Анна Федоровна лежала в больнице на «9-м километре». Просторная, с большим окном палата. За окном — лес. Анна Федоровна дала санитарке денег, чтобы та купила семечек и устроила кормушку для птиц. И теперь за окном покачивалась коробочка из-под «Виолы». Анна Федоровна часами смотрела на эту коробочку, на заснеженные сосны. Соседки по палате с уважением относились к учительнице, спрашивали о школе. Приходилось отвечать. Но, отвечая, Анна Федоровна смотрела в окно и неожиданно замолкала, когда прилетали синицы и садились на коробочку.
Вот так же семь лет назад она стояла у окна на кухне в своей, вернее отцовской, трехкомнатной квартире. Она ждала с работы мужа, варила обед. И, пока суп кипел, смотрела на рябины, посаженные отцом. В ветках шныряли синицы. И вдруг прилетела, тяжело опустилась на ветку, стряхнув с нее снег, красногрудая большая птица. «Снегирь», — радостно подумала Анна Федоровна. Эта птица редко залетала к ним во двор.
Муж работал в ателье по ремонту телевизоров. Он ничего не добился к сорока годам, просто был хорошим родным человеком. Они поженились в тот год, когда умерла мать Анны Федоровны. Сначала была свадьба, а потом — похороны. Через два года отец женился на молодой женщине и переехал к ней жить, забрав кое-что из вещей. Библиотека и большинство вещей остались, но дом, в котором Анна Федоровна родилась, разрушился. Отец оставил ей свою куртку и шлем, которые она так любила надевать девчонкой и позднее, в институте.
Шлем она с тех пор не надевала ни разу. Как-то хотела надеть, а он ссохся, не налез на голову.
Анна Федоровна смотрела в широкое, чисто вымытое окно больницы — лес был виден далеко. А память ее возвращала к другому окну, из которого были видны кроны рябин. Когда человеку хорошо и спокойно, то и ждать мужа с работы — радость, и снегирь за окном — радость. Она собиралась сказать мужу: «Знаешь, снегирь сегодня прилетал». И в это время в дверь позвонили. Анна Федоровна торопливо и радостно шагала к двери, думая с улыбкой: «Не забыть сказать, что снегирь прилетал». Но пришел не муж. На площадке стояла девушка лет двадцати с миленьким маленьким личиком, обрамленным норковым мехом шапки и норковым воротником пальто. Через плечо на длинном ремне — белая сумка с большой блестящей застежкой.
«Можно войти? Я — Люся».
«Войдите, Люся».
«Борис Александрович вам обо мне говорил?»
«Нет».
«Я так и знала, что он сам не скажет. У меня будет ребенок… от него».
Девушка еще что-то говорила, но Анна Федоровна не слышала. Она смотрела в решительное взволнованное личико и думала, что, оказывается, есть на свете Люся. И эта Люся стоит перед ней.
От семейной жизни у Анны Федоровны осталась одна фотография, вернее, половинка фотографии. Они стоят с Борисом у ворот дома… Борис положил ей руку на плечо. Она отрезала его, осталась только рука на плече. Теперь Анна Федоровна жалела, что не сохранила целиком хотя бы одну фотографию. Она была такой одинокой, что вспоминала свою жизнь с Борисом как чью-то чужую жизнь. Семь лет изменили все: психику, внешность, походку. Она привыкла к своему одиночеству так же, как привыкла ходить в свитере и причесываться одним взмахом руки. К одному только не могла привыкнуть — к своей новой квартире. Окна выходили на север, батареи грели плохо. Ей всегда теперь было холодно и темно. Иногда вяло думала: «Надо было не соглашаться на размен. Борис пришел и должен был уйти, а квартира бы осталась».
Анна Федоровна пыталась объяснить свои неудачи в школе неудачами в личной жизни. Она уже не винила в происшедшем только ребят. Им неинтересно. Раньше было интересно, а теперь неинтересно. Потому что раньше она была счастлива — весь тот период до смерти матери и ухода отца и после — с Борисом… Какой она тогда приходила в школу… Выучивала наизусть огромные куски из «Войны и мира»: «Наташа Ростова на балу», «Наташа Ростова в Отрадном».
«Послушайте, — говорила она, — как гениально это написал Лев Николаевич Толстой. Наташа пела, а Николинька испортил песню. Он вбежал и крикнул: «Ряженые пришли!» Наташа упала на диван и крикнула: «Дурак, дурак!»
На первой парте сидел толстый ленивый мальчишка. Он вдруг зевнул, и Анна Федоровна крикнула ему прямо в открытый рот:
«Дурак, дурак!»
Класс ее понял, и мальчишка не обиделся. Ей тогда все можно было простить за Наташу Ростову.
«Вдохновение ушло», — подумала Анна Федоровна, глядя в окно на заснеженные сосны. Там, за ними, за чистыми снегами было что-то хорошее, что от нее ушло. Вдохновение ушло. Дважды уходило: когда умерла мать и ушел отец и теперь. «Это же со своим одиночеством я к ним прихожу».
В больнице Анна Федоровна с неприязнью думала о своей квартире. А вернувшись домой, обрадовалась уюту. Книжные шкафы, стеллажи, лампа с приятным зеленым абажуром, маленькая скамеечка, чтобы, сидя на ней, рыться на книжных полках.
Песталоцци так и лежал на постели, она только отодвинула его к стене и подумала, глядя на желтые корешки переплетов: могла бы она ударить ученика, как Песталоцци или Макаренко? И ответила себе словами же Песталоцци: «Чтобы иметь право ударить — надо любить». Своих нынешних учеников Анна Федоровна не любила.
Неожиданно что-то похожее на ответ Анна Федоровна вычитала в «Комсомольской правде». За время болезни накопилась кипа газет. Проглядывая эту кипу, она наткнулась на небольшую заметочку… Дети пошли с воспитательницей гулять в парк. Мальчик Вова потерял рукавичку. «Ребята, — сказала воспитательница, — Вова потерял рукавичку. Что будем делать? У него же замерзнет ручка». И ребята, а вероятнее всего воспитательница, предложили, чтобы каждый по очереди давал Вове на минуту свою рукавичку. Каждому не терпелось дать Вове свою рукавичку. И ни у кого не замерзли руки. Получилась прекрасная игра, импровизация, педагогический экспромт.
Анна Федоровна обрадовалась этой заметочке. Она поверила, что не все еще потеряно. Она не знала как, но надеялась изменить свою жизнь, завоевать уважение класса. В этот день у нее до самого вечера было хорошее настроение. Она встала с постели и несколько часов сидела за столом, читая Шукшина, делая выписки. Потом долго искала «Огонек», где было напечатано стихотворение Ольги Фокиной. Нашла, обрадовалась. Она собиралась провести урок по произведениям Шукшина и хотела начать со стихотворения, посвященного памяти писателя.
«Сибирь в осеннем золоте, в Москве шум шин. В Москве, в Сибири, в Вологде дрожит и рвется в проводе: Шукшин, Шукшин, Шукшин. По всхлипу трубки брошенной теряю твердь. Да как она, да что ж она ослепла — смерть? Достала тайным ножиком как те, в кино, где жил и умер тоже он не так давно…»
Стихотворение растрогало ее, как и первый раз, когда Анна Федоровна прочитала его несколько лет назад. Глаза увлажнились, но учительница не заплакала, сурово сжала рот; глаза высохли, и она уже без жалости, с упреком подумала: «Не уберегли». С этого она и начнет. Не уберегли такого писателя. Пусть они почувствуют потерю, как она ее чувствует. Шукшина нет в программе? Ничего, хороший учитель литературы не станет ждать, когда крупный писатель попадет в программу. Это и сделает урок неожиданным, захватывающе интересным. И фильмы потом можно будет посмотреть: «Печки-лавочки», «Калина красная». Она даже запела, фальшивя, но с чувством…
— «Калина красная, калина вызрела, я у залеточки секретик вызнала…»
Напевая, Анна Федоровна спустилась вниз к почтовому ящику, чтобы взять газеты. Статью Лидии Князевой она увидела сразу и первые строки прочла на лестнице. Потом вошла в квартиру, села на стул в прихожей и начала читать сначала, не понимая написанного и возвращаясь по нескольку раз к самым простым словам и мыслям. Апатия, в которой учительница пребывала в первые дни болезни, вернулась и захватила с новой силой. Не хотелось шевелиться, не хотелось ничего делать, даже думать. Жизнь не получилась — вот итог. Об этом написано в газете на всю страну. И добавить к этому нечего.
Все-таки хоть и вяло, но мысли какие-то мелькали, отягощали голову. «Надо отдать ей должное, она во всем разобралась, — думала учительница. — Ребята были правы, и она так и написала, что они правы». Отталкиваясь от этого случая, Лидия Князева еще раз поставила вопрос о том, что у нас в школах плохо преподают литературу, что учебники написаны серым, невыразительным языком. Но что дело даже не в учебниках, а в методах преподавания, в личности учителя. О ее личности она написала, что Анна Федоровна, сама того не сознавая, является «ревностным выразителем официальной скуки в преподавании литературы». Она ее не обвиняла, она ей как бы сочувствовала, сокрушалась по поводу того, что излишне добросовестным учителям приходится следовать «букве учебника, а не духу литературы».
После этого она перешла на крышу. Слог ее сделался поэтически возвышенным. Алену Давыдову она называла не иначе как «чистая девочка», «возвышенная душа», «нежное существо», «девочка с рыжей мальчишеской челкой». Все это перемежалось ее собственными впечатлениями от пребывания на крыше, от стихов Алены Давыдовой, «еще во многом несовершенных, но наполненных подлинным чувством». Она сожалела, что девочку в эту «святую минуту» не видела ее учительница литературы. Статья называлась «Ослиные уши Зеленого человека». Отвлекаясь от конкретного случая, от конкретной школы, Лидия Князева писала про другую девочку, имени которой не называла. Эта девочка не смогла на уроках литературы выработать хороший вкус и когда стала сочинять свои собственные стихи, стала сочинять их в стиле пошлости, в стиле кричащей альбомности. Ее учителем стал Зеленый человек с рекламного плаката. Она привела стихи: «И вот это…» и кое-какие еще, списанные с других рекламных плакатов. Когда девочка поняла, какое с ней приключилось несчастье, она пришла на пустырь и все свои стихи прошептала в землю, чтобы избавиться от них, как тот брадобрей, который шептал в землю: «У царя Мидаса ослиные уши! У царя Мидаса ослиные уши!»
Заканчивалась статья словами: «Если мы будем мириться со скукой учебников, если будем доносить до наших детей буквы учебника, а не дух литературы, то у наших детей частенько будут вырастать ослиные уши».
Лидия Князева поступила остроумно. Чтобы не обижать Алену Давыдову, девочку глубоко симпатичную ей, чем-то напоминающую ее в детстве, она взяла и из одной Алены Давыдовой сделала двух девочек. Про одну написала хорошее, другая понадобилась для отрицательного поучительного примера. И то и другое было правдой, но правдой анатомически разъятой на две мертвые части. Это был удивительный пример убийства живого для пользы дела, для удобства в рассуждениях.
Анна Федоровна не стала оспаривать ни одного положения статьи. Она поспорила только немного с тем, что Алена Давыдова «нежное существо». Хорошо корреспондентке: приехала, увидела, написала. А длительное общение с этими «нежными существами» опасно для жизни. В больнице ей попался журнал, где была помещена таблица шумов, измеренных в децибелах. Болевой порог находился на границе в 120 децибел. А школьники, оказывается, кричат в среднем с громкостью в 114 децибел. Рев реактивного двигателя на расстоянии 5 метров — 120 децибел. А одна испытуемая девочка, такая же, наверное, «нежная душа», как Алена Давыдова, крикнула в микрофон с силой в 122 децибела. Это находится за болевым порогом, близко к смертельному уровню. Такая забежит в учительскую, крикнет — и ни одного учителя в живых не останется, все попадают замертво, всех понесут ногами вперед под музыку в 110 децибел.
Анна Федоровна сама удивлялась своему равнодушию. Статья в газете не доставила ей никаких новых неприятных ощущений. Ну, придется уйти из школы. Она об этом думала и раньше, и в больнице. В той же таблице шумов приводились данные… Английские законы по охране труда ограничивают средний уровень шума в цехах 90 децибелами. А средний шум, который производят школьники, — 114 децибел. Куда бы она ни пошла работать после школы, хоть заряжать реактивные двигатели, полезнее будет для здоровья.
Ночью Анна Федоровна внезапно проснулась, зажгла свет, перечитала еще раз статью Лидии Князевой при ярком, слепящем глаза свете и уже до самого утра не смогла заснуть. Она снова стала снимать с полок книги по педагогике, складывала их стопкой на столе. Зачем? Все было давно прочитано…
Она взяла томик с педагогическими сочинениями Льва Толстого, открыла на случайной странице и поняла, что Толстого она может читать всегда и все, что он написал. И даже если ошибался, она не знала, в чем и как. Толстой писал об учителе: «Призвание учителя есть призвание высокое и благородное. Но не тот учитель, кто получает воспитание и образование учителя, а тот, у кого есть внутренняя потребность в том, что он есть, должен быть и не может быть иным. Эта уверенность встречается редко и может быть доказана только жертвами, которые человек приносит своему призванию». Эти слова Анна Федоровна читала впервые.
Последние семь лет книги были главными ее собеседниками. Она помнила слова Пушкина, сказавшего перед смертью книгам: «Прощайте, друзья». Для нее книги тоже были друзья, семья — всё! Встречая в своих книгах, читанных и перечитанных, какие-нибудь важные слова, она удивлялась, что их не знает, как если бы живой человек ей сказал, а она забыла. Учительница подчеркнула слова Толстого об учителе и почувствовала со всей силой, на какую только была способна ее страдающая душа, что до сих пор не приносила жертв своему призванию. Теперь готова принести! «Господи, как хорошо, что есть Толстой». Надо идти в школу, перенести достойно или жалко все унижения и выполнить свой долг. Эти жестокие мальчики и девочки уйдут, забудется ее унижение. А новые придут, и она будет их по-новому учить: с Шукшиным сверх программы, с Егором Исаевым, с Вознесенским, которого не любила, но который существует, занимает умы. Она организует литературный клуб, как в железнодорожной школе. Только бы пережить эти несколько трудных дней, может быть, месяцев, пока забудется газета.