок мяса и отнес им. Корейцы уже были на ногах, они вышли на берег, принесли брюквы, початки кукурузы, фасоли, кочаны капусты.
— Зачем вы столько несете? — говорил им Пиапон. — У нас оморочки перегружены.
— Ничо, ничо, хоросо, — смеялся в ответ Ким Хен То.
К полудню охотники вернулись в стойбище. Все рыбаки возвратились домой, вешала возле каждой фанзы были переполнены юколой, и ожиревшие во время путины собаки спали под ними, свернувшись клубками.
Женщины и мужчины большого дома вышли встречать охотников, перенесли в амбар долю Богдана, помогли Пиапону. Калпе рассказывал, сколько они выловили рыбы, сколько заработали денег и сколько на них купили продовольствия и всяких других товаров. Пиапон очень устал, но все же внимательно слушал брата.
А Дярикта и обе дочери таинственно переглядывались между собой и молчали. Пиапон заметил необычную бледность младшей дочери и спросил, не заболела ли она вновь. Мира с испуганным лицом застыла на мгновение, потом собралась с силами и ответила, что она приболела немного, но теперь совершенно здорова. «Чего же она так испугалась?» — подумал Пиапон.
Когда он наконец зашел домой, то от неожиданности замер в дверях: в левом углу, где раньше был сложенный из камня очаг, стояла настоящая русская печь.
«Это Митропан, кто же, кроме него, сделает, — подумал Пиапон. — Как он так быстро сложил ее?»
— За два дня он закончил, — словно прочитав мысли мужа, сказала Дярикта. — Помогал ему учитель. Опять новую широкую лежанку привез, говорит, это нам с тобой, — Дярикта засмеялась: — Говорит только быстро не раскачайте. Такой игривый этот твой Митропан.
«Мясо надо отвезти, — подумал Пиапон. — Чем же я еще могу его отблагодарить?»
Пиапон прошел за перегородку, осмотрел со всех сторон добротную широкую кровать с резными спинками и ножками.
«Все он делает красиво и крепко», — подумал Пиапон.
— А это, говорит, тебе старый отец его прислал, — сказала Дярикта, указывая на портрет самодовольного рыжего человека, с орденами на груди. — Это, говорит, царь русских, хозяин всей русской земли. Только мне, отец Миры, не нравится этот царь. Посмотри на него внимательно, он смотрит на тебя?
— Да, — ответил Пиапон, потому что царь действительно смотрел ему в глаза.
— Теперь смотри на него и отходи в сторону. Он все смотрит на тебя?
— Да, — удивленно ответил Пиапон: царь так же смотрел на него, и куда бы он ни отходил, царь будто поворачивался за ним и не спускал с него глаз. «Что за наваждение? — думал Пиапон. — Он будто живой».
— Это первой заметила Мира, и ей плохо стало.
— Заболела?
— Плохо ей стало. Я думала, в этого царя черт вселился, разве бумажный человек может за тобой следить?
— Долго болела Мира?
— Нет, нет, совсем не долго. День всего только.
— Странная она какая-то, что за болезнь в нее вселилась? Может, отвезти ее к доктору Харапаю?
— Что ты, что ты, отец Миры! — замахала руками Дярикта и побледнела. — Зачем это? Нет, не надо, мы сами ее вылечим. Ты уедешь на охоту, и мы ее вылечим. К шаману съездим.
«Чего она так боится? — подумал Пиапон. — Мира испугалась, вся побледнела, чего они боятся? Может, какая плохая женская болезнь у дочери? Надо бы съездить к Харапаю, он все болезни вылечивает».
Пиапон очень устал. Он выпил горячего чаю, еще раз прошел из стороны в сторону перед портретом царя, лег на новую кровать и тут же словно провалился в черную яму.
Проснулся он в сумерках. В окно бил ветер, трепыхался, словно подбитая птица крыльями. Пиапон поднялся и сразу встретился с глазами царя. «Что он так смотрит на меня? — подумал Пиапон. — Хозяин всей русской земли, а ничего в нем нет особенного. Может, звезды на груди особые? А так человек, как человек. Только почему так смотрит на меня?»
— И вправду в тебя вселился злой дух, — сказал Пиапон.
Он разыскал сверток, где жена хранила свое рукоделье, вытащил иглу и проколол оба глаза царя.
— Теперь сколько хочешь смотри, — сказал он. — Никому вреда не сделаешь, черт, вселившийся в тебя, погиб.
Пиапон сворачивал сверток с рукодельем жены, когда в дверь кто-то вошел и раздался тихий голос Дярикты:
— Он еще спит.
Пиапон положил сверток на место и вышел из-за перегородки. В дверях стоял Калпе.
— Я к тебе, ага, — сказал он, — пойдем к нам.
— Охотник наш еще спит? — спросил Пиапон.
— Спит.
Братья вышли из дому, и Калпе горячо заговорил:
— Он совсем спятил, его деньги свели с ума. Он опозорил память отца, всех нас, весь род Заксоров!
— Обожди, ты о чем это?
— О старшем брате, о ком же еще! Помнишь, как мы отвозили жбан счастья в Хулусэн? Помнишь, как рассердился тогда отец? Сейчас он все видит и плачет там в буни. Старший брат привез жбан счастья сюда, жбан у него в доме, уже молились люди, и брат наш с них взял деньги. Позор на голову всех Заксоров!
«Все же он добился своего! — с негодованием подумал Пиапон. — Думает, если нет отца, то он может все себе позволить».
— Зайди к нему, пригласи в большой дом, — сказал Пиапон.
В большом доме засуетились женщины, когда он вошел туда. Агоака подала прикуренную трубку. Не выкурил Пиапон и половину трубки, как вошел Полокто.
— Здравствуйте, люди большого дома, — поздоровался он. — Здравствуй, отец Миры, попробовал я твое мясо, печенку с почкой поел, после рыбы — это еда!
К старшим братьям подсели Дяпа с Калпе и Улуска.
— Слушай, отец Ойта, — глядя в глаза брата, проговорил Пиапон. — Слушай и запомни.
Полокто сразу почувствовал недоброе и приготовился защищаться.
— В стойбище говорят, что ты берешь деньги за моление жбану счастья.
— В Хулусэне тоже брали.
— Нас не касается, что берут в Хулусэне. Но когда жбан находится в нашей семье, никто не должен ни с кого брать деньги. Так велел отец, так решили мы все.
— Кто это все?
— Наша семья. Я, Дяпа и Калпе.
— Жбан находится у меня, и я буду делать, что захочу. А ты почему мне, старшему брату, указываешь?
— Я не хочу с тобой ссориться. Будешь брать деньги?
— Это мое дело! Жбан у меня в доме…
— Тогда сейчас же жбан перейдет сюда, в большой дом, и будет стоять там, где он всегда стоял.
Полокто закричал, выругался, но от гнева захлебнулся слюной.
— Мать Гудюкэн, иди и скажи Ойте и Гаре, чтобы они сейчас же принесли сюда жбан, — приказал Пиапон.
Полокто вскочил на ноги, но его крепко схватили жесткие руки Дяпы, Калпе и Улуски. Полокто пнул Калпе, потом Улуску, но кто-то ударил его по ноге, и он мешком свалился на нары.
Павел Григорьевич вернулся подле обхода стойбища в прескверном настроении: никто из родителей не ответил ясно, будут их сыновья учиться зимой или нет.
— До ледостава нечего делать, учи их, — сказали все охотники.
Павел Григорьевич знал, что все мальчишки старше девяти лет уйдут в тайгу с отцами. Поэтому он просил охотников оставить детей на зиму в стойбище, чтобы они продолжали учебу.
— Сам скажи им, захотят остаться — останутся, не захотят, что поделаешь? Не привязывать же их к столбу в фанзе, — отвечали охотники.
Бесполезно было разговаривать с самими мальчишками. Они грезили зимней охотой, на переменах говорили только об охоте, играли только в охотничьи игры. Что им ни говори, они уйдут с отцами, братьями в тайгу. Другое дело, если бы сами отцы потребовали, чтобы они остались в стойбище и учились в школе. Но охотники готовили из сыновей будущих своих кормильцев.
— Что толку, что будешь грамотным, а охотиться не сумеешь? Ты не только себя, но и собственных детей не прокормишь, да на старости лет меня голодным оставишь, — откровенно заявляли охотники своим сыновьям.
Единственный мальчик, который хотел учиться, был Богдан, рослый, не по годам развитый, умница. Павел Григорьевич всегда испытывал радость, когда спрашивал у него урок или просто беседовал о рыбной ловле, охоте, расспрашивал о насекомых, зверях. Богдан отвечал ясно, образно. Он был единственным учеником, который умел читать по слогам. Но с одним Богданом и тремя девочками Павел Григорьевич не мог заниматься, начальство требовало, чтобы в школе обучалось не менее десяти учеников. Требовали обучать, но не снабжали школу букварями, не хватало грифелей, бумаги, карандашей. Грифельные доски Павел Григорьевич изготовил сам, когда оборудовал школу столами, скамьями собственного производства.
Павел Григорьевич снял со стены знаменитую двустволку, подпоясался патронташем и вышел на берег. Это ужо вошло в привычку, когда захватывала его тоска по родным местам и близким людям или набрасывалась на него хандра, он брал ружье, садился на свой кунгас и выезжал куда глаза глядят. Широкий простор Амура, узкие заросшие густыми тальниками протоки до слез напоминали родную речушку Уводь, на берегу которой он рос в городе текстильщиков Иваново-Вознесенске. Уводь совсем не походила на могучий Амур: вода в ней была другого цвета, и рыба водилась другая. Но когда Павел Григорьевич садился на весла кунгаса, он вспоминал свое босоногое детство, заядлых рыболовов на Уводи, свою мальчишечью мечту попасть на реку Клязьму, где, как говорили, водились саженные щуки, сомы. Вспоминал своего молчаливого отца, работавшего на бумагопрядильной фабрике Гарелина. Павка часто приходил на фабрику, встречал отца с работы.
«Смотри, сынок, приглядывайся, как мы мозоли набиваем, — говорил отец. — Из кожи вылезу, но тебя сделаю грамотным, авось в люди выйдешь».
Когда Павлик закончил школу, отец купил ему первые в его жизни сапоги, черные брюки, рубашку с поясом. «Теперича тебе, сынок, надо работу подходящую найти», — сказал он. Старый Глотов не хотел, чтобы грамотный сын работал на ткацких фабриках. Так Павел стал работать в местной типографии, сперва учеником, потом наборщиком. Отец был доволен: как-никак сын не текстильщик, пошел по тропе грамотных людей. Старый наборщик Павел Петрович Буряк долго приглядывался к своему ученику, потом стал подсовывать кое-какую партийную литературу. Любивший читать Павел проглатывал эти книжонки, не задумываясь глубоко над содержанием. Когда он возвращал книжки, Павел Петрович устраивал настоящий экзамен и говорил: «Несерьезный ты человек, тезка. Здесь говорится о нас, о рабочем люде, как устроить им лучшую жизнь. А ты не понял. Помнишь всеобщую стачку зимой? Месяц бастовали рабочие. Почему бастовали, от сладкой жизни?» Однако к 1905 году двадцатилетний наборщик Павел Глотов стал вполне грамотным марксистом, страстным пропагандистом, членом РСДРП.
Павел Григорьевич выплыл на протоку, пересек ее и въехал в залив. Стая кряковых тяжело поднялась перед ним, сделала круг и подлетела к нему. Прогремел дуплет, и две утки плюхнулись на воду рядом с лодкой, третья упала в пожелтевшую траву. Павел Григорьевич подобрал уток. «Хорошо, дуплет — и три жирные крякушки», — подумал он самодовольно и вспомнил, как однажды Пиапон его похвалил на охоте: «Хорошо, Павел, ты стреляешь. Где учился так стрелять?»
— Учился не по уткам, правда, стрелять, по другим мишеням, — ответил Глотов.
А учился он стрелять в лесу на берегу той же речушки Уводь, стрелял из нагана, готовясь к великим схваткам. Но стрелять по нужным мишеням Павлу Григорьевичу не пришлось. В грозный 1905 год молодой наборщик набирал прокламации, призывы к рабочим. Когда в мае вспыхнула всеобщая стачка, рабочие его избрали в Совет уполномоченных. До сих пор при воспоминании о стачечных днях у Павла Григорьевича начинает быстрее биться сердце. Май — июль 1905 года — это молодость революционера Павла Глотова! Как член Совета уполномоченных, органа революционной власти, Павел Глотов, кроме своей основной работы наборщика, принимал активное участие в митингах, помогал рабочей милиции устанавливать порядок в городе. С каким вдохновением он набирал текст прокламации, где рабочие требовали восьмичасового рабочего дня, повышения заработной платы, отмены штрафов, ликвидации фабричной полиции, свободы слова, печати, союзов! Прокламации эти сейчас же из-под машины, с невысохшей типографской краской попадали к бастующим, на митинги на берегу речки Талки.
Потом наступил день траура 3 июля, когда царские войска расстреляли рабочих, собравшихся на такой митинг.
После поражения стачки Павла Глотова судили и сослали в Сибирь, но он бежал, его поймали, вновь судили и сослали на Амур. Жил он сперва в маленьком русском поселении Тайсин, на берегу озера Болонь, потом разрешили ему проживать в Малмыже, а теперь он учитель в гольдском стойбище Нярги. Пять лет живет Павел Григорьевич на Амуре и пять лет изнывает от безделья. В глухом поселении Тайсин он занялся от скуки изучением природы Амура, увлекся и теперь продолжает заниматься. В Малмыже встретился с ссыльными меньшевиками, которые тоже изнывали от безделья.
— Мы здесь можем с вами союз заключить, товарищ Глотов, — при первой же встрече заявили они. — Нам тут не делить сферы влияния на массы. Здесь пропагандистская деятельность — абсурд, никто вас не станет слушать. Вы будете, конечно, им землю обещать безвозмездно, а им она не требуется — у них земли сколько хочешь, только корчуй тайгу. К солдатам в гарнизон хотите проникнуть? Безнадежно. Так что нам здесь тихо и мирно жить с вами.
Год назад приехал новый ссыльный большевик Иван Гаврилович Курков. Он рассказал, что революция наращивает силы, что Ленские события, о которых знали уже в Малмыже, всколыхнули всю Россию, а мировая война еще больше взволновала народ. Он сообщил, что Ленин и большевики выдвинули лозунг превращения империалистической войны в войну гражданскую. Иван Гаврилович, истосковавшийся по подпольной работе, знакомился с крестьянами, с солдатами малмыжского гарнизона, приходившими в Малмыж в увольнение, подружился со многими. Он словно разбудил от долгого сна Павла Григорьевича, заразил его своим энтузиазмом.
— Нет, все же это не та деятельность! Нет, не та, — говорил Иван Гаврилович, недовольный самим собой. — Сейчас партии дорог каждый человек, а мы тут прозябаем. Крестьян малмыжских может всколыхнуть только бомба, взорвавшаяся возле их дома. Пропаганду здесь можно вести только среди солдат, но это меня не удовлетворяет, я привык работать среди рабочих, я сам рабочий. Нет, я все же сбегу. У тебя есть родные? Померли? Не знаешь? У меня тоже нет, нет даже любимой, для революционера любовь только помеха. Я, Павел Григорьевич, сбегу, а ты оставайся, ты здесь свой человек, продолжай работу. Крестьяне здешние скоро тоже поймут, что такое война, у них сыновья, братья в армии находятся, попадут они на фронт, тогда раскроются и у них глаза.
Среди солдат у Ивана Гавриловича было уже человек десять единомышленников, которые вели пропаганду в самом гарнизоне.
— Молодцы ребята, просто молодцы, — хвалил их Курков при последней встрече с Павлом Григорьевичем, — такую развернули деятельность — просто ай да ну! Здесь ведь солдаты большинство из амурских крестьян, им трудно растолковать что-либо, они сыты, обуты и одеты, не то что крестьяне на Руси. Но когда идет разговор о войне, они не остаются равнодушными, особенно, когда этот разговор ведет его же брат солдат. Задают сотни вопросов, некоторые вступают в спор.
Потом Курков спросил, есть ли среди гольдов толковые люди, которые могли бы нести в свой народ правду большевиков.
— Это очень важно, Павел Григорьевич, — продолжал Курков. — Я об этом не задумывался раньше. Здесь понял, как важно, чтобы все народы, населяющие Россию, узнали нашу правду. Мы, Павел Григорьевич, стоим за превращение империалистической войны в гражданскую, следовательно, гражданская война охватит всю Россию, может она начаться и здесь, на Амуре. Так на чьей стороне будут гольды?
Вспомнив этот разговор, Павел Григорьевич смущенно улыбнулся, как и тогда хлопнул себя по коленям и подумал:
«Ты, Павел Глотов, или состарился, или окостенел, оброс толстой кожей в этой дыре. Молодец, Иван Гаврилович, вот что значит молодость и революционное горение! Ты все горишь, друг, а я было потух здесь. Но от борьбы я не отказался, только размагнитился или отсырел в долгой ссылке».
— Для боя всегда есть время и место, дорогой Глотов, — сказал вслух Павел Григорьевич, направляя лодку к узкой протоке.
Проехав метров сто, он пристал, вышел на берег и огляделся. Здесь недалеко находилось небольшое озеро, простреливаемое из одного берега до другого. Павел Григорьевич любил это озеро и часто просиживал на его берегу, поджидая уток. С озера доносилось крякание уток. Глотов сделал с десяток шагов полусогнувшись и пополз, как заправский охотник. Озеро было совсем близко, когда он услышал гоготание гусей. Поднял голову — прямо на него низко летела небольшая стая гусей. Все ближе и ближе. Минуту только раздумывал Глотов, когда стая подлетела совсем близко, он поднялся по весь рост, закричал, гуси испуганно загоготали, забили крыльями на одном месте, пытаясь подняться выше. Павел Григорьевич выстрелил в сбившуюся кучу дуплетом, два гуся камнем свалились на землю, два подранка, широко расправив крылья, спланировали в озеро.
— Удачно, удачно, — похвалил себя Павел Григорьевич. — Будут у тебя на зиму гуси. Это же последние гуси, понимаешь!
Глотов добил обоих подранков, подобрал двух подбитых и выехал домой.
…Утром он проснулся, как всегда, свежий, бодрый. Вышел из фанзы — на улице холодина, в ведре вода застыла стеклом. День обещал быть пасмурным, ветреным: на небе застыли серые облака, будто волны амурские.
Глотов вымылся по пояс ледяной водой и почувствовал себя еще бодрее, словно сняли с него десяток лет. Потом он готовил себе завтрак, поел, с наслаждением попил чаю. Пил долго, по-таежному много: так он коротал медленно движущееся время.
«Надо лайку завести, вдвоем бы веселее было», — подумал он.
Заскрипела дверь за перегородкой, пришел первый ученик. Павел Григорьевич собрал посуду, ополоснул ее остатком чая, сложил на полочку. Пришли еще двое учеников.
Павел Григорьевич вышел к ним. За столами сидели две девочки и Богдан.
— Здравствуйте, ребята, — поздоровался Павел Григорьевич. — Что-то маловато вас сегодня. Где же остальные? Где Хорхой?
— Хорхой с отцом рыбу ловить поехал, — ответил Богдан. — Сейчас идет таймень и ленок, у них мясо вкусное, кожа крепкая, они всем нужны.
«Как всегда отвечает обстоятельно, — подумал учитель. — Но как же занятия? Что если сегодня попишка малмыжский с инспекцией нагрянут? Он что-то намекал, этот попик».
— Может, не все уехали? — спросил он, надеясь получить обнадеживающий ответ.
— Все уехали, потому что очень интересно тайменей ловить. Они очень большие, очень сильные. Головы их большие, они могут проглотить целую собаку.
— Когда вернутся?
— Не знаю. Сейчас холодно, лед появился, рыба не портится, можно на зиму ловить.
«Я тоже уток и гусей на зиму готовлю», — внутренне усмехнулся Павел Григорьевич. Решение пришло внезапно.
— Богдан, ты знаешь, где они рыбачат?
— Знаю. В устье горной речки.
— Поедем со мной.
— На твоем кунгасе?
— Да.
— Нет, учитель, я на твоем кунгасе не поеду, я охотник, у меня есть своя оморочка. Это женщины только ездят на лодке.
Павел Григорьевич засмеялся.
Богдан плыл на оморочке рядом с ним.
— Учитель, ты знаешь, почему женщины в лодке ездят? — вдруг спросил он.
— Чтобы что-то перевезти, ну, хотя бы дрова.
— А почему, когда мужчина едет в лодке, он сидит на корме и рулит лодкой?
— Это я не знаю, лучше было бы, если бы сам греб.
— Нельзя, потому что женщине куда ехать и куда смотреть — все равно. Пусть она смотрит назад. Мужчина — охотник, ему надо вперед смотреть. Вдруг зверь впереди, надо ему первым его увидеть. Мужчина никогда не может ездить спиной вперед, потому что затылком он не увидит зверя.
«Камешек в мой огород», — подумал Павел Григорьевич и засмеялся.
— Так, может, ты считаешь меня женщиной?
— Нет, ты хорошо стреляешь.
«Ах, вот почему я мужчина, хотя езжу спиной вперед!»
Павел Григорьевич совсем повеселел. К рыбакам они приехали в полдень. Увидев учителя, мальчики смутились, некоторые попрятались, кто где мог. Глотов сразу же начал разговор с родителями, опять повторял то же, что говорил им не один раз. Рыбаки отмалчивались, их совершенно не трогали слова учителя: они все это уже слышали и воспринимали, как завывание ветра или назойливый дождь.
— Сам поговори с ними, — кивали они на детей.
Павел Григорьевич знал никчемность разговора с мальчиками, но ничего не мог придумать, чем можно было бы уломать упрямство родителей и детей. Разговаривая с рыбаками, он все время думал о малмыжском попе, который возможно уже находится в Нярги. Потом махнул на попа: в конце концов он работает в школе не из-за него. Но когда истощился его словарный запас, иссякли аргументы, признавая свое бессилие, он сказал:
— Поп приезжает проверить, как учатся ваши дети. Что я ему скажу? Дети все на рыбалке. Так, что ли?
Рыбаки переглянулись, у некоторых безразличие в лице сменилось тревогой. Приезжает поп в Нярги! Ни одного русского начальника так не боялись охотники, как попа. Редко навещал священник стойбище, но едва охотники слышали, что он там появился, поднималась суматоха: женщины, дети, сами охотники спешили подальше упрятать всевозможных сэвэнов,[54] сделанных из травы, вырезанных из дерева; мелкие бурханчики можно закопать в песок тут же возле фанзы, но куда спрячешь вырезанного из колдобины саженного бурхана?
Поп обыкновенно проходил по стойбищу из конца в конец, если не находил ничего крамольного, что могло осквернить его преосвещенство, поговорив с несколькими охотниками, принявшими христианство, уезжал восвояси. Но если ему попадались сэвэны, тут уж жди погрома: священник приказывал своим сопровождающим шарить по всем углам фанзы, лазить в амбары, и те, исполняя его приказ, вытаскивали припрятанных сэвэнов, складывали в кучу и сжигали. Последний такой погром в Нярги устроил предыдущий священник лет шесть тому назад. За эти прошедшие шесть лет у всех появились новые сэвэны, которые, каждый в свое время, спасли домочадцев от различных болезней. После излечения больных их оставляли у себя и хранили, как хранят запасы юколы, оберегая от мышей, насекомых и от плесени. Так и собирались в каждой семье с десяток, а то и больше, сэвэнов. Каждый член семьи болеет не одной болезнью, то заболит живот, то заноет поясница или начнут ныть ноги, и на все эти болезни изготовляются различные сэвэны по указанию шаманов.
— Когда приезжает бачика? — с тревогой спрашивали рыбаки.
— Не знаю, может, он уже приехал, а может, завтра приедет, — ответил удивленный учитель.
— Тогда забирай всех ребят, мы сами можем одни рыбачить, — сказали рыбаки.
«Они боятся попа», — догадался Павел Григорьевич.
Рыбаки посадили детей в кунгас учителя, крепко наказав, чтобы они по приезде домой подальше попрятали всех сэвэнов. А Павел Григорьевич, обрадованный удачей, улыбался и, глядя на хмурых ребятишек, сравнивал себя с дедом Мазаем, спасавшим зайцев. Только по пути домой, расспросив мальчишек, он узнал, почему встревожились рыбаки при известии о приезде священника. Потом они хором повторяли «Отче наш». Дети перевирали слова, путали строки.
«Ничего, хорошо, они же не знают русского языка. Так и скажем батюшке», — посмеиваясь, думал Глотов.
— Богдан, теперь все вместе прочитайте «Богородицу» на нанайском языке, — сказал он и подумал: «Тут уж не к чему придраться, ни поп, ни я, ни дети, никто не знает эту молитву на нанайском языке».
— Учитель, они забыли молитву, — сказал Богдан.
«Ох, подведет Богдан всех нас!»
— Ну, хорошо, тогда договоримся так. Ты, Богдан, лучше всех знаешь «Богородицу», вспомни, и все вместе повторите. Если хорошо прочтете молитвы, батюшка будет рад и быстрее уедет из стойбища. Вы ведь этого хотите.
Малмыжский священник приехал только на третий день после возвращения школьников в стойбище. Привезли его на лодке четверо дюжих молодых малмыжцев. Священник вышел из лодки, поклонился встречавшим его ученикам Глотова, поздоровался с учителем. Небольшого роста, подвижный, в черной рясе, он показался ребятишкам смешным, и кое-кто прыснул, отвернувшись в сторону.
Оживленно беседуя с Павлом Григорьевичем, он прошел в школу, путаясь в широких полах рясы.
Павел Григорьевич был на голову выше священника и поглядывал сверху вниз, скупо отвечал на его вопросы. Оживленный, говорливый отец Харлампий вселял в него тревогу, и он гадал, что собирается священник делать в стойбище.
— По велению свыше мне вменили в обязанность досматривать за твоей школой, — говорил отец Харлампий. — Но что я смыслю в светских науках? Я уж посмотрю только, чего достигли дети в молитвах. По-русски хоть говорят они?
— Плохо.
— Через молитву только они познают мудрость русского языка. Много ли времени ты уделяешь молитвам?
— Достаточно.
— На своем-то языке они молятся?
— Да.
— Ну, послушаем, послушаем.
С дороги отец Харлампий отдохнул, сидя на табуретке за столом, прихлебывая горячий чай, оглядывая жилище учителя, похвалил, что учитель гольдскую фанзу превратил в вполне русский дом, с потолком, с полом.
— Сам все сделал? Мастеровой?
— Наборщик.
Отец Харлампий шумно отхлебнул горячую жидкость с блюдечка, перекрестился и встал. За перегородкой жужжали дети. Священник вошел в класс. Дети встали и поклонились, как учил их Павел Григорьевич. Отец Харлампий широко перекрестил класс, сел на табурет учителя и начал возвышенно-церковным языком говорить о христианстве, о православной церкви.
— Вы поняли, дети мои? — спросил священник, закончив проповедь.
Дети молчали и не мигая смотрели на отца Харлампия.
— Нет, — раздался голос Богдана.
— Кто это сказал? Ты? Подойди сюда.
Когда Богдан подошел к столу, отец Харлампий осмотрел его колючими глазами с ног до головы и переспросил:
— Не понял, говоришь, сын мой?
— Нет.
— Молитву знаешь какую?
— Учитель учил «Отче наш».
Отец Харлампий бросил косой взгляд на Павла Григорьевича, стоявшего у окна.
— Каждый день читаешь молитву?
— Да.
— В школе молишься?
— Да.
— А дома перед сном молишься?
— Зачем?
— Тогда зачем выучил молитву?
— Учитель учил, я выучил.
Отец Харлампий опять бросил косой взгляд на учителя.
— Родители твои христиане?
— Отец охотник.
Отец Харлампий понял, что Богдан не знает, что такое христианство, а учитель не приобщает детей к церкви, потому они учат молитвы наизусть, не зная, для чего они требуются. Не умеют даже креститься. Он попросил Богдана прочесть «Отче наш», и мальчик бойко, без запинки оттараторил молитву. После Богдана всем классом повторяли молитву, потом священник пожелал послушать «Богородицу» на нанайском языке. Мальчики и девочки вразнобой, как кто что запомнил, прочитали молитву.
Отец Харлампий слушал, глядя на детой, и те, встретившись с его взглядом, опускали глаза.
«Хитрят шельмецы, прячут глаза», — подумал священник.
Он сделал вид, что остался доволен учениками, и опять вызвал Богдана к столу.
— Скажи-ка, сын мой, ужиться могут православная церковь и шаманство?
Павел Григорьевич сжал кулаки, желваки заходили на скулах, он сдерживал себя.
— Не знаю, — пробормотал Богдан, не понявший вопроса.
— У вас в стойбище шаманят?
— Да.
— Ты тоже бываешь, когда шаманят?
— Да.
— А учитель вас молитве обучает?
— Да.
— Что сказано в «Богородице», что по-гольдски ты читал?
— Не знаю, я ничего не понимаю.
— «Богородицу» на своем языке не понимаешь?! Чего тогда ты бубнил?
— Что выучил.
— Это богохульство! — маленький отец Харлампий вскочил на ноги, как ошпаренный кипятком. — Это богохульство, господин Глотов, чему ты их обучаешь?
— Я столько же знаю гольдский язык, сколько и вы. Не кричите здесь перед детьми, это вам не по сану, — с достоинством ответил Павел Григорьевич.
Отец Харлампий просверлил его колючими глазами, но, не добавив ни слова, сел. Богдан изумленно смотрел на покрасневшего попа и удивился, почему он так сердится и за что сердится.
— Шаманить умеешь? — прохрипел отец Харлампий.
— Умею.
— Покажи, как это шаманят.
Павел Григорьевич подошел к столу и тихо сказал:
— Эти дети еще не обращены в христианство, вы это знаете. А шаманить здесь я не позволю.
Отец Харлампий промолчал. Богдан стоял перед ним и не знал, что ему делать: он слышал слова учителя.
— Вы все умеете шаманить? — спросил отец Харлампий.
Мальчики и девочки закивали головами. Священник поинтересовался, что требуется, чтобы исполнить шаманский танец. Узнав, что для этого достаточно одного бубна и гисиол,[55] он велел всем принести тазы и другие жестяные, медные, железные предметы, напоминающие бубен. Дети разбежались по домам.
Богдан прибежал к Пиапону и попросил медный тазик, который тот привез из Сан-Сина.
— Дедушка, бачика в школе сердится, заставил меня молитву читать по-русски, потом заставил всех вместе прочитать, — захлебываясь, рассказывал он Пиапону. — На учителя он сердится, дурным глазом на него посматривает. Потребовал, чтобы мы все принесли тазы.
— Интересно, зачем ему потребовались тазы? Учитель что говорит?
— Он ничего не говорит, он сердито разговаривал с попом.
Пиапон был занят срочной работой, но, отложив неотремонтированную плавную сеть, пошел в школу: он чувствовал, что там затевается что-то недоброе. К нему присоединились Калпе и еще несколько охотников. Когда они подошли к школе, поднялся такой треск, звон и шум, что уши заложило у охотников. Из-за угла школы один за другим гуськом выходили ученики, они исполняли шаманский танец и беспощадно били палками по тазам. За детьми шел отец Харлампий и, размахивая руками, подбадривал их, он что-то кричал, но за звоном, треском никто ничего не мог разобрать.
Охотники замерли, они словно онемели.
— Это он глумится над нами, — сказал побледневший Пиапон.
Он сдерживал себя, но нервная дрожь охватила все его тело; он медленно обогнул угол школы за отцом Харлампием и, увидев Павла Григорьевича, подошел к нему.
— Павел, это ты велел? — спросил он.
— Нет, это он. — Павел Григорьевич был бледен, правое веко его подергивало.
Ребятишки, кривляясь и смеясь, проходили мимо родителей и учителя, били беспощадно по тазам и выкрикивали, подражая шаманам.
— Веселее! Веселее! — подбадривал их отец Харлампий. — Гоните злых духов! Гоните!
Павел Григорьевич подошел к нему.
— Немедленно прекратите эту комедию, — сказал он. — Вы же глумитесь над человеческой верой.
— Какой верой! Не богохульте, господин учитель! Пусть посмотрят, как их дети, познавшие первые молитвы, издеваются над верой родителей. Смотрите, смотрите, как они кривляются, токмо юродивые. Веселее! Веселее!
Отец Харлампий пошел с детьми в третий круг вокруг школы. Услышав шум, со всех сторон приближались охотники, их жены. Народ собрался, и все с ненавистью смотрели на попа.
— Мы не издевались над ним, не смеялись, зачем он это делает?
— Силу свою знает, сучий сын.
— Хуже бачики, паршивее его и в тайге зверя не сыщешь.
— Что же мы смотрим на это издевательство? — воскликнул Калпе. — Над нами он издевается, наших же детей-несмышленышей заставляет над нами издеваться. Что мы смотрим?!
Калпе вдруг расстегнул ворот халата, и все увидели на его шее маленький крестик: в детстве его крестил священник и велел носить этот крестик, и Калпе носил его, бывая среди малмыжцев, хвалился им, показывал, расстегнув халат. Теперь он силой оторвал нитку и забросил крестик в кусты.
— Он издевается над нами, вот ему!
— Ты бы ему в лицо бросил, — посоветовал кто-то.
Калпе вышел из толпы и, когда приблизился к нему сынишка его Кирка, схватил мальчика за руку и поволок за собой домой. Мальчишки и девчонки растерянно остановились. Кто-то из родителей в ярости тут же перед попом стал избивать свою дочь, другие, прихватив детей, поспешили по домам, проклиная попа и его веру.
Возле школы осталось несколько любопытных охотников. Среди них был и Пиапон.
— Отец Харлампий, гольды честный, добрый народ, они всегда уважают чужие народы, уважают их верования, — сказал Павел Григорьевич. — Вы же, священник православной церкви, глумитесь сейчас над ними, над их верой.
— Какой верой? Никакой другой веры для них нет, кроме христианства!
— Вы поступили не по-христиански, ибо в…
— Ты соглядатай земли Ханаанской! Ты ссыльный! Тебе в темнице находиться! За кого ты заступаешься? Ты учил их детей молитвам, обращал, выходит, в христиан, а они шаманят. Кощунство! Богохульство! Над православной церковью они издеваются, и ты, господин Глотов, был с ними заодно. Анафеме предам!
— Льва Толстого предавали анафеме, а его чтут после смерти больше, чем Христа.
— Еретик ты! В кандалы тебя!
— Анафемы вашей я не боюсь, я не верующий. Атеист.
Отец Харлампий задохнулся.
— Тогда светская власть найдет на тебя управу!
— Она меня сослала сюда, отец Харлампий. А вы будете в ответе, если из-за вашей комедии охотники откажутся обучать детей в школе! — крикнул Павел Григорьевич вслед шагавшему к берегу отцу Харлампию.
Пиапон с охотниками с восхищением следил за стычкой между священником и учителем, им никогда не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь так жарко, храбро ругался с попом: все знакомые малмыжцы преклонялись перед священником, побаивались его. Правда, Павел Григорьевич не верит в бога, но и он должен уважать всеми почитаемого человека, наконец, он должен был бы хотя бы из-за национального родства промолчать. Однако он храбро заступился за нанай! Он, русский, заступился за нанай и поругался с самим попом!
Павел Григорьевич обернулся к охотникам, потер правый висок, задумчиво помолчал и пригласил охотников к себе пить чай.
— Зачем ты ругался с ним? — спросил кто-то.
— Я не верю ни русскому богу, ни нанайскому эндури и никаким другим ботам, а богов на земле столько, что не перечесть. Но я уважаю людей, уважаю вас и не могу позволить, чтобы при мне издевались над вами, над вашей верой. Вы пока верите своим шаманам, ну и верьте, но ваши дети не будут им верить, так же как и я не верю.
— Конечно, но будут верить, — сказал Пиапон, — все у них перепуталось, кому они будут верить? Русские говорят, верьте нашему богу, мы говорим, верьте эндури, а Холгитон привез из Манчжурии еще каких-то богов. Перепутались все боги.
Павел Григорьевич засмеялся, но не стал разъяснять, почему другое поколение нанай не будет верить ни идолам, ни богам. «Не поймут», — решил он.
— Вы знаете, друзья, я сюда приехал и живу не по своей воле, — продолжал Павел Григорьевич. — Меня сюда сослали насильно. Я родился и жил далеко отсюда, так далеко, что когда вы здесь ложитесь спать, мы там только встаем и начинаем работать.
— Солнце запаздывает, — объяснил кто-то.
— Жил я в большом городе, где люди делают материю, из которой вы шьете себе легкие летние халаты. Люди эти живут очень трудно, работают с утра до ночи, денег получают мало, и у кого большая семья — все голодают. Дети от голода и болезней умирают, родители их не успевают состариться — тоже умирают. Рядом с городом в деревнях живут крестьяне, такие же люди, как малмыжцы. Они живут тем, что дает им земля. Но земли у крестьян мало, совсем мало. Всю пахотную землю захватили богатые. На маленьком клочке земли крестьянин сеет рожь, а у него, может, десять ртов, которые просят есть. Чем их он прокормит? Опять голод, опять смерть в русских селах.
Пиапон вспомнил свою встречу со старым манчьжуром в окрестностях Сан-Сина.
— У бедных маньчжуров, корейцев тоже нет земли, — сказал он.
— Земля, на которой мы живем, очень большая. И везде сейчас есть бедные и богатые. Богатые имеют фабрики и заводы, которые шьют одежду, обувь, готовят еду, железо, машины и всякие всячины. На них работают рабочие. Богатые помещики захватили большую часть земли, и бедные крестьяне работают на них. А такие попы, как отец Харлампий, говорят рабочим и крестьянам, живите как живется, слушайтесь богачей. Если вы на земле плохо живете, то после смерти на небе будете жить хорошо. Так попы русские издеваются над русским народом.
— А я хочу на земле жить хорошо! — воскликнул охотник, сидевший рядом с Павлом Григорьевичем.
— Правильно. Так же говорят рабочие и крестьяне, и они поднимаются на борьбу с фабрикантами и помещиками. Они хотят, чтобы на русской земле и на всей земле больше не было ни бедных, ни богатых. Для этого надо уничтожить всех богатых, захватить власть и установить свои рабочие и крестьянские законы. Тогда все фабрики и заводы, вся земля будут в руках бедных. Этого хотим мы, за это боремся. В своем городе я боролся с богатыми фабрикантами, меня поймали, судили и сослали сюда. Но нас много, нас всех не сошлешь. Запомните, друзья, есть люди, которых зовут большевиками, они борются и умирают за то, чтобы на земле жили только те люди, которые своими руками добывают себе еду. И среди большевиков есть человек, которого зовут Ленин. Запомните, друзья, это имя. Имя Ленина вы еще много раз услышите.
Вошел молодой охотник с закипевшим чайником. Павел Григорьевич достал стаканы, кружки и разлил чай, подал сахар, сливочное масло, черствый хлеб и сухари.
Охотники с наслаждением пили густой, ароматный чай, переговаривались между собой, делились впечатлениями об услышанном; они никогда не слышали, чтобы солнце так могло запаздывать, что когда они ложатся спать, другие только просыпались. Говорили о бедняках и богатых, о большевиках, которые, не страшась ни смерти, ни отлучения от семьи, никаких других невзгод, заступаются за обездоленных.
Третий день дул низовик, по временам шел дождь. Третий день поднимался по реке Симин Токто вслед за уходящими в горы лосями. Середина месяца петли, кончился гон лосей, и они удаляются с оголенных берегов рек, где исчезли сочные трехлистники, в дальние синеющие горы. Там они будут зимовать, а ранней весной опять возвратятся на обжитые берега, к тонконогим тальникам, где они, возможно, впервые увидели голубое небо и ослепительное солнце; здесь ночью их укрывало звездное черное небо, в жаркие дни спасали их тени могучих деревьев, а теплые воды озер и заливов приятно охлаждали ноющее тело, продырявленное жестокими оводами.
Здесь на берегах рек их родина, они сюда возвращаются каждую весну: придут одиночные горные быки, отделившиеся от матерей двух-трехлетки, целые семьи…
А сейчас Токто поднимается вслед за ними по Симину, еще не зная, где настигнет последних лосей, но он об этом по думает: звери от него никуда не денутся, не было в жизни Токто, чтобы он возвратился с охоты без добычи. Думает Токто о предстоящей свадьбе сына с красавицей Гэнгиэ, в мыслях переносится на три, четыре года вперед и видит внуков. Какое это будет веселое время! Девочки, конечно, будут похожи на мать, светловолосые, а мальчики — вылитые Гида, черноволосые, остроглазые, стройные. Токто-дед будет им: делать самые красивые санки и лыжи, самые певучие, меткие стрелы, самые красивые луки.
Размечтавшись, Токто не замечает ни жгучего ветра, ни дождя, стекающего за ворот халата. Изредка он выходит на берег, осматривает следы. Токто не надо много лосей, его берестянка поднимет одного лося и от силы еще одну косулю, правда, тогда придется ехать по самым тихим местам, чтобы волны не плескались в оморочку, две-три волны достаточно, чтобы она со всем грузом ушла на дно реки или озера. А Токто нужно мясо: через три дня назначена свадьба. Потому так спешит Токто. Так же, наверно, спешит и Пота, выехавший по реке Харпи; так же торопится Гида, оставленный на устье реки, чтобы бить уток. Все они завтра, послезавтра должны быть в Джуене, куда Лэтэ привезет дочь.
Токто после кетовой путины не выезжал в родное стойбище на Харпи, остался в Джуене, потому что оттуда было ближе до Болони; только после свадьбы он возвратится в родной Хурэчэн.
Токто пристал к берегу, перед ним желтым пламенем полыхали на ветру осины. Чутье и опыт подсказывали ему, что здесь должны быть звери. Вступив на землю, он сразу увидел свежие следы косуль, через несколько шагов нашел теплый помет, а еще через несколько шагов увидел самца и выстрелил; тонкошеий самец перекувырнулся через спину и замер, Токто разделал добычу, тут же подкрепился мясом и выехал дальше.
Вечером он добыл еще одного лося. На рассвете он поплыл в стойбище. Быстрое течение набухшей от осенних дождей реки стремительно несло перегруженную оморочку. Весь день плыл Токто. Ел холодное, приготовленное с вечера, мясо.
День был пасмурный, холодный, по-прежнему дул низовик. Сразу за поперечной большой релкой открылось разлившееся, как море, озеро. Это было еще не озеро — большая вода затопила низменные луга, да беспрерывный низовик гнал часть воды из озера Болонь. Токто ехал от одной затопленной релки к другой, выбирая тихие места, но волны все же несколько раз захлестывали через низкий борт перегруженной оморочки. Токто подъезжал к релке с подветренной стороны, вычерпывал воду и плыл дальше.
Спустилась темная, непроглядная ночь.
Токто греб маховиком, он не чувствовал усталости, его подгоняла мысль о свадьбе сына. Конечно, не плохо было бы вскипятить чай, выпить кружку чая: горячая пища всегда удесятеряет силы, но где вскипятишь чай, когда кругом вода, все релки затоплены и сухого места не найдешь, только в Дэрмэне можно встретить сушу, а до нее плыть да плыть, пожалуй, к утру только доедешь.
Токто закурил. Когда куришь, всегда время бежит быстрее, а мысли текут медленно. Токто опять, уже который раз, возвращается мыслями к свадьбе, но теперь он спокоен, гости будут сыты: Пота с Гидой тоже не вернутся с пустыми руками. Гида наверняка добыл по один десяток уток, в этом нет сомнения. Так что угощения гостям хватит. Потом Токто вспомнил маленького Богдана. Теперь он в Нярги, в большом доме. Может, он и прав, что уехал с Харпи? На Амуре как никак веселее, народу много, всякие новости услышишь со всех концов, русские живут рядом, и хотят того амурские нанай или не хотят, но сами, не ведая этого, перенимают у них новое, незнакомое. Доски пилить научились, дома строить, даже оморочки из досок делать! Да, на Амур другая жизнь приходит, а на Харпи как жили раньше, так и живут.
Острый охотничий глаз Токто заметил впереди чернеющую релку, которая называется Лошадиная. «Почему релку назвали Лошадиной, — подумал Токто, — когда ни у одного нанай нет лошади и сколько помнит он себя, никто не имел ее. Правда, в нанайском языке есть слово морин — лошадь. Но это ничего не значит, ведь в нанайском языке есть слова моне — обезьяна, сопан — слон, но ведь нет острова Моне или сопки Сопан. Откуда же здесь появилась релка Морин?»
Токто хотел выбить пепел из трубки о борт оморочки, но почувствовал обжигающую холодную воду под собой. Он еще ничего не понял, взялся было за борт и тут с ужасом заметил, как борт оморочки оказался в уровень с черной водой.
«Тону! Оморочка с мясом уходит на дно!»
Одно мгновение. Только одно мгновение, Токто вскочил на ноги, ухватился за правый борт и, падая на спину в воду, опрокинул на себя оморочку! Когда он вынырнул, оморочка покачивалась вверх дном, и словно живое существо вздыхало тяжело и громко — это воздух выходил из-под нее. Токто не почувствовал ни холода ледяной воды, ни страха, он перевернул оморочку и начал выкачивать из нее воду. Тут ему попалась под руку острога, потом маховик. Токто прижал острогу и маховик под левую мышку и правой рукой продолжал раскачивать оморочку. Вода выплескивалась из оморочки, но стоило Токто попытаться залезть в оморочку, она кренилась и опять зачерпывала воду. Токто опять качал берестянку. Он чувствовал, как коченели ноги, руки, немело все тело. С севера потянул слабый низовик.
«Смерть. Неужели смерть накануне свадьбы сына? — думал Токто. — Какая же это будет свадьба? Похороны, поминки, слезы. Какое это веселье? Нет, нельзя умирать! Нельзя!»
Токто продолжал качать оморочку. Который раз он пытался залезть в оморочку, и который раз она зачерпывала воду — он не помнил. Наконец обессиленный, он воткнул в дно озера острогу, маховик, освободил обе руки и с остервенением стал качать оморочку, потом, собрав все силы, напружинившись, он рывком выскочил из воды и лег поперек берестянки, берестянка накренилась на бок, зачерпнула немного воды, но тут же выровнялась. Токто не поверил себе, он еще долго лежал поперек оморочки и не мог отдышаться. Ледяное дыхание низовика привело его в себя; он осторожно сел на свое место, вода была чуть ниже пояса. Токто лихорадочно стал ладонью вычерпывать воду, она медленно стала убывать.
Оморочку отнесло ветром, тогда Токто, загребая ладонями, подплыл к маховику, подобрал маховик, но острогу оставил воткнутой и поплыл к Лошадиной релке. Было совсем темно, хоть глаз выколи. Перевалило только за полночь.
Токто греб изо всей силы, но мокрая одежда прилипла к телу, и он не мог согреться. Токто чувствовал, как слабеет.
«Замерзнуть летом смертельнее, чем обморозиться зимой», — всплыли из глубины памяти чьи-то слова.
Он подплыл к Лошадиной релке с подветренной стороны, сучья деревьев, пожелтевшие, опавшие листья укрыли его от злого низовика.
«Нет. Нет. Умирать нельзя, ни за что нельзя! Завтра, послезавтра свадьба. Я еще должен понянчить внуков и внучек».
Токто на ощупь провел оморочку в гущу деревьев, поднялся на ноги и стал ломать сучья, пока не почувствовал, что стал согреваться.
А когда Токто совсем согрелся, он снял с себя мокрые халаты, выжал их и вновь надел. Затем вычерпал из оморочки всю воду и сел на свое место. Он не заметил, как задремал.
Токто открыл глаза, огляделся, сквозь густые ветви деревьев на него смотрело утреннее солнце.
«Значит, спал», — подумал он.
Теперь он мог спокойно выехать домой, но вместо этого повернул оморочку назад и поплыл к воткнутой остроге.
Токто подплыл к остроге, сдернул ее и начал трезубцем прощупывать дно, нащупал мясо, подцепил и вытащил. Так кусок за куском Токто собрал со дна мясо. Затем нащупал и берданку, трезубец металлически звякнул о ствол. Токто мысленно представил расположение берданки и без труда нащупал ремень, зацепил острогой и вытащил. Теперь он мог выехать домой: оморочка вновь была наполнена мясом, берданка лежала на месте, острога и маховик при себе, потерял он сидение из кабаньей шкуры, что служило ему и постелью, одеяло, несколько кусков бересты, которыми укрывал мясо, берестяную черпалку, миску и ложку, которые никак невозможно было зацепить острогой. Но котел и кружку он подобрал.
Токто хотелось теперь только курить, но коробка с табаком, кресало и кремень тоже уплыли. Потерялась и трубка. Он утолил голод сырой печенью и пустился в обратный путь.
Подъезжал он в стойбище к полудню. На берегу царило оживление, охотники столпились вокруг большой лодки, одни ругались, другие плакали.
«Не Лэтэ ли приехал? — подумал Токто. — Но лодка не на нашем берегу. Почему плачут?»
Охотники расселись в лодке, оставшиеся на берегу оттолкнули лодку и закричали вразнобой.
— Опозоренный ты охотник! Слышишь, Пачи, опозоренный ты человек! — кричал кто-то из лодки. — Я бы на твоем месте сейчас же застрелил ее… Кровью только смоешь позор!
«Что такое? Кто опозорил Пачи? Кого собираются убивать?» — гадал Токто.
Кэкэчэ, Идари с детьми выбежали на берег встречать его. Кэкэчэ сразу заметила осунувшееся, бледное лицо мужа, встревожилась, не заболел ли он.
— Что тут происходит? — спросил Токто.
— Беда, беда, отец Гиды, — одновременно ответили Кэкэчэ и Идари. — Приезжали за невестой, да вон, видишь, уезжают без нее. Онага отказалась выходить замуж за сына Аями, сказала, что она беременна и не хочет нести в дом мужа чужого ребенка.
Токто выпрямился, взглянул на Идари, потом на Кэкэчэ, женщины опустили глаза.
— Гида? — спросил Токто.
— Не знаем, она молчит.
«Конечно, Гида, кто же, кроме него, может быть, — подумал Токто. — Говорил же он, что она почти его жена. Что же теперь будет? Узнает Гэнгиэ и откажется выходить замуж за Гиду… Нет, так пока не бывало у нас, Лэтэ заставит ее… Да и кто, когда спрашивал у женщины, хочет она выходить замуж или нет? Это воля отца, захочет он — отдаст, не захочет — не отдаст. Другое дело, когда молодой охотник отказывается от невесты. А все же жалко Онагу, может быть, она мальчика родит. Было бы очень хорошо, если бы у Гиды появился сын. Сперва Кэкэчэ родит, потом немного погодя родит жена Гиды. Было бы хорошо».
— Может, она соврала? — предположила Идари. — Увидела, что будущий муж не красив, не силен, и нарочно соврала. Может же так быть?
Токто поднялся на пригорок, к своей фанзе, выпил крепкого чая и уснул. Разбудил его радостный лай, визг собак. В фанзе был полумрак, наступил вечер. На улице кричали и смеялись дети.
«Пота вернулся», — подумал Токто. Он сел и закурил. В фанзу вошли Пота и Гида. Токто поздоровался с ними и спросил:
— Женщины говорят, ты вернулся сам не свой, — сказал Пота.
— Выдумывают же эти женщины! Устал просто, старость, наверно, подходит. Всю ночь ехал, глаз не сомкнул.
Все вместе поужинали и вышли на улицу покурить. Токто долго сопел трубкой и молчал.
— Как же теперь быть? Ведь мы виноваты, — сказал он наконец, ни к кому не обращаясь.
— Не виноват! — воскликнул Гида. — Почему она не вышла за меня, когда я этого хотел. Теперь пусть себя винит.
— А ребенка не жалко? Ведь он твой.
— А кто его знает? Может, кого другого?
Токто посопел потухшей трубкой, выбил пепел и начал набивать свежим табаком.
— Никого, кроме тебя, рядом с ней не было, ты это сам знаешь. Сделал ребенка, так и скажи. Мой ребенок, и нечего тут крутиться, как заяц перед лежкой.
Гида порывисто встал и ушел в фанзу.
— Он до смерти влюблен в свою невесту, — словно оправдывая поступок Гиды, пробормотал Пота.
— Знаю, но зачем напраслину возводить на девушку? Пойдем спать, завтра много дел у нас, — ответил Токто.
Утром Токто вместе с Пото, Гидой и женщинами нетерпеливо поглядывал в сторону Амура. К полудню прибежали сторожившие на сопке мальчишки и сообщили, что недалеко от острова Ядасиан показались две свадебные лодки.
Спустя некоторое время лодки стали видны и из Джуена. Женщины засуетились, забегали. А Токто успокоился, сел в сторонке, закурил трубку: встретит он невесту с родителями, гостей и сядет с ними выпивать. Сколько за свадьбу выпивают водки? Много. Очень много, если справлять свадьбу по всем законам. Надо выпивать на мэдэсинку, когда спрашиваешь согласия родителей невесты, потом на енгси, когда договариваешься о тори; в третий раз пьешь на дэгбэлинку, когда привозишь родителям невесты тори, и последний раз выпиваешь, когда отец привозит дочь в дом жениха.
Токто с Лэтэ не стали соблюдать все правила, потому что настали тяжелые времена, соболей стало мало в тайге, да и запретили их бить, другие пушные зверьки тоже стали исчезать — где охотникам достать пушнины, чтобы по-настоящему по всем законам справлять свадьбу? К тому же и водку запретили продавать. Но по подсчетам Токто, он с Лэтэ выпил достаточно много водки и может быть доволен.
Все встречающие собрались возле фанзы Токто. Здесь были молодые охотники, друзья Гиды, с ружьями в руках, разнаряженные женщины; две женщины надели свадебные наряды, они будут встречать невесту и сопровождать до дома.
Лодки приблизились к стойбищу. На первой лодке за веслами сидели восемь молодцов в ярких нарядах, с аккуратно заплетенными косами; в середине лодки сидела невеста с родителями и близкими родственниками. На втором неводнике меньше было гребцов, но в нем везли приданое невесты.
Токто со всеми вместе пошел на берег. Рядом с ним шагал Гида, бледный, с горящими глазами.
«Счастья тебе, сын», — мысленно пожелал ему Токто.
Лодки развернулись и стали приставать к каменистому берегу. Тут встречавшие невесту молодые охотники подняли ружья и выстрелили в воздух. Надо отпугнуть злых духов, которые последовали из Болони за невестой, да и джуенских, которые могли выйти на берег встречать молодую. Бах! Бах! Бах! В ответ гребцы на лодке подняли свои ружья, и начали палить в небо. Бах! Бах! Бах!
Лодки пристали кормой, к корме поставили широкую доску, и по ней вышла на берег красавица невеста, бренча большими с чайные блюдца, медными бляхами на груди. Все встречавшие расступились, и вперед вышла джуенская женщина, одетая в свадебный наряд. Она поведет невесту в дом, потому ее зовут вожаком меорамди-бонгомди. Женщина держала в руке хогдо,[56] она встала впереди Гэнгиэ и начала медленно подниматься в фанзу жениха. Невеста шла за ней, шествие замыкала вторая джуенская женщина, тоже в свадебном наряде и с хогдо в руке.
Гэнгиэ шла с высоко поднятой головой, вперив взгляд в затылок меорамди-бонгомди. Она была в голубом свадебном халате с короткими до локтя рукавами, от шеи до подола, словно водопад в солнечный день, расцвеченный радугами, струилась сотнями рисунков вышивка. На груди передничек — лэлэ, расшитый бисером, сверкает, переливается под скупым октябрьским солнцем. Ниже на нем разноцветные рисунки из шелка и медные бляхи — кунгпэ покоятся на ее девичьей груди.
— Если она в руке держит вместо палки хогдо, значит клянется защищать мужа от всех бед, — говорит пожилой охотник.
— Другие вместо палки на ружья опираются, — подхватывает его сосед.
— Это блажь. Богатые, чтобы прихвастнуть подарком жениху, дают ружье в руки невесты.
Гэнгиэ ничего не слышала и не видела, кроме высокой, как гребень сопки, шапки впереди идущей женщины, она думала о свадьбе, о будущем муже, о том, что закончились ее девичьи дни. Впрочем, большой разницы нет — что девичество, что замужество, вместо отца теперь она будет слушаться мужа, вместо матери — Кэкэчэ; другие обязанности точно такие же, что она выполняла дома: готовить еду, шить одежду и обувь, готовить впрок ягоды, полынь и всякие другие съедобные травы, вялить юколу — все та же вечная однообразная женская работа. Только при мыслях о муже и своих обязанностях, как дюны, у Гэнгиэ сладко замирает сердце: каков он, этот мужчина — муж? Сладко в груди и в то же время страшно… Каков он, Гида? Потом появится ребенок — у всех же женщин он появляется, и у нее должен появиться. Страшно все это, страшно неизвестностью.
Жарко под тремя халатами, под высокой шапкой, отороченной мехом выдры, пот струится по лицу Гэнгиэ. Наконец подошли к фанзе жениха, миорамди-бонгомди уступает дорогу невесте, она наливает в чашечку водку, кланяется Токто и подает ему, после мужа пьет Кэкэчэ. Затем Гэнгиэ переступает порог фанзы и заходит в дом мужа. Здесь Гида угощает водкой отца и мать невесты. Гэнгиэ снимает верхний халат, остается в нижнем амири, тоже вышитом на груди и спине, с побрякушками из морских ракушек на подоле. Она берет ведра и идет на берег. Ее неотступно сопровождают обе нарядные женщины.
— Работящая, — говорят старушки. — Сразу видно, не сидела у матери под крылышком.
Гида обходит гостей с чашечкой, угощает, потом тоже выходит вслед за невестой, он должен созвать на свадьбу всех джуенцев. Токто смотрит вслед сыну и думает: «Позовет он отца Онаги Пачи или не позовет. Почему это меня так волнует Онага? Я же не хотел, чтобы Гида женился на ней, я хотел видеть невестой Гэнгиэ. Она вошла в мой дом, она будет второй хозяйкой, а я думаю об Онаге. Гэнгиэ красивая, работящая».
Старшие охотники сидят рядом с Токто и Лэтэ, молодые чуть дальше, все говорят, все навеселе от выпитого. Заходят приглашенные Гидой охотники, рассаживаются на нарах.
Возвращается Гэнгиэ с ведрами, заходит Гида.
В это время на улице развешивали приданое невесты: меховые и шелковые халаты, одеяла…
— Богатая невеста, — шептали женщины.
— Смотрите, какой шелк, я такого не видела раньше.
— Рисунки какие, смотрите, какие рисунки на рукаве халата.
— А сколько материи! Много всего можно пошить.
— Амурские богаче нас живут, они рядом с русскими, а у русских всегда хорошие товары.
Гэнгиэ вновь облачилась в свадебный халат и вместе с Гидой стала обносить гостей водкой. Сперва она опять поклонилась Токто, подала чарочку, потом Кэкэчэ, от Кэкэчэ перешла к своему отцу, тоже поклонилась, подала водку.
— Ты теперь чужая, дочка, — сказал Лэтэ. — Ты теперь в доме своего мужа. Не срами наш род, будь хорошей женой, матерью, хозяйкой.
— Слушайся мужа, слушайся родителей мужа, — сказала мать, которой Гэнгиэ поднесла чарочку вслед за отцом.
Вслед за женой со своей водкой им кланялся Гида.
— Я тебе привез жену, Гида, — сказал Лэтэ. — Живи с ней счастливо, живи хорошо. Но, если что, не жалей, она твоя жена, она должна слушаться тебя.
— Что ты, что ты, — пробормотал Гида смущенно и подумал: «Как я могу плохо обращаться с ней? Я прикоснуться к ней не осмелюсь…»
— Жалей ее, сынок, она тебя будет слушаться, — сказала мать Гэнгиэ.
— Буду жалеть, она принесла счастье в этот дом, — ответил Гида.
Токто любовался сыном и невесткой, тихо говорил сидящему рядом Поте:
— Смотри, они подают водку, а сами будто никого не видят. Они похожи на двух лебедей в маленьком тихом озерке…
Токто замолчал на полуслове: в дверях появился Пачи.
— Пригласи его сюда, — попросил он Поту.
Проходившая у дверей Гэнгиэ подала новому гостю водки, Пачи пожелал ей счастья, здоровых детей и выпил. За невестой подал водку Гида.
— Живи хорошо, живи безбедно, будь храбрым и удачливым, как отец, — сказал Пачи и осушил чашечку.
Он прошел к Токто и сел рядом.
— Я думал, что не придешь, — сказал Токто.
— Почему?
— Как же? Мы ведь виноваты.
— В таких делах мужчины никогда не бывали виноватыми, всегда женщины виноваты.
Родственник Токто подал им водки, и разговор прекратился.
«Неужели собрался убивать? — подумал Токто. — Но это же ребенок Гиды, наш человек!»
Свадебный пир только разгорался.
Зима наступила внезапно. С первых дней ноября начались морозы, они сковали озера, заливы, а к середине месяца застыли реки, протоки, только Амур широкий не сдавался, шумно, гневно нес ледяное крошево к морю. Но и у него застыли забереги, и рыбаки ловили в них сомов, сазанов, налимов и касаток.
Как только затвердели протоки, ушли в тайгу охотники. Ушел и Пиапон с зятем и с Богданом. К концу ноября начался снегопад, снег шел изо дня в день, охотники отсиживались в зимниках, в хвойных шалашах, а то в палатках, многие сняли капканы, самострелы, чтобы не потерять их.
Пиапон тоже снял самострелы, а капканы вовсе не ставил из-за снега. Сидит он возле горячего каминка уже подряд три дня. Рядом с ним Богдан, у него одного есть занятие: читает книги. Напротив застыл молчаливый зять, ему тоже, видимо, не очень плохо: снегопад, долгий отдых настраивают на молчание. У двери, свернувшись клубком, дремлют три охотничьи собаки.
Пиапон смотрит на них и думает, что собакам легче переносить голод, они привыкли бегать с пустыми желудками. Но как же людям долго голодать? Нынче будет трудная зима, в стойбище люди будут питаться заплесневелой юколой, охотники из-за снега не добудут пушнины. Давно Пиапон не знает, что такое долг, но нынче придется задолжать. Тяжело будет Дярикте, но они взрослые, они перетерпят. Пиапон думает о внуке, которого должна родить Хэсиктэкэ, думает о Мире, которая заболела какой-то непонятной странной болезнью.
«Надо было все же свозить ее к доктору Харапаю», — думает Пиапон и вспоминает Оненко Аями, который приезжал на большой лодке с десятью гребцами сватать Миру. Только после отъезда свадебной лодки Пиапон узнал, что Аями ездил в Джуен за засватанной еще в детстве невестой и отказался от нее по какой-то неизвестной причине.
— Дочь моя младшая — невеста, — сказал Пиапон, когда Аями пришел к нему сватать Миру. — Но ты, Аями, но удивляйся, но я решил дочь отдать только по ее согласию.
— Впервые слышу, чтобы отец спрашивал согласия дочери…
— Спрашиваю, потому что не хочу ей плохой жизни. Выйдет замуж по своему желанию и будет несчастлива — сама виновата, меня не будет обвинять.
— Если отец слушается дочери, выходит, он ниже ее.
— Ты можешь так думать, но я совсем по-другому думаю.
Мира отказалась выходить замуж за сына Аями Оненко. Это был четвертый жених, которому она отказала.
«Почему она всем отказывает? — гадал Пиапон. — Может, крепко любит кого? Наверно, любит. Бодери тоже любила меня, она хотела стать моей женой».
— Дедушка, — перебил размышления Пиапона Богдан. — Сколько на свете чудес бывает, а мы ничего не знаем.
— До, мало знаем.
— Вот мы сидим, снег нам мешает охотиться. А на свете есть земли, где совсем не выпадает снега. Ну, ни столечко! Люди всю жизнь живут и не видят снега.
— Как без снега можно жить? — удивился Пиапон.
— Живут. Там всегда лето, деревья всегда зеленые, цветы все время цветут. Люди ходят голые.
— Это хорошо, шкур не надо добывать, на одежду не требуется зарабатывать.
— Растут всякие съедобные ягоды, некоторые такие большие, с мою голову.
Пиапон представил голубику, смородину, черемуху и яблочки с голову Богдана и усмехнулся:
— Слишком большие.
— Ничего удивительного. Если там нет зимы, лето все время, а они растут да растут, то, конечно, могут вырасти с мою голову или еще больше. Смотри, какие диковинные звери там водятся, — Богдан подвинулся к Пиапону и стал показывать картинки. — Это лев, самый сильный зверь. А это слоны, самые крупные звери. Это обезьяны.
Пиапон смотрел на изображения зверей, действительно они были диковинны, необычны для его охотничьего глаза. Он впервые увидел обезьян, которые совсем не водятся на Амуре, но название их есть в нанайском языке.
— А это жирафы, самые длинношеие животные.
— Да, вот это шея! — удивленно воскликнул Пиапон. — Он, наверно, через самые высокие кедры может выглянуть.
— На такой земле чего не жить, все само растет, до зверей шаг шагнул — и встретил. Я бы тоже там согласился жить, — вдруг заговорил зять Пиапона.
Богдан удивленно уставился на него.
— Там сильно жарко, — сказал он. — Много хищных зверей, змей всяких много, там даже от укусов мух можно умереть.
— Это что, все в книге написано, что ли? — недоверчиво спросил зять Пиапона.
— Да, здесь написано.
— Я бы, пожалуй, не стал на той земле жить, — задумчиво проговорил Пиапон. — Там нет снега, льда, нет холода. А я без холода не смогу жить, потому что жара расслабляет меня, делает вялым, а вялый охотник — это не охотник. Нет, без морозов, без Амура, тайги — нельзя жить. Я бы не смог!
— Есть еще земля, где кругом песок да песок, — продолжал Богдан. — Куда ни пойдешь, кругом песок. Ветер задует, песок весь поднимается, дышать нечем.
— Как же там люди живут?
— Живут. Воду проведут, и на песке начинают расти деревья. Смотри, дедушка, вот этот зверь живет там, верблюд называется. Видишь, какие у него смешные горбы? За счет этих горбов верблюд может много дней не есть, не пить.
— О-е-е, каких только зверей нет на свете! Худеет, наверно?
— Горб худеет, а он сам ничего, живет.
Теперь даже молчаливый, бесстрастный зять Пиапона пересел к Богдану и рассматривал двухгорбого верблюда.
«Да, тысячу раз прав Павел, книги — умные друзья», — подумал Пиапон.
— А в других книгах, что оставил тебе учитель, — наверное много интересного, — поинтересовался он.
— Должно быть.
— А может, меня научишь читать?
— Это трудно, дедушка, я ведь не учитель.
— Ты показывай, я попытаюсь запомнить.
— Ты это от скуки хочешь чем-то себя занять.
— Разве это плохо?
— Конечно, плохо, учитель говорил, что учиться надо хотеть душой и сердцем, надо хотеть стать грамотным человеком, тогда и учиться легче, и запоминаться будет легче.
— Хорошие слова. На охоте ведь тоже так, когда очень и очень хочешь добыть соболя, добудешь обязательно.
— Дедушка, а куда ушел учитель?
Глотов только Пиапону сказал, что после ледостава он исчезнет из стойбища. Еще он сказал, что малмыжский поп пожаловался на него, и он уже не имеет права обучать детей охотников. «Это даже хорошо, — смеялся Павел Григорьевич. — Я теперь свободен и могу сбежать. Только детей жалко оставлять».
Почему он раньше не бежал, почему решился сейчас только бежать, Пиапон не стал спрашивать: сколько бы человек ни жил на чужой стороне, его когда-нибудь обязательно потянет на родную землю.
Когда Пиапон уходил в тайгу, Глотов сердечно попрощался с ним, сам он оставался в стойбище, ждал, когда лед закрепится на Амуре.
— Пиапон, не забывай наши беседы, не забывай, что я тебе рассказывал, — говорил он на прощанье. — Кто знает, может, нам еще придется встретиться.
И Пиапон тоже думал, что в жизни всегда бывает так — встретишь хорошего человека раз, пройдет много времени, и обязательно его опять встретишь. Кто знает, может, и вправду встретится с Глотовым. Только вот далековато живет, ведь на ту землю, где он живет, даже солнце запаздывает.
— Куда же он ушел? Учителя родная земля потянула, — ответил Пиапон племяннику. — Это в крови каждого человека. Я вот ездил совсем недалеко, в Маньчжурию, жил там немного больше месяца, но меня уже дом тянул, даже оморочка снилась по ночам. Поэтому я знаю, мне никогда долго не прожить на чужой стороне, без Амура, без тайги, без нашей рыбы и зверей.
— А мне так хочется куда-нибудь попасть, — мечтательно проговорил Богдан. — Читаю и вижу пустыню, чувствую жару…
— Ты сперва хоть медведя убил бы, — сказал зять Пиапона.
— Ты чего разговорился? — удивился Богдан.
— Это хорошо, — усмехнулся Пиапон. — Это к хорошей погоде.
В этот день зять Пиапона больше не проронил ни слова, а размечтавшийся Богдан говорил безумолчно. О чем только он не мечтал! То переплывал моря на оморочке, сражался с морскими чудовищами, то ехал по пустыне на верблюде, и с ним случались всякие приключения. Пиапон с удовольствием слушал его, иногда, сам не замечая того, включался в эту своеобразную игру и начинал фантазировать вместе с племянником, потом спохватывался, замолкал надолго и думал, что хорошо коротать долгие пурги в тайге с таким весельчаком, как Богдан, что его россказни интересней намного, чем сказки и легенды, что Глотов хорошо поступил, научив Богдана читать; если бы он не научил читать и не дал мальчику книг, то откуда у него, у шестнадцатилетнего юнца, могла разыграться такая немыслимая мечта?
На следующий день установилась погода.
Снегу выпало так много, что собаки совсем тонули в нем и могли идти только по следу лыж охотника. Пиапон отправился на расследование ближних ключей и распадков, он шел налегке, без ружья и копья. Богдан, последовав его примеру, тоже оставил ружье.
Шли долго, широкие лыжи утопали в мягком нежном снегу и быстро утомляли охотников. Богдан совсем устал и попросил Пиапона сделать небольшой отдых. Подобрали укромное место, разожгли костер, начали в кружках заваривать чай.
— Зверей мало, — сказал Пиапон.
— Снег большой, потому спят, — ответил Богдан.
За всю дорогу охотникам встретились несколько следов белок, соболей, горностаев, но ни одного следа крупных зверей. Подкрепившись чаем, охотники пошли дальше. Не прошли и двести шагов, как наткнулись на след лося; таежный великан медленно шагал в этом месте, вся его длинная нога тонула в снегу. Пиапон пошел по следу. Лось временами останавливался, потом так же медленно шагал дальше. Но вот он сделал прыжок и поскакал. Пиапон припустился за ним, оставив племянника далеко позади. Богдан бежал по следу лыж, сзади него неслись собаки, часто зарываясь в снегу по грудь. Следы лося и лыж Пиапона вели на вершину сопки, умный зверь знал, что на вершинах сопки, на гребнях между ними он найдет спасение, потому что там всегда мало бывает снега: ветры сносят его.
Лось бежал с вершины на вершину сопок, неотступно преследуемый охотником, но вдруг за одной сопкой перед ним распахнулась низина, и он вынужден был спуститься вниз, в распадок, где снегу было ему почти по грудь. Но лось был старый, испытанный боец, он ушел не от одного охотника, победил не одного противника в осенних сражениях за самок. Он и сейчас уйдет от преследователя, ему только перейти эту широкую низину, добраться до следующей гряды сопок, и там его не догонят самые быстроногие охотники. Лось спустился в низину и тяжело побежал к возвышавшейся сопке. Бежал недолго, как почувствовал за собой охотника. Он оглянулся — охотник настигал его, тогда он круто повернулся к преследователю и приготовился к бою: нет у него рогов, но зато есть сильные ноги, острые копыта. Он будет драться. Охотник тоже остановился. Снег глубокий, чтобы драться, надо притоптать, примять его. Лось, не сводя глаз с Пиапона, мял снег.
Когда Богдан догнал Пиапона, он стоял перед лосем в нескольких шагах с ножом в руке, а лось продолжал мять снег: он уже очистил довольно большое место для боя. Собаки сразу бросились на зверя, с лаем, ловко увертываясь от его грозных копыт. Теперь лось, позабыв об охотниках, следил за назойливыми собаками. Пиапон срезал две длинных березки, очистил от веток, на конце одной из них прикрепил нож Богдана.
— Обойди с той стороны, — сказал он Богдану. — Будь осторожен, издали маши на него палкой, зови собак, чтобы они нападали с твоей стороны. Будь осторожен, — еще раз предупредил он.
Богдан обошел вытоптанную лосем площадку, подошел с противоположной стороны и начал с криком размахивать палкой. Собаки подбежали к нему, подняли оглушительный лай. Лось повернулся к Богдану, смотрел на него большими испуганными глазами: глаза его, казалось, просили: «Оставь меня, я бесконечно устал. Убери собак».
Пиапон сзади подкрадывался к зверю, подошел шагов на десять, но лось заметил его, круто угрожающе повернулся к нему. Пиапон метнул в бок лося нож и отбежал в сторону, Лесной великан, будто чему-то удивившись, застыл на месте, растопырив ноги: на черном его боку торчало самодельное копье. Собаки бросились на него, одна вцепилась зубами в заднюю ногу и старалась перегрызть сухожилие, но лось легко отбросил ее в глубокий снег, другую слегка задел острым копытцем, и она свалилась с проломленным позвонком. Лось еще раз ударил ее, и она перестала визжать и замерла.
Богдан бледный подошел к Пиапону и пробормотал:
— Дедушка, он убил твою любимую собаку.
— Вижу, не слепой, — жестко ответил Пиапон.
Лось наклонил голову, будто у него были ветвистые тяжелые рога, и начал бодать комолой головой мертвую собаку.
— Он защищает свою жизнь, — немного помолчав, сказал Пиапон. — Собери дров, разожги костер рядом.
Богдан быстро собрал хворост, разжег костер и начал в кружке таять снег. Подошел Пиапон, сел возле костра и закурил. Когда подошла собака, он прикрикнул на нее, приказал, чтобы караулила зверя. А раненый великан стоял на четырех широко расставленных ногах и смотрел на костер, на охотников. В глазах его полыхало пламя охотничьего костра, в боку торчала рукоятка ножа. Богдан смотрел на лося и не чувствовал ни угрызения совести, ни жалости: он хотел есть.
— Сколько он может стоять? — спросил он.
— Всю ночь и еще день, — ответил Пиапон.
— Мы будем у костра ждать?
— Зачем? У нас есть еще один нож.
Вода в обеих кружках закипела. Богдан заварил чай. Охотники, обжигаясь, наслаждались густым крепким чаем. А лось все стоял. В глазах его не было ни злости, ни жестокости, была только беспредельная тоска умирающего.
Пиапон закурил трубку. В тайге, между высокими деревьями всегда раньше времени наступают сумерки. Богдан смотрел на лося, на сторожившую собаку — они явственнее, чем днем, чернели на белом девственном снегу, даже кровь выступала ярче. Так бывает, когда только что наступают сумерки.
— Темнеет, — сказал Богдан и подумал, что надо собрать хворост, пока совсем не стемнело: все равно придется ночевать здесь, ждать смерти лося.
Пиапон выкурил трубку, выбил пепел и засунул за пазуху.
— Надо кончать… — промолвил он, вставая.
Богдан дошел до своего утоптанного лыжами места, взял шест, посмотрел на Пиапона, как он протаптывает тропинку к лосю.
Собака, увидев приготовления хозяев, опять начала беспокоить лося: зверь по-прежнему стоял на месте и смотрел на костер, на Пиапона, он будто чувствовал в нем главного своего врага. Собака подбежала сзади, схватилась за ногу, и тогда только великан, пошатываясь, обернулся к Богдану. Богдан начал швырять палками в него, махать шестом. И вдруг Богдан с ужасом увидел подходившего к лосю Пиапона с ножом в руке.
— Аа-а! Аа-а! — кричал Богдан, и его крик будил приготовившуюся ко сну тайгу. «А-а-а! А-а-а!» — неслось от сопки к сопке, от распадка к распадку.
Богдан, сам не замечая того, шаг за шагом тоже приближался к лосю, кричал от страха и махал шестом.
Пиапон вплотную подходил к лосю, шаг, еще шаг.
— Дедушка!!! Дедушка!! — закричал Богдан.
Пиапон вдруг рысью вскочил на лося и начал бить ножом в бок.
Лось прыгнул, Пиапон чудом удержался на нем, и, когда зверь поднял в прыжке голову, он всадил нож в горло. Таежный великан рухнул на снег в конце прыжка. Богдан не видел ни зверя, ни Пиапона. Он плакал.
— Ты чего! Разве в тайге охотники плачут?
Перед ним стоял Пиапон и вычищал снегом кровь с ножа.
— Собирай побольше дров, — строго сказал он.
Богдан только сейчас понял, что он плачет. Он вытер слезы и пошел собирать хворост.
Непроглядная черная ночь опустилась на тайгу, но дрова были уже заготовлены, Пиапон закончил разделывать лося. Оба охотника сели возле жаркого костра и начали есть сырую печень, почки, костный мозг. На вертеле поджаривалось мясо, в кружках заваривался чай.
— Так мы и живем, — сказал Пиапон. Он чувствовал, как Богдан стыдится своих слез. — Такова наша жизнь охотничья, — повторил он.
Богдан смотрел на пламя костра, переворачивал мясо на вертеле.
— Дедушка, я испугался, — сказал он.
— Лось уже умирал, и нечего было его бояться.
— Я смотрел на тебя, на лося, потом все исчезло, и я увидел большого деда в проруби…
Пиапон удивленно взглянул на племянника.
— От испуга это. Большой дед твой однажды во время наста так же заколол лося. Мы тогда голодали.
Слова Пиапона немного успокоили Богдана.
Ночь охотники переночевали возле костра, на следующий день вместе с зятем Пиапона, который добыл одного кабана, перевозили мясо. Погода в эти дни улучшилась, снег затвердел, соболи протаптывали распадки, ключи, и охотники выставили самострелы, капканы. Началась охота, потянулись однообразные дни, похожие один на другой. Редко выдавались счастливые дни, когда в самострелы попадался соболь, кто-нибудь подстреливал кабана или кабарожку с ее драгоценной струей.
Однажды в конце месяца агдима,[57] вернувшись в зимник, Пиапон встретил незнакомца, он лежал возле остывшего камина и стонал. В зимнике было темно, Пиапон зажег жирник. Незнакомец не проснулся. Пиапон подошел к нему, разглядел обувь, одежду и сразу догадался, что пришелец — житель морского побережья, он или нивх, или ороч. Скорее всего, это был ороч, потому что скупые узоры на его унтах из облезлой нерпичьей шкуры походили на нанайские, халат был почти нанайский. Орочи женятся часто на нанайках, и нанайские женщины шьют мужьям нанайские халаты, унты, украшают их своими амурскими узорами. Пиапон вышел из зимника, осмотрел лыжи пришельца и совсем убедился, что гость его — ороч.
Он наколол дров, занес их и затопил камин. Незнакомец застонал, приподнялся и, увидев Пиапона, поздоровался.
— Сородэ.[58]
— Сородэ, — ответил Пиапон. — Болеешь?
— Заболел. Еле на ногах стою.
— Лежи, я сейчас чай заварю.
Вернулся Богдан, увидев незнакомца, насупился. За ним появился зять Пиапона, он принес кабаргу. Охотники сели вокруг камина, начали пить чай.
— Как тебя зовут? — спросил Пиапон гостя.
— Акунка я, Кондо, — ответил ороч.
— Наверно, ты с реки Тумнип?
— Рядом живу.
— Сейчас откуда идешь?
Гость неопределенно махнул рукой, мол, оттуда. Пиапон не понял, но не стал переспрашивать. Его удивил Акунка, он имел лыжи, ружье, полупустую котомку и больше ничего. Раньше Пиапон встречал орочей, не одного и не двух, те жили, как и многие охотники, в хвойных шалашах, имели нарты, провизию, собак.
Пиапон сказал Богдану, чтобы он сварил хорошую кашу с фасолью. Богдан разделся, прополз возле гостя в изголовье своей лежанки, достал туески с крупой и фасолью и начал насыпать в кастрюлю. Ороч курил трубку, отвечал на вопросы Пиапона.
Когда Богдан стал насыпать крупную, будю разукрашенную фасоль, он схватил Богдана за руку.
— Нэку! Продай мне, — задыхаясь, проговорил он, — продай, у меня есть один хороший соболь. Отдаю его. Продай одно лекарство.
Акунка выбрал одну красивую фасолинку. Руки его дрожали.
— Вот эту продай. Я не обманываю, у меня есть соболь…
— Я не продаю… — пробормотал Богдан.
— Продай, соболя отдаю.
— Это не лекарство, Акунка, это еда, — сказал Пиапон. — Я же сказал, кашу будем варить.
Пиапон достал туесок, взял горсть фасоли и отдал орочу.
— Это мне?! Это все мне отдаешь? — спросил Акунка.
— Да. Бери.
— Неужели ты такой щедрый человек! Здесь же много соболей, каждое лекарство стоит одного соболя.
— Кто тебе это сказал?
— Нанай, амурские нанай продают так это лекарство. Они говорят, если съесть, то лекарство поможет от всех болезней, сразу человек здоровым делается.
Акунка встал на колени в сторону восхода солнца, поклонился и зашептал молитву. Он долго молился, потом съел фасолину и опять продолжал молиться.
«Неужели он верит, что простая фасолина спасает человека от смерти, от всех болезней вылечивает? — думал Пиапон, глядя на изогнувшуюся спину ороча. — За простую фасолину отдавать целого соболя. Неужели на Амуре появились жестокие, жадные нанай!»
Акунка кончил молиться, сел и закурил.
Богдан вытащил мясо из котла, выложил в широкое, плоское берестяное матаха. После мяса Богдан подал кашу в масках. Акунка увидел фасоль в каше, зацепил ложкой, положил на ладонь, остудил.
— Ты ешь их вместе с кашей, — посоветовал Пиапон.
— Разваренная тоже имеет силу? — спросил Акунка.
— Не знаю я этого, но мы едим с кашей. Это простая еда, ее выращивает любой русский, китаец, маньчжур, кореец. Мы тоже, если бы захотели, сколько хочешь вырастили бы.
Акунка ничего не ответил. Он съел кашу, выпил чай и, свернувшись, лег на свободном месте. Ему предложили кабанью шкуру, одеяло, но он отказался. Утром Акунка проснулся раньше всех, затопил камин, принес воды с ключа и поставил кипятить.
Пиапон подумал: «Неужели он выздоровел?»
Охотники поднялись, ополоснули руки и лица холодной водой, поели остаток мяса, выпили чаю.
— Ты как себя чувствуешь? — спросил Пиапон.
— Сегодня хорошо, — ответил ороч.
— Ты лучше еще отдыхай, если никуда не спешишь.
— Если разрешишь, отдохну.
— Ты мой гость. Вон там в изголовье лежат чай, крупа, фасоль, мука, на лабазе найдешь мясо, вари что хочешь, ешь, пой.
Охотники разошлись в разные стороны. Пиапон проверял в этот день самострелы и капканы как никогда быстро. После полудня он уже вернулся в зимник. Акунка сидел возле горячего камина и курил трубку.
— Ты всегда так рано возвращаешься? — спросил он.
— Нет, я спешил к тебе, — ответил Пиапон.
Акунка ничего не сварил.
— Я хотел к вашему приходу сварить, — оправдывался он.
— Нехорошо, ты гость мой и голодный сидишь.
Пиапон заварил чай, поставил варить боду с фасолью, мясной суп.
— Акунка, друг, — сказал Пиапон, когда они сели пить чай. — Лет шесть назад я ездил в маньчжурский город Сан-Син, по дороге мы заезжали в стойбища и в город Бури. Тогда я узнал многое. Потому я тебе поверил, что есть торговцы-нанай грабители, обманщики. Я охотник, я рыбак, себе еду добываю своими руками. Ты тоже так же добываешь себе еду. Мы с тобой братья, мы люди одной крови, одного языка. Потому выслушай меня, брат, внимательно. Тебя обманули, тебе тури[59] продавали как всемогущее лекарство. Это сделали злые, жадные люди. Выходит, такие нанай появились. Ты мне скажи, брат Акунка, кто эти люди, как их зовут, я при всех расскажу про них, соберу родовых судей. Наши люди не потерпят таких, даже собака — и та не терпит в одной упряжке паршивого соседа.
— Ладно, я расскажу про их дела, но имен не спрашивай. Они тут давно ездят. Может, пять лет, может, больше. Ездят они по двое. Первые двое продавали всякие вещи, водкой поили. На второй, на третий год я им много задолжал. Так много, что сколько ни отдаю, все не могу выплатить. Нынче они вернулись, все у меня забрали, потом палками избили. С тех пор болею. Только на ноги поднялся, ушел в тайгу. На сопку поднимусь, отдыхаю, спущусь — отдыхаю. Чего так добудешь? Однажды я так же отдыхал на сопке. Сижу и вдруг вижу двоих. Они спрятали нарту и густом ельнике, сами на лыжах спускаются к реке. Посмотрел я туда-сюда, вдруг вижу ездовую нарту, много собак запряжено. Я узнал одного русского торговца. Те двое из кустарников выстрелили в торговца. А торговец не один, двое их тоже. Они легли за нарты и тоже стали стрелять. Потом ползком, ползком за нартами ушли за излучину реки. А те двое в кустах поднялись и стали драться палками. Потом, через несколько дней они приехали к нам. Я им тоже был много должен. Старший торговец говорит мне, если не можешь сейчас отдать, отдашь в следующий раз. Вечером он пришел ко мне, увел жену. Что я мог сделать? Был бы здоров, еще туда-сюда. Потом пришел второй торговец и сказал мне, чти все мои долги исчезнут, если я выполню одно дело. Вытащил бумагу и говорит, что это твой долг, видишь, я рву его. И правда, изорвал бумагу. Потом принес муки, крупы, пороху, свинца, материи и водку. Напоил меня и сказал: «Послезавтра мы будем проходить по такому-то месту, ты подкарауль нас и стреляй в моего помощника. Он плохой человек, сейчас он спит с твоей женой. Убей его, я твой долг снял с тебя, ты мне ничего не должен». Не помню, согласился я или нет, пьяный был. На другой день хотел ему все вернуть, да он уже уехал. Я не стал убивать человека. С того дня ушел из своих мест и брожу по тайге.
Давно уже остыл чай в кружке Акунка, в кастрюле кипела вода, в котле — суп, но оба собеседника ничего этого не замечали.
— Ты теперь, Пиапон, друг, знаешь обо мне все, — сказал Акунка. — Больше ничего не спрашивай, больше ничего не могу сказать.
Во многих семьях бывает так: сын всегда тянется к отцу, дочь — к матери, но в домах Пиапона и Полокто почему-то вышло наоборот — сыновья Полокто отошли от отца, ближе были к матери, делились с ней мальчишечьими, самыми что ни на есть тайнами; а у Пиапона дочки тянулись к отцу, доходило до того, что просили отца сделать им акоаны. Особенно Мира так привязалась к отцу, что иногда просилась с ним на рыбалку, на охоту, выходила на берег раньше всех, садилась в оморочку, и никакие уговоры не могли заставить ее сойти с оморочки. Несколько раз пришлось Пиапону брать ее с собой проверять сети. Все стойбище знало, что Мира любимица отца.
Сыновья же Полокто, взрослея, так и не отдалились от своей матери, наоборот, еще крепче полюбили ее. А Мира все-таки была девочкой, а у девочки, хотел того Пиапон или нет, были свои интересы маленькой женщины. Лет с двенадцати Мира уже перестала проситься на рыбалку с отцом. А лет с пятнадцати стала стесняться отца, отошла совсем к матери: у ней проснулся инстинкт женщины, и женщина должна была делиться всеми своими секретами только с женщиной.
С тринадцати лет к Мире начали свататься. Приезжали из Джоанко, из Джари, из Эморона, но Пиапон не выдавал ее замуж, потому что она наотрез отказалась от замужества.
— Отцовская дочка, потому Пиапон и слушается ее, слишком дорожит ею, — говорили в стойбище.
— Цену набивает, — шептали злые и завистливые языки, какие всегда находятся в любом стойбище.
— Перезреет, Пиапон, выдавай, — советовали другие.
Пиапон смеялся и твердил, что выдаст младшую дочь только с ее согласия.
— Когда это отец слушался дочь?
— Когда это мои деды жили в деревянных домах? — вопросом отвечал Пиапон.
В последующий год, особенно с лета, Мира стала избегать отца. Но как не встретишься с ним, когда живешь в одном доме? А она не смела смотреть ему в глаза, потому что она подвела его. И ничего уже не изменять теперь. Мира готова была бы принять смерть, своей кровью смыть с отца позор, но за ней неотступно следят Хэсиктэкэ и мать. Она хотела во всем признаться отцу. Но мать и сестра не позволили ей сделать этого. Они говорили, что отец не вынесет такого позора, убьет ее, Миру, потом может покончить и с собой. Мира готова была сама умереть, но она не хотела смерти отца. А мать с Хэсиктэкэ твердили, что отец обязательно покончит с собой. Мира страдала и молчала. Она вспоминала его и нисколько не сердилась на него, потому что он был такой необыкновенный. И сейчас Мире становится трудно дышать, когда она вспоминает его. Сердце бьется в груди… Он был самый хороший. Какой он смуглый! Какие открытые глаза! Косы толстые! Сильный, ловкий! Как он обнимал!
Был тот молодой охотник из стойбища Джоанко, приехал с другими охотниками, привез русского, которой бродил по стойбищу, всех и обо всем расспрашивал. Был у него интересный ящик, который на бумаге может отпечатать человеческое лицо, фанзы. Сколько смеху было, когда по его просьбе взрослые запрягали в нарты собак! Это летом, на траве! Но Мира никому не назовет имя любимого, пусть он обманщик, пусть он обесчестил ее. Но зато он сразу приглянулся ей. Вечером ноги сами понесли ее к подружке, где они и встретились.
Мира вернулась поздно, она никогда так поздно не возвращалась домой. Ноги дрожали, переступая порог. Отчего они дрожали? От страха или от того, что произошло? Мира легла на свою постель, но не могла уснуть до утра. Поднялась раньше всех, начала хлопотать по хозяйству.
А как наступила темнота, она опять встретилась с ним, и опять было то, что никому не расскажешь. То, что было с ней, не может быть с другой. Только с ней! Он завтра уезжал и поклялся, что обязательно приедет свататься. Это он говорил и в первый вечер. Она верила ему.
Утром Мира пошла на берег за водой. Он проводил ее глазами.
Месяц прошел быстро. Он не приезжал. Не пришли и месячные. Промелькнул второй месяц. Его все не было, не ехали и сваты. Второй срок не приходили месячные. Она сообщила об этом матери. Мать подозрительно посмотрела на нее, и Мира впервые почувствовала, что она совершила что-то недозволенное.
— С мужчинами спала? — напрямую спросила мать.
Мира покраснела, считала, что все, что произошло между ней и им, — это только их дело, это не должно касаться других. Теперь она вдруг поняла, что это касается и матери, и отца, и всех домашних. Почему касается? Этого она еще не знала, но обостренное женское чутье подсказывало, что она виновата.
— Он обещал вернуться, — прошептала Мира.
— Еще спать? — Дярикта была безжалостна.
— Свататься.
— Ты даже не знаешь, отдаст тебя отец за него или нет, а уже успела ребенка заделать.
— Какого ребенка? — впервые она взглянула на мать.
— А ты думала, отчего у тебя нет месячных?
Теперь Мира все поняла, она тихо опустилась на пол и закрыла лицо ладонями.
— Хороша папина дочь! Хороша! Что теперь будет, что будет? Тебя убить мало, тебя утопить мало, тебя сжечь мало! Опозорила отца, самого честного человека опозорила! Что будет, когда люди узнают?
Дярикта пнула дочь, она словно остервенела и пинала Миру безжалостно, будто хотела выбить из нее только что завязывающийся плод. Потом она, обессиленная, упала возле дочери и заплакала. Пришла Хэсиктэкэ, узнав о случившемся, села рядом с матерью и сестрой. Успокоившись, женщины пришли к единственному решению: они все должны молчать и ждать жениха. Если Мире будет плохо, то она должна сама придумывать себе болезни, а мать и Хэсиктэкэ поддержат ее.
Никто, ни одна душа, ни в доме, ни в стойбище не должны знать о беременности Миры. На том закончился первый женский совет в доме Пиапона.
Прошло еще два месяца, плод, неподвижный и тяжелевший изо дня в день, вдруг однажды подал признаки жизни. Жених, напротив, не подавал никаких вестей. Живот Миры становился заметнее. На нее стали надевать широкие халаты. Главное решение женского совета — с этого дня беременна не Мира, а Хэсиктэкэ. Ничего в этом нет удивительного, Хэсиктэкэ замужем, есть у нее один ребенок, теперь появится второй. Хэсиктэкэ в эту же ночь поведала мужу о своей беременности, на что муж-молчальник все же открыл рот и прошептал:
— Хорошо. Сына хочу.
От мужчин дома женщины могли скрыть беременность Миры: Пиапон никогда не был слишком любопытным, а Мира всегда придумывала себе новые болезни. Муж Хэсиктэкэ — этот совсем ничем не интересовался, любил только охотиться и рыбачить.
Но трудно было отбиваться от назойливых старух и любопытных женщин, они уже разнюхали тайну и наперебой предлагали свои услуги и всякие лекарства. Дярикта всем отвечала, что дочь лечится сама, что она совсем хорошо себя чувствует. Но женщин, которые сами много раз бывали в таком положении, разве проведешь? Разве они не замечают маленькую выпуклость живота Миры под халатом? А разукрашенное лицо беременной кому не знакомо?
Но женщины молчали. В беде все женщины заодно. Когда приехал свататься Оненко Аями, они натерпелись страха. А что, если Пиапон согласится на брак? Вдруг он не захочет слушаться Миру? Что тогда? Ребенок уже шевелится, родится он зимой, и все раскроется. Нет, Мира не должна выходить замуж!
Оненко Аями уехал. Тут опять новая тревога, — отец решил везти больную дочь к своему другу русскому доктору Харапаю. Что будет! Что будет! Этому доктору, который деревянной трубкой узнает у человека внутренние болезни, достаточно взглянуть на Миру, как сразу поймет, что за болезнь сидит у нее в животе.
Но и тут беда прошла, Дярикта уговорила Пиапона не возить дочь к доктору Харапаю. Только с отъездом охотников женщины вздохнули свободно и начали готовиться к встрече нового человека. Пусть родится, лишнего человека не бывает под солнцем, всегда найдется место для него.
Хэсиктэкэ старалась спасти честь отца, семьи и рода, она подложила под халат небольшую подушку, редко стала ходить к подругам, всем говорила, что она ходит последние месяцы, потому лучше ей отсиживаться дома. Она с матерью готовила саори,[60] и дом весь заполнился терпким ароматом черемушника, и казалось, что наступила весна. А на Амуре гуляли жестокие ветры, от мороза о громовым грохотом раскалывался лед, шумели многодневные пурги. Прошел месяц гуси,[61] другой зимний месяц агдима промелькнул незаметно в хлопотах. Последние месяцы будущая роженица должна ходить в тряпье, и Хэсиктэкэ храбро носила тряпье, спала отдельно в сторонке, ела из другой посуды. Правда, это все делалось при посторонних, когда же оставались одни, Мира ела из отдельной посуды, спала в сторонке, но носила тот же чистый халат, который решено было пожертвовать ради такого важного дела.
Подходили последние дни. Дярикта сама построила большой утепленный чоро,[62] натаскала туда хвои, дров.
Дярикта теперь боялась только одного — как бы Пиапон с зятем и Богданом не возвратились раньше рождения ребенка. Она умоляла всех добрых духов помочь Мире родить ребенка в срок.
Мира не боялась родов, но стала молчалива и необыкновенно послушна. Когда мать допытывалась, отчего она молчит, — может боится родов? Она отвечала, что ей стыдно обманывать отца, она легче перенесла бы любые муки, побои, даже смерть приняла бы без страха, если таково было бы решение отца.
— Приедет отец, я все открою ему, — сказала она как-то в отчаянии. — Тогда мне станет легче.
— Ты же тогда без ножа зарежешь его! — вскричала мать. — Не смей этого делать! Не смей!
Не одна Мира думала, что справедливее было бы во всем сознаться Пиапону, пусть он сам примет решение. Ведь что свершилось, то свершилось. Так думала и Агоака. Однажды она пришла поздно вечером, села по обыкновению перед дверцей печи и закурила. Дярикта сидела тут же и выжидательно молчала. Агоака редко заходила к Дярикте.
— Эукэ,[63] все это зря вы делаете, — сказала Агоака.
— Что, что? О чем ты говоришь? — затараторила Дярикта.
— Эукэ, не сердись и не кричи. Все, что случилось…
— Что случилось? Ты говори понятнее, что случилось?
— Эукэ, спокойно выслушай. Все, что случилось, — наша беда, наше несчастье, наш позор. Большой дом — это ваш дом, потому ваш позор и наш позор. Но если уже случилось такое, теперь поздно что-то придумывать. Мы думаем…
— Вы ничего не думаете, вы живете в большом доме, мы в своем, не лезьте не в свое дело. Если и что знаете, держите рот закрытым.
— Всем рот не закроешь.
— Закрою! Всем закрою, чтобы не позорили моего мужа!
— Все женщины стойбища знают, что Мира беременна.
— Нет, не Мира! Хэсиктэкэ беременна, она рожает скоро! Ты тоже так говоря всем. Хэсиктэкэ беременна!
— Эукэ, лучше будет, когда ага вернется с охоты, все рассказать начистоту. Не надо от него скрывать…
— Это не твое дело! Отец Миры ничего не должен знать! Если ты настоящая его сестра, если ты на самом деле любишь его и не хочешь его позора, ты должна всем говорить, что родила Хэсиктэкэ. Вот как ты должна поступать, если не хочешь позора брата.
Агоака не стала больше убеждать Дярикту, она давно уже знала ее характер. Разговаривать с ней больше было не о чем, растолковать ей все равно не удастся, и Агоака ушла.
Через день Мира спокойно, без крика разрешилась от бремени. Она родила мальчика. Хэсиктэкэ жила с ней в чоро, жгла костер, варила еду, спала и ела вместе с сестрой. Они вместе вернулись в дом, лежали вместе на пристроенных отдельно нарах. На этих же нарах они лежали, когда возвратился из тайги Пиапон с зятем и с Богданом. Ни Пиапон, ни зять так и не узнали, что пухленький мальчик был сыном Миры. В стойбище почти всем взрослым была известна эта история, но все молчали и только удивлялись доверчивости Пиапона.
— Сам честный и всех людей по себе равняет, — говорили добрые люди.
А злые и завистливые хихикали в стороне:
— Вот так Дярикта! Мужа вокруг пальцев обвела. Олух Пиапон! Слепец! А еще говорят «умный человек»! Где его ум?
Озерские нанай, живущие по реке Харпи, даже слушать не хотели о запрете охоты на соболя. Они, как и амурские, заметили его исчезновение, ловили каждый год все меньше и меньше, но отказаться от него все же не могли: без этого дорогого зверя трудно охотнику прокормить семью.
Токто с сыном и Потой тоже охотился зимой на соболя. Добыли они достаточно, чтобы безбедно прожить лето, запастись продуктами на зиму: могли они добыть и больше, но Гида и Пота будто голову потеряли в эту зиму. Гиду Токто понимал — молодой муж оставил дома любимую жену, с которой побыл всего только месяц, конечно, теперь все думы его о красивой Гэнгиэ. Какая тут охота! Но, что происходит с Потой, Токто не понимал. Пота часто вспоминал Богдана, говорил о нем. Это понятно, Пота хотел жить в зимнике с сыном, охотиться вместе. Каждый отец в сыне видит своего помощника, а к старости — кормильца. До старости Поте далеко, он крепок, здоров, никакая болезнь его не берет. По вечерам он подтрунивает над Гидой, уверяя, будто тот в каждом кустике видит свою Гэнгиэ, а сидящего перед носом соболя не замечает. Посмеивается над молодым, но Токто знает, что Пота тоже думает о своей Идари, вспоминает, как он сам страдал в первую зиму, когда оставил дома беременную жену.
А сам Токто. Уж кому-кому, а ему совсем тоскливо. Уже сколько лет подряд он оставлял жену беременной, потом всю зиму по утрам молился восходящему солнцу, всемогущему эндури, чтобы они оберегали его ребенка, единственное его счастье. Но проходило немного времени, и Токто хоронил их. Одних он хоронил в дупле дерева, чтобы стыдились, что их хоронят не по-человечески в гробах и в земле, пристыженные, они вернутся к отцу и матери и больше не покинут их. Других хоронил вниз лицом, чтобы тоже стыдились, что их хоронят не по-людски. Третьих подбрасывал к чужим кладбищам, к людям чужого рода — если не хочешь с родителями, с людьми своего рода жить, живи с чужими.
Сколько детей похоронил Токто — сам не помнит, да и зачем их помнить? Что они сделали такого, чтобы их помнить? Хоть водой напоили? Хоть подвязку на унтах сняли? Хоть трубку подали? Нет, ничего они не сделали, потому нечего их помнить!. Нынче, когда Токто уходил в тайгу, Кэкэчэ ходила последние дни. И опять Токто каждое утро молится восходящему солнцу, всемогущему эндури. Это его последний ребенок, больше, по-видимому, не появятся они, потому что сам он старится, а Кэкэчэ уже седеть начала. Этому его ребенку должны дать силы солнце и эндури. Должны помочь, потому что это последняя надежда Токто.
Но Токто всегда умел сдерживать свои чувства, всегда мог перебороть себя. Когда тоска по любимым женам захлестывала Поту и Гиду, когда давили на Токто воспоминания об умерших детях, он расправлял плечи, будто сбрасывал с себя тяжелую ношу, и начинал рассказывать что-либо веселое, смешное или придумывал такое занятие, за которым Пота и Гида забывали о своей тоске. Гиду заставлял делать подарки будущему сыну, и тот старательно готовил красивые стрелы. Пота готовил приданое маленькой дочурке, вырезал деревянную посуду.
Возвратился Токто с напарниками в стойбище Хурэчэн раньше других охотников. Дома его встретил четырехмесячный сын громким ревом. Токто прижал его к груди, словно хотел оградить от всех невзгод, хотел уберечь от всех несчастий.
— Кричи, сынок, крики громче, — смеялся он. — Кто кричит громко, тот человек! Ты не стесняйся никого, здесь все свои. Кричи, сын!
Малыш замолчал, уставился на отца, долго смотрел широко распахнутыми глазенками и улыбнулся. Токто прижал крохотное тельце сына к груди и тихо сказал:
— Кашевар, помощник мой на охоте и рыбалке. — А про себя помолился яркому солнцу и всемогущему эндури, чтобы они дали силы его сыну преодолеть все жизненные невзгоды, чтобы стал он храбрым охотником.
Гида, мельком взглянув на брата, уединился с женой в своем углу, но Гэнгиэ стеснялась его, а еще больше — Токто и Поты. Она невпопад отвечала на вопросы мужа.
Возвращение охотников из тайги — всегда праздник. Все жители маленького стойбища Хурэчэн собрались в доме Токто, они ели мясо, слушали рассказы охотников, сами делились новостями, привезенными с Амура. Охотники, четыре месяца находившиеся в одиночестве в глухой тайге, с удовольствием слушали эти новости. Они узнали о смерти стариков, рождении новых людей в Джуене, Болони, Мэнгэне, Хунгари, Нярги, Хулусэне, узнали, что в Нярги закрыта школа, учитель сбежал, ученики ушли на охоту; братья Идари, кроме Пиапона, работают в тайге, валят лес, вывозят к машине, которая распиливает доски. Полокто заимел лошадь, но боится ее, и за ней ухаживают сыновья; в Джуене бессовестная Онага, дочь Пачи, родила без отца мальчика, а в Нярги дочь Пиапона, Хэсиктэкэ, тоже родила сына. Больше было приятных новостей. Только рождение сына у Онаги было воспринято по-разному: Токто пожалел, что мальчик теперь будет человеком рода Гейкер, если бы женился Гида на Онаге, он стал бы Гаером: Гиду, наоборот, неприятно задело это сообщение.
Пота сказал:
— Приятно слышать, что рождаются мужчины, это говорит, что наш народ будет расти.
Весь вечер дом Токто был заполнен соседями, Кэкэчэ с Идари сварили гостям второй котел мяса. Поздно разошлись гости, каждая женщина несла домой по куску свежего мяса на суп. Наконец охотники остались одни.
— У нас мало родственников, можем мы сами здесь посоветоваться, — сказал Токто. — Надо дать имя новому охотнику, обряды исполнить.
— Завтра у нас еще есть время, — сказали одновременно Пота и Гида.
Токто засмеялся, посмотрел на Идари и Гэнгиэ и опять засмеялся.
— Пусть будет по-вашему. Тушите свет!
Утром сыну Токто дали имя, чтобы никто не позавидовал, назвали его Тэхэ.[64] Решили в следующий день принести жертву солнцу и эндури, для этого требовалась черная свинья и курица. Свинью и курицу взяли взаймы у соседа. Токто обещал возвратить свинью большего размера и курицу летом, когда съездит в Малмыж и купит там. За шаманом поехал в соседнее стойбище Гида. К вечеру все приготовления были закончены.
Токто не совсем помнил все обряды, которые он выполнял после рождения ребенка, чтобы сын или дочь росли здоровыми и крепко стояли бы на земле. Но он точно знал, что ни разу не выполняли обряд окольцевания, этот обряд он мог выполнить и без шамана.
«Окольцевание — это хорошо, — думал он, — но жбан здоровья и счастья лучше. К тому же шаман будет».
Токто уважал шаманов и искренне верил им всем, даже начинающим, над которыми смеялись охотники. Он верил, что шаманами становятся только те люди, которых отметили солнце и эндури. Пусть они вначале неловки в танце, плохо поют, путают обряды, каждый охотник, когда начинает в детство охотиться, тоже допускает немало ошибок, но потом приучается, накопляет опыт. Так и с шаманами. Не сразу все дается.
Шамана он встретил приветливо, угостил водкой, накормил самым жирным мясом, уложил спать под теплым одеялом. Утром задолго до рассвета Токто разбудил его, сел рядом с ним.
— Хочу, шаман Тало, посоветоваться с тобой, — сказал он.
Шаман сел на постели, закурил и приготовился слушать: он привык к самым необычным просьбам, к самым неожиданным приглашениям. В дождь, в снег он возвращался с рыбной ловли или с охоты, только снимал с себя верхнюю одежду, как приходили соседи, просили прийти покамлать над тяжело заболевшим хозяином дома. Тало переодевался и шел к соседу, хотя от усталости подкашивались ноги.
— Ты, Тало, знаешь, о чем буду просить. Ты знаешь, сколько детей у меня умерло. Я самый несчастный человек на Харпи. Помоги мне, ничего не пожалею, отблагодарю, только спаси сына от злых духов. Спаси, Тало!
— Я все сделаю, Токто, все. Но твой враг, сильный враг, он забирает твоих детей.
— Спаси сына, огради его от этого злого духа.
— Сказал я, постараюсь. Душу я могу загнать в мешочек, но мешочек потом останется у меня на целый год. Сейчас у меня дома больше десяти мешочков с душами детей.
— И все они живы?
Шаман попыхтел трубкой, помолчал немного и нехотя ответил:
— Нет, не все.
Токто подумал и предложил:
— Чего же тогда ждать целый год? Может, ты загонишь душу в мешочек, потом сразу — в жбан счастья? Может, так вернее?
— Не знаю, Токто, но по-нашему я должен охранять год душу ребенка.
— Вместе будем охранять. Я буду у себя держать жбан, а ты своей шаманской силой будешь всегда рядом.
Шаман Тало колебался, ему не хотелось уступать Токто, не хотелось нарушать обычай. Что будет, если об этом нарушении узнают другие охотники? Тало не такой большой шаман, чтобы одним словом прекратить всякие ненужные разговоры. Но Токто великий охотник, он победитель всех хозяев рек, ключей, тайги, не удовлетворить его просьбу тоже нехорошо.
— Я подумаю, а ты молись сейчас, — ответил шаман.
Пока Токто разговаривал с шаманом, встали женщины, начали варить кашу, на пару готовить пампушки. Когда все было приготовлено, они поставили на нарах столик и на нем три миски каши и на кашу положили по одной пампушке. Возле зажгли свечу. Токто с Кэкэчэ встали на колени перед столиком.
— Летающий старик Ходжер-ама, эндури-ама! — воскликнул Токто, кланяясь. — Кланяюсь тебе, прошу тебя! Дай силы моему новорожденному сыну, сделай его сильным, чтобы рос без болезней, сделай его таким счастливым, чтобы все болезни обходили его стороной. Ты всесильный, ты всезнающий, эндури-ама! Охрани его от злых духов, сделай, чтобы его окружили только добрые духи! Это ты можешь сделать! Если ты выполнишь мою просьбу, эндури-ама, я в это же время в будущем году принесу тебе в жертву полосатую или черную душу и золотую курицу. Выполни только мою просьбу, эндури-ама, я кланяюсь тебе, я прошу тебя!
Токто и Кэкэчэ поклонились три раза, побрызгали водкой во все четыре стороны, Гэнгиэ взяла одну тарелку с кашей и всем подала по ложке каши.
Пота с Гидой поволокли упиравшуюся свинью в тайгу к молитвенному дубу. За ними Идари несла курицу.
Молитвенный дуб Токто был совсем молодым деревом по сравнению с другими окружавшими его толстыми дубами, он стоял голый и одинокий, казался провинившимся юношей на суде старейшин.
Пота знал все обряды и подсказывал Гиде и Идари, что кому делать. Идари разожгла костер, Гида связал свинье ноги и повалил к западу от молитвенного дуба. Тут же бросил связанную курицу. Сам Пота вырезал три тороана — бурханчиков с человеческими лицами, поставил их возле дуба, повесил на них мио.
Пришла Гэнгиэ, принесла столик, кашу, пампушки. Столик Пота поставил возле дуба перед тремя бурханчиками и связанными свиньей и курицей. На столе три миски с кашей, на них пампушки, горела свеча, и на горлышке бутылки с водкой играли блики.
Когда все приготовления были закончены, явились Токто с Кэкэчэ, они встали на колени перед столиком, лицом к западу. Возле них опустились Гида с Гэнгиэ.
Токто торжественно, почти слово в слово, повторил молитву, прочитанную дома. Все четверо трижды поклонились.
Пота вытащил из ножен нож, проверил зачем-то острие и встал на правое колено возле присмиревшей свиньи. Токто поднялся, бросил беглый взгляд на восток и начал наливать водку в маленькую чарочку.
Солнце еще находилось за высокими голубыми сопками за Амуром, оно должно было вот-вот показаться, озарить ярким светом реки, озера, тайгу, Токто с семьей и жертвенную свинью с курицей. Токто подошел к свинье и налил ей в ухо водку. Свинья, только что дергавшая головой, замерла, будто прислушиваясь к чему-то.
— Эндури-ама еще просит водки, — сказал Токто, глядя на присмиревшую жертву. Кэкэчэ подала вторую чарочку. Но на этот раз, как только попали первые капли водки в ухо, свинья захрюкала и задергала головой. Пота глубоко вонзил ей нож в горло, а женщины подставили тазик под горячую струю крови. За свиньей Пота зарезал курицу и оставил ее возле первой жертвы.
В это время из-за сопок показался краешек солнца и все присутствующие встали на колени лицом к восходящему светилу.
— Великий костер, обогревающий землю! Летающее солнце, благодаря которому мы живем на земле! — воскликнул Токто. — Дай силы моему сыну, вырасти его живым и здоровым! Кланяюсь тебе, великое светило, прошу тебя, умоляю! Когда ты пробегаешь по своей дороге, посматривай на моего сына, оберегай от злых духов, от различных болезней. Пусть растет он здоровым и сильным. Кланяюсь тебе, умоляю тебя, великий костер!
Токто выплеснул в сторону солнца чарочку водки и поклонился трижды. Закончив молитву, мужчины начали опаливать свинью, потом разделывали ее. Все несъедобное из внутренностей, копыта, рыло, хвост перевязали вместе и повесили на молитвенный дуб. Потом все опустились на колени перед дубом.
— Ходжер-ама, летающий старик! — воскликнул Токто. — Тебя мы угощаем, убивая живность с душой. Если сын будет жив и здоров, в следующем году в это же время тебя ждут такие же обильные угощения. Кланяюсь тебе, прошу тебя, вырасти сына живым, здоровым и сильным. Оберегай его от злых духов.
Токто трижды поклонился молитвенному дубу. Все присутствующие молились с жадностью, с упоением, с верой в помощь могущественных солнца и эндури. Только Гэнгиэ растерянно поглядывала на окружавших ее людей и неумело кланялась.
«Верят в эндури, а сами обманывают его, — думала она, шагая за мужчинами, которые на нартах везли свиную тушу домой. — Может, и не верят совсем? Но зачем же тогда молиться так жарко? Значит, верят. Но зачем тогда жалеть кусок свинины? Можно же отдать эндури съедобный кусок».
Вскоре Гэнгиэ, позабыв о жертвоприношении и обо всем на свете, хлопотала возле очага — женщины готовили угощения для гостей. Целый день они варили, парили и жарили: угощений требовалось много. Кэкэчэ часто отходила от очага, потому что виновник всех этих хлопот громким ревом требовал ее, не признавая ни отца, ни Гиду, ни Поту.
Вечером, на закате солнца в дом занесли всех сэвэнов, какие только хранились в семье Токто. Сэвэнов набралось с десятка два: здесь были полосатые собаки, мордастые звери, напоминавшие волков, лисиц, были бурханы с человеческим обличием. Деревянные бурханы оттаяли, покрылись мокрыми полосами. Гэнгиэ обходила бурханов, перед каждым ставила еду, кашу, лепешку и кусочек мяса.
В доме собирались соседи и чинно усаживались на нары. Кэкэчэ подала шаману Тало чашку с кровью. Шаман выпил чашку до дна, губы ему вытерли душистым саори, и Тало начал шаманский танец. Сделал один круг, Кэкэчэ подала ему чашку с настоем багульника. После настоя шаман словно опьянел, танец его потерял ритм, неистово гремели побрякушки на поясе, длинные стружки на голове развевались как при сильном ветре, а саженный шлейф на спине, с бело-черной полосой, змеей извивался за мечущейся фигурой шамана. После пятого круга Тало начал подвывать по-звериному, размахивать прижатыми к локтям орлиными перьями.
В неистовом танце шаман пробегал круг за кругом, потом в изнеможении опустился у порога. Ему помогли снять шаманский наряд, под руку привели на нары, подали трубку.
Кэкэчэ, Идари, Гэнгиэ и еще несколько женщин, каждая с отдельным блюдом, стали обходить присутствующих, каждому совали в рот ложку с едой. Соседи благодарили хозяев, желали здоровья и счастья новорожденному сыну.
Кэкэчэ складывала пустую посуду перед очагом, собирала пищу, поданную бурханам, и шепотом просила добрых бурханов защитить ее сына.
— Если он будет здоров и не будет болеть, в следующем году в это же время вы получите такое же вкусное угощение, — говорила она. — Старайтесь, добрые сэвэнэ, охраняйте моего младенца.
Перед шаманом Гэнгиэ поставила столик, подала еду, водку. Тало отдохнул после танца и с жадностью принялся за еду. Токто наливал ему водку.
— Душу сына схоронишь в жбане? — спросил он.
Шаман обглодал кость, пожевал сочное мясо и ответил:
— Что же с тобой делать, Токто? Отказать тебе не могу. Сегодня поздно, я загоню душу мальчика в мешочек, а завтра в жбане схороним. Есть у тебя жбан?
— Есть, в нем рыбий жир хранили.
— Ничего, сойдет.
Кэкэчэ подала еду мужчинам. Токто с Потой подсели к столику шамана.
Водка у Токто кончилась, ее было так мало, что хватило только на выполнение обряда жертвоприношения, угощения шамана. Но соседи остались довольны и без водки, они наелись мяса, каши, пампушек, фасоли. Когда разошлись гости, шаман «загнал» душу мальчика в матерчатый мешочек, сшитый матерью, и положил себе под подушку.
— Так будет сохраннее, — сказал он Токто. — Под подушкой я храню все души доверенных мне детей.
— А души не перепутаешь?
— Нет, как можно перепутать? Они же в различных мешочках.
Тало сделал оскорбленное лицо, а сам думал: знают или не знают Токто с Потой о том скандале, который произошел год назад. Один из родителей потребовал душу ребенка, тоже захотели схоронить в жбане счастья. Тало привез им мешок — он точно помнил, что мешочек был сшит из синей дабы и таких мешочков было два — и начал выполнять обряд. В это время мать ребенка взяла мешочек, повертела перед носом и закричала, что шаман перепутал души детей, что она мешочек отметила крестиком, а этот мешочек без крестика. Тало и так не пользовался уважением охотников, а тут совсем потерял уважение; его выгнали из дома, заставили сходить за подлинной душой ребенка. Громкий был скандал.
— Шаман ничего не путает, — сказал Токто.
— Нельзя нам ошибаться, от нас зависит человеческая жизнь, — подтвердил Тало и подумал облегченно: «Не слышали».
Токто лег умиротворенный, успокоенный, он за день сделал все, что мог сделать — принес жертву солнцу и эндури. Боги получили жертву, теперь они будут охранять его сына: днем солнце, обходя небо, будет присматривать за мальчикам, ночью эндури будет следить за ним, чтобы злые духи не наслали болезнь на него, чтобы его семейный враг, Голый череп, не посмел приблизиться к мальчику. Сколько детей Токто забрал этот Голый череп? Должен бы насытиться, утихомириться и оставить в покое семью Токто; сколько несчастия, горя принес он Токто. Может же он сжалиться над ним, оставить последнего его ребенка в живых?
Рядом легла Кэкэчэ и сообщила, что поднимается пурга. Токто и без нее давно слышал вой ветра, крупный снег, поднятый им, дробью хлестал по окну, затянутому сомьим пузырем. Токто прислушался к этому треску, а воображение его рисовало сына, сидящего на постели, в руке у него сомий пузырь, с десятком дробинок внутри, мальчик смеется во весь рот и трещит погремушкой. Ветер усиливался, беспрерывно хлестали по окну снежные заряды. Токто уснул и во сне видел сына с погремушкой в руке, погремушка была такая большая, что заняла полнеба, закрыла землю от солнца.
«Зачем ты закрываешь землю от солнца?» — спросил Токто.
«Чтобы солнце не видело меня», — ответил сын.
«Оно же тебя охраняет».
«Никто меня не охраняет, я сам себе живу».
«Тебя охраняет солнце от Голого черепа, убери погремушку».
Мальчик засмеялся, начал еще усерднее трясти ручонками, и сомий пузырь загремел громом, совсем закрыл землю от солнца.
«Что за сон посетил меня ночью? — думал Токто утром. — Хороший он иди плохой? К чему бы все это?»
Он сел на постели и закурил. Женщины уже хлопотали возле очага, они готовили вновь угощения гостям.
— Мать Богдана, сегодня опять обряд будут выполнять? — спросила Гэнгиэ у Идари.
— Да. Знаешь какой?
— Нет.
— Ты же не беременеешь, вот и будем…
— Ты всегда шутишь…
Токто улыбнулся и подумал, что на самом деле Гэнгиэ пора было бы забеременеть, как бы не оказалась она бесплодной, тогда опять придется обращаться к шаманам. Он с нежностью смотрел на невестку и залюбовался ею.
Все мужчины и женщины дома проснулись, мужчины сидели на постели и курили, женщины хлопотали у очага, носили куски льда и загружали ими котлы, кастрюли, носили дрова и топили очаг. Токто раздумывал, обратиться к шаману или нет, чтобы он растолковал его сон, потом забыл, занятый сыном.
А за окном неистовствовала пурга, кружила тяжелый, затвердевший снег, замела все тропинки, завалила двери и окна низких землянок и фанз. Ветер жужжал и свистел в каждой расщелине жилья, наваливался всей тяжестью на травяную крышу, пытался сорвать ее и унести. Сын Токто, разбуженный пургой, ревел во всю глотку, будто пытался перекричать вой ветра.
— Хорошо, сын, хорошо, — улыбался Токто. — Кричи громче, кричи, будешь победителем ветров.
Наступил день, а в доме стоял полумрак. Женщины готовили еду при свете жирника, погасили его только перед завтраком. После завтрака шаман отдохнул, выкурил две трубки. Появились первые соседи, знавшие про камлание.
Шаман попросил подогреть бубен. Идари подогрела бубен, подала шаману. Тало, полузакрыв глаза, запел шаманскую песню, тихо ударял палочкой-гисиол по бубну. Он пел вполголоса, и никто не разобрал слов, и никто не знал, что он поет.
Кэкэчэ переодела мальчика в новый халатик и положила на чехол шаманского бубна. Токто поставил у его ног жбан, а над ним натянул сетку, которая должна была охранять мальчика от злых духов и не позволила бы его душе, превратившись в птичку, вылететь на улицу. Идари тем временем рылась в берестяных коробах, искала лоскуты материи, чтобы обвязать горло жбана.
Шаман продолжал песню, изредка ударяя в бубен, голос его крепчал, бубен загремел во всю силу и, будто соревнуясь с ним, загрохотал по крыше шквал ветра, ветер пересиливал шамана, и он запел тише, голос его постепенно затихал, гром бубна удалялся и совсем затих. Тало отдал бубен подбежавшей Гэнгиэ, она подогрела его и вернула хозяину. Шаман вновь начал песню. Пота взял мальчишку, посадил себе на ноги, лицом к восходу солнца, засунул его левую ножку в жбан, туда же опустил и мешочек с душой ребенка. Идари быстро обернула ножку мальчика и горло жбана лоскутками материи; Гида опустил сеть и окутал ею ребенка. Тэхэ смотрел на все широко открытыми глазенками, но когда на лицо его опустилась сеть, он замахал ручонками, словно пойманная пташка, стал биться правой свободной ногой и руками. Он ревел, пересиливая вой ветра на улице и голос шамана, исполнявшего последние куплеты обрядовой песни. Тало закончил песню под этот рев. Как только затихли последние удары бубна, Пота вытащил ножку Тэхэ из жбана. Гида снял с мальчика сеть, а Идари поспешно завязала горло жбана теми же лоскутками материи, которыми были обвязаны ножки Тэхэ. Кэкэчэ принесла заранее заготовленную глину, и Идари облепила ею горло жбана.
«Теперь ты надежно защищен, сын, — думал Токто, глядя, как Идари замазывает глиной жбан. — Я буду хранить этот жбан, буду оберегать как могу. Он будет стоять у меня в изголовье».
Токто угостил шамана остатками водки. Шаман еще день пережидал пургу и камлал в соседних домах. Когда он уезжал, Токто ему подарил соболя и еще раз попросил, чтобы он не забывал его сына, чтобы при каждом удобном случае при камлании узнавал бы, как чувствует себя душа мальчика, как живет он сам, не хворает ли, не плачет ли сильно, не боится ли чего.
— Теперь от тебя многое зависит, ты держишь душу ребенка, хотя жбан находится у меня, — сказал Токто.
— Все будет хорошо, Токто, — ответил Тало.
Наступила весна, вскрылись реки, большие поля льда гуляли по озеру Болонь с одного берега на другой и таяли на глазах, во время шторма выбрасывались на берег. Токто не торопился выезжать в стойбище Болонь за продуктами: с Амура шла рыба, поднималась по Харпи и Симину. Амурская рыба! Здесь ее увидишь только летом, зимой ловятся одни караси. Токто с Потой и Гидой сетями и короткими неводами ловили сигов, сазанов, толстолобов, а женщины готовили юколу, топили жир. Весенняя путина. Ее нельзя пропускать.
В конце мая зазеленели луга и тайга. Поднялась и вошла в силу черемша. Женщины готовили ее впрок, сушили, солили.
После весенней путины Токто с Потой выехали в Болонь за продуктами к торговцу У. Здесь они услышали, что Большая война русских с германцами все еще продолжается и потому плохо стало с мукой, крупой и одеждой. Торговец У встретил, как всегда с улыбкой, но показал голые стены лавки и погоревал, что не может ничем помочь храброму охотнику.
Токто вытащил два черных пушистых соболя.
— За такого соболя любой торговец из-под земли достанет муку, крупу и водку, — сказал он.
У схватил соболей, повертел перед носом, подул и улыбнулся:
— Я, храбрый Токто, не сказал, что у меня ничего нет, я сказал, что трудно все сейчас достать.
— Ты не крутись, — перебил его Токто. — Мне нужна мука, крупа, много сахару…
— О, у тебя, наверно, маленький появился?
— Есть они в нашем доме.
— Может, красавица Гэнгиэ уже родила?
— Нет еще. Ты скажи, пушнину возьмешь? — Токто повысил голос.
Торговец взглянул на него и побледнел. Он не мог забыть, как Токто угрожал ему ножом.
— Такую возьму, — пробормотал он.
— Если эти возьмешь, то и другие тоже возьмешь. Без других худших я тебе не отдам этих черных соболей.
— Но у меня совсем мало муки, крупы.
— Тогда я к русским поеду, в Малмыж.
— Ты, Токто, всегда горячишься, всегда торопишься. Разве так ведут торговые разговоры? Я еще не сказал тебе все, а ты уже собрался к русским. Ты же не услышал еще последнего моего слова.
— Говори скорее.
— Я беру у тебя пушнину, — У немного оправился. — Беру пушнину, взамен даю муку, крупу, порох…
— Сахар, водку.
— Нет, храбрый Токто, водки у меня нет. Русские дянгианы приходили, забрали последнюю, они запрещают торговать.
— Больше двух лет запрещают торговать, но у тебя всегда она водилась. Нет, так нет. Бери пушнину и давай муку, крупу, сахар.
Токто обменял пушнину на необходимые товары и все перенес в дом Лэтэ. А Пота на оморочке Лэтэ поехал в Нярги проведать сына, брата и всех родственников. Вернулся он на следующий день и сообщил, что Богдан решил еще на лето остаться в Нярги, возможно, другой учитель откроет школу, и он продолжит учебу. От Поты Токто услышал, как жена Пиапона скрыла рождение внука от незамужней младшей дочери.
— Все в стойбище знают, а Пиапон ничего не знает, — возмущался Пота. — Все над нам смеются. Я не мог смотреть на это, хотел раскрыть ему глаза, да как-то неудобно было. Слишком я его уважаю. Он тоже, как и ты, честный и храбрый человек. Единственный, наверно, справедливый человек из всех детей Баосангаса.
— Ты думаешь, он убьет дочь, когда все узнает? — спросил Токто.
— Не знаю. Но он решительный человек.
«А что делает Пачи над дочерью? — вдруг подумал Токто. — Может, мальчонку задушил? Может, дочь убил?»
— Я хочу посмотреть на сына Гиды, — сказал он.
Пота согласился, и они заехали в Джуен.
Худенькая в девичестве Онага пополнела, округлилась, стала женственнее, чем была. Она с женской гордостью показала ребенка, получилось это несколько вызывающе, будто она хотела сказать: «Смотрите, ну, смотрите. Да, он родился без отца!»
Мальчишка понравился Токто и Поте, они разглядели в нем черты лица Гиды, и оба обрадовались. Пачи ничем не выказывал своего недовольства, гнева, он, по-видимому, согласился со своей участью опозоренного отца. Токто заметил, как теплели его глаза, когда он смотрел на внука.
«Любит, не убьет», — подумал Токто и успокоился.
Семьи Токто и Поты находились в Хэлге, напротив Джуена, всего только переплыть озеро Болонь.
Когда на следующий день они подъехали к берегу, где стояли летние берестяные юрты-хомараны, к ним выбежал бледный, испуганный Гида.
— Отец! Отец! Гэнгиэ умирает! — воскликнул он.
Гэнгиэ бледная, вытянувшись, лежала на постели, возле нее хлопотали Идари и Кэкэчэ. Токто растолкал их, подсел к невестке.
— Гэнгиэ, ты слышишь меня? — спросил он.
Гэнгиэ открыла глаза, посмотрела на Токто.
— Она собирала черемшу, перепутала и съела вместо черемши гу,[65] - сказала Идари.
— Чего же тогда мешкаете, — закричал Токто. — Подайте рыбий жир! Скорее! Побольше дайте!
Он наклонился над невесткой, попытался открыть рот, но челюсти так сильно свело, что разжать зубы было невозможно. Токто обвел взглядом хомаран, но, не найдя нужной вещи, рывком вытащил нож из ножен и стал им разжимать зубы Гэнгиэ. Все в хомаране замерли, стало так тихо, что слышно было только клацание стали о зубы женщины.
— Осторожнее, нож ведь, — прошептал Гида дрожащим голосом.
Когда появилось небольшое отверстие между зубами, Токто осторожно тоненькой струйкой влил в него рыбий жир. Гэнгиэ сделала глоток, другой. Она глотала спасительный жир. Немного спустя ее вырвало. Токто вытер ее рот и опять продолжал лить жир. Еще через некоторое время Гэнгиэ открыла глаза, зашевелились, задвигались, сведенные судорогой, челюсти.
— Кажется, проходит, — шептал Токто, глядя на любимую невестку.
Гэнгиэ долго смотрела на него, и вдруг слезы струей потекли из глаз к вискам.
— Ничего, все хорошо. Лежи, — сказал Токто громче, вытер слезы с лица Гэнгиэ и вышел из хомарана.
К нему подошла Кэкэчэ.
— Я хочу тебе сказать, — проговорила она. — Хочу сказать… — она замялась, опустила глаза.
— Говори, чего ты скрываешь от меня?
— Не скрываю. Гэнгиэ от подружек узнала, что наш сын имеет ребенка.
— Ну и что?
— Спрашивала у меня, правда это или нет, я сказала, что это ее не касается, что наш сын любит ее… Она какая-то не такая… Я думаю, она нарочно хотела умереть…
— Как это нарочно?
— Когда узнала, что наш сын имеет ребенка от другой, она съела гу. Она хорошо отличает гу от черемши, это я знаю, сама мне прошлый раз показывала гу.
— Зачем же умирать из-за того, что Гида имеет ребенка? — спросил Токто.
— Ревнует.
— Так это же было до женитьбы.
— Все равно. Она хочет быть единственной…
— Родился ребенок, пусть живет. Что теперь сделаешь?
— Она, наверно, чувствует, что бесплодна, — тихо сказала Кэкэчэ, — сколько они уже живут, а она все не беременеет. Я кормила ее утиным яйцом, смешанным с мукой… Давала пить чай с сухой пуповиной ребенка. А она не беременеет.
«Надо с ней поговорить», — подумал Токто, но в этот день Гэнгиэ чувствовала себя плохо, и он не стал говорить с ней, а в последующие дни рыбная ловля, охота увлекли его, и он забыл об этом.
Проходили дни за днями. Токто с Потой и Гидой ловили рыбу, ходили на охоту, они, как обычно, заготовляли запасы на зиму. Приезжал в гости Богдан, пробыл с родителями полмесяца и уехал обратно в Нярги. Приближалась осень, утки начали сбиваться в стаи, готовиться к отлету. Рыбаки готовились к кетовой путине. Токто чинил невод, невод был старый, латаный-перелатанный.
— В следующем году купим новый невод, — говорил он ползавшему возле него сыну. — Новый невод у нас будет. Понял? Такой невод купим, тебе еще достанется. Будешь кету ловить, носы их грызть.
Токто любил, когда сын находился возле него, ловил муравьев, букашек. Мальчик колокольчиком разливался, когда по его руке ползли муравьи. Токто смеялся вместе с ним, ловил кузнечиков, бабочек, отрывал у них крылья и отдавал сыну. Тэхэ с серьезным видом разглядывал незнакомых насекомых, давил их и выбрасывал.
— Охотник! — смеялся Токто.
Мальчик рос здоровым и крепким, и ничто не предвещало о несчастье. Но однажды, ползая возле отца, он уткнулся лицом в траву и начал дергаться. Токто схватил его, прижал к груди.
— Гида, неси… — закричал он в растерянности, но что нести, сам не знал.
Прибежала Кэкэчэ, за ней Идари с Гэнгиэ. Взрослые столпились возле Токто с Тэхэ, и никто не знал, что делать.
— Опять… — прошептала Кэкэчэ и заплакала. Она вспомнила сына, который так же внезапно начал дергаться, судорогой свело ему руки и ноги, а к вечеру он скончался.
— Гида, езжай за шаманом Тало! — сказал Токто.
Гида сел в оморочку и поехал в Джуен, где жил шаман.
— Может, он что проглотил, — предположил Пота.
— Нет, он ничего не брал в рот, я смотрел, — ответил Токто.
Мальчик побледнел, дышал отрывисто, его била судорога. Токто смотрел в закатывавшиеся глаза сына, и его слезы закапали на новый халат мальчика.
— Сын, что с тобой?.. Хоть умел бы говорить… Что с тобой, сын? — шептал он.
Мальчик вытянулся и замер. Токто плакал, он впервые плакал над трупом своего ребенка.
Оморочка Гиды далеко отошла от берега, не было смысла кричать, чтобы он возвратился. Пота соорудил из юкольных палок усыпальню. Мальчика положили на усыпальню, как взрослого, прикрыли лицо белым коленкором.
Токто посидел перед сыном и вышел из хомарана.
Из-за облаков выглянуло солнце. Токто вышел на берег, сел на траву. Он смотрел на озеро, на сопки на другой стороне озера, на чернеющую точку — оморочку Гиды. Пота принес ему раскуренную трубку, сел рядом. Они курили и молчали.
Следующий день тоже выдался солнечный, спокойный. Вернулся Гида и сообщил, что не застал Тало, он уехал в Болонь.
Токто пошел в хомаран, вынес жбан с замурованной душой сына.
— Смотри, солнце! Смотри!
Он поднял жбан над головой и бросил о камень. Жбан с гулким звоном разлетелся на куски, на камне остался мешочек, сшитый руками Кэкэчэ. Токто вернулся в хомаран.
— Гида, слушай меня, — сказал он не своим голосом. — Ты женишься на Онаге, ребенок твой. У нас нет лишних людей, мы не можем бросать своих людей. Женишься, я тебе говорю, я твой отец. А ты, Кэкэчэ, собирай вещи.
Токто зажал труп сына под мышкой и размашисто зашагал к густым тальникам. Он далеко отошел от хомарана, положил трупик на поваленный толстый тальник.
— Слушай, солнце! Смотри, солнце! — закричал он, глядя на небо, на ослепительное солнце. — Я молился тебе всю жизнь, я верил тебе и эндури. Ты могущественный, ты всесильный, докажи теперь мне свою силу, убей меня здесь на месте! Убей! Ну, убей! — Токто широко расставил ноги, он искал опору, чтобы достойно принять смерть. Солнце смотрело на него и будто смеялось. Токто закричал вновь: — Если ты эндури, если ты все можешь, убей меня на месте! Почему не убиваешь? Не можешь? Ты ничего не можешь. Даже детей моих не мог уберечь, даже сейчас меня не можешь убить! Я тебе больше не верю! Вот тебе мой последний сын, и последнюю жертву я тебе приношу. На! На тебе, солнце! На!