Светлой памяти мамы и папы
«Каждый человек проживает свою жизнь не только как индивидуум, но, осознанно или нет, жизнь своей эпохи, своих современников».
Азиз Домет смутно помнил Каир, где он родился. Помнил только, что все было огромным: река, пирамиды, сам город. Он рос с младшими братьями Салимом и Амином под строгим наблюдением отца. Господин Сулейман Домет был директором Немецкой школы в Каире, а в свободное время сочинял музыку к песнопениям в протестантской кирхе. В отцовском кабинете висели фотографии усатых и бородатых дедов и прадедов семьи Дометов из сирийского города Суфита, а рядом — большой портрет немецкого кайзера Вильгельма II. Азиз думал, что это еще один его предок. Справа от кайзера висела большая географическая карта, где одно место на береговой части Восточной Африки было обведено красным карандашом. На вопрос Азиза, что там обведено, отец произнес три непонятных слова «Дар-эс-Салам» и задумался. Он вспомнил этот портовый город, где служил переводчиком в немецком консульстве и где у его отца было немного акций алмазных приисков. Африка была раем. Бессловесные негры по первому же знаку прибегали с опахалом и с кувшином ледяной воды, в саду летали птицы с волшебным оперением, а за окном лежал Индийский океан.
— Папа, о чем ты думаешь? — спросил Азиз.
И отец начал рассказывать. Азиз слушал не дыша. Ореол отца засиял с новой силой: папа жил в Африке и купался в океане!
Когда Азизу было шесть лет, семья Дометов переехала из Каира в Иерусалим. Азиза отдали в школу, которой заведовал лютеранский миссионер, пастор Людвиг Шнеллер. Эту школу все так и называли «Шнеллер». Азиз носил серый мундирчик, такие же брюки, черные ботинки и красную феску. В мрачном здании «Шнеллера» по длинным коридорам никто не бегал и не шумел: это строго запрещалось. В классе полагалось сидеть, выпрямив спину, положив руки на парту и глядя только на учителя. Азиз очень любил уроки немецкого языка и литературы. Немецкий стал для него вторым родным языком. Отец внушал ему, что с великой немецкой культурой никакая другая культура не сравнится, как никакой другой язык не сравнится с немецким, и учитель немецкого языка, герр Витхофф, не мог нахвалиться маленьким арабским мальчиком, который наизусть читает целые куски из Гете и сам пробует писать стихи.
Раз в неделю отец брал своего первенца Азиза на прогулку по Иерусалиму. Они бродили по Старому городу, заходили в Еврейский квартал, в Армянский, потом шли на Русское подворье, в Немецкую колонию с ее ухоженными домами под черепичными крышами и с непременными палисадниками. «Вот она, Европа, — говаривал отец. — Даже на Восток немцы сумели перенести кусочек Германии». Рассматривали они и витрины, любовались проезжавшими каретами и дилижансами, рядом с ними нередко вышагивали верблюды, тащились нагруженные товарами мулы и ослы. На ослах Дометам домой привозили молоко в ведрах и оливковое масло в кувшинах. У каждого торговца была своя мерная кружка. Оливковое масло из Хеврона было зеленоватым, густым и с горьковатым привкусом. В погребе стояли мешки с мукой, с рисом и с сахаром. Сулейман Домет был человеком запасливым.
Во время прогулки с отцом Азиз всегда ждал встреч: с точильщиком ножей, на которого он с испугом смотрел, прячась за отцовскую спину от летящих из-под ножа искр; со старым цыганом, у которого была маленькая обезьянка в красной жилетке и в синих штанах. Она кувыркалась, скалилась и протягивала прохожим сморщенную ладошку, в которой была зажата бумажка с предсказанием будущего, обычно счастливого; и с продавцом финикового сока. Продавец в черных шароварах и в туфлях без задников нес в руках огромный кувшин. Носик кувшина напоминал хобот, и, когда продавец наклонял кувшин, оттуда лился сладкий-пресладкий сок. Но самым замечательным были медные тарелки, на которых продавец вызванивал условные знаки: один удар — сок сегодняшний, два — вчерашний, три — осталась только гуща.
Азиз видел, с каким уважением кланяются его отцу знакомые. Они нередко трепали Азиза по щеке и совали ему в карман сладости.
Сулейман Домет любил Иерусалим — Азиз этого города побаивался, потому что однажды услышал, как мама сказала папе: «Иерусалим его убил». Азиз понял, что город, в котором они живут, колдовской. Захочет — и убьет человека.
Лица юрких армян и печальных евреев, прекрасные особняки иностранных консулов, миссионеров и арабских купцов — все перемешалось в детских воспоминаниях. И только особняк богача Исмаила Бека эль-Хуссейни, о котором любил рассказывать отец, хорошо запомнился.
Назывался особняк «Ориент-хауз» и был одним из самых роскошных в Иерусалиме, под стать положению его владельца. Исмаил эль-Хуссейни строил дома в Иерусалиме и в Рамалле, завод по производству оливкового масла в Шхеме, открыл лодочную станцию на Мертвом море, искал нефть в районе Иерихона и при турках возглавлял Совет по делам арабского образования.
Стоявший на возвышении, «Ориент-хауз» всегда смотрел на прохожих сверху вниз. Внутренний дворик был засажен розами, гвоздиками и геранью, а в углу бил небольшой фонтан. В доме была огромная гостиная, обставленная в лучших традициях Востока. Вдоль стен — диваны, резные кресла красного дерева, привезенные из Египта, посередине — стол, на нем большая ваза с цветами. Когда заканчивалась официальная часть приемов, мужчины переходили из гостиной в кабинет покурить и побеседовать. В кабинете висела хрустальная люстра с разноцветными подвесками в виде виноградных гроздей.
Этот двухэтажный особняк с литыми воротами, украшенными арабскими письменами, и с открытой галереей, над которой нависла мансарда, конечно же оказался наиболее подходящим местом для приема немецкого кайзера Вильгельма II, посетившего Землю обетованную.
Все жители Иерусалима высыпали на балконы, на крыши и на главную улицу Яффа. В честь высокого гостя многие иерусалимцы расстелили у домов ковры, а на окнах средь бела дня зажгли свечи. Больше всех были возбуждены евреи из Германии, которые громко скандировали: «Да здравствует кайзер!» На пути кортежа высокого гостя стояли и ученики «Шнеллера» вместе с учителями. Азиз во все глаза смотрел на оживший портрет кайзера, висевший в отцовском кабинете, и готов был поклясться, что портрет ему подмигнул.
— И надо же было случиться несчастью как раз в такой день! — сказал наутро отец.
Восьмилетняя дочка хозяина «Ориент-хауз» сильно обгорела при пожаре, вспыхнувшем от одной из многочисленных свечей, которые зажгли в честь кайзера. Вильгельм II послал к девочке своего личного врача, но и он не смог ее спасти.
Когда отец дошел до смерти девочки, Азиз широко раскрыл глаза и сказал: «Иерусалим убил ее». Отец удивленно посмотрел на сына и строго сказал: «Не говори ерунды». А года через два Азиз услышал, как отец сам сказал немолодой шведской писательнице Сельме Лагерлёф, которой показывал город: «Иерусалим убил ее».
Когда в Палестине началась эпидемия холеры, Азиз был уверен, что это — дело рук Иерусалима. Под окном грохотали телеги, на которых везли за город на кладбище сотни умерших. «Шнеллер» закрыли, и братья Домет сидели дома. Да и взрослые старались не выходить на улицу.
Как-то вечером, читая газету, отец спросил:
— Почему в Яффе умерло триста арабов, а евреев — всего восемь?
— У евреев Бог сильнее, — ответила мать.
— А если поставить рядом Иисуса, Аллаха и еврейского Бога, кто из них сильнее? — спросил самый младший Амин.
— Это вас троих можно поставить рядом, — улыбнулся отец, — а Бога ни с кем рядом ставить нельзя.
— Ну, пусть не рядом. А кто из них все-таки сильнее? — не отставал Амин.
— Для каждого верующего его Бог самый сильный, — ответил отец.
Не прошло и месяца, как боги отвернулись от Иерусалима: ранней весной земля встала дыбом и задрожала, да так, что целые кварталы рухнули и улицы завалило обломками.
Родители Азиза вбежали в детскую, схватили детей и вместе с ними спрятались под кровати. В темноте, среди грохота падающих стен дети орали в три голоса. Мать судорожно молилась. Отец, задыхаясь, повторял: «День Страшного суда». Но через несколько минут Страшный суд окончился.
Уже взрослым Азиз прочитал роман Сельмы Лагерлёф «Иерусалим», за который она получила Нобелевскую премию. Будто подслушав страхи маленького Азиза, она написала в своем романе: «…Мало у кого хватает сил жить в Иерусалиме. Даже если люди хорошо переносят тамошний климат, долго они не выдерживают. В этом городе дня не прожить, не услышав таких слов об умершем: „Иерусалим его убил“. Приезжие спрашивают, как может город убить человека и что имеют в виду те, кто говорит эту страшную фразу „Иерусалим его убил“?»
Азиз подумал, что Лагерлёф сама же и ответила на свой вопрос, написав:
«Там мусульманин клевещет на христианина, еврей — на араба, русский — на армянина, фанатик строит козни против мечтателя, верующий сражается с еретиком. Там не знают милосердия, там, во имя Всевышнего, ненавидят людей. Иерусалим открылся нам другой своей стороной — город ловцов душ, злоязычников и лжецов, клеветников и хулителей. Там всегда кого-нибудь да преследуют, кого-нибудь отдают под суд. Вот почему правильно говорят, что Иерусалим убивает людей».
Вспоминая самые сильные потрясения в своей жизни, Домет начинал отсчет с того страшного дня, когда умер отец. Произошло это так неожиданно и так быстро, что домашние не сразу заметили, что он скончался.
Отец читал газету, мать на кухне готовила обед. Выйдя из своей комнаты и увидев отца с закрытыми глазами, Азиз решил, что тот задремал. Азиз подобрал с пола упавшую газету и пошел во двор играть с братьями в мяч. Они играли с полчаса, когда из дома раздался душераздирающий крик матери. Азиз вбежал в комнату: отец сидит в той же позе, мать стоит перед ним на коленях, кричит не своим голосом, хватает его за руки, целует их и не перестает кричать. Азиз испугался и не знал, что делать. А когда мать, как слепая, начала проводить руками по отцовскому лицу, тормошить его за плечи, дергать в разные стороны и ее крик перешел в завывание, Азиз от страха выбежал из дому.
На похоронах Азиз впервые увидел старшего брата отца, Джабара Домета, первого арабского профессора философии Американского университета в Бейруте. Дядя потрепал Азиза по щеке:
— Теперь ты — старший в семье. Береги мать.
По окончании траура Дометы перебрались в Хайфу.
Двенадцатилетний Азиз стал главой семьи, а в шестнадцать лет написал свою первую пьесу — «Цветущий лотос».
Азиз прочитал в какой-то старой книжке, что индусы считают лотос символом земного шара, плавающим в океане, и на тринадцати страницах написал одноактную пьесу об индийской девушке, которая расцветает от первой любви подобно лотосу. Об Индии ему рассказывал сосед, торговавший пряностями. От их запаха все время хотелось чихать.
Собрав домашних, Азиз стал в позу актера и на разные голоса продекламировал печальную историю индийской любви.
Мать заплакала от гордости за своего старшего сына, а заерзавшие от зависти Амин и Салим тоже захотели стать писателями. Но из них двоих писателем стал только Салим, а Амин, которого с детства учили музыке, стал пианистом.
Небольшого состояния, оставшегося от дедовских акций алмазных приисков Африки, хватило на то, чтобы дать детям хорошее образование.
Сначала Азиз изучал в Каирском университете арабскую литературу, музыку, историю египетского театра. Жил у родственников и подрабатывал в адвокатской конторе переводами с немецкого. К двадцати годам он написал трехактную пьесу на немецком языке «Рамзес II», а окончив университет, по возвращении в Хайфу еще одну — «Людовик XVI».
В хайфском театре молодому драматургу сказали, что он не лишен способностей, но пьесы вернули, сочтя их слабыми. От такого удара Домет никак не мог оправиться, пока на семейном совете не было решено, что он поедет в Европу продолжать образование.
В те предвоенные годы Европа напоминала человека, еще не знающего, что он смертельно болен. Австро-Венгрия, Германия, Англия, Россия — все эти империи печатали шаг на парадах, были заняты крупными международными скандалами, закатывали балы, кружились в вихре вальса, утопали в собольих палантинах, сверкали бриллиантовыми диадемами и жемчужными колье, ни на минуту не сомневаясь в своей незыблемости и вечности.
А Домет с большим увлечением изучал в Будапештском университете европейскую литературу и историю религий, а в Венском — философию и театральное искусство. С не меньшим интересом изучал он и мир актеров. Регулярно ходил в театры, не забывал посещать кабаре, кафе, а иногда и публичные дома.
Вена подавляла Домета своим величием и покоряла воздушностью дворцов, а Будапешт — еще и пейзажами. Он смотрел с высокой горы на этот уходящий за горизонт город, опоясанный Дунаем, и чувствовал себя на вершине мира. Потом сбегал вниз, бродил в зеленых садах и огороженных чугунными решетками парках, проходил мимо старинных дворцов, останавливался у античных статуй на площади Миллениум, в центре самых аристократических районов.
В Будапеште Домет подружился с венгерским трагиком Оскаром Бэрэги, который был знаменит исполнением шекспировских ролей и еще тем, что лишил невинности легендарную балерину-«босоножку» Айседору Дункан, о чем не упускал случая рассказывать, особенно после бутылки вина. Бэрэги посвящал Домета в тонкости театральной жизни, которым не учат ни в одном университете. Бэрэги прочитал первые пьесы Домета и сказал, что в них есть экзотика и это хорошо, но экзотики больше, чем жизни, и это плохо.
Неудивительно, что знаменитый трагик обворожил Айседору Дункан и Азиза Домета, но что могло привлечь Бэрэги к Домету? Возможно, он уловил в его пьесах тот театральный пафос, который был в моде перед войной, да еще сдобренный восточными страстями.
В одной из будапештских газет появилась такая заметка:
«Вчера в большом зале Королевской венгерской академии восточных искусств состоялся вечер, на котором арабский драматург Азиз Домет, живущий в нашем городе, впервые предстал перед публикой. Зал был переполнен. После приветственной речи ректора академии доктора Куноша интересный доклад о пьесах господина Домета сделал профессор Йозеф Патай. Он отметил, что эти пьесы воплощают в себе дух арабской поэзии и великолепие красок Востока. Кстати, добавил профессор, нельзя не отметить, что они написаны на прекрасном немецком языке. Господин Домет прочитал отдельные сцены из своих драм „Игры в гареме“ и „Валтасар“, которые вызвали гром аплодисментов. Затем артист Национального театра Оскар Бэрэги прочитал эпилог из драмы господина Домета „Смерть Семирамиды“, и публика снова устроила овацию, после чего Оскар Бэрэги вызвал Азиза Домета на сцену и выразил уверенность, что вскоре вся Европа будет рукоплескать его произведениям».
Заметка была датирована 12 июня 1914 года.
До выстрела в Сараево оставалось шестнадцать дней.
Журналист Итамар Бен-Ави, сын Элиэзера Бен-Йехуды, возродившего разговорный иврит, принес домой телеграмму об убийстве в Сараево эрц-герцога Фердинанда. В тот вечер у них собрались гости, и немедленно разгорелся спор.
Итамар считал, что сегодня же ночью начнется война. Австрия вступит в нее первой, ей на помощь придет Германия, а на помощь сербам придет Россия, Франция придет на помощь России, Англия — Франции и так далее.
Один из гостей с Итамаром не соглашался, и его поддержал основатель школы изящных искусств «Бецалель» Борис Шац. Он считал, что Европа не сошла с ума, чтобы из-за одного убийства начинать войну. Войны не будет. А Бен-Йехуда спросил сына, что, по его мнению, будет с Эрец-Исраэль[1], если война все-таки начнется. Итамар уверенно ответил, что в таком случае Эрец-Исраэль только выиграет, потому что Турция обязательно полезет воевать и конечно же будет разбита.
Сын Элиэзера Бен-Йехуды оказался прав.
Турция вступила в войну на стороне Германии в ноябре того же 1914 года. Она начала мобилизацию не только турок, но и всех своих подданных. Поэтому в ее армию попали и евреи, и арабы, одинаково ненавидевшие турок.
Мать забрасывала Домета тревожными письмами, а он не мог решить, вернуться домой, где его ждет армия, или оставаться в Европе, бросив на произвол судьбы мать с братьями. Хотя братья уже не маленькие, вполне могут позаботиться о матери. Но как же оставаться в Европе, раз у него турецкое подданство? Ну и что? Пусть они там все переколошматят друг друга. Ему-то какое дело до них! Ему всего двадцать четыре года. Сам Бэрэги сказал, что ему будет рукоплескать вся Европа. Что говорить — лучше афиша, чем некролог. Но, может, ему полезно побывать на войне: незаменимый материал для пьес. А если убьют? А если останется в живых, как на него будут смотреть, когда кончится война? Будут кричать вслед: «Дезертир!»?
В очереди к турецкому консулу Домет был двадцатым.
— Очень похвально, господин Домет, — сказал консул, — что в такое тяжелое время вы не забыли о своем долге.
— Собственно, я хотел узнать, — замялся Домет, — могу ли я получить отсрочку, потому что как раз сейчас у меня пьеса…
— Господин Домет, — сухо перебил консул, — о каких пьесах может идти речь, когда Его Величество султан объявил всеобщую мобилизацию?
— Да, конечно. Я только думал…
— Что бы вы ни думали, ваше место в армии.
— Дело в том, что я собирался поехать в Германию и уже оттуда… в самом скором времени…
— Господин Домет, дезертиров в военное время расстреливают. — Консул взял со стола приготовленную папку и открыл ее на первой странице. — У вас в Хайфе мать и двое братьев. Подумайте о них. Если вы немедленно не вернетесь домой и не явитесь на сборный пункт, у них будут большие неприятности.
Война занесла Домета в Дамаск, где размещался восьмой корпус турецкой армии под командованием полковника Джамаль-бея, которого за спиной называли «кучук Джамаль», «маленький Джамаль», в отличие от всемогущего министра морского флота Джамаль-паши, которого, не — смотря на малый рост, никто не называл иначе как «буюк Джамаль», «большой Джамаль».
Рядовой Азиз Домет был приписан к штабу пехотного батальона арабской бригады как писарь и переводчик при немецких офицерах, которых кайзер послал обучать турок стратегии ведения войны.
Очень скоро немецкие офицеры поняли, что их стратегия, как и немецкое мышление, несовместимы с турецкой армией.
Все командные должности в арабской бригаде занимали турки, не знавшие арабского языка и с нескрываемым презрением относившиеся к солдатам. Впрочем, с не меньшим презрением, разве что хорошо скрытым, к туркам относились немецкие офицеры.
Немцы были уверены, что прусская муштра в сочетании с теорией военного дела Клаузевица превратит турецкого солдата в копию немецкого. Но их ждало большое разочарование: измученные, голодные турецкие солдаты не могли долго маршировать на плацу, подобно прусским гренадерам, и вообще не рвались в бой. Что же касается насильно мобилизованных солдат-арабов, так у тех и вовсе не было ни малейшего желания умирать за турецкого султана. Обо всем этом Домет слышал в казарме, в столовой, в уборной, где велись бесконечные солдатские разговоры.
Поскольку и турки, и немцы не могли сговориться не только с солдатами, но и друг с другом, переводчики заменяли им рот и уши.
Азиза Домета сделали личным переводчиком начальника интендантской службы, майора Фрица Гробы, которому в турецкой армии присвоили равный чин — «бимбаши». Гроба был на голову выше Домета, выбрит до синевы, носил лихо закрученные усы, пенсне и не расставался с тростью. А ходил он, как на плацу, и любил похлопывать тростью по сапогам. Уроженец Баварии, майор Гроба хмыкнул, услышав слишком правильный немецкий язык своего переводчика.
— В штаб являться ровно в семь утра, — приказал Домету майор Гроба. — К моему приходу чтобы был готов крепкий чай с двумя кусками сахару, писчая бумага на моем столе должна лежать слева, карандаши, обязательно заточенные, — справа, а помещение хорошенько проветрено.
Прекрасный переводчик, Домет был незаменим для начальника интендантской службы, так как стал еще и его секретарем.
Перегруженная узкоколейка Дамаск-Иерусалим, сложности с переброской из Турции свежего подкрепления и боеприпасов, нехватка вооружения, амуниции, лошадей — все это ежедневно проходило перед глазами Домета во входящей и исходящей почте, которую он тщательнейшим образом регистрировал и аккуратно подшивал, к удовольствию своего начальника.
— Хорошая работа, Домет, — сказал майор Гроба, подкручивая усы. — Не отличить от немецкой. В нашем деле главное — порядок! На войне порядок — это победа, а беспорядок…
— Поражение, герр майор, — с готовностью отозвался Домет.
— Правильно. Поэтому с турками не повоюешь. Если не хватает сапог нужного размера — прощай победа. Солдат должен быть одет, обут, сыт и здоров. А что мы тут видим?
— Беспорядок, — поторопился ответить Домет.
— Нет, это уже не беспорядок, а бордель, — отчеканил майор Гроба. — Чего у англичан и, конечно, у немцев быть не может. Разве что у русских. Но мы-то союзники не англичан, а турок, черт побери! Какая тут все же тоска для нас, немцев, в этом Дамаске! А вас я, пожалуй, представлю к званию ефрейтора, — помолчав, добавил майор Гроба.
Домет часто мечтал, что сядет на поезд и через полдня выйдет в Хайфе. Вот это будет сюрприз для всей семьи! Что-то скажет мать, увидев его в военной форме! Впрочем, он знал, что она скажет: «Будь прокляты эти турки!»
Но никто не собирался отпускать Домета в Хайфу. Тем более майор Гроба, тонувший в ворохе бесконечных бумаг на неведомом ему языке. Да еще из Берлина приходили идиотские приказы от всяких тыловых крыс, которые не нюхали пороха и требовали от него ускорить поставку сапог самого ходового сорок первого размера.
— Где я им его возьму? — чертыхался майор, хлопая тростью по своим шевровым сапогам сорок первого размера.
Под стук пишущей машинки, чертыхания майора Гробы и пальбу с соседнего полигона Домет размышлял о новой пьесе из жизни египетского султана, что как-то скрашивало ему рутину солдатской жизни.
Где-то там, на севере, был русский фронт, гораздо ближе, на юге, — английский, но, если бы ефрейтора турецкой армии Азиза Домета спросили, чьей победы он хочет, он не знал бы, что ответить. Если он чего и хотел, так это конца войны, кто бы ее ни выиграл.
После Сирии Домет попал в Ливан. Их штаб восьмого корпуса разместился в очаровательном курортном городке Эйн-Софар в тридцати километрах к востоку от Бейрута. Место было выбрано великолепное: тысяча семьсот метров над уровнем моря, свежий воздух — спасение от вечной приморской жары, и, что не менее важно, есть казино, где до войны просаживали большие деньги богатые евреи из Эрец-Исраэль и богатые египтяне, снимавшие здесь на лето дачи. Теперь на дачах расположились штабные офицеры и вдохнули жизнь в опустевшее казино, куда низшим чинам вход был воспрещен.
Майор Гроба не хотел отпускать Домета, но нужда в людях, знающих арабский, немецкий, турецкий и английский языки, была так велика, что ефрейтора Азиза Домета в приказном порядке перевели из Дамаска в Эйн-Софар, где он благодаря связям майора Гробы попал в военную цензуру.
Турецкое командование всегда бдительно следило за настроениями в армии, особенно в военное время. Через военную цензуру проходили все письма в Европу из Палестины. На новом месте Домет ожил: теперь он занимался не сапогами, а людьми. Точнее, не людьми, а их мыслями, к которым получил неограниченный доступ. Вскрытые письма проходили через его руки, и он с трепетом вчитывался в строки, предназначенные одной-единственной живой душе на свете, на пути к которой вставал военный цензор Азиз Домет.
На столе у Домета лежала ручка, и главное — стоял пузырек с черными чернилами: по инструкции, Домет должен был вымарывать все, что казалось подозрительным. А заодно — и непонятным. Скажем, пишет человек о погоде и вдруг начинает подробно перечислять температуру за последние дни. А вдруг это вовсе не градусы, а номера воинских частей? Или солдат пишет, как не хочется менять море на пустыню. За такое и под суд могут отдать, чтобы не выдавал место будущей операции. Или письмо немецкого еврея из Иерусалима, в котором он рассказывает родным, что в городе началась эпидемия брюшного тифа.
Домет искал в письмах сюжеты и характеры для будущих пьес, но эпистолярный жанр определенно вырождался. Очень редко попадалась хорошая разговорная речь для диалогов или образная для описаний, которую приходилось вымарывать особо тщательно.
Во время увольнительных в Бейрут Домет несколько раз заходил к дяде Джабару, но не заставал его. Потом он узнал от матери, что дядя за границей. В Бейруте было много возможностей развлечься, и Домет их не упускал. Сидел в кофейнях, захаживал в бордель «Три розы». Он воображал себя султаном, который пришел в свой гарем. Разве что «султан» выстаивал длинную очередь и платил за любовь. Из девиц Домету очень приглянулась румяная и ласковая хохотушка Камилла. Она носила белые блузки с большим декольте, широкие цветные юбки и вплетала в длинные белокурые волосы нитку фальшивого жемчуга. Камилла обожала черешню. Она запрокидывала голову, открывала рот, и стоило Домету опустить в него ягодку, как ровные белые зубы зажимали черешок. Домет прикидывался, что не может его вырвать, и Камилла начинала хохотать. Еще она любила, неспешно раздеваясь, напевать старинную турецкую песню. Ее голос журчал, как ручеек, смывая усталость и тоску.
— Откуда ты знаешь эту песню?
— Меня научил один полковник.
— И как же его звали?
— Акрам-бей.
— Что? Начальник контрразведки?
— Может, и начальник. Для меня кто платит деньги, тот и начальник.
— А как он выглядит? Такой старый, толстый мерин с обвисшими щеками и проваленным носом? И голос тоненький, как у евнуха?
— Похож, — сказала Камилла, лукаво улыбаясь.
— Убью соперника! — шутливо крикнул Домет.
Через несколько дней его вызвали в контрразведку.
— Имя, фамилия? — рявкнул молодой следователь без особых примет.
— Азиз Домет. А в чем дело?
— В какой части служишь?
— В цензуре. Да зачем же меня вызвали?
— Ты подозреваешься в шпионаже.
— Что? Я? С чего вы это взяли?
— Заткни пасть! Здесь я задаю вопросы.
— Как вы смеете так со мной разговаривать!
Следователь с размаху сильно ударил Домета в ухо. Тот от неожиданности потерял равновесие и упал. Следователь закурил, спокойно подождал, пока Домет встанет, и снова ударил его. Из носа пошла кровь. Домет закричал.
— Молчать! — рявкнул следователь. — Отвечай на вопросы. Ты — английский шпион?
— Нет.
— Ты — французский шпион?
— Нет.
— Ты — русский шпион?
— Нет, нет, н-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-т!
— Молчать! Кто тебе приказал убить начальника контрразведки Акрам-бея?
— Что? При чем тут…
— Повторяю вопрос: кто тебе приказал убить Акрам-бея? Не ответишь — тебя подвесят за ноги на всю ночь. А потом сунут в камеру к трем турецким бандитам, которые сделают из тебя девочку. Кто тебе приказал убить начальника контрразведки?
— Я не понимаю… — Домет умоляюще прижал руки к груди. — Я в самом деле не понимаю…
— На прошлой неделе был в «Трех розах» у Камиллы?
— Что? — страшная догадка была слишком неправдоподобной. — У Камиллы? — он тянул время, чтобы избежать еще одного удара. — Да, был.
— Ты сказал ей, что убьешь Акрам-бея?
Домет побелел.
— Я же пошутил! Просто пошутил. Да вы спросите у Камиллы.
— Нам не нужно спрашивать. Она сама нам докладывает. Кто тебе приказал убить Акрам-бея?
— Никто. Я же говорю, это была шут…
Следователь вызвал двух дюжих верзил. Они перебрасывали друг другу Домета, как мячик, осыпая ударами. Все лицо у него было в крови, на одно ухо он ничего не слышал, а в другом стоял какой-то звон. Домет потерял сознание. Открыв глаза, он увидел следователя.
— Кто тебе приказал убить Акрам-бея?
Разбитые губы не могли пошевелиться.
Домета отволокли в камеру, но уже через полчаса снова потащили к следователю. Верзилы стояли наготове.
На второй день истязаний Домет хотел только одного — потерять сознание. Там, по ту сторону сознания, ему уже ничего не страшно.
— Будешь признаваться? — без всякого выражения спросил следователь.
— Мне… не… не в чем… признаваться, — еле-еле выговорил Домет.
— Ты назвал Акрам-бея евнухом. Ты знаешь, что для турка нет оскорбления страшней? Ты знаешь, что сам можешь стать евнухом?
— Я не называл. Я не хотел. Ради Бога, сделайте что-нибудь…
— Кое-что можно сделать.
Голова у Домета раскалывалась.
«Что он сказал? „Можно сделать“. И о шпионаже уже не говорит… Может, мое начальство вмешалось? У нас же работы по горло, а меня уже два дня нет».
— Умоляю вас, — пролепетал Домет. — Освободите меня. Я щедро отблагодарю.
В турецкой империи бакшиш открывал любые двери. В том числе и тюремные.
Домет еще не скоро оправился от потрясения. О Камилле он вспоминал с отвращением.
И все же ужасы войны, которыми запугивали Домета великие европейские писатели, казались преувеличенными, пока его бригаду не перевели в район Константинополя.
Там двое турецких солдат вывели из дома, откуда доносились женские вопли, армянина с разбитым лицом, и один солдат с размаху ударил его штыком прямо в живот. Армянин захрипел, скорчился и упал на землю. Тогда солдат всадил ему штык в горло и быстро отскочил, чтобы не запачкаться брызнувшей кровью. Оба солдата вернулись в дом и выволокли оттуда двух до смерти перепуганных мальчишек лет пяти-шести. Одного оглушили прикладом и перерезали горло ножом, а второго ударили головой о стену, а потом потехи ради отрезали у него уши и сунули ему в рот. Почистив штыки песком, солдаты попили воды из колодца, вернулись в дом и вскоре вытащили два женских трупа в разорванных платьях.
Домета, осевшего на землю, вырвало. Он хотел расстегнуть ворот мундира, но пальцы окостенели и только скользили по пуговицам. Рвота не прекращалась.
Хозяин соседней кофейни принес ему стакан воды и мокрую тряпку обтереть рот.
— За что они их? — шепотом спросил Домет.
— За то, что они армяне, — спокойно ответил хозяин и удивленно посмотрел на странного солдата, который до сих пор не знает, что армяне собирались перебить всех турок и захватить их государство.
Тем временем солдаты зашли в кофейню, сели пить кофе, после чего начали играть в нарды. К ним подошел хозяин и что-то сказал. Они повернулись в сторону Домета и захохотали.
— Эй! — крикнул один из них. — Кончил блевать? Может, ты эту армянку хочешь? Она еще тепленькая! — и солдаты весело заржали.
Домет не помнил, как ему удалось добраться до казармы. В следующие дни он видел избиение армян в разных кварталах города и каждый раз убегал прочь. За один месяц Домет похудел на десять килограммов. Стоило взять что-нибудь в рот, как его начинало рвать. В полковом госпитале Домета осмотрел врач, ничего не нашел и поставил диагноз «отравление».
Медсестра приносила и уносила тарелки с едой. Бедный господин Домет, такой красивый и такой худой! Говорят, он — поэт!
Больше года он провалялся в военных госпиталях, где врачи проводили разные обследования, созывали консилиум, посылали на комиссии, но поставить диагноз не смогли и даже заподозрили, что он — симулянт. Так продолжалось до тех пор, пока Домет не попал к немецкому психиатру.
— Как мы себя чувствуем? — спросил тот.
Домет вяло пожал плечами и ничего не ответил.
Тогда врач проверил у него зрачки, постучал молоточком под коленями и спросил:
— У вас что-нибудь болит?
— Живот болит.
— Все время?
— Только во время еды.
— У вас было какое-то нервное потрясение?
— Да.
— Ах, вот как. Ну, что ж, все ясно. Вам нужен полный покой, так что для армейской службы вы уже непригодны. А позвольте полюбопытствовать, откуда у вас такой великолепный немецкий?
— Это мой второй язык.
Психиатр написал заключение, на основании которого Домета списали из армии с белым билетом.
Мать была счастлива: ее Азиз, ее первенец! Форма болталась на нем, как на палке, но теперь он снова с ней, она-то его откормит.
Средний сын, Салим, еще до войны уехал в Египет, занялся там журналистикой и литературными переводами и подавал большие надежды. От него приходили письма, где вычеркнутых строк было больше, чем оставшихся. Бывший военный цензор, Азиз Домет объяснял матери, что, судя по оставшимся строчкам, брат имел в виду только одно: англичане скоро будут в Палестине.
Как только турки объявили мобилизацию старшеклассников в возрасте семнадцати лет, мать Домета заплатила бедуинам-контрабандистам сколько смогла, и они переправили в Египет и младшего сына Амина. Соседи ее не выдали, а когда к Дометам пришел турецкий полицейский с повесткой для Амина, Азиз надел военную форму, налил полицейскому большой стакан арака и опустил ему в карман несколько пиастров. Больше Амина не искали, и он отсиделся в Египте, после чего уехал в Бейрут поступать в консерваторию по классу фортепиано.
Война подходила к концу.
Английская армия захватила Беэр-Шеву, потом — Газу и приготовилась к решающей битве за Иерусалим.
Домет шел на поправку. Прибавил в весе, цвет лица стал совсем другим, он читал газеты от первой до последней полосы — словом, к нему возвращался интерес к жизни. Вернулась и давняя мечта поехать в Берлин.
Домет понимал, что по воле судьбы стал свидетелем смены империй. Турецкая империя рушилась, английская готовилась отхватить себе чуть ли не весь Ближний Восток. Но будущая смена власти Домета не волновала: он научился ладить с турками, научится ладить и с англичанами, тем более что знает английский.
Турки начали отступать в направлении Иерихона, а евреи в Иерусалиме — баррикадировать двери, опасаясь, что со злости турецкие солдаты могут напоследок устроить погром.
В канун еврейского праздника Ханукки турецкий губернатор Иерусалима вбежал на почту рядом с Яффскими воротами и собственноручно разбил вдребезги телеграфный аппарат, чтобы англичане не смогли тут же оповестить весь мир о своей победе.
Всю ночь перепуганные иерусалимцы слышали топот ног и копыт убегающей турецкой армии.
Кончились четыреста лет Османской империи, и евреи восприняли это как хануккальное чудо.
Ранним декабрьским утром двое английских солдат — повар Черчь и его помощник — шли в деревню Лифта на окраине Иерусалима. Они хотели устроить сюрприз своему командиру батальона, раздобыв для него свежих овощей. Вдруг они увидели, что им навстречу идут люди в праздничных одеждах, с белым флагом, точнее, с простыней, привязанной к палке. Впереди на лошади ехал арабский градоначальник Иерусалима.
Приняв вооруженных солдат за представителей английской короны, градоначальник спешился и на ужасающем английском языке громко зачитал им акт о капитуляции Иерусалима.
Сколько Черчь ни пытался объяснить градоначальнику, что он, Черчь, — повар, что он не вправе принимать подобный документ, градоначальник насильно сунул ему в руки акт о капитуляции.
Когда Черчь с помощником вернулись в расположение своей части и показали бумагу с печатью, которую им всучил какой-то араб, разразился скандал. Двое английских офицеров помчались в Иерусалим и потребовали, чтобы градоначальник заново вручал им акт о капитуляции. Градоначальнику пришлось его составлять во второй раз. От затяжных церемоний на холодном воздухе он простудился и слег.
Радости евреев, христиан и арабов не было конца: они были спасены от турецкого ига. Их радость перешла в буйное ликование, когда командующий экспедиционным корпусом, генерал Эдмонд Генри Хайнман Алленби, въехал в Иерусалим на вороном коне.
Генералу Алленби очень не понравилось, что акт о капитуляции вручили не ему. Он потребовал новой официальной церемонии, но в ней не смог принять участия градоначальник: он умер от воспаления легких.
Евреи гуляли всю неделю и напекли для английских солдат столько хануккальных пончиков с повидлом, что новый губернатор Иерусалима запретил их продажу. Может, опасался, что растолстевшие солдаты будут плохо воевать?
Все детство Домета было пропитано немецким духом. Вместо колыбельной отец пел ему «Ах, майн либер Августин», и этот Августин представлялся Азизу ангелом со святочной открытки. Азиз знал, что есть на свете Германия, прекраснейшая из всех стран, а в ней — Берлин, прекраснейший из всех городов. И вот сбывается его мечта: поезд въезжает в этот сказочный город. Могло ли у него не сжаться сердце при виде огромных букв БЕРЛИН, которые сияли белизной на черном вокзальном указателе, проплывавшем мимо пыльного вагонного окна.
Поезд остановился, и первым, кого увидел Домет, был полицейский в зеленой форме. Он строго осматривал выходящих на платформу пассажиров. От избытка счастья Домет сказал ему «Добрый день!», и полицейский буркнул в ответ: «Добрый».
Вокруг звучала немецкая речь, и Домет сразу почувствовал, что попал в родную стихию. На больших щитах переливалась цветная реклама, продавцы мороженого в белоснежных фартуках наперебой расхваливали свой товар, какая-то дама на высоких каблуках пробежала мимо, видимо опаздывая на поезд, а за ней — мужчина в меховом пальто с чемоданом.
Домет отказался от носильщика, купил газету у мальчишки-разносчика и вышел на привокзальную площадь.
«Я — в Берлине! В Бер-ли-не!»
Домет пошел гулять по улицам, благо его чемодан весил немного.
Высокие дома, в пять-шесть этажей, а то и больше. Ни одной веревки на фасадах. Интересно, где немцы сушат белье. И на балконах — ни души. Тротуары вымыты. Мостовые вымощены. Улицы рукавами расходятся от площадей, но и те, и другие неотличимо похожи друг на друга.
Домет дошел до какого-то бульвара и сел на скамейку. Бульвары такие же неотличимо похожие друг на друга, как и улицы. Переходишь с одного бульвара на другой, а кажется, будто идешь по тому же самому.
Домет отдохнул и пошел искать ночлег. Он читал на столбах и заборах объявления о пансионах, заходил в них. В одних было дорого, в других из окон выглядывали мрачные физиономии.
Перед булочными стояли длинные очереди, у мясных лавок люди с нескрываемой завистью смотрели на жирные окорока, на тонко нарезанные колбасы в витрине и на тех счастливчиков, которые, глядя под ноги, выносили из лавки купленные яства.
Карточная система не обошла стороной и прекрасную Германию, а инфляция вот-вот ее доконает. В очередях говорят, что марка продолжает падать, а цены — расти, и владельцы магазинов придумали хитрый трюк: вместо того чтобы открыто повышать цены, делают на них специальную надбавку и повышают не цены, а ее. Никто уже не спрашивает, «сколько сегодня стоит?», спрашивают, «какая сегодня надбавка?».
А в легком пальто холодно. Здесь и солнце, что ли, выдают по карточкам? Оно не печет, не раскаляет воздух, как дома, оно только выглянет и снова спрячется за сизые облака. Открываешь кран в общественном ватерклозете, а из него вода течет тоненькой струйкой: воду экономят.
В пивной тощая официантка, не улыбнувшись, спросила:
— Герр доктор хочет сосисок с квашеной капустой?
Домет от сосисок отказался и ограничился пивом. У него за спиной кто-то хрипло гудел о версальском позоре и о том, что давно пора прикончить такого министра иностранных дел, как Ратенау!
Оглянувшись, Домет увидел краснолицего человека с военной выправкой и его собеседника — изможденного старика в дырявой шляпе.
— Продал, подлец, Германию. А чего и ждать от еврея! — громко сказал краснолицый.
Выйдя из пивной, Домет поплотнее запахнул пальто. Сколько машин! Сколько людей! А говорят тихо.
Домет еще не успел узнать, что теперь в трамвае, в автобусе, в метро люди и вовсе молчат да еще стараются не смотреть друг на друга и лица у них безжизненные. Бродячих фокусников на улицах еще можно увидеть, но гадалки исчезли: никто не хочет знать, какое ему уготовано будущее. Только в недавно открывшемся кабаре «Апокалипсис» наплыв посетителей. Те, кто уносят домой жирные окорока, отплясывают там шимми под песенку, которую исполняет лысый певец:
Фрау, мы станцуем с вами шимми,
Шимми овладел детьми большими,
Шимми нынче гвоздь сезона
На-ба-лах.
Вечером в кабаре загораются гирлянды разноцветных огней, а над высокими домами бегут огни рекламы дамского нижнего белья, патефонов, мыла, еще чего-то, как будто Германия не пережила войну.
У Домета засосало под ложечкой, и он пожалел, что отказался от сосисок с квашеной капустой. Уже за полночь, а еще нужно найти какое-нибудь пристанище — не ночевать же на вокзале.
Под утро Домету улыбнулась удача: в опрятном и тихом пансионе ему предложили за умеренную цену комнату с табльдотом. Он заплатил, и хозяйка поставила перед ним чашечку эрзац-кофе, булочку и немного эрзац-джема.
— Завтрак — в девять, — сонно предупредила хозяйка, фрау Хоффман, высохшая особа без возраста с распятием на плоской груди. Но, когда она узнала, что герр Домет — собрат во Христе да еще и живет на Святой земле, с ней произошла волшебная перемена: из гусеницы она превратилась в бабочку. Домет и ахнуть не успел, как фрау Хоффман схватила со стола эрзац-джем и эрзац-кофе, упорхнула с ними и вернулась с настоящим кофе, с домашним вареньем да еще и с настоящим маслом.
— Боже! Герр Домет, — всплеснула хозяйка руками, — неужели вы были в храме Гроба Господня?
— Когда я жил в Иерусалиме… — торжественно начал Домет, намазывая толстый слой масла на булочку и придвигая поближе розетку с вареньем.
— Ах, Иерусалим! — фрау Хоффман сладко зажмурилась.
— …я ходил туда каждый день, — закончил Домет, попивая настоящий кофе.
Счастью фрау Хоффман не было предела.
За обедом выяснилось, что в пансионе живут всего шесть человек: вдовец герр Вальтер Кранц, в котором Домет не без удивления узнал человека из пивной, призывавшего убить Ратенау; две немолодые сестры-белошвейки Хельга и Магда Браун; розовощекий мойщик трупов в городском морге Юлиус Шолле; меланхоличный русский поэт-эмигрант Михаил Фридберг и бывший жокей Вилли, чью фамилию не знала даже хозяйка. Домета она представила жильцам как «известного писателя из Иерусалима». Герр Кранц едва оторвался от тарелки с овсянкой; сестры Браун вежливо улыбнулись Домету; мойщик Шолле заинтересованно осмотрел Домета с ног до головы; жокей Вилли похлопал Домета по плечу, как бывало похлопывал по крупу свою кобылу, а поэт Фридберг приветливо кивнул коллеге.
Первые дни Домет просто гулял по городу, хотя ему и не терпелось показать свои пьесы в театре, но он боялся отказа и уговаривал себя не спешить, получше узнать обстановку в театрах. Крыша над головой есть, и денег должно хватить на несколько месяцев. За это время все прояснится, и он завоюет Берлин! Его имя будет написано на афишах огромными буквами, и вот тогда…
Домет проехался в двухэтажном автобусе. «Вот я уже и на Берлин смотрю свысока», — усмехнулся он. Его обдувало ветром, со всех сторон неслись автомашины, и он убеждался, что очутился, если не в центре мироздания, то уж наверняка в центре Европы. Очереди за хлебом? Инфляция? Что поделать — время такое. Но Берлин не перестает быть красивейшим городом Европы, а его жители — самыми европейскими из всех европейцев.
Отовсюду Домет слышал знакомые звуки русской речи: русские эмигранты заполонили Берлин. Они ходили по городу толпами, в кафе сидели большими компаниями, заказывали чай и все время о чем-то спорили. Русские были ужасно серьезными. Все женщины курили не меньше мужчин. Клубы табачного дыма поднимались к потолку. На террасе одного из кафе Домет увидел Фридберга, который дружески помахал ему рукой. Рядом с ним сидели несколько человек, которые что-то гневно кричали друг ДРУГУ-
Чем дольше Домет бродил по Берлину, тем быстрее этот серый город становился розовым и более близким Азизу Домету, подданному Палестины, но с детства ощущавшему себя гражданином Германии.
Домет так ушел в свои мысли, что чуть не врезался в стену. На ней углем было написано: «Смерть евреям!»
Домет побледнел.
— Вот-вот, — обратился к Домету проходивший мимо толстяк, переведя взгляд с него на стену. — Во всем виноваты евреи. Они, и только они. Когда их не станет, эта проклятая инфляция сразу же кончится.
Пока что инфляция не кончалась, а усиливалась. День в пансионе сначала стоил тысячу марок, потом — десять тысяч, потом — миллион. Если бы не надежно спрятанные в поясе семьдесят английских фунтов стерлингов, Домету пришлось бы отказаться от мысли остаться в Берлине еще на два-три месяца. А со своими фунтами он чувствовал себя миллионером. Все было доступно. В знаменитом универсальном магазине КДВ, напротив ухоженной Виттенбергплац, Домет купил себе невесомое бежевое пальто из верблюжьей шерсти, серый костюм, модную шляпу, сорочки с галстуками, лайковые перчатки, черные туфли и черный зонт. Толпа покупателей бродила по всем четырем этажам магазина, и среди вавилонского смешения языков почти не слышалась немецкая речь: немцам тут было не по карману. Если они и забредали сюда, то покататься на лифте, поглядеть со смотровой площадки на верхнем этаже на Берлин или броситься с нее вниз, чтобы избавиться от кредиторов.
Марка упала еще больше, когда Вальтера Ратенау застрелили в служебном автомобиле по дороге в министерство.
Больше всех радовался герр Кранц. За обедом он предложил тост «за настоящих немецких патриотов, избавивших Германию от этого еврейского кровопийцы». Сестры-белошвейки молча качали головами; жокей Вилли заметил, что на Ратенау он не поставил бы ни одной марки; мойщик Шолле был занят супом; поэт Фридберг возразил Кранцу, что Ратенау сделал для Германии больше многих других, и побагровевший от возмущения Кранц бросил ему через стол:
— Кому-кому, а вам-то лучше помолчать! Кто в России сделал революцию? Теперь вы у нас хотите ее сделать?
— А вы, герр Кранц, лучше платили бы в срок, — вмешалась фрау Хоффман, разливая суп. — А то мне скоро продукты не на что будет покупать.
При этих словах Вилли как-то незаметно сполз со стула и исчез из столовой; Кранц закашлялся и твердо заявил, что живет на скромную военную пенсию, не в пример разным спекулянтам; Фридберг потуже затянул узел галстука; сестры Браун потупили взгляд; Шолле громко прихлебывал жидкий суп, делая вид, что к нему это не относится.
Заводы и фабрики закрывались. Голодные безработные с ненавистью смотрели на иностранцев, которые фланировали по залитой электрическим светом Курфюрстендамм, расплачиваясь хрустящими долларами или фунтами. В кварталах бедноты не прекращались демонстрации рабочих с красными флагами и с плакатами, на которых было написано «За что мы проливали кровь в революцию 1919 года?!». Ораторы на каждом углу призывали покончить с капитализмом, империализмом и еврейским засильем. Десятитысячные банкноты валялись на помойке вместе с газетами, которые изо дня в день предсказывали конец света. По утрам из садов и парков полицейские со сторожами уносили бездомных самоубийц. Мойщик трупов Шолле сказал Домету, что Берлин теперь занимает первое место в мире по количеству самоубийств. Поэты писали о смерти и нюхали кокаин. В одном из своих стихотворений Фридберг зарифмовал «Берлин» и «кокаин». В начале июля он перебрался к знакомой русской поэтессе. За ним из пансиона исчез жокей Вилли, задолжавший хозяйке семьсот миллионов. Сестры-белошвейки жаловались на отсутствие заказов. Герр Кранц все реже выходил из своей комнаты, поскольку ему не на что было купить пиво. И только Шолле радовался жизни, которую оплачивала смерть.
Домет решил, что пора сходить в театр и показать свои пьесы.
Директор театра «Красная лампа», тучный, грубый Франц Гепхард, мрачно крутил в руках деревянный нож для разрезания бумаги с ручкой в виде женского торса. Проводя толстыми пальцами по ручке, Гепхард тоскливо прислушивался к урчанию в животе. А тут еще его любовница, эта дрянь, сбежала с каким-то заезжим американским музыкантом, наверняка евреем, как все американцы. Театр прогорал. Надо было срочно найти какую-нибудь ходовую пьесу, на которую публика рвалась бы, как в добрые старые времена. Но драматурги либо писали возвышенную белиберду, либо заламывали за пьесы такие цены, что хоть театр продавай. Кстати, этот еврей Шумахер из оперетты уже предложил ему продать театр, но старый Гепхард, во-первых, не дурак, чтобы продавать во время инфляции за бесценок, а во-вторых, он лучше сдохнет с голоду, чем продаст свой театр еврею.
В дверь постучали.
— Войдите, — Гепхард отбросил нож.
В дверях стоял широколицый человек. Черные волосы, черные глаза, но больше всего смуглая кожа выдавали его восточное происхождение. Одет очень элегантно: дорогое пальто из настоящей верблюжьей шерсти, фетровая шляпа, в руке — портфель из настоящей кожи.
— Простите, — сказал вошедший по-немецки без малейшего акцента, — вашей секретарши не было, так что…
— Знаю, — раздраженно бросил Гепхард. — Я ее выгнал, когда она потребовала, чтобы из-за инфляции ей платили два раза в день, а не один, как всем. Присаживайтесь, — кисло пригласил директор. — Вы из полиции?
— Нет, я — драматург. Азиз Домет. Из Палестины.
Герр Гепхард непроизвольно наклонился вперед и внимательно посмотрел на гостя.
— Из Палестины? — недоверчиво переспросил он.
— Да, — улыбнулся Домет.
— Ах, вы — еврей, — прищурился Гепхард.
— Нет, я — араб, — спокойно ответил Домет.
«Это уже легче», — подумал Гепхард и начал обстоятельно расспрашивать, о чем герр Домет пишет, много ли у него пьес, в какой гостинице он остановился. Узнав, что тот привез с собой пять пьес, директор чуть не вскочил. Он выразил желание прочесть все пять. Домет протянул объемистую пачку рукописей. Гепхард лично проводил герра Домета до самого парадного, умоляя про себя Всевышнего послать ему хоть одну подходящую пьесу.
Договорились, что герр Домет зайдет через неделю.
Вернувшись в кабинет, Гепхард вынул из пачки первую попавшуюся пьесу. Она оказалась одноактной. «Игра в гареме». Идеальное название для «Красной лампы». Сняв пиджак и спустив подтяжки, Гепхард начал читать.
В гареме халиф Гарун аль-Рашид играет в шахматы с любимой женой. Проигравший выполняет желание победителя. Любимая жена проигрывает и, выполняя желание халифа, танцует перед ним обнаженной.
«Неплохо. Хоть бы раз эта дрянь танцевала передо мной обнаженной. Где там! Она и в постели гасила свет».
Потом проигрывает халиф, и любимая жена велит ему поцеловать руку ее служанке. Халиф приходит в ярость, швыряет факел на пол, от факела загорается покрывало служанки.
«А немецкий язык у этого Домета превосходный. Да и пьеса подходит».
От возбуждения Гепхард забегал по кабинету.
«Экзотика! Восток! А чего стоит араб, пишущий по-немецки!»
Плюхнувшись в потертое кресло, Гепхард взял еще одну пьесу.
«„Валтасар“. Валтасар… Валтасар… Что-то связано не то с битвами, не то с пирами… Тоже в самый раз!»
Гепхард начал читать.
Погрязший в грехе Вавилон. Безумный царь Валтасар, опьяненный кровью своих жертв, включая собственную мать, действительно устраивает пир.
«Ну, у него пир, а у нас будет оргия. Световые эффекты, роскошные декорации, голые женщины, сумасшедший Валтасар — насильник и убийца, а на белой стене — кровавые буквы! Публика же будет визжать от восторга! Аншлаг обеспечен».
Наутро в пансионе фрау Хоффман раздался телефонный звонок.
Фрау Хоффман на цыпочках подошла к двери герра Домета и несмело поскреблась:
— Герр Домет, вас просит к телефону герр директор театра «Красная лампа».
Домет выскочил в коридор.
— Слушаю, — еле выдохнул он.
— Говорит Гепхард. Я прочитал ваши пьесы, герр Домет. Вы — замечательный драматург. Приходите, мы все обсудим.
Домет чуть было не расцеловал фрау Хоффман, которая, как всегда, подслушивала разговоры своих жильцов.
Франц Гепхард встретил герра Домета у входа в театр. Он сиял заранее отрепетированной улыбкой.
— Дорогой герр Домет! Блестящие пьесы, замечательные образы! Этот плотоядный Гарун аль-Рашид просто живой. Да и Валтасар. Ну, все женщины у нас, конечно, будут голыми.
— Зачем же все? — удивился Домет. — Я имел в виду только…
— Разумеется, разумеется, дорогой герр Домет. Ваши героини и одетые поразят зрителей, а раздетые — сразят наповал. В «Валтасаре» есть все, чего хочет наш зритель: смерть, насилие и кровь. Люди озверели, дорогой герр Домет, и хотят видеть то, чего они сами сделать не решаются…
— Но у меня в пьесах этого нет.
— Так будет, герр Домет. Будет кровь — будет аншлаг. Будет аншлаг — будут деньги.
Гепхард захохотал и обнял Домета за плечи, прежде чем перейти к главному вопросу.
— У нас тут есть небольшая, чисто техническая загвоздка. Так, мелочь. Дело в том, что гонорар…
— Я понимаю, — перебил Домет. — Гонорары у вас небольшие. Но меня это не смущает.
— Видите ли, время сейчас такое, что я не могу заплатить вам даже аванса. Но я не сомневаюсь, что зал будет переполнен, и после премьеры я расплачусь с вами сполна. А пьесы мы начнем репетировать прямо на этой неделе.
На первой читке Домету аплодировали, а ведущая актриса, фрейлейн Эдит Визе, даже поцеловала его.
Пьесы репетировали параллельно, чтобы выпустить их в одном сезоне. Домет не пропускал ни одной репетиции. Его познакомили с актерским составом, и он сразу пришел в восторг от мрачного Хельмута Кребса с громоподобным голосом в роли Валтасара, и от коварного Курта Пелеманна — халифа, и конечно же от полногрудой Эдит Визе — любимой жены халифа.
Домет сидел рядом с Гепхардом и упивался своей пьесой.
Торжественно заведя Домета в кабинет, Гепхард показал ему еще пахнущие типографской краской афиши.
— Ну, как?
У Домета перехватило дыхание. На фоне смуглого тела восточной танцовщицы большие красные буквы: «Азиз Домет. „Игра в гареме“». И черные буквы помельче: «Пьеса в одном акте. Постановка Франца Гепхарда».
Вернувшись в пансион, Домет повесил у себя в комнате афишу. Он не мог от нее оторваться. Читал ее вслух, потом — про себя, потом снова вслух. Проводил пальцем по своему имени, а танцовщица ему то улыбалась, то подмигивала, становясь похожей на фрейлейн Визе.
Приглашения театральным критикам были разосланы заранее. Захватывающие интервью Гепхарда появились в вечерних газетах. Поговаривали, что «Красная лампа» поставила что-то чересчур пикантное и на сцене будут голые арабы. Опытный Гепхард вызвал наряд полиции на случай скандалов.
В день премьеры оказалось, что нет занавеса: один из рабочих сцены спустил его на черном рынке. Пришлось расписать наспех сшитые холстины.
Увидев столь оригинальный занавес, публика зашепталась о смелом режиссерском решении. После третьего звонка Восток окутал зрительный зал, вытесняя гнетущие мысли о тяжелом положении в стране. Разноцветные блестки, налепленные на голое тело любимой жены, сверкали в лучах софитов. Придуманный Гепхардом трюк с горящим покрывалом служанки удался на славу.
Занавес уже опустился, а публика еще не пришла в себя, пока критик Хайнц Зайгер, известный в артистическом мире под кличкой «Джек-Потрошитель», спокойно не захлопал. Тогда к нему быстро присоединились его коллеги, и очнувшаяся публика разразилась громом аплодисментов.
Под настойчивые крики «Автора!» Азиз Домет вышел на сцену и растерянно поклонился. От волнения он не различал лица людей, среди которых, как на проявляемой пленке, постепенно все отчетливее проступало лицо одной блондинки во втором ряду. Она смотрела на него с нескрываемым восторгом.
Наутро Домет помчался за газетами.
«Это не театральщина с философствованием и нравоучениями, а свободное излияние чувств наивных людей, близких к самой природе. Восток на сцене дышит, не зная, что на сцене нужно играть, а не дышать».
«Пьеса написана на великолепном языке, но пронизана чуждой этому языку вольной фантазией».
А больше всего Домета растрогал Хайнц Зайгер, который написал: «Нужно расставить все точки над i: у Германии, переживающей глубочайшее унижение, появился друг, а сегодня это просто чудо. Да еще, если вспомнить, что автор — араб и живет под высокомерными англичанами. Но главное — любовь этого араба к Германии бескорыстна».
У Домета на глаза навернулись слезы. Ему захотелось обнять и герра Зайгера, и Франца Гепхарда, и фрау Хоффман, и всю Германию.
«Валтасар» имел еще больший успех. Как только прошел слух, что в пьесе есть изнасилование, кровосмешение, расчленение трупа и другие душераздирающие ужасы, билеты расхватали за час. Гепхард постарался, чтобы натуралистические сцены были «совсем, как в жизни», и разгоряченные зрители задерживали дыхание, глядя на вспотевших актеров. На премьере Домет испытывал неловкость от обилия таких сцен, но распроданные билеты и вызовы автора как-то примирили его с режиссерским замыслом Франца Гепхарда. Выйдя на сцену, Домет снова увидел во втором ряду блондинку, не отрывавшую от него глаз.
Критика не скупилась на похвалы. Одни отмечали библейский трагизм пьесы, другие — пластику, которая прекрасно передает восточную экспансивность и вместе с тем — немецкую строгость. А один критик написал, что «пьеса герра Домета о Вавилоне — как раз для Берлина: второго такого Вавилона, каким стала наша столица, больше нет нигде. Правда, в Германии нет такого царя, как Валтасар, но после убийства Ратенау нетрудно поверить, что он скоро появится».
Солидный иллюстрированный журнал прислал к Домету фотографа, который долго его усаживал то в фас, то в профиль, а под конец попросил стать рядом с афишей на пустой стене и скрестить руки на груди.
Одна из опубликованных статей называлась «Араб в Берлине». В ней подробно перечислялись все зверства на сцене, «которые автор списал с натуры: во время войны он был солдатом турецкой армии».
Когда, придя к Гепхарду, Домет заикнулся о гонораре, тот оживился:
— Да, да, разумеется! Вы получите гонорар сполна, но я же должен сначала расплатиться с кредиторами и с актерами. Подождите недельку-другую, а пока наслаждайтесь успехом. Посмотрите, какая очередь в кассу!
Домет попрощался, вышел на улицу, посмотрел на очередь и увидел блондинку из второго ряда. В руке она держала, как пароль, иллюстрированный журнал, раскрытый на той странице, где Домет стоит перед афишей, скрестив руки. На блондинке с капризно вздернутым носиком, пунцовыми губками, голубыми глазками и с челкой было легкое голубое платье, перехваченное розовым поясом и туфли на высоком каблуке.
«Очень красивые ноги. На вид ей не больше двадцати».
— Герр Домет? — подошла она к нему.
— Да.
— Меня зовут Аделаида. Аделаида Кебке. Можно просто Адель.
— Очень приятно. А вы знаете, что значит ваше имя?
— Нет. Разве оно что-то значит?
— На древнем верхненемецком «Аделаида» значит «из благородного сословия». Вы из благородного сословия?
— По-моему, нет, — голубые глазки широко раскрылись. — Мой отец — строительный подрядчик. Это благородное сословие?
Домет засмеялся.
— Думаю, вполне, особенно в наше время. Вы сидели на спектакле во втором ряду, верно?
— Ах, герр Домет, неужели вы меня заметили? Я три раза ходила на «Игру в гареме» и пять раз — на «Валтасара».
Адель восторженно щебетала о его пьесах, о его фотографии в журнале, о таинственном Востоке, о гадалке, которая ей предсказала… папа запрещает курить… подруг почти нет… мама говорит, девушки не должны знакомиться на улице…
— Что-что? — очнулся Домет.
— Мама говорит, что девушки не должны знакомиться с мужчинами на улице. Но я думаю, это — предрассудки. Вы не рассердились, что я сама к вам подошла?
— Ну что вы, я… я просто счастлив. Может, зайдем в кафе?
Адель взяла его под руку, и он невольно вздрогнул от ее прикосновения.
В кафе Домет заказал два «шерри-коблер». Адель продолжала щебетать, а Домет не отрывал взгляда от голубых глазок и старался не смотреть на два белых полушария в глубоком вырезе.
«В пансион? Фрау Хоффман не разрешит. В номера — неудобно, все же девушка из приличной немецкой семьи. Красивое типично немецкое личико!»
— А-де-ла-и-да!
— Я вас слушаю, — откликнулась Адель.
— Простите, вы что-то сказали? — смутился Домет.
— Нет, это вы сейчас назвали мое полное имя, герр Домет.
— Оно у вас замечательное. Пожалуйста, не называйте меня «герр Домет». Для вас я — Азиз. Хорошо?
— Хорошо, Азиз, — Адель положила ему руку на плечо, от чего он снова вздрогнул.
«Я ей нравлюсь. И она мне очень нравится. Но не в номера же, ей-Богу! И не в первый день».
От коктейля Адель разрумянилась. Она предложила пойти в Тиргартен.
На скамейках целовались парочки, и Адель слегка прижалась к своему спутнику. По дорожкам прыгали белки, не обращая внимания на людей. Гипсовые статуи смотрели вверх слепыми глазами. Шелест вековых дубов настраивал на лирический лад. Домет прочитал несколько строчек из своих «Индийских мелодий». Адель захлопала в ладоши.
— Так вы еще и поэт?
— Думаю, каждый писатель — поэт, — заметил Домет. — Чтобы быть поэтом, не обязательно рифмовать слова. А вы любите стихи?
— Я люблю танцевать. Вы танцуете, Азиз?
— Плохо.
— Не беда, я вас научу. Сейчас все танцуют «шимми». Это очень просто. Смотрите, — Адель закружила Домета прямо посреди дорожки, громко смеясь.
Парочки на соседних скамейках зааплодировали, а проходившая мимо пожилая фрау с двумя собачками в вязаных жилетиках неодобрительно бросила через плечо:
— Что за молодежь нынче! Смотреть неловко.
Адель показала ей вслед язык.
«Ну, куда же все-таки ее повести?»
Адель заглянула Домету в глаза.
— Азиз, вы женаты?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
Адель сделала несколько шагов, подбрасывая ногой сухие листья, потом остановилась и повернулась к Домету:
— Вы мне нравитесь.
— И вы мне нравитесь.
— А вы не думаете, что я очень испорченная?
— Ну, что вы!
— Сейчас все девушки очень гордятся тем, что они испорченные.
«Она не пошла бы в номера!»
— Вы очень романтичны, Адель.
— Правда?
— Да. Я читаю это в ваших глазах. Таких голубых глаз на Востоке не бывает.
— Ах, как мне хочется на Восток! Это как в сказках «Тысяча и одна ночь»?
— Как в сказках? В общем, да. Сказки там еще можно найти, но их становится все меньше и меньше. А вы, правда, хотите на Восток?
— Ужасно хочу! Папочка, как выпьет шнапса, всегда кричит: «Дранг нах Остен!», «Дранг нах Остен!»[2] Чему вы смеетесь? Тому, что он предлагает идти на Восток?
— Нет, тому, что ваш отец имеет в виду другой Восток. Во время войны он был на Восточном фронте?
— Я не знаю, но он все время рассказывает, как мы били русских.
— Вот видите, его Восток — в России, а мой — в Палестине.
— Тогда я хочу в Палестину.
— Адель, вы знаете, что вы — прелесть?
Следующие две недели они встречались каждый день. Гуляли в парке, ходили в рестораны. Домета часто узнавали. К неудовольствию Адели, смешанному с гордостью, Домета задевали всякие девицы, просили автограф, совали номера телефонов. «Шлюхи противные!»
— А он случайно не еврей? — спросила как-то пухленькая фрау Кебке, вышивая салфеточку.
— Мама, сколько раз я тебе говорила, что он — араб-христианин. Хри-сти-а-нин! Поняла?
— У него, небось, денег куры не клюют, — закатила глаза фрау Кебке.
— Ты все время только о деньгах! При чем тут деньги! Я его люблю!
— Любишь не любишь, а замуж тебе давно пора. Это раньше ты была богатой невестой. Если бы твой отец не разорился из-за проклятой инфляции, ты вышла бы замуж за сына полицмейстера!
— Экое счастье! — Адель передернула плечами. — За этого гнома?
— Твой отец — тоже не великан! Что за важность! Зато не кто-нибудь, а сын полицмейстера! Да ладно, приводи своего писателя, пусть просит твоей руки.
— Да он вроде и не собирается…
— А ты, дурочка, сделай так, чтоб собирался. И не тяни, а то нам и свадебный обед не на что будет приготовить, не то что приданое собрать. Отцу пришлось заложить мою золотую цепочку, а больше и закладывать-то нечего.
Выходя из пансиона и садясь в трамвай, Домет поймал себя на мысли, что скоро увидит сияющую от радости Адель.
«Найдем какую-нибудь скамейку в кустах и будем целоваться. Адель пахнет свежим мылом. Адель-цитадель. Да, собственно, не такая уж она и твердыня. Конечно, ничего лишнего не позволяет, но отталкивает мои руки совсем слабо. Наверняка я ей нравлюсь. Хорошо, что не повел ее в гостиницу. Немецкая девушка — не какая-нибудь шлюха, и отец — строительный подрядчик. Подрядчики всегда богатые. Можно будет жить на ее приданое. И мама торопит меня жениться, в твоем, говорит, возрасте все давно женаты, я внуков хочу нянчить. Адель родит мне детей, будет их воспитывать, а я буду писать. Поселимся в Берлине, в театрах будут ставить мои пьесы, тесть-подрядчик построит нам большой дом…».
Домет чуть не проехал свою остановку.
Небо стало пасмурным, и начал моросить теплый дождь. Домет раскрыл зонт и посмотрел на наручные часы. Еще три минуты.
«А вот и она бежит. Немецкая пунктуальность. Очень красивые ноги».
Он бросился ей навстречу. Они почти столкнулись, и оба рассмеялись. Он наклонился к ее губам и втянул их в свои.
Пока они гуляли, дождь прошел. Адель любила рассматривать витрины. Но вдруг она остановилась у дверей ломбарда.
— Что случилось? — спросил Домет.
— Моя цепочка!
— Вы что, заложили вашу цепочку? Зачем?
— Мне нужны были новые туфли, — соврала Адель, — а папочка ужасно сердится, если я покупаю новые вещи, когда старые еще не сносились. Я и заложила цепочку, а выкупить не смогла. У меня же денег нет.
— Так почему вы не попросили у отца? — удивился Домет.
— Да вы его не знаете. Он меня всю жизнь в строгости держит, говорит, деньги копить надо, а не тратить.
— Это верно, — одобрил Домет, представляя, сколько денег накопил строительный подрядчик.
Они зашли в ломбард, и Домет выкупил цепочку.
Рядом с ломбардом был часовой магазин. Адель остановилась у витрины.
— Азиз, пожалуйста, купи папочке в подарок эти часы, он сразу растает. У него как раз часы сломались.
Ему не послышалось, она сказала ему «ты». Да еще подарок попросила купить. Значит, его приглашают домой. Улыбка Адели не оставляла сомнений: поцелуи на скамейке скоро кончатся.
Они зашли в магазин. Домет попросил показать карманные часы из застекленного прилавка. Хозяин вынул их, нажал на кнопку, крышка мягко щелкнула, и часы заиграли «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес»[3]. Адель захлопала в ладоши и поцеловала Домета в щеку.
Цепочку Адель сразу надела на шею, а часы в красивой коробочке Домет положил в карман.
Визит в семью Кебке был назначен на ближайшее воскресенье.
Следующие два дня Домет размышлял о своей будущей жене. Воспитанный в немецком духе, он разграфил листок бумаги на две части и в левой начал писать в столбец достоинства Адели. Немка. Молодая. Красивая. Отец — подрядчик.
Что же в правом? Легкомысленная…
Домет зачеркнул это слово, порвал листок на мелкие кусочки и выбросил в мусорную корзину.
С утра Домет купил букет белых роз для фрау Кебке и попросил фрау Хоффман, чтобы служанка хорошенько отутюжила его брюки. Положил сорочку на постель, долго прикладывал к ней разные галстуки и выбрал строгий темно-синий.
Угрюмый таксист привез Домета в небогатый район Кройцбург и остановился у нужного дома. Домет расплатился, вышел и увидел в окне с геранью Адель. Она выскочила на крыльцо в нарядном платье с кружевами и поцеловала Домета в губы.
— Идем, — прошептала она.
В гостиной Домета ожидали фрау и герр Кебке. Оба небольшого роста. Лунообразное лицо фрау Кебке с маленькими глазками излучало благовоспитанность, что вряд ли можно было сказать о герре Кебке. У него была раздражающая привычка все время потирать руки и выпячивать нижнюю губу. На столе стоял графинчик с напитком сомнительного цвета, а из кухни тянуло сомнительным запахом. У супругов Кебке на лбу было написано, что главная их забота — выдать дочку замуж. И как можно скорее.
После первых приветствий Домет протянул цветы фрау Кебке и увидел у нее на шее знакомую цепочку. Адель бросила на мать угрожающий взгляд.
— Ах, герр Домет, — промурлыкала фрау Кебке, — мы так рады видеть вас в нашем доме. В честь такого гостя я даже надела дочкину цепочку.
— Мы с мамой, — вставила Адель, — часто меняемся драгоценностями.
— А я — человек простой, — просипел герр Кебке. — Драгоценностей не ношу. Вот они, мои драгоценности! — и он показал на жену с дочерью.
Тут Домет достал из кармана коробочку с часами и подал герру Кебке.
— Что это? — удивился тот, открывая коробочку. — Боже! Часы! Золотые? Не может быть! Мне?
Домет с улыбкой поклонился.
«Какой богач! — подумала про себя фрау Кебке, жалея, что получила только цветы. — Правда, он выкупил мою цепочку. Ладно. Главное, чтоб женился».
Герр Кебке нажал на кнопку и при первых же тактах гимна встал во фрунт и запел вместе с часами. На глазах у него выступили слезы. Он обнял Домета, и тот почувствовал, как от его будущего тестя разит спиртным.
По всей гостиной — на диване, на тумбочках, на буфете — лежали вязаные салфеточки. А на стенах висели картины: ангелочки над влюбленной парочкой, ангелочки над детской колыбелькой и просто ангелочки. Под столом спал кот с розовой ленточкой на шее. На камине, раскинув крылья, стоял огромный деревянный орел, перед ним выстроились по росту семь белых слоников, а по бокам высились узкие вазы из цветного стекла с букетами высушенной травы, похожей на страусиные перья. Угол возле окна занимал огромный фикус, а на окне висела клетка с канарейкой.
— Чего же мы ждем? Прошу к столу! — закричал герр Кебке, похлопывая по жилетному карману с новыми часами.
Гостя посадили во главе стола. Слева от него села Адель, справа — фрау Кебке, а на другом конце стола — герр Кебке.
После первого обмена любезностями Домет встал и, одернув пиджак, торжественно попросил у родителей руки их дочери.
Адель зарделась и бросилась в объятия матери. Фрау Кебке не могла сдержать слез. Герр Кебке прочистил нос, потом — горло и сказал:
— Герр Домет, вы забираете у нас единственную дочь, но я надеюсь, что в вашем лице мы обретем сына.
Фрау Кебке зарыдала в голос и хотела поцеловать будущего зятя, но дотянулась только до его плеча и поцеловала пиджак.
Герр Кебке быстро наполнил рюмки и предложил тост за молодых. Домет только пригубил эрзац-шнапс, а невеста с матерью пили вишневую наливку. Герр Кебке залпом выпил первую рюмку, налил вторую и поднял тост за кайзера.
— А вы знаете, герр Кебке, — сказал Домет, — я видел самого кайзера.
За столом наступила благоговейная тишина, и Домет рассказал о визите кайзера в Иерусалим. Потом оказалось, что будущий муж Адели и герр Кебке были союзниками на фронтах Первой мировой войны. Выпили и за это.
К тому времени, когда фрау Кебке внесла блюдо с индейкой странного вида, мужчины сидели на диване и громко распевали бравые солдатские песни. Потом герр Кебке вытащил нечто похожее на сигару, закурил и гордо сказал:
— Гавана!
Но от «гавани» пошла такая вонь, что фрау Кебке возмущенно замахала руками и выгнала мужа из гостиной.
Пока мужа не было, фрау Кебке отвела Домета в спальню и рассказала, какую перину, какие подушки, сколько салфеточек, сколько покрывал и сколько серебряных ложечек Адель получит в приданое. О деньгах разговора не было, но Домет был уверен, что для единственной дочки папаша Кебке не поскупится. Поэтому он был несколько удивлен, когда ему пришлось заплатить и за свадебный туалет Адели, и за свадебный обед да еще нанять извозчика, чтобы отвезти все семейство в церковь и обратно.
В первую брачную ночь оказалось, что в постели девицам из солдатских борделей Бейрута и Константинополя есть чему поучиться у молодой жены Домета.
Но самый неприятный сюрприз ожидал Домета наутро, когда на его деловой вопрос о денежной части приданого фрау Кебке, покраснев до ушей, начала смущенно мямлить:
— Дело в том, дорогой зять…
— Денег нет, — отрубил герр Кебке, — и тупо посмотрел на Домета.
— Но вы же — строительный подрядчик! — Домет все еще не верил, что его обвели вокруг пальца.
— Я разорился. — Герр Кебке потянулся за стоявшей в буфете бутылкой шнапса, но жена ударила его по руке.
Тут из соседней комнаты впорхнула Адель и прижалась к Домету.
— Что за важность, Азиз! Какое значение имени папины деньги! У нас есть свои. Верно?
— В самом деле, — обратился герр Кебке к Домету. — Вы же человек состоятельный.
— Зато уж перину с подушками вы получите на всю жизнь, — попыталась разрядить обстановку фрау Кебке. — И шесть серебряных ложечек.
— Как шесть? — возмутилась Адель. — Ты же говорила, дюжину!
— Трудные времена, — прошептала фрау Кебке, прикладывая к глазам носовой платочек. — Осталось только шесть.
Позже, пересчитав тайком от жены наличные деньги, Домет понял, что их и на месяц жизни в Берлине не хватит. Последняя надежда — Гепхард. Тот задолжал ему за две пьесы.
У входа в театр Домет встретил заплаканную Эдит Визе.
— Что случилось? — спросил он, отгоняя дурное предчувствие.
Фрейлейн Визе схватила его за руку.
— Какой негодяй! — произнесла она, четко выговаривая каждое слово. — Ну, какой негодяй!
— Кто негодяй?
Фрейлейн Визе отпустила руку Домета и недоверчиво спросила:
— Разве вы ничего не знаете?
— Нет.
— Гепхард сбежал.
— Как сбежал?
— Очень просто: продал весь реквизит, прикарманил наши деньги и сбежал. Говорят, в Америку.
— А как же театр?
— А он и театр продал. Может, вы проводите меня домой, и мы выпьем настоящего кофе? — игриво спросила она Домета.
— Очень сожалею, но меня ждет жена.
— Ах, вы женаты… — разочарованно протянула фрейлейн Визе.
— Как раз вчера женился.
— Ну что ж, тогда прощайте.
Вскоре супруги Домет уехали в Палестину.
В Хайфе молодожены поселились на склоне горы Кармель, в верхней части квартала Вади-Ниснас, где жили в основном арабы-христиане. Азиз и Адель сняли небольшой домик из двух комнат по соседству с семьей Домета. К этому времени Салим вернулся из Египта, а Амин — из Ливана.
В одной комнате была гостиная с обеденным столом и с буфетом, в другой — спальня, она же и кабинет Домета. Там стояли двуспальная кровать, письменный стол, книжный шкаф и три стула. Больше ни для чего не оставалось места.
Со свекровью у Адели сразу не сложились отношения. Целыми днями Адель рассматривала привезенные из Берлина старые иллюстрированные журналы. А через год после приезда родилась дочь, которую назвали Гизеллой. После родов Адель сильно располнела и стала похожей на свою мать. Теперь Адель была занята все время: с маленьким ребенком забот по горло.
Домет сидел у кроватки, где лежала его плоть от плоти, кровь от крови с такими же, как у него, черными глазами, похожими на хевронские маслины.
— Какие цепкие ручонки! Всего ничего, еще и не человек, а как крепко держит меня за палец! Не сразу выдернешь, — умилялся он. — Почему она хнычет? Может, у нее что-то болит? Гизелла, детка, что у тебя болит, а? Животик? Ну, скажи папе, что болит?
— Боже мой, Азиз, — не выдержала Адель, — ну, как она тебе скажет, когда она еще не говорит.
— Я знаю. Но ребенок должен слышать, что с ним разговаривают. И чем больше, тем раньше он заговорит.
— Ты лучше со мной поговори.
— О чем?
— Ах, со мной уже и говорить не о чем? А когда ты ко мне сватался, рта не закрывал!
— Сватался? Да это ты меня под венец затащила. Ты и твоя мамаша с ее дюжиной серебряных ложечек.
— Ты, что, так и будешь всю жизнь меня попрекать этими проклятыми ложечками? Лучше бы на себя посмотрел: денег на семью заработать не можешь. Все сидишь и пишешь. Нашел бы работу, а то мы скоро по миру пойдем. Не забывай, что у тебя жена и ребенок.
Ребенок! Дочь! А Домет так ждал сына, для которого уже было готово имя Сулейман в честь его отца.
Адель настаивала, чтобы дома говорили только по-немецки.
— А с кем же Гизелла будет говорить по-арабски? — спросил Домет.
— С нянькой. Возьмем няньку, и пусть она говорит с ребенком по-арабски. А со мной моя дочь будет говорить только по-немецки.
— Но ты же знаешь, что у нас пока нет денег на няньку, а моя мама не знает немецкого. Так что же, она так и не сможет поговорить с собственной внучкой?
— Будут деньги, будет нянька. А мамочка твоя потерпит. В моем доме будут говорить только по-немецки. Я по-вашему не понимаю.
Чувствуя себя победительницей, Адель пошла вешать белье, бормоча на ходу: «Что за страна! Даже балконов нет. Белье на крыше вешать надо!»
На соседних крышах женщины тоже развешивали белье, громко переговариваясь о чем-то. При виде Адели они замолчали, потом одна из них что-то сказала, и все громко засмеялись.
Адель поняла, что смеются над ней, покраснела и убежала в дом.
Когда Адель вошла, Домет сидел возле письменного стола и писал, напевая «Ах, майн либер Августин». Гизелла смеялась. Завидев жену, Домет перестал напевать, и Гизелла заплакала.
Детский плач раздражал Домета. Вдохновение как рукой снимало. Да и то, что он не работал, не прибавляло вдохновения: семью кормить-то надо.
В один из таких дней, когда у Домета было особенно скверно на душе, пришел его младший брат Амин и сказал, что есть вакантное место учителя в мусульманской школе, которой заведует отец его старого приятеля. Они пошли к нему. После беседы с Дометом директор предложил ему занять место учителя арабского и немецкого языков с окладом в размере двух фунтов в месяц. У Домета впервые появился твердый заработок, и он воспрянул духом. Но делом всей жизни оставались пьесы, а дома не было условий, чтобы их писать. Сначала Домет по привычке пытался писать в кафе, но быстро понял, что он не в Европе. Там ему никто не мешал. Тут к нему все время подходят знакомые: одни спрашивают, как дела, другие интересуются успехами своих детей. Увидев его с блокнотом, все задают один и тот же вопрос: «Никак новую пьесу пишете?» Кончилось тем, что Домет снова начал писать дома, а в кафе ходил только, чтобы встречаться с друзьями.
Среди друзей были и евреи из местной интеллигенции: адвокат Авраам Вейншал, учитель реальной гимназии Меир Хартинер и популярный в городе гинеколог Элияху Урбах, который сам принимал роды у Адели. С ними всегда было интересно беседовать, потому что они много видели, много знали и, что важнее всего, смотрели на все еврейскими глазами, вводя Домета в новый, незнакомый ему мир. Вейншал любил вспоминать о юношеских годах сионистской борьбы на Кавказе и в Швейцарии. От него Домет впервые услышал о сказочно красивом городе Баку, где евреи всегда ладили с мусульманами. Хартинер был неисчерпаемым источником историй о еврейском заселении Эрец-Исраэль, как он называл Палестину. Но ближе всех Домету был доктор Урбах — выходец из Германии, который во время войны сражался в немецкой армии. Батальонный врач на французском фронте, он открыл полевой госпиталь в хижине, которую назвал «Вилла Хайфа». Домет был потрясен, узнав, что в этой «Вилле Хайфа» под артиллерийским обстрелом доктор Урбах написал книгу «Пророчество», посвященную библейским пророкам. «Еврейские пророки, — шутил Урбах, — спасли немецкого офицера от французской пули».
Обычно друзья встречались в конце недели в кафе на улице Бальфура, где играл оркестр Дунаевского.
Однажды Вейншал сказал Домету, что у этого Дунаевского есть младший брат в России, который играет на пианино.
— Ну, что ж, — усмехнулся Домет, — и у меня есть младший брат, который играет на пианино. И даже выступает с концертами.
Потом заговорили о школах. Чем отличается еврейская школа, где преподает Хартинер, от арабской, где преподает Домет.
Домет сокрушался, что его ученики какие-то забитые: смотрят учителю в рот, боятся поднять руку, сидят так тихо, что порой кажется, будто работаешь в пустом классе.
— Вот бы мне такой класс! — позавидовал Хартинер. — А то я иногда сам себя не слышу. Наглецы, конечно, но с перцем, и очень развитые дети.
— А у вас на уроках о политике говорят? — поинтересовался Урбах.
— А что, — сказал Хартинер, — бывает, и о политике. Они же дети. Что слышат дома, о том и говорят. К тому же они — большие патриоты.
— У меня тоже дети говорят о том, что слышат дома, — с заметным огорчением сказал Домет. — А слышат они, что надо… простите, избавиться от евреев. Вы даже не представляете, что им вбивают в голову дома и в школе.
— Как же такое может быть в христианской школе? — спросил Урбах.
— Я не знаю, может ли быть такое в христианской школе, я-то преподаю в мусульманской.
Под разговор друзья заказывали вскладчину бутылку французского вина или ликеру.
— Нам повезло, что вы не мусульманин, Азиз, — подшучивал круглолицый Вейншал, чокаясь с Дометом. — А то не пить бы нам вместе этот божественный ликер.
Домету было хорошо с этими образованными людьми, которые несли просвещение дикому Востоку. Они видели в Азизе друга, а не араба, как и он видел в них друзей, а не евреев.
В Хайфе евреи и арабы жили бок о бок: от главной улицы Халуц до Кармеля — еврейская часть города, на Кармеле и в прибрежной части — смешанные кварталы, в перенаселенном Вади-Ниснас, по соседству с Немецкой колонией — арабы-христиане и в нижнем городе — мусульманская беднота. Арабы-христиане были богаче арабов-мусульман. Такие кланы, как Бутаджи, Тума и им подобные, владели обширными земельными участками, вели европейский образ жизни и детей отправляли учиться в Европу.
Как раз в Хайфе и появился первый еврейско-арабский профсоюз. Но если евреи хотели бороться за улучшение условий труда, то со временем арабы все больше и больше хотели бороться с евреями. Дело в том, что арабская беднота из окружающих городков и деревень, составлявшая главную и дешевую рабочую силу, со страхом смотрела на прибывающих в Хайфу евреев, вытеснявших арабов с рынка труда.
А прибывающие из разных стран евреи начинали строить заводы — стекольный, цементный, мукомольный, не говоря уже о созданной бывшим русским революционером Пинхасом Рутенбергом Электрической компании, куда арабов вообще не брали. Борьбе арабов против евреев за рынок труда способствовало и то, что городской голова Абд эль-Рахман эль-Хадж евреев просто не любил. А тут еще появилась Декларация Бальфура, даровавшая евреям Национальный очаг в Палестине. Против нее в городе прошло несколько демонстраций. Мусульманские проповедники призывали арабов создать свое правительство, свергнуть власть англичан и аннулировать Декларацию Бальфура. Состоялась арабская демонстрация и против визита Уинстона Черчилля, и на ее фоне местный муфтий довел своими проповедями антиеврейские настроения до такого накала, что арабская толпа двинулась к площади Хамра бить евреев. Но ее встретила английская полиция, открывшая огонь на поражение. Двое арабов были убиты. Остальные разбежались, успев по дороге избить нескольких евреев. Во время похорон убитых арабов в городе были закрыты все арабские магазины.
В такой обстановке арабы и евреи начали готовиться к выборам в городское Законодательное собрание.
Азиз Домет был далек от политики. После Берлина Хайфа казалась ужасно провинциальной. Большинство евреев, конечно кроме выходцев из Германии и его соседей из Вади-Ниснас, не носят галстуки; на весь город всего два банка — «Англо-палестинский» и «Барклис», один кинотеатр «Ора», он же — «Народный дом», и три кафе, из них два — еврейских и одно — арабское. Ни кабаре, ни настоящих театров, одним словом — провинция. Но Домет не сомневался, что со временем трудолюбие евреев-мечтателей превратит захудалую Палестину в часть Европы, а Хайфу — в Баку. С другой стороны, провинциальный уклад жизни позволял сосредоточиться на работе. Нет, не в школе, конечно, где он поневоле морщился, когда ученики произносили немецкие слова, а заработка едва хватало, чтобы прокормить семью. Оживал Домет за письменным столом после того, как закрывал дверь, чтобы не слышать ни глупостей Адели, ни плача Гизеллы.
Адель хотела богатой жизни, вечно жаловалась, ходила надутая.
— Ты разве не видишь, что я донашиваю старье, которое привезла из Берлина? Ты же мне еще ни одного платья не купил!
— Вот и донашивай. Сама же говорила, что отец тебя так воспитал.
— Ты что, издеваешься? Мне тут и выйти некуда, и поговорить не с кем. Хоть бы кто-нибудь по-немецки понимал!
— А доктор Урбах?
— Вот еще, буду я с евреем разговаривать!
— Он же у тебя роды принимал!
— Подумаешь! Это же — его работа. Он за это деньги получает.
— Ну, и дрянь же ты! Все деньгами меряешь!
— Сам ты — дрянь. На папочкины денежки кто позарился?
— Да вы же меня просто надули!
— Ага, значит, я права, значит, ты не на мне женился, а на деньгах, и еще меня дрянью обзываешь! Постой, куда ты? Азиз! Куда ты? Опять к своим евреям? Только с ними все время и проводишь. Все разговоры только о них. Думаешь, тебе от них какая-нибудь польза будет? Черта с два! И не смей хлопать дверью!
Домет пошел к матери, перебирая в голове одни и те же мысли.
«И это — семейная жизнь? Господи, как надоело все время слышать ее крики! Как хочется тишины! Как хочется быть одному!»
— Опять поругались? — с порога спросила мать, взглянув на сына.
Домет опустил голову.
Они сели за стол и начали есть.
— Чего она теперь от тебя хочет?
— Хорошей жизни. Ходить в гости, в рестораны.
— Слава Богу, что соседи ее не слышат.
— Но Адель тоже можно понять. Целый день одна с ребенком, поговорить не с кем. Она же не понимает ни слова по-арабски.
— Могла бы и выучить. А если не выучила, пусть с тобой говорит. Ты — ее муж.
— Со мной она уже наговорилась. Теперь хочет с другими. С тобой, вот. Ты же — ее свекровь.
— Мальчик мой, я уже в том возрасте, когда и учиться бесполезно, и волноваться вредно. Ты же знаешь, что у меня на примете была для тебя другая невеста. И красивая, и хорошо воспитанная, и богатая. Зачем тебе понадобилась немка?
— Ну, мама, что плохого в том, что Адель — немка?
— Плохого, может, и нет, но ты не хуже меня знаешь, что она — чужая.
— А что ты сказала бы, женись я на еврейке?
— Хоть на еврейке, хоть на немке — никакой разницы нет: жениться нужно на своих.
— Может, ты и права.
— А твоя невеста еще не замужем, — оживилась мать. — Поговорить с ней?
— Это еще зачем?
— Затем, что с чужими счастью не бывать. Попомни мои слова. Конечно, Адель родила мне внучку. А лучше бы внука.
— Может, она еще родит тебе и внука.
— А ты этого хочешь?
Домет молчал.
— Что ж ты молчишь, мой мальчик?
— Не хочу врать.
— Мне?
— Себе. Если бы не ребенок, я давно от нее ушел бы.
Мать опустила глаза.
— Как обед?
— Очень вкусно. Как всегда.
Когда Домет вернулся домой, Адель еще не спала.
— Будешь есть?
— Нет.
— Мамаша уже успела накормить?
— Не трогай мою мать.
— А с чего это она меня так возненавидела? Что я ей плохого сделала? Мои родители приняли тебя как сына.
— Чтобы облапошить.
Адель зарыдала.
В постели Домет как бы невзначай прикоснулся к плечу Адели. Плечо дрогнуло. Он прижался к ней. Она застыла. Потом резко повернулась к нему. Он целовал ее заплаканные глаза, а она лихорадочно нашептывала ему на ухо бессвязные слова, прерываемые всхлипами и вскриками. Ночью Адель была лучше, чем днем.
Адель уже заснула, а Домету опять начали лезть в голову всякие мысли. Главным образом — о деньгах.
«Полтора фунта за квартиру… Зеленщик подождет, ничего с ним не случится. За перепечатку рукописи еще не заплатил, а это важнее зеленщика. Новое платье для Адели… Откуда я возьму ей денег на новое платье? Как меня надула ее семейка! Неужели евреи могли бы меня так обмануть? Никогда! Евреи — народ Библии. Господи, как все повторяется. Евреи снова совершают Исход, только не из Египта, а из Европы. Снова идут на Землю обетованную, где им уже ни с кем не придется воевать. А я, слава Всевышнему, живу в это время. Не говоря уже о том, что возвращение евреев на Святую землю ~ это исполнение библейских пророчеств. Я хочу писать о евреях и арабах, перековавших мечи на орала».
Меир Хартинер с Дометом сидели на лавочке в Бахайских садах.
— Случилось это ровно два года назад, — вздохнул Хартинер, — когда убили Трумпельдора.
— Кого? — переспросил Домет.
— Трумпельдора. Разве вы о нем не слышали? — удивился Хартинер.
— Нет.
— Да что вы! Впрочем, вы же тогда были за границей. Если бы вы только знали, Азиз, что это был за человек!
И Хартинер подробно рассказал Домету об одноруком герое русско-японской войны, который погиб, защищая от арабов еврейское поселение Тель-Хай.
По странному стечению обстоятельств не прошло и нескольких дней, как Домет увидел в «Палестайн пост» заметку под названием «Скандал с памятником Трумпельдору». Тут же была помещена фотография памятника и написано, что скульптор Гордон, новый репатриант из Америки, выставил в Тель-Авиве макет памятника: бюст Трумпельдора в окружении льва, орла и двух детей. «Публике этот макет очень понравился, — писал автор заметки, — но, поскольку не нашлось ни одной общественной организации, готовой взять на себя расходы по установке памятника, разгневанный скульптор разбил макет и отбыл обратно в Америку».
Домет долго всматривался в строгое и скорбное лицо Трумпельдора, в котором в самом деле было что-то если не от льва, то уж точно от орла. Понятно, зачем скульптор добавил детей: они придут на смену Трумпельдору. И хорошо, что он изобразил его в военной форме.
«Хартинер сказал, что у Трумпельдора не было одной руки. Левой или правой? И как он стрелял одной рукой? И когда он приехал из России? Знал ли он древнееврейский язык? Кем были его товарищи, которых он повел в бой? И что за арабы на них напали? Как погиб Трумпельдор?»
В следующую встречу с Хартинером Домет записал все, что тот ему рассказал, и получил адреса людей, лично знавших Трумпельдора.
Домет сам не заметил, как начал писать пьесу «Йосеф Трумпельдор».
Авигдор Амеири приехал в Эрец-Исраэль, когда за спиной у него уже были и война, на которой он командовал ротой в австро-венгерской армии; и год русского плена в Сибири, где он выучил русский язык, включая отборный мат; и два года жизни в Одессе в самый разгар гражданской войны; и один довоенный сборничек стихов, изданный еще в родной Венгрии под тогдашней его фамилией Фойерштейн, а в руках — целый чемодан рукописей. Зная иврит, он начал работать в газете «ха-Арец».
Как-то раз редактор предложил ему съездить в Хайфу.
— Есть там один интересный араб.
— Араб? — переспросил Амеири.
— Да. Он написал пьесу о Трумпельдоре.
— То есть как? Почему о Трумпельдоре?
— Вот и я удивился, но не все же арабы — враги.
— А я думал, все.
— Нет, как видите, бывают исключения, и он — одно из них. Вот вам рукопись, почитайте, поговорите с этим арабом, его зовут Азиз Домет, а потом напишите статью.
Амеири взял рукопись. В ней было сорок пять страниц убористого текста на немецком языке, написанного каллиграфическим почерком.
Вернувшись домой, Амеири начал читать. Драма в трех актах. На великолепном немецком араб описывал последний день жизни еврейского героя Йосефа Трумпельдора, который погиб совсем недавно, и эта рана еще не зажила.
Чем больше Амеири читал, тем больше росло его удивление: Азиз Домет восхищался Трумпельдором так, как если бы героем был не еврей, а араб.
Отчаянно смелый солдат, борец за сионизм, пожертвовал своей жизнью, защищая от арабов еврейское поселение Тель-Хай. Не менее поразительно и то, что союзниками Трумпельдора были галилейские арабы во главе с вымышленным молодым шейхом Абдар-Раифом, который относился к евреям, как к братьям. Трумпельдора и Абдар-Раифа пытается поссорить некий иностранный офицер, надо полагать — английский, но ему это не удается. Шейх влюблен в красавицу Двору, которая не отвечает ему взаимностью, но это не мешает шейху произносить пламенные речи о необходимости строить новую Палестину рука об руку с евреями. И Трумпельдор, и шейх написаны очень живо. Во втором акте перед зрителями проходит жизнь киббуца, члены которого все душевные силы отдают работе и личная жизнь отходит на второй план (очень верно подмечено). Члены киббуца мастерят хупу[4] для Трумпельдора с Саррой. Дойдя до этого места, Амеири невольно усмехнулся, потому что об увлечениях Трумпельдора ходили легенды, но ни одной девушке так и не удалось завлечь Осю под хупу. Третий акт — поселение окружают несколько сотен арабов: они требуют открыть ворота, чтобы провести обыск. Бой, в котором погибают и Трумпельдор, и шейх Абдар-Раиф.
Закурив и походив по комнате, Амеири перечитал пьесу еще раз. В ней, правда, была некая наивность, но она только украшала пьесу. Грешила пьеса и схематичностью: герои все как один — пламенные идеалисты и по большей части говорят лозунгами. Но автор сумел передать атмосферу. Он явно понял, как важно, чтобы у народа был свой герой. Мысль о необходимости союза между евреями и арабами делала пьесу из ряда вон выходящей: так в Эрец-Исраэль еще никто не писал. А писать так нужно. И даже очень.
С таким мнением Амеири поехал в Хайфу, после чего опубликовал статью, в которой, в частности, писал: «Мы гуляли с Азизом Дометом и видели наших идеалистов за тяжелой работой, но не теряющих задора. Домет восторгался тем, что новые дома вырастают на нашей земле как грибы. Он попросил меня, чтобы столь дорогую для него пьесу „Трумпельдор“ перевели на иврит, и я взял на себя этот труд, вернее, счел своим приятным долгом сделать перевод. Пьеса заслуживает того. Может, имеет значение и то, что автор — не еврей. А возможно, еще и то, что Домет смотрит на все происходящее в нашей жизни как на процесс возрождения двух семитских ветвей, который он считает невозможным без братской дружбы еврейского и арабского народов, и поэтому не замечает той клокочущей вражды, которую политики сеют между ними».
Статья редактору понравилась.
— Как он выглядит, этот ваш Домет?
— Похож на Луначарского, — засмеялся Амеири.
— На кого?
— На русского министра. Никогда не видели? Ну, тогда… чем-то напоминает Вейцмана.
— Да что вы?
— Только волос на голове побольше.
— Какой же это Вейцман, если волос побольше? — засмеялся редактор. — Ну, а что вы скажете о нем как о человеке?
— Христианин. Исполнен любви и сочувствия ко всему человечеству, но особенно к своему народу и к нашему.
— А как к нему относятся арабы?
— Не любят его.
— Иначе и быть не может. Надо надеяться, что ему не придется бежать за границу и что его не убьют, — сказал редактор.
— Вы думаете, и до этого может дойти? — спросил Амеири.
— А вы так не думаете? — ответил редактор вопросом на вопрос.
— Что же будем делать с его пьесой? Она ведь действительно неплохая.
— Свяжитесь с Снльманом…
— А кто такой Сильман?
— Ах, да, вы еще не знаете нашу тель-авивскую богему. Он — редактор журнала «Зеркало». Сильман устраивает у себя дома чтения с чаепитием. Скажем, литературный салон. Собираются там наши мэтры и непризнанные гении, читают друг другу свои шедевры, обсуждают их. Пьеса Домета, правда, на немецком, но думаю, это не будет помехой. А экзотика какая! Араб написал пьесу о Трумпельдоре, да еще и по-немецки! Пожалуй, я сам позвоню Сильману, а вы договоритесь с Дометом.
В литературном салоне Сильмана собралось десять человек: сам хозяин — важный чернобородый Сильман; его увядающая жена-поэтесса, все еще строящая из себя капризную девочку; поэт-ниспровергатель в комбинезоне строительного рабочего на голом теле; двое литературных критиков, для которых литература кончилась на Шекспире; пожилая писательница — автор назидательных рассказов для детей и юношества; эссеистка, пытающаяся связать философию Толстого с религией бахаизма; популярный газетный фельетонист; профессор истории, мечтающий опубликовать свой бесконечно длинный роман о Герцле; и, наконец, рыжеволосая молодая писательница — автор скандального романа о свободной любви среди киббуцной молодежи. За ней ухаживали все мужчины в салоне Сильмана.
Осмотрев богему, Амеири подсел к молодой писательнице:
— А поесть тут дают? — спросил он шепотом.
— Вы здесь впервые? — тоже шепотом спросила она.
— Да.
Сильман поднялся с председательского места и осмотрел присутствующих:
— Дамы и господа…
— Еды не будет, только чай с вареньем. Вы — писатель? — наклонившись поближе к Амеири, прошептала молодая писательница.
— Еще нет, но очень хочется им стать.
— Тсс, вы мешаете, — зашикали со всех сторон.
— Дамы и господа, — повторил Сильман, — позвольте преподнести вам приятный сюрприз. Сегодня нас почтил своим присутствием известный арабский драматург… — Сильман заглянул в приготовленную бумажку, — Азиз Домет.
Гости посмотрели в дальний угол, где сидел хорошо одетый, черноглазый, смуглый человек, и вежливо зааплодировали. Мадам Сильман наградила Домета сияющей улыбкой, а молодая писательница опять тихонько спросила Амеири.
— Вы знаете этого арабского драматурга?
— Это я его сюда и привел, — ответил тот.
— Господин Домет, — продолжал Сильман, — прочитает нам отрывки из своей новой пьесы «Йосеф Трумпельдор».
По комнате прошел легкий гул удивления.
— Пьеса написана по-немецки, но, насколько я знаю, все присутствующие владеют этим языком.
Раздалось дружное: «Да, да».
— Прошу вас, герр Домет. Это место для вас, — он показал рукой на кресло, обитое плюшем. — Располагайтесь. Вода — на столике рядом.
Подавляя нервную улыбку, Домет встал, поклонился, прошел к своему месту, уселся поудобнее и раскрыл рукопись.
— Господа, я прочитаю вам отрывок из первого акта.
«Картина первая. Арабские повстанцы угрожают еврейским поселениям в Верхней Галилее. Трумпельдору поручено организовать оборону поселения Тель-Хай. На сцене — Трумпельдор и Двора. Они стоят у задника, на котором нарисован фасад дома, и говорят по-русски.
Трумпельдор: Сколько у нас оружия?
Двора: Не считая твоего маузера, один пистолет и два ружья.
Трумпельдор: Мало. Для настоящей обороны нам хотя бы еще три ружья.
Двора: Что же делать?
Трумпельдор: Надеяться на помощь твоего шейха.
Двора (обиженно): Он такой же „мой“, как и твой.
Трумпельдор: Но он же в тебя по уши влюблен.
Двора: Ну и что? А я, может, в тебя по уши влюблена.
Трумпельдор: Двора, перестань. Ты же знаешь, мы с тобой товарищи по оружию. А без шейха мы Тель-Хай не защитим.
Двора: Ну, какая на него надежда, он же — араб.
Трумпельдор: Как тебе не стыдно! Неужели ты думаешь, что все арабы — враги?
Двора: А ты так не думаешь?
Трумпельдор: Эх, Двора, Двора! Сколько мне еще с тобой работать, чтобы ты поняла: эта земля и наша, и арабов. Так что жить нам с ними вместе…».
Время от времени вытирая пот со лба, Домет дочитал отрывок до конца, выпил воды и сказал:
— А теперь — последняя картина из третьего акта.
«Тель-Хай. Рядом с домом сидят Трумпельдор, Сарра, Ицхак, Натан, Зеэв, Залман, Двора, Яаков.
Трумпельдор: Нам нужны люди, готовые отдать жизнь за Эрец-Исраэль. Мы должны создать новое поколение, у которого не будет личных интересов — только общественные. Железо, из которого можно выковать все, что нужно для нашей родины. Нужен винтик — я готов им быть. Нужно землю копать? Буду копать. Стрелять? Буду стрелять. Я готов на все, что нужно родине. На любой приказ — один ответ: готов.
Ицхак: Но как же тогда…
Раздается выстрел. Все вскакивают. Арабские повстанцы у входа в Тель-Хай.
Трумпельдор: Тревога! По местам!
Поселенцы разбегаются по своим постам.
Сарра: Ося, не открывай ворот. Они всех убьют.
Трумпельдор: Нас так просто не убьешь. Натан, пойди, переговори с их главарем.
Натан идет к воротам и переговаривается с арабами.
Натан (кричит): Их командир хочет, чтобы вместе с ним впустили еще шесть человек.
Трумпельдор: Впустить. И держать на мушке. Если что, по моему приказу открыть огонь.
Как только Натан открывает ворота, толпа арабов с криками врывается внутрь.
Трумпельдор: Огонь!
Двора: Ося, они нас окружают!
Слышны выстрелы, разрывы гранат. Трумпельдор падает, раненный в живот.
Натан: Осю ранили! Осю ранили!
Зеэв: Надо перенести его в дом.
Натан: Мы с Залманом его перенесем, а ты нас прикрой.
Под огнем они переносят Трумпельдора в дом.
Трумпельдор: Где арабы?
Залман: Мы их отогнали к воротам.
Трумпельдор: Сколько у нас убитых?
Залман: Двое. Яаков и…
Трумпельдор: Говори!
Натан (смотрит в сторону): Двора.
Трумпельдор: У меня в сумке — две гранаты. Возьми, Натан, и — живо на свой пост.
Натан берет гранаты и убегает.
Залман (выглянув в окно): Зеэва убили.
Взрывы гранат, крики, ржание лошадей. Вбегает Ицхак.
Ицхак: Арабы удирают! Мы победили! Ося, мы победили!
Залман: Ося, ты слышишь? Мы победили! Ося, ты слышишь? Ося!
Ицхак (тихо Залману): Ося умирает.
Трумпельдор: Хорошо умереть за родину».
Публика громко зааплодировала, а пожилая писательница крикнула: «Браво!»
Сильман пожал руку Домету, выдержал паузу и обратился к присутствующим:
— Ну-с, кто хочет высказаться?
Первой вскочила мадам Сильман. Чуть шепелявя, она стала хвалить героический дух пьесы. Особо отметила, что автор нашел место и для ярких женских образов, что только украшает пьесу.
За ней поочередно выступили литературные критики. Они подчеркнули правильное соотношение положительных и отрицательных героев, а также удачное построение сюжета и конечно же блестящую концовку.
Поэт-ниспровергатель начал было критиковать бесцветность главного героя и скучные монологи — «живые люди так не говорят», но его перебила пожилая писательница:
— Что вы такое, простите, болтаете! — она бросила на Домета обожающий взгляд. — Господин Домет обессмертил нашего героя. Обессмертил! Это больше, чем пьеса. Это — памятник Трумпельдору.
С пожилой писательницей полностью согласилась эссеистка, заявив, что по глубине философского осмысления еврейско-арабских отношений эта пьеса выделяется среди всего, что было написано до сих пор на всех известных ей языках.
— А сколько языков вы знаете? — не без ехидства спросил поэт-ниспровергатель.
— Три, — ответила эссеистка, — а вы?
— Господа, — вмешался Сильман, — мы же не в детском саду. Кто еще хочет высказаться?
Фельетонист похвалил Домета, но отметил, что действие пьесы развивается не так энергично, как хотелось бы, и кое-какие монологи следовало бы сократить.
— Это ваши фельетоны нужно сокращать, — беззлобно пробасил профессор истории. — Неужели вы не понимаете, что пьеса — не газета. Ее играют. А вы знаете, герр Домет, — обратился он к Азизу, — вам удалось уловить нечто, присущее только нашим первопроходцам. Они ведь и впрямь готовы умереть за эту землю, чего нельзя сказать о нашей богеме. О присутствующих, разумеется, не говорят.
Сильман постучал председательским молоточком и перешел к заключительному слову:
— Безусловно пьеса господина Домета в общем производит благоприятное впечатление, — начал он, — но…
Тут молодая писательница, которая молчала во время всего обсуждения, тряхнула рыжей копной и громко перебила:
— Пьеса господина Домета без всяких «но», «в общем» и «в частностях» производит замечательное впечатление.
— Я попросил бы не перебивать меня, — Сильман недовольно постучал молоточком. — В пьесе есть погрешности.
— Вы у всех выискиваете погрешности, — снова ввернула молодая писательница, — только в стихах вашей жены их нет.
— Вы… вы… — в ярости задохнулся Сильман.
— Как вы смеете? — пискнула мадам Сильман.
— Я-то смею, — парировала молодая писательница. — А вот ваш супруг боится похвалить пьесу, в которой автор посмел написать о наших отношениях с арабами, о чем до него еще никто не писал.
Публика недовольно зашумела.
Молодая писательница повернулась к Амеири:
— Познакомьте меня с вашим другом.
— А я и с вами еще не знаком.
— Ах, да, — она протянула ему руку. Ее крепкое рукопожатие говорило о весьма решительном характере. — Лина Гельман.
— Авигдор Амеири.
— Вот мы и познакомились. А теперь представьте меня вашему другу.
Амеири подозвал Домета, собиравшего листы рукописи.
— Азиз, у вас уже есть поклонница, — сказал он, когда Домет подошел.
Удивленный, Домет церемонно поклонился. Ему улыбалась очаровательная женщина. Волосы цвета заходящего солнца, на тонком лице — густые черные брови почти сходятся на переносице, во взгляде что-то дикое. Зеленые глаза не подведены, на щеках нет румян. Нос с еле заметной горбинкой, большой рот с полными ярко-красными губами, на стройной шее — тонкая золотая цепочка.
Домет хотел поцеловать ей руку, но она ее отдернула.
— Это — филистерство. И ваш галстук тоже.
Домет не понял, почему его обычный жест вежливости и галстук — филистерство.
— Простите, фрейлейн…
— Лина.
— Азиз…
— Домет. Я запомнила.
— Можно просто по имени.
— А я всегда мужчин называю только по имени. Правда, Авигдор? — расхохоталась Лина.
Амеири добродушно развел руками и пошел пить чай с вареньем.
— Итак, Азиз, где вы живете?
— В Хайфе.
— Но ведь сейчас уже за полночь.
— Я переночую у Авигдора.
— Лучше у меня. Я снимаю комнатку недалеко отсюда. И водка есть. Вы пьете водку?
— Не пробовал.
— Вам понравится. Пошли?
Последним, кого увидел Домет, был Амеири, который, кивнув в сторону Лины, всем своим видом выражал, как он рад тому, что первый литературный вечер Домета завершился успехом.
Тяжелая приморская влажность облепила их, как только они вышли от Сильмана. Прохожих на улицах почти не было. Зато чуть ли не на каждом балконе люди играли в карты, в домино, в лото, пили чай и громко смеялись. Мускулистые парни с закопченными лицами асфальтировали улицу. Из темноты доносилась песня на русском языке. Моря не видно, но оно совсем рядом.
«Вот искупаться бы сейчас нагишом! Моя спутница, пожалуй, не отказалась бы».
Домет вынул платок и вытер лицо и шею. Ему захотелось пить. Он покосился на декольте Лининого платья.
— У вас красивая цепочка.
— Спасибо. Я ею очень дорожу. Бабушка подарила, — она дотронулась до цепочки.
— По-моему, на ней висят две еврейские буквы, — сказал Домет.
— Верно. Буквы, «хет» и «йод». Из них состоит слово «хай», «жизнь», и они приносят счастье.
— Всего две буквы, и целая жизнь?!
— Бывает, на целую жизнь и одной буквы слишком много.
— Когда вы приехали в Палестину? — спросил Домет.
— Пять лет назад.
— Из Германии?
— Нет, из России.
— Но у вас прекрасный немецкий.
— Моя бонна была немкой.
— Она тоже приехала с вами?
— Нет, она уже умерла. Но, будь она жива, обязательно приехала бы. В юности она побывала в Палестине, и ей тут очень понравилось.
— А вам тут нравится?
— О Палестине нельзя сказать «нравится». Нравитесь мне вы.
— Вы мне тоже.
— Разумеется. Не нравилась бы, не пошли бы ко мне ночевать.
— Вы плохо знаете мужчин.
— Я плохо знаю?! Да я их вижу насквозь. Поэтому и не могу ни с одним оставаться дольше недели.
— Так я, значит, на неделю?
— Ну, зачем же так надолго. На ночь. Вы шокированы?
— Откровенно говоря, да.
Лина расхохоталась.
— Вот мы и пришли. Только тихо-тихо, хозяев не разбудите.
Они прошли через маленький садик, где стоял терпкий запах каких-то ночных цветов, поднялись на второй этаж по полутемной лестнице и остановились перед дверью с начищенной до блеска медной табличкой «Профессор, доктор М. Фляйшер». Лина приложила палец к губам, вынула из сумочки ключ и осторожно повернула его в замочной скважине. Потом взяла Домета за руку и, не зажигая свет, на ощупь повела по коридору. Как поводырь — слепого. Его губы почти коснулись ее отброшенных назад рыжих волос. Не успели они сделать и нескольких шагов, как споткнулись обо что-то, и раздался страшный грохот. Потом наступила тишина, и послышался женский голос:
— Опять эта девка кого-то привела, — раздраженно сказала женщина.
— Если бы не ее деньги, — ответил усталый мужской голос, — тебе пришлось бы и сейчас мыть полы у соседей.
Линина комната была освещена лунным светом. Аккуратно застеленная кровать с никелированными шарами, небольшой стол, небольшой буфет, полка с книгами, занавеска на веревочке вместо платяного шкафа…
— Хозяйка нарочно ставит корыто по дороге в мою комнату, — засмеялась Лина. — Иначе как бы она знала, когда я прихожу. Да вы раздевайтесь. Снимите пиджак, галстук.
Она вынула из буфета бутылку водки и два стакана.
— За встречу, — подняла она свой стакан не чокаясь.
Домет снова почувствовал себя слепым, который идет за поводырем. Фрейлейн Лина выделялась из тех женщин, которых он знал: податливых турчанок, страстных сириек, нежных ливанок. И для нее он — «мужчина на ночь». Но это даже забавно: женщина поменялась ролями с мужчиной. Что ж, готовая роль для будущей пьесы. Он посмотрел на Лину. Эта русская женщина походила на какую-то странную птицу, которая не боится людей.
— Раздевайтесь, Азиз, — Лина налила себе второй стакан, — а то скоро ночь кончится. И пейте, это — хорошая водка. Я ее купила у арабов… — она осеклась, но тут же поправилась: — Я имею в виду, в Яффо.
Домет промолчал.
— А вы в самом деле араб, Азиз?
— Разумеется.
— У меня еще никогда не было араба.
— А у меня — еврейки.
— Вот и сравним!
Она толкнула его на постель, и он полетел в какую-то пропасть, а в голове грохотало корыто.
Раскрыв очередной номер «Зеркала», Амеири в сердцах выругался по-русски. Этот сукин сын Сильман, который воображает, что говорит по-немецки, напечатал разгромную рецензию на пьесу Домета. Слава Богу, Домет не читает на иврите, но до него рецензия конечно же дойдет: доброжелателей у нас — хоть отбавляй. Нет, этого так оставить нельзя.
Ответ Амеири был опубликован через два дня:
«В последнем номере „Зеркала“ его редактор почему-то выступил в роли литературного критика. В связи с этим хотелось бы ознакомиться с критическими работами господина Сильмана, опубликованными до его приезда в страну. А еще больше хотелось бы понять, как можно критиковать пьесу, которая не переведена на иврит! У драматурга Азиза Домета есть немало пьес, некоторые шли на больших сценах Берлина и Будапешта. Немецкая критика называет господина Домета „новым классиком“. Только у себя на родине господин Домет подвергается нападкам своих соплеменников за то, что относится к евреям, как к братьям. Мало этого, так на него набросился и господин Сильман. Где логика? Вернее, где тут собака зарыта?»
Сунув в карман газету со своей статьей, Амеири зашел в знакомый подвальчик возле базара Кармель, где подают холодное бочковое пиво — единственное утешение в такую жару.
Амеири жадно принялся за пиво, когда у его столика как из-под земли вырос поэт-ниспровергатель, завсегдатай салона Сильмана. Нечесаные волосы, мутные глаза и многодневная щетина свидетельствовали о том, что под воздействием водки на него опять нашло вдохновение. В миру поэта звали Хаим Кац, а он себе выбрал имя и фамилию Авот Исраэль, что в переводе значит «праотцы Израилевы». Облачен он был в неизменный комбинезон, а в руке держал газету со статьей Амеири. Авот подошел к столику и швырнул на него газету.
— Вы сошли с ума!
— И каким образом вы об этом узнали? — насмешливо спросил Амеири.
— Прочитав ваш опус о нашем благодетеле Сильмане. Вас же теперь на пушечный выстрел не подпустят к его салону! А уж от ваших произведений Сильман камня на камне не оставит. Можете не сомневаться.
— Экие страхи, — расплылся в улыбке Амеири: пиво было что надо. — Я на фронте на русских в атаку ходил и то не боялся.
— Подумаешь, — презрительно протянул Авот. — То на русских, а это на Сильмана! Кто вы, и кто он! Он же вас в порошок сотрет. И чего лезть на рожон? И ради кого? Ради какого-то араба! Графоман ваш араб! Хочет на евреях въехать в литературу. Да еще вокруг Лины увивался. Я за ней уже полгода ухаживаю.
— Ах, вот оно что! — засмеялся Амеири. — Отелло, оказывается, ревнив!
— Да, я ревнив, — обозлился Авот. — И вообще, считаю, что незачем путаться с арабами.
— А как же интернационализм?
— Я был и буду интернационалистом, — Авот гордо поднял голову.
— В таком случае, как вы допускаете, чтобы мы, евреи, столько натерпевшиеся от антисемитов, относились к арабам, как к нам — антисемиты?
— Ой, оставьте эти лозунги! Чем прославлять араба, лучше написали бы хвалебную рецензию на мой новый сборник «Человек — это я».
— Людовика перефразируете? — язвительно поинтересовался Амеири.
— Какого еще Людовика? — насторожился Авот.
— Короля Франции.
— Но-но! Ко-ро-ля! Да я в России царя свергал. — Авот так размахивал руками, что чуть не сбросил со столика кружку.
— Может, пива хотите? — предложил Амеири пришедшему в экстаз Авоту.
— О, благодарствуйте! — Экстаз как рукой сняло. — Вы — человек с большой буквы.
— Еще бы! «Человек — это я», — беззлобно засмеялся Амеири, сделал знак хозяину, и тот принес еще одну кружку.
Авот схватил ее обеими руками и не выпустил, пока не допил до дна.
— Да, человек — это вы, а Сильман — дерьмо, — изрек он после того, как перевел дыхание.
— Помилуйте, — удивился Амеири, — вы же только что назвали его благодетелем.
— Ну, назвал. Я и вас сейчас так назову. Хотите? Нет, вы скажите, хотите?
— Не хочу, — Амеири встал. — Ваш Сильман в самом деле — дерьмо, так ему и передайте. А про Азиза Домета вы еще услышите. Европу он завоевал, завоюет и Эрец-Исраэль.
В тот год в Эрец-Исраэль выдался особенно жаркий июль, и жители Тель-Авива спасались в каждой луже, не говоря уже о Средиземном море. Может, поэтому купающиеся не сразу заметили, что им выпала честь войти в морские воды вместе со своим любимым и первым мэром Тель-Авива Меиром Дизенгофом.
Вот и самому мэру в этот день было так жарко, что он пошел купаться в чем мать родила.
Эту пикантную историю засвидетельствовал в служебном рапорте полицейский Натан Кливерицкий:
«Находясь на тель-авивском пляже, я увидел господина Дизенгофа. Он входил в воду без купальных штанов, оставив на берегу полотенце, которым был обмотан. Когда я подошел и спросил господина Дизенгофа, почему он без купальных штанов, он только поглубже залез в воду. Я стоял на берегу и ждал, пока он выйдет. За это время ко мне подошли господа Френкель Иехуда и Надиви Шмуэль и пожаловались на непристойное поведение мэра. Когда господин Дизенгоф вышел из воды, я спросил его еще раз, почему он приходит на пляж без купальных штанов, и добавил, что на него поступила жалоба. На это господин Дизенгоф ответил, что в следующий раз он принесет купальные штаны и на этом считает инцидент исчерпанным».
А всего за месяц до этого «инцидента» Дизенгоф добился от мандатных властей, чтобы в первом еврейском городе Тель-Авиве была первая еврейская полиция. Она была создана в составе одного офицера, одного сержанта и двадцати рядовых. На заседании муниципального совета было решено выделить бюджет на ее содержание. Остававшихся от жалованья полицейским денег хватило на два ружья.
В распоряжение начальника еврейской полиции Хаима Гальперина был предоставлен черный мотоцикл, и он гонял на нем по городу, производя сильное впечатление на девушек, которых катал при исполнении служебных обязанностей.
По субботам все приказы в еврейской полиции отдавались только на иврите, а в остальные дни недели — на иврите и на английском.
Первая задача полиции состояла в том, чтобы извозчики зажигали по вечерам фонари на своих фаэтонах. Вторая — в том, чтобы, по возможности, предупреждать случаи самоубийств, вызванных тяжелым материальным положением новых репатриантов, особенно тех, кто решал утопиться в море. Третья — в том, чтобы сопровождать высокопоставленных гостей, если таковые появятся.
Высокий гость появился в том же году: в Тель-Авив приехал Черчилль. К его приезду Дизенгоф велел воткнуть в песок несколько пальм. Поначалу все шло как по маслу. Еврейские полицейские лихо гарцевали вокруг Черчилля на заранее арендованных лошадях, но, когда фаэтон с английским министром случайно задел пальму, та свалилась на землю.
Черчилль вынул изо рта сигару и, подмигнув Дизенгофу, сказал:
— Без корней ничего не получается.
Дизенгоф решил, что Черчилль прав, и евреи начали пускать корни.
Вслед за первой еврейской полицией в Тель-Авиве появилась первая еврейская проститутка Ляля. Она приехала из Киева с матерью, и они вдвоем открыли первый еврейский публичный дом. Среди новых репатриантов было много холостяков, на которых Ляля быстро сделала хорошие деньги. Первая еврейская полиция закрывала глаза на первый еврейский публичный дом, потому что перед ним часто стоял черный мотоцикл.
Вслед за первой еврейской проституткой в Тель-Авив приехал из Варшавы первый еврейский профессиональный жулик по прозвищу «Щука». Он выдавал себя за крупного землевладельца и ухитрился продать богатым американским сионистам, собиравшимся переехать в Эрец-Исраэль, земельные участки на дне моря.
И наконец появилась первая еврейская футбольная команда «Еврейский рабочий». Она состояла из мальчишек, которые после занятий в тель-авивской гимназии «Герцлия» гоняли мяч по песку, а пыльные кактусы служили воротами.
За неимением более достойного противника английские офицеры из иерусалимского «Спортклуба» вызвали гимназистов на дружеский матч, который состоялся в Тель-Авиве.
Трибуны болели за гимназистов, молодежь скандировала: «Ка-ди-ма!», «Ка-ди-ма!», что значит «вперед», но в данном случае — «Бей англичан!».
Амеири от волнения орал «Пасуй, пасуй!» на венгерском. Его сосед орал «Пасуй!» на немецком. А на другом конце поля Авот Исраэль тоже от волнения орал «Даешь, даешь!» на русском. Где-то посередине громыхал густой баритон известного поэта и еще более известного в городе главного врача тель-авивских школ Шауля Черниховского. Он до того разволновался, что чуть не повыдергивал свои запорожские усы.
Среди английских болельщиков сидел секретарь наместника капитан Эндрю Перкинс — высокий, поджарый блондин, с лицом, напоминавшим спелую грушу. Он неодобрительно посматривал то на орущих болельщиков, то на финты гимназистов, пытавшихся в одиночку прорваться к воротам противника.
Перкинс возвращался с матча в служебной машине с двумя штабными офицерами. Разговорились о том, что евреи не играют ни в крикет, ни в гольф, но довольно быстро научились футболу.
— Эти еврейские мальчишки, правда, проиграли, но с очень небольшим счетом. И не из-за отсутствия тренировки, а просто потому, что даже в футбол евреи не могут играть слаженно, — сказал один из офицеров.
— А я был на чемпионате палестинской полиции по боксу, — сказал другой, — и там еврейские констебли наносили своим арабским коллегам такие сокрушительные удары, как будто на кону стояло еврейское государство. В чем евреи действительно сильны, так это в шахматах. На днях бывший губернатор Иерусалима, сэр Рональд Сторрс, сразился с раввином из Петах-Тиквы. Раввин уверял, что выиграл «с Божьей помощью».
— Говорят, евреи — плохие солдаты, — сказал первый офицер, — но мой знакомый генерал, бравший Иерусалим, рассказывал, что еврейский капрал из лондонской бригады проявил отчаянную храбрость, увидев перед собой Иерусалим: в одиночку перебил весь турецкий пулеметный расчет.
— Евреи — идеалисты, — сказал Перкинс. — Они витают в облаках.
— А в боксе евреям до нас далеко, — не к месту заметил второй офицер.
Несколько дней спустя Перкинс в разговоре с адъютантом наместника повторил, что евреи витают в облаках.
— Знаете, Перкинс, — ответил адъютант, — вы правы, но прежде всего они — религиозные фанатики. В голове не укладывается, что такое событие, как празднование дня рождения Его Королевского Величества, по требованию евреев отложили на целых два дня, чтобы оно не пришлось на священную для них субботу! Думаю, ничего подобного арабы не потребовали бы. Хотя кто знает. Наместник разрешил военному оркестру играть в пятницу в иерусалимском городском саду, так к нему явилась мусульманская делегация с протестом: не считаются с их религиозными чувствами из-за интриг сионистов. Пришлось издать приказ, чтобы оркестр играл и по пятницам, и по субботам, и по воскресеньям.
В гнетущей обстановке сплошного наушничества и доносительства капитан Перкинс мог довериться только своему дневнику. Не привыкнув, как его коллеги, топить тоску в виски и не желая завязывать с коллегами дружеских отношений, Перкинс переносил на бумагу свои наблюдения и мысли, которые наверняка не пришлись бы по вкусу его начальству. К тридцати пяти годам он сделал неплохую карьеру и надеялся по возвращении в Англию перейти на дипломатическую службу.
В Иерусалиме квартира у него была казенная, но в ней царил идеальный порядок, который поддерживал арабский слуга Ахмед, изъяснявшийся на чудовищном английском, но понимавший все, что от него требовал хозяин. А тот требовал, чтобы Ахмед каждый день вытирал пыль, в особенности с книг, ничего не перекладывал и не переставлял на письменном столе и следил, чтобы в доме всегда были овощи и фрукты: хозяин был истым вегетарианцем.
Сняв китель и стянув с ног сапоги, Перкинс отпустил Ахмеда, запер дверь и, усевшись за стол, взял толстую тетрадь в сафьяновом переплете с изящным позолоченным замочком — подарок сестры по случаю его отъезда в Палестину. Вручая этот подарок, сестра сказала: «Будешь описывать свою жизнь». Тогда она и не подозревала, что ее наказ будет выполняться.
Перкинс достал из ящика самопишущую ручку и начал писать:
«Евреи считают нас снобами и антисемитами, а арабы — еврейскими прихвостнями. Арабы не могут простить нам Декларацию Бальфура. Лорд Бальфур действительно мог бы сказать в ней несколько слов и об арабах, а не только о создании еврейского Национального очага в Палестине. А евреи не могут простить нам того, что Англия первой изгнала их из Европы. И те, и другие хотят убедить нас в законности своих притязаний на Палестину. Мы их выслушиваем, пишем свои соображения, посылаем шифрованные донесения в Лондон и получаем оттуда указания, по сути повторяющие кесарево „разделяй и властвуй“.
Но евреев разделять не нужно: они и так разделены. Русские евреи презирают немецких, немецкие — русских, сефардские — акшеназских, ашкеназские — сефардских, в чем конечно же сказывается многовековой опыт жизни в разных странах. От моих здешних знакомых евреев я не раз слышал: „Мы не знали, что бывают такие евреи, как эти“ или „Если он — еврей, то я — Папа Римский“. Раньше я почти не сталкивался с евреями и думал, что они все похожи на ветхозаветных пророков, а здесь я вижу, что они не похожи не только на пророков, но и друг на друга: евреи из Германии — светские европейцы, ничего общего не имеют с евреями из России — большевистскими безбожниками. И тех, и других не любят старожилы-сефарды, которым проще ладить с арабами, чем с ашкеназами.
Между арабами тоже нет единства, но, так сказать, по другим линиям размежевания. Простым арабам, кроме лепешки и горсти маслин, ничего не надо. Религиозным вождям нужна власть. Они-то и натравливают толпу своих единоверцев на евреев. А толпа любой национальности пойдет против тех, на кого ее умело натравливают. Вот арабы и не любят евреев. А евреи и не пытаются понять арабов.
Когда лидера сионистов Вейцмана спросили, почему ни один из его соратников не говорит по-арабски, он ответил: „Пусть сначала арабы научатся говорить на нашем языке“. Интересно, какой язык Вейцман имел в виду: его родной русский, его не родной древнееврейский, которым он, к слову сказать, плохо владеет, или английский, на котором этот надменный профессор Манчестерского университета, похожий на Ленина, так изысканно изъясняется.
Нас, англичан, евреи упрекают в снобизме, а сами они крайне высокомерны. Их высокомерие зиждется на уверенности, что они — избранный Богом народ. И неопровержимым доказательством своих прав на Палестину они считают то, что эту землю обетовал им Бог.
Разумеется, арабы и в самой Палестине, и в Египте, и в Сирии так не считают. Особенно в Сирии, где они убеждены, что Палестина — неотделимая часть Великой Сирии, отобранная у нее в 1916 году вследствие злокозненных интриг между Англией и Францией.
Чью сторону поддерживаем мы? Ничью. Последнее свидетельство соблюдения нами неукоснительного нейтралитета проявилось, в частности, в том, что наместник не разрешил арабскому драматургу Азизу Домету посвятить ему свою новую пьесу. Как мне сказали, о ней хорошо отозвалась еврейская пресса.
У нас в канцелярии довольно часто обсуждают наше отношение к арабам и к евреям. Один мой коллега образно сказал, что после двух часов созерцания арабских страданий его тянет к евреям, а после двух часов сионистской пропаганды — к арабам. А наместник не менее образно определил разницу между евреями и арабами: под ермолкой одни мозги, под феской — другие.
Должен признаться, что англоязычные евреи из Европы мне ближе, чем арабы. В оправдание европейских евреев нужно сказать, что они не понимают арабов потому, что никогда не жили с ними. А как раз европейские евреи и составляют сионистское руководство. Своим непониманием они только озлобляют арабов и тем самым объединяют. Современная история еще не знала такого единодушия между арабами-мусульманами и арабами-христианами, когда речь заходит о создании в Палестине еврейского Национального очага.
Любопытно, что европейские евреи хотят воспроизвести в Палестине образ жизни тех стран, откуда они приехали — от польско-русского местечка до Германской империи. Но немецкие евреи хотят построить здесь Германию без немцев, а русские евреи — Россию без русских.
Я спросил Ахмеда, что он думает о евреях, и он ответил: „Они — не арабы“. Что за вздор он несет, удивился я. Разумеется, евреи — не арабы. Но потом я подумал и понял, что он просто выразил отношение арабов к чужакам. Точно так же мы говорим о ком-то „он — не англичанин“.
А в общем-то, если быть до конца откровенным, я устал. Хочу домой. Хочу читать по утрам свежую „Таймс“, а не недельной давности. Мне надоела эта дикая жара и эти дикие люди».
Разобрав почту наместника, капитан Перкинс зарегистрировал в журнале общее число писем, убрал журнал в ящик стола, закрыл его на ключ, погасил свет и пошел домой, неся под мышкой полученные из Лондона газеты. Придя домой, Перкинс открыл окно, приготовил чай и уселся читать.
В прессе не перестают писать о Палестине. «Английские и американские евреи вкладывают большие деньги в Палестину. Евреи наверняка знают, что в тамошней земле что-то скрыто, иначе нужно допустить, что они выбрасывают деньги на ветер, а это не в их духе».
Перкинс отложил газеты и открыл дневник:
«Ну, что в этой земле может быть скрыто? Нефти тут нет. Золота — и подавно. Об алмазах и говорить нечего. Нет, евреям важна сама эта земля. А полезные ископаемые в данном случае их не интересуют: еврейские мозги принесут больше дохода, чем любые ископаемые. Видимо, потому и решили сионисты заселять Палестину. Думали, арабы отдадут им всю землю за нитку блестящих бус. Но арабы — не индейцы и не папуасы. Это — гордый народ и себе на уме. Да еще как!
Арабы считают, что всех евреев можно убить, а евреи считают, что всех арабов можно купить. Разумеется, и те, и другие заблуждаются. Заблуждается и наместник, который на днях сказал, что есть только четыре возможности добиться покоя в Палестине: выгнать всех евреев, выгнать всех арабов, аннулировать Декларацию Бальфура или поддерживать власть силой штыков. Когда же я спросил его о пятой возможности — о самоуправлении, он сказал, что им можно наделить только арабское большинство. „Лорд Бальфур обещал евреям Национальный очаг? — съязвил наместник. — Вот пусть и греются себе у этого очага. Но они потом захотят, чтоб им дали свое государство, а этого делать нельзя. Будет плохо и им, и нам“. Эту мысль я уже у кого-то встречал. Но у кого? Кто сказал, что евреям нельзя давать свое государство? Там еще есть такие слова: „Будет крайне неразумно дать этой расе обрести свою силу. Если бы лошади знали свою, мы больше не ездили бы на них верхом“. Да это же Марк Твен! Кто еще мог выразить такую глубокую мысль с таким юмором».
Перкинс взял книгу, но читать не хотелось. Перед сном он сделал еще одну запись:
«Начал было ухаживать за машинисткой из Департамента сельского хозяйства с библейской внешностью и с библейским именем Эстер. Пригласил ее в ресторан. Она много ела и мало говорила. Повел ее в концерт. После концерта спросил, не зайти ли нам к ней на стакан чаю. А она в ответ: „У вас серьезные намерения? Если да, я вас познакомлю с моими родителями“. Под каким-то предлогом сбежал. Теперь Департамент сельского хозяйства обхожу стороной».
Немецкий художник Герман Штрук переехал в Палестину в начале 20-х годов. Он поселился в Хайфе в двухэтажном каменном доме и пригласил арабского драматурга Азиза Домета, так как хотел написать его портрет. Домет был необычайно польщен. С него никто еще не писал портрета, не говоря уже о такой знаменитости, как Штрук. Домет шел к нему с трепетом.
В студии на втором этаже пахло красками и табаком. Штрук курил трубку. В представлении Домета он никак не походил на художника. Мудрые и очень еврейские глаза под густыми бровями, большой нос, пышные усы, аккуратно причесанная клинообразная борода делали его похожим, скорее, на университетского профессора, на которых Домет насмотрелся в юности. А Штрук оказался религиозным евреем, и все стены у него увешаны портретами евреев. Очень печальных евреев. Печалью веяло и от самого Штрука.
Пока Домет позировал Штруку, они вели неспешную беседу. Точнее, говорил Штрук, а Домет лишь изредка вставлял отдельные реплики: Штруку мешало, когда натура отвлекается.
— Вы спросили, как я решился уехать из Германии. Попробую объяснить, герр Домет. Родился я в Берлине, немецкий — мой родной язык. Во время войны я служил офицером в немецкой армии.
— Да что вы? Трудно поверить.
— Ну, почему же? А вы?
— А я был солдатом в турецкой армии.
— Вот видите, стало быть, мы с вами были союзниками.
— Вы на каком фронте были? — спросил Домет.
— На Восточном. Я много повидал, впервые столкнулся с русскими евреями, которые ни в чем не похожи на немецких. Единственное, что нас объединяет, так это общая молитва «В будущем году в Иерусалиме». В этом и есть ответ на ваш вопрос, как я решился уехать из Германии. Ни один народ не знает, что с ним будет и когда. А евреям назначено свыше и время и место: «В будущем году в Иерусалиме». Конечно, этот «будущий год» может наступить завтра, а может тянуться веками. У меня он растянулся всего на двадцать лет. Я ведь уже был в Эрец-Исраэль, мне тогда было двадцать семь. И все-таки понадобилось еще двадцать лет, чтобы я решился переехать сюда.
— И вы счастливы? — спросил Домет.
— Вполне: я хотел жить здесь, и мое желание наконец исполнилось. Есть у меня и другое желание. Хочу, чтоб евреи и арабы поладили между собой и чтоб между ними был мир на этой земле. Надеюсь, и у вас есть такое желание.
— Вне всяких сомнений, — сказал Домет. — А можно ли спросить, почему на ваших портретах евреи такие печальные?
Штрук оторвался от мольберта и задумчиво погладил бороду.
— Потому что они вынуждены вести двойную жизнь: дома — быть евреями, а на улице — немцами, русскими, короче — походить на хозяев той страны, в которой они живут.
— Кто же их заставляет вести двойную жизнь? — удивился Домет.
— А они по-другому не могут. С веками это стало их вторым естеством. Если же говорить о религиозных евреях, то они печальны по натуре. Кроме того, антисемиты не оставляют в покое ни религиозных евреев, ни нерелигиозных. Если вы посмотрите внимательнее на мои портреты, то увидите, что сквозь печаль у еврея в глазах всегда светится надежда. Еврею плохо всегда, но он всегда помнит про «будущий год в Иерусалиме». Придет время, и еврейская печаль останется только на картинах.
— Вы думаете?
— Не думаю, а убежден. Потому что еврейский Бог, да не оставит Он нас своей милостью, спасет свой народ из галута.
— Что такое галут?
— Это — наше рассеяние по всему миру. Это — наша погибель. И Германия, герр Домет, это — галут, и все остальные страны — галут. Надеюсь, я не замучил вас своими разговорами.
— Да что вы! Я слушаю вас с огромным интересом.
— Разумеется. Вы же — писатель. Первый раз мы приехали сюда с Фридменом. Не читали его?
— Нет.
— А года два назад вышла наша с Цвейгом книга. Цвейга-то вы читали.
— Еще бы! Кто же не читал Стефана Цвейга.
— Нет, я говорю не о Стефане, а об Арнольде Цвейге. Его вы не читали? Обязательно почитайте. Талантливый писатель. И милейший человек. Мы с ним старые друзья.
— Он тоже собирается в Палестину?
— Арнольд Цвейг в Палестину? Нет. В Палестину он совсем не собирается. Мы с ним по этому поводу не раз спорили перед моим отъездом сюда. Он убеждал меня, что наше место в Германии, а я его — что в Эрец-Исраэль. В Германии еще много евреев не сомневаются в том, что их место там. Как они заблуждаются!
— Я согласен с вами, герр Штрук. Евреи должны выполнить библейское пророчество собраться на этой земле. Евреи — великий народ. У меня много друзей среди евреев.
— Мне очень приятно это слышать, герр Домет. Меня пугали тем, что все арабы ненавидят евреев. Я еще не читал ваших пьес, но по вашему лицу вижу, что вы — не только благородный, но и мыслящий человек. Вот я и стараюсь передать это на портрете. Не двигайтесь. Уже немного осталось.
Домет боялся, что он получится таким же печальным, как евреи на портретах в мастерской Штрука, но напрасно: Штрук нарисовал его в профиль, подчеркнул высокий лоб мыслителя, придал всему облику не печаль, а задумчивость, тщательно выписал бородку и сделал его чем-то похожим на Вейцмана.
Президент Всемирной сионистской организации, доктор химических наук Хаим Вейцман был в таком восторге, что закричал на всю квартиру:
— Верочка!
— Что случилось? — нехотя оторвавшись от романа, спросила жена из гостиной.
— Верочка, я хочу тебе что-то показать.
Жена отложила книгу, встала, взглянула по пути в зеркало, поправила волосы и вошла в кабинет мужа.
— Верочка! Послушай, какое письмо я получил.
Поджав губы, Вера уселась и приготовилась к обсуждению очередной проблемы сионизма, набившего ей оскомину.
— Ты только послушай!
«Многоуважаемый герр Вейцман, я взял на себя смелость обратиться к Вам и хочу прежде всего представиться. Я — драматург. Написал пьесу о Йосефе Трумпельдоре, хотя я — араб».
— Араб? — переспросила Вера.
— Араб! — воскликнул Вейцман. — В том-то и дело!
— Чудеса в решете, — удивилась Вера. — Что арабу до Трумпельдора? И почему он пишет тебе? Уж не собираешься ли ты пригласить его к нам в гости?
— Не собираюсь, не собираюсь. Но ты только подумай: палестинский араб пишет пьесу о еврейском национальном герое! Да еще теперь когда арабы стараются выжить нас из Палестины, хотя сионистское движение… Верочка, ты куда?
— Дочитывать роман.
Вейцман пожал плечами и задумался.
«Вера с самого начала замужества не проявляла интереса к сионизму, и это не могло не повлиять на наши отношения. Нет, она не оценила жертву, на которую я пошел ради нее. Я же был помолвлен с Соней. Разве легко решиться на разрыв помолвки? Сонечка… Вот, кто понимал значение сионизма? Да, она не была такой привлекательной… — Вейцман покосился в сторону гостиной. — Но как она была ко мне привязана? А Вера в последние годы привлекает меня меньше, чем Хана Ровина. Какая актриса! Какая красавица! Какая женщина! Притронешься к ее руке, так все внутри кипит. И как она на меня смотрит! Будто вот-вот разрешит войти в ее уборную. Пока, правда, еще ни разу не разрешила, но это — дело времени. Женщин я знаю. С женщинами нужно терпение. На них я всегда произвожу неотразимое впечатление. Кроме собственной жены. А ее жеманность, ее повелительный тон, а эти шляпки с перьями! У меня к ним аллергия. Можно подумать, английская королева, а не Вера Кацман из Пинска».
Вейцман поджал губы и вернулся к письму арабского драматурга.
«Письмо этого арабского драматурга — моя козырная карта. И еще какая! Евреи увидят, что среди арабов можно найти союзников, а арабы — что и среди них не все считают сионистов заклятыми врагами. Этого Домета обязательно надо поддержать. Мне ничего не стоит выполнить его просьбу и обратиться за рекомендацией к Зангвиллу. Он — очень известный писатель. Его рекомендация много значит. Когда мы недавно у него обедали, он же сказал, что будет рад помочь сионистскому движению. Напишу-ка я ему не откладывая в долгий ящик».
Вейцман самодовольно прищелкнул языком и сел писать письмо Зангвиллу.
«Дорогой друг!
Позволил себе обеспокоить Вас нижеследующей просьбой от имени выдающегося арабского драматурга, который опубликовал в немецких журналах много, по мнению людей сведущих, интересных произведений. Г-н Азиз Домет (так зовут этого джентльмена), представитель арабской интеллигенции в Палестине, — наш искренний друг. В настоящее время он сталкивается с большими трудностями из-за своих проеврейских настроений, которые он открыто высказывает в арабской прессе. У него есть довольно много пьес, но главное — он написал пьесу о Трумпельдоре. Не будучи достаточно компетентным в драматургии, я позволяю себе передать рукопись этой пьесы на Ваш строгий суд. Если она Вам понравится, не сочтите за труд написать кратенькое предисловие, которое поможет нам опубликовать пьесу по-английски. Заранее благодарю и прошу принять заверения в моем глубочайшем почтении. Хаим Вейцман».
На следующий день Вейцман написал Домету.
«Дорогой друг!
Я долго находился в разъездах, о чем Вы, возможно, знаете из газет, но вчера вернулся и уже обратился к г-ну Зангвиллу с просьбой написать предисловие к Вашей пьесе. Уверен, что она ему понравится. Искренне Ваш Хаим Вейцман».
Спустя неделю Вейцман получил от Зангвилла ответ и тут же написал ему:
«Дорогой друг!
До глубины души тронут Вашим любезным письмом. Премного благодарен за то, что Вы нашли время прочесть рукопись и согласны написать предисловие. Если оно будет готово после моего отъезда в Америку, не откажите в любезности переслать его г-ну Леонарду Штейну, секретарю Сионистской организации. Примите мою искреннюю благодарность и заверения в искренних чувствах».
Вскоре Зангвилл прислал предисловие. В нем он писал, что пьеса о Трумпельдоре заслуживает особого внимания, что «господин Азиз Домет, пишущий по-немецки, воистину далек от немецкой юдофобии» и что этот арабский драматург «спас свой народ от упрека в недостатке великодушия, позволив арабскому герою пьесы умереть за дело национального возрождения евреев». Появление такой пьесы вселяет надежду на то, что «в Палестине будет найдено место для единственного на Земле бездомного народа, который, оказавшись в равных условиях с освобожденными арабами, сможет вновь войти в семью народов».
После отъезда Вейцмана в Америку всю переписку по поводу пьесы Домета взял на себя Леонард Штейн. Он послал Зангвиллу перевод на немецкий предисловия к пьесе «Йосеф Трумпельдор».
В тот же день Штейн отправил письмо и в лондонскую штаб-квартиру Сионистской организации с просьбой позаботиться о публикации пьесы известного арабского драматурга Азиза Домета из Хайфы. Штейн считал, что публиковать пьесу несомненно лучше всего в Германии, тем паче, что она написана по-немецки.
Переговорив с Лондоном, Штейн попросил Домета прислать ему письменную доверенность на ведение дел по публикации и постановке пьесы.
Меньше чем через три недели Домет прислал в лондонскую штаб-квартиру Сионистской организации заверенную у нотариуса доверенность.
Уехавший по делам в Америку Вейцман не забыл своего подопечного. В Нью-Йорке он побывал на спектакле еврейского театра и поговорил с его художественным руководителем Морисом Шварцем о пьесе Домета. Тот попросил Вейцмана передать ему пьесу и пообещал написать свое мнение о ней. Вейцман пьесу передал и через неделю Шварц ответил, что он крайне заинтересован в ее постановке. «Однако над пьесой необходимо поработать. Драматург написал ее с любовью, но этого мало. Поскольку герой пьесы — солдат, готовый умереть за родину, нужно, чтобы эта родина была представлена ярко. Публика захочет увидеть сегодняшнюю жизнь в Эрец-Исраэль во всем ее многообразии, а не события, о которых она знает из газет. В пьесе не хватает драматизма». И далее Шварц предлагал свою помощь в устранении некоторых недостатков.
Месяца через два Домет нашел в почтовом ящике письмо и, прочитав обратный адрес, несказанно обрадовался: ему написал сам Зангвилл. Сам «еврейский Диккенс»!
«Дорогой господин Домет!
Получил Ваше письмо и пьесу, которые Вы столь любезно мне послали. Вы уже знаете о моей высокой оценке Вашего произведения. Она поверьте, писалась не под влиянием Вашей искренней симпатии к моему народу, а от чистого сердца. Мы с вами оказались на удивление единодушны: все, что Вы говорите о былом родстве арабской и еврейской культур, я недавно высказал в статье „Арабская и еврейская культуры“. А посему позволяю себе привести здесь короткий диалог из моей пьесы „Петушиные бои“, где королева беседует с мусульманским муллой:
МУЛЛА:
Крест раскинул свои гигантские руки по всему небосводу, и Полумесяц съежился (…).
КОРОЛЕВА:
Потому что вы (…) отказываетесь от западной цивилизации.
МУЛЛА:
Западная цивилизация! Когда только она даст себе труд познакомиться с нашей цивилизацией? Вы хоть раз были в нашем квартале?
КОРОЛЕВА:
Мои фрейлины против того, чтобы я туда ходила.
МУЛЛА:
Еще бы! Там вы не найдете ни хулиганов, ни курящих и полуобнаженных женщин, ни торговцев вином — только наших сапожников и хозяев кофеен. Они сидят на коврах, никогда не повышают голоса (…) и лишь муэдзин громко созывает на молитву, да еще ученики громко скандируют стихи из Корана.
В нашем квартале люди чисты душой и телом, в нем царят гостеприимство и любовь, в нем все равны — богатый и бедный (…) А нас называют свиньями, которых надо выгнать из Европы! Но Аллах милосерден, Он сделает так, чтобы вы поубивали друг друга и солнце цивилизации, которое взошло на Востоке, зайдет, обагренное кровью, на Западе, только для того, чтобы снова взойти на своей древнейшей земле (…).
Как видите, дорогой господин Домет, те, кто говорят, будто я — враг арабов и хочу изгнать их из Палестины, не правы.
Единственное, чего я хочу, это соглашения, по которому большая часть Палестины должна быть отведена под Еврейский очаг. Большая — только потому, что у Вашего народа уже есть миллионы квадратных миль, на которых он может восстанавливать свою славу. Но, как Вы сами заметили, с людьми трудно говорить, опираясь на доводы рассудка. Тем более я ценю Ваше отношение к моему народу, которое являет собой исключение из правила».
Домет не мог прийти в себя от восторга: «еврейский Диккенс» обращался к нему со словами похвалы.
Ободренный поддержкой Зангвилла, Домет сел за новую работу. Как это всегда с ним бывало, в голове пронеслась и исчезла не то мысль, не то какие-то слова, и на сей раз ему захотелось написать роман. Широкое полотно о его жизни и о жизни арабов и евреев в Палестине. Найдется место и для его сокровенных мыслей о кровной близости арабов-христиан с евреями. Название «Огненный столп», этот библейский образ, пришло сразу.
Домет долго размышлял над началом, пока не вспомнил о той картине, которую увидел с палубы подплывавшего к Хайфе парохода, когда он возвращался из Германии.
На берегу пусто. Ни единого домика. И вдруг — прямо в море гора Кармель, и на самой вершине как корона — монастырь. Хайфы еще не видно. Корабль начинает медленно разворачиваться, на севере сверкает Акко, а еще севернее — белая скала Рош ха-Никра. Как в театральных декорациях, на заднем плане — Галилейские горы, а за ними — заснеженная вершина Хермона. Такой пейзаж может только присниться! И вот у подножия горы Кармель появляется Хайфа. По всему телу бегут мурашки от двух слов, которые он твердит про себя и незаметно начинает повторять вслух: «Я дома!» Вот и первая фраза есть. За ней все пойдет как по маслу.
На том же пароходе, на котором из Европы возвращается домой главный герой романа, араб-христианин доктор Раджиб, едут евреи. И мысли Раджиба о родном доме откликаются на их возгласы: «Эрец-Исроэль! Эрец-Исраэль!» Эти евреи еще никогда тут не были, а плачут так, будто тоже возвращаются домой.
Раджиб знакомится на пароходе с еврейской красавицей Авигайль и с первого взгляда влюбляется. Но он теряет ее след в толпе встречающих. А еврею, которого зовут Эфраим, не дают разрешения сойти на берег, и он прыгает за борт, чтобы вплавь добраться до заветной земли.
Домет списывал героя с себя, наделяя его своей биографией. Как и Домет, Раджиб учился в университетах Вены и Будапешта. Как и Домет, по возвращении из Европы он еще на пристани попал в объятия матери и братьев. Как и у Домета, в книжном шкафу просионистски настроенного доктора Раджиба стоят дневники Герцля, «История еврейского народа» Греца, книги Макса Нордау, Мартина Бубера.
В первый же вечер за празднично накрытым столом в доме Раджиба начались споры об отношении к евреям. Их ненавистники твердили, что евреи хотят изгнать из Палестины всех арабов, а их сторонники призывали оценить еврейский вклад в освоение заброшенных земель Палестины. В этой пестрой компании были и те, кто ратовал за насаждение единого арабского языка для всех жителей Палестины, и араб, который гордился тем, что говорит по-французски, «как все образованные люди».
Выйдя к морю подышать свежим воздухом, Раджиб неожиданно сталкивается с Эфраимом, которому удалось-таки доплыть до берега, но он не знает, где спрятаться от английской полиции, которая, не дай Бог, найдет его и вышлет обратно. Раджиб прячет его у себя дома.
Тревога об Эфраиме переходит в тревогу обо всем гонимом еврейском народе, которому нет покоя ни в Европе, ни в Палестине.
Раджиб пишет статью «Десять колен», подобную той, которую в переводе на иврит недавно опубликовал Домет в газете «ха-Арец».
«Когда двадцать пять лет назад состоялся Первый сионистский конгресс в Базеле, даже самый дальновидный политик вряд ли предвидел, какое огромное значение обретет сионизм, появившийся всего два десятилетия назад.
Уже тогда у евреев, рассеянных по всей земле, само слово „сионизм“ вызывало воодушевление. Веками подавлявшееся стремление отстроить Храм вырвалось наружу и укрепило в сердцах верующих уверенность в том, что сбудется пророчество Иезекииля: „…и поставлю среди них святилище Мое на века“. Американские евреи уже измерили Храмовую гору, насколько им это позволили хозяева страны. Восстанавливать святыню будут по образу Храма Соломона. Как гром во время бури, зазвучала над землей страстная молитва воспрянувшего еврейства.
Сбудется, сбудется пророчество Иезекииля!»
После опубликования статьи Раджиба в редакцию пришло восторженное письмо Авигайль с просьбой помочь ей разыскать автора статьи. Редакция выполнила ее просьбу, и счастливый Раджиб торопится к любимой в Зихрон-Яаков. А там его скосила лихорадка. Он попадает в больницу. Авигайль его навещает, и Раджиб просит ее руки. Сначала ошеломленная Авигайль отказывает ему и объясняет, что принадлежность к разным религиям не позволяет им быть вместе. Но любовь побеждает, и Авигайль соглашается стать его женой. В доме Раджиба празднуют помолвку. На следующий день Раджиб вместе с Авигайль идет на Кармель посмотреть на народные гулянья. Там его и настигает нож наемного убийцы-бедуина. Раджиб чувствует, что нож отравлен. Он успевает сказать Авигайль, что прожил жизнь не зря, и умирает.
Домет работал над романом всю весну и все лето. Он посвятил роман Вейцману и послал ему первые пять глав, приложив записку:
«„Огненный столп“ (роман о сегодняшней Палестине) я пишу кровью моего сердца. Прежде всего я пытаюсь рассказать о возвращении рассеянных по миру детей Израилевых в страну праотцов».
Вейцман был тронут посвящением и оценил идеологическую направленность романа. Но издать этот роман Домету так и не удалось.
Лейтенант Стив Брэдшоу из английской контрразведки пребывал в отвратительном настроении. Накануне в офицерском клубе он просадил полжалованья в карты. И кому! Этой скотине из финансового отдела капитану Коллинзу.
Брэдшоу смотрел в одну точку и думал, где бы раздобыть денег. Написать отцу в Ливерпуль? Старик не даст ни пенса. Занять у кого-нибудь? Черта с два ему дадут в долг: он уже у всех поназанимал. Брэдшоу посмотрелся в зеркало: лысеющая голова, опухшая от попоек физиономия, злые глаза. Куда делся бывший подтянутый университетский центр-форвард? Живот, как у беременной бабы.
Брэдшоу пошарил в тумбочках стола, но в единственной бутылке из-под виски было пусто, как у него в голове. Впрочем, одна мысль там крепко застряла: «Где взять денег?»
От этой мысли его и отвлекла секретарша — старая карга, у которой была омерзительная привычка: входя в кабинет, она принюхивалась, как гончая, ядовито спрашивала: «Не возражаете, сэр?» — и, не дожидаясь ответа, распахивала окно, что-то бурча о пользе свежего воздуха. Но сейчас она проскрипела:
— Вас вызывает майор.
— Это еще зачем?
— Мне неизвестно, сэр.
Ветеран колониальной службы, майор Гарольд Маккензи, рослый бритоголовый здоровяк, не любил пьяниц, картежников и волокит. Не любил майор и арабов, и евреев, и Палестину, и журналистов, и большевиков.
— Явился по вашему приказанию, сэр, — отчеканил Брэдшоу.
— Что, опять напились?
— Никак нет, сэр. Не выспался.
— Ну, конечно. Вы же чересчур много работаете!
— Но…
— Хватит. Садитесь.
Брэдшоу осторожно присел на кончик стула.
Майор подошел к большому сейфу, поколдовал над шифром, достал тоненькую коричневую папку и открыл ее.
— Агент «Мальчик». Араб из Иерусалима. Где вы откопали этого араба?
— В парке, сэр. Мы с ним разговорились, — насторожился Брэдшоу.
— Ах, разговорились! И о чем же?
— О евреях.
— Интересно. И что же он думает о евреях?
— Он их ненавидит, сэр,
— А нас?
— Не могу знать, сэр.
— А я знаю. Вот запись разговора Мальчика с его братом. «Англичане — круглые дураки, и на них можно заработать кучу денег» — и так далее. Кстати, сколько вы ему заплатили за прошлый месяц?
Брэдшоу почувствовал себя хуже, чем вчера, когда пришел такой паршивый прикуп.
— Пятнадцать фунтов, сэр.
Майор заглянул в папку и перевел взгляд на Брэдшоу.
— Простите, не расслышал. Сколько?
— Десять фунтов, сэр.
— А Мальчик сказал брату — три.
— Врет, мерзавец. Вы же знаете арабов, сэр.
— Знаю. И не только арабов, но и вас. Сколько вы проиграли вчера в клубе?
— Двадцать фунтов, сэр.
— Отдам под трибунал, — сказал майор, и от его тихого голоса Стива Брэдшоу прошиб холодный пот. — Напишу вашему отцу — и он лишит вас наследства.
— О, сэр! — задохнулся Брэдшоу. — Умоляю вас, только не это.
Майор положил папку в сейф, закрыл его и поменял шифр. Потом сел за стол и посмотрел на лейтенанта Брэдшоу. Кого только эти штатские хлюпики не понабирали в контрразведку!
— Слушайте меня внимательно, Брэдшоу. Даю вам две недели на вербовку надежного агента, который будет поставлять мне нужные сведения не за страх, а за совесть. И не за фиктивные суммы. Вы меня поняли? Действуйте. Мне нужно знать про арабов все.
В арабском отделе контрразведки лейтенанта Брэдшоу встретил его приятель Кеннет Барнс, который с отличием окончил филологический факультет Оксфорда, свободно владел древнегреческим, немецким, французским, древнееврейским и арабским языками и занимался арабской и еврейской прессой в Палестине.
— Был у майора? ~ ухмыльнулся Барнс, увидев кислую физиономию Брэдшоу.
— Откуда ты знаешь?
— Старик, мы же как-никак в контрразведке служим! — весело заржал Барнс. — С чем пожаловал?
— Мне нужно найти агента.
— Большое дело! Сходи в агентурный отдел, они тебе там подберут кого захочешь. Я их клиентуру знаю: парикмахеры, сутенеры…
— Да нет, — отмахнулся Брэдшоу. — Это все не то. Майору подавай рыбку покрупнее. И поумнее. Он хочет знать про арабов все, как он выразился. Значит, агент должен быть вхож в разные круги… В общем, сам понимаешь.
— И это можно, — Барнс пошарил на столе среди папок и газетных вырезок. — Вот. «Палестайн уикли». Смотри там, где отчеркнуто.
— Трумпельдор… Это что такое?
— Не «что такое», а «кто такой». Это — название пьесы о русском еврее, которого арабы убили в Галилее.
— Ну и что?
— А то, что эту пьесу написал араб из Хайфы по фамилии… — Барнс заглянул в вырезку. — Домет. Азиз Домет. Понял?
— Пока нет.
— Да, сообразительность — не твой конек, — опять беззлобно засмеялся Барнс. — Как раз этот Домет тебе и нужен. Он — писатель, а писатели вообще — народ податливый. Особенно те, кто разводят идеологию: этим деньги всегда нужны позарез. Я в Лондоне знал двух-трех таких, они у меня все время на пиво занимали.
Не слушая болтовню Барнса, Брэдшоу взял газетную вырезку, пошел в свой кабинет и начал читать.
«Господин Домет, так зовут одаренного драматурга, который написал пьесу „Йосеф Трумпельдор“, еще раз доказал, что им движут благородные стремления покончить с конфликтом между арабами и евреями, губительным для обеих сторон».
Брэдшоу подумал, что Барнс хоть и болтун, но хорошо разбирается в таких делах.
От радости Домет не находил себе места. Наконец-то! Его поняли, его оценили! Пусть эту заметку прочитает это ничтожество, этот Сильман, этот негодяй! Он посмел критиковать его пьесу. Все враги и завистники пусть прочитают, что написано в «Палестайн уикли»! Он снова бережно взял газету. «Образ героя, капитана Трумпельдора, написан очень правдиво. И шейх Абдар-Раиф, пожертвовавший жизнью ради своего друга-героя, — подлинный представитель арабского народа и выписан очень ярко. Да все персонажи, особенно Двора, выписаны рукой мастера. Драма, в которой истерзанную страну захлестывает горячее желание обрести былую славу, производит неизгладимое впечатление. Высокие идеалы, глубокие мысли, а главное, поиски истины — вот что отличает эту необычную пьесу. Нельзя не поздравить Палестину с ее выдающимся сыном, который отдает недюжинный талант на благо своей страны».
Домет не выдержал и побежал к газетному киоску. Стал поодаль и приготовился считать, сколько людей купит «Палестайн уикли» с такой замечательной статьей о нем. Никто не покупал. Тогда он спросил продавца, сколько газет сегодня купили. Продавец ответил: «Три». Разочарованный, Домет уже отошел от киоска, когда у него за спиной кто-то спросил по-английски:
— Не остался ли у вас номер «Палестайн уикли»? Там должна быть статья о замечательном драматурге Домете.
Домет резко обернулся и увидел респектабельного мужчину средних лет. Тот купил газету, развернул и прямо у киоска начал читать.
Домет не выдержал, подошел к незнакомцу и приподнял шляпу.
— Позвольте представиться, я — Азиз Домет.
На лице незнакомца отразилось удивление, смешанное с восхищением. Он тоже приподнял шляпу и представился:
— Оливер Томпсон. Исследователь арабского Востока. Разрешите пригласить вас на чашечку кофе.
За кофе выяснилось, что любезнейший мистер Томпсон не знает ни слова по-немецки и не может познакомиться с творчеством мэтра. При слове «мэтр» Домет почувствовал, что у него вырастают крылья. Заказанный к кофе коньяк быстро изменил направление беседы, которая перешла от пьесы к настроениям арабской интеллигенции. Милейший мистер Томпсон всякий раз вставлял что-нибудь вроде «с вашим великим талантом».
Домет понял, что в лице мистера Томпсона он нашел ту публику, которой так не хватало его пьесам. Они начали часто встречаться.
Мистера Томпсона все больше и больше интересовали настроения в арабской среде. Приятным сюрпризом для Домета стало сделанное ему мистером Томпсоном предложение ежемесячно составлять для его исследований небольшие обзоры, написанные талантливым пером господина Домета.
— Разумеется, не безвозмездно, — добавил Томпсон.
— Помилуйте, — смутился Домет, — какие могут быть счеты между друзьями.
— Труд, особенно писательский, должен быть оплачен, — назидательно заметил мистер Томпсон. — Давайте договоримся о символической цене. Скажем, пять фунтов за обзор. Вы окажете мне неоценимую помощь.
Домет с восторгом согласился: это было в два с половиной раза больше, чем его жалованье.
В арабском отделе контрразведки эти «обзоры» проходили под грифом «донесения агента Шекспира».
Работа Домета в школе оказалась под угрозой, когда в арабской прессе начались нападки на «покровителя евреев — чистокровного араба, который продает свой талант еврейским колонизаторам Палестины».
Комитет палестинских арабов направлял к Домету посланцев. Они его уговаривали плюнуть на евреев и работать на благо своего народа. Домет объяснял им, что как раз на благо своего народа он и работает, и на этом переговоры кончались.
Очень скоро агент Шекспир сообщил, что «в Хайфе, незадолго до отбытия арабской делегации в Англию, католические и православные священники, богатые арабские землевладельцы и мусульманское духовенство обратились к делегации с наказом добиться в Лондоне: а) запрета еврейской иммиграции и б) отмены иврита как третьего официального языка Палестины после арабского и английского».
За это краткое донесение агента Шекспира Брэдшоу получил благодарность от начальства, закрывшего глаза на то, что Шекспир получает уже не пять, а двадцать пять фунтов.
Миссия арабской делегации в Лондоне провалилась, а в очередном донесении Шекспира было сказано: «Среди арабов царит подавленное настроение, и они все больше склоняются к мысли, что, если не удастся с помощью англичан справиться с евреями дипломатическим путем, арабы сами разберутся с евреями с помощью силы».
Домету пришло в голову создать свою оппозиционную газету на арабском языке, и он поделился ею с мистером Томпсоном, но услышал в ответ, что у него, скромного исследователя, не то что на издание газеты — на бумагу для нее нет денег.
Азиза Домета уволили из мусульманской школы, и в Хайфе никто не хотел брать его на работу. Среди арабов Домет стал изгоем. Узнав об этом, лейтенант Брэдшоу понял, что ему надо искать нового агента.
Получив от Домета доверенность на постановку «Йосефа Трумпельдора», Штейн написал Вейцману, что следовало бы позаботиться о постановке пьесы Домета. На это Вейцман ответил Штейну, что в еврейском театре Вены идут переговоры о ее постановке и уже предприняты шаги по изысканию средств для поездки Домета в Европу. Поэтому Штейн написал Домету, что уже достигнута договоренность о постановке «Йосефа Трумпельдора» в венском театре и Сионистская организация хочет организовать для него лекционное турне в Вену, в Прагу и в Берлин.
Сам Домет рассчитывал сразу после турне поехать в Америку, надеясь, что и на Америку найдутся деньги. Ведь он занимается общим делом.
Услышав про Берлин, Адель запрыгала от восторга.
— Боже, наконец-то я увижусь с родителями. И Гизеллу им покажу. Ребенку уже два года, а они ее еще не видели. Как же мы успеем собраться? Нужно купить Гизелле зимнее пальтишко, нужно купить подарки. А мне? Мы с тобой будем ходить на приемы, в чем же я на них пойду? Да что приемы, когда мы едем в Берлин. В Берлин!
Адель бросилась целовать мужа и начала собирать вещи и игрушки Гизеллы.
«Если турне будет успешным, я смогу расплатиться с долгами. После увольнения из школы стыдно показаться на улице: всем задолжал. Если мне дадут на поездку приличные деньги, как-нибудь выкрутимся. Жить будем у тестя, лишнего себе не будем позволять. Глядишь, еще и на Америку сэкономим».
С этими мыслями Домет начал укладывать в чемодан рукописи новых пьес.
На следующий день он написал Штейну, что на дорожные расходы ему хватило бы фунтов восемьдесят. Вейцман велел выдать сорок.
В Праге Домету оказали теплый прием. На его лекции об арабо-еврейских взаимоотношениях пришло много евреев.
В Вене прием был несколько холоднее. Как было сказано в отчете, посланном доктору Вейцману венским филиалом Сионистской организации, «Мы намеревались организовать три лекции г-на Домета: в Вене, Линце и Зальцбурге, но дело приняло иной оборот после того, как на собрании нашего филиала г-н Домет произнес расплывчатую и неубедительную речь. Но, учитывая рекомендации проф. Вейцмана, мы все же решили оплатить ему дорожные расходы на поездку в Берлин в надежде, что эта сумма будет нам компенсирована».
У вагона стояли родители Адели. Фрау Кебке рыдала на весь перрон и целовала то дочь, то внучку. Герр Кебке прижал зятя к груди с такой силой, что у Домета перехватило дыхание. Дома объятия и поцелуи стали еще горячее. Бабушка с дедушкой кудахтали над Гизеллой, она с радостными криками дергала за хвост старого кота, кот не знал, куда спрятаться — такого еще никогда не было.
На следующий день Домет нанес визит вежливости руководителям берлинского филиала Сионистской организации и был разочарован. На него смотрели с какой-то странной улыбкой и не выказывали ни малейшего желания помогать и рекламировать его лекции. Более того, эти евреи почему-то весьма скептически отнеслись к рекомендациям доктора Вейцмана. Домет пожаловался Вейцману. Вейцман написал в Берлин, но не успел он отправить письмо, как ему принесли копию конфиденциального отчета из берлинского филиала, в котором говорилось, что «господин Домет произвел на нас весьма отрицательное впечатление. Он ходит в частные дома с рекомендательным письмом д-ра Вейцмана и несправедливо жалуется на наше плохое отношение к нему».
Домет не знал, что делать. У кого просить помощи. И вдруг он вспомнил: Эйнштейн! Он наверняка знаком с Вейцманом. Не может быть, чтобы рекомендация Вейцмана для него ничего не значила. Достать адрес Эйнштейна не составило труда.
Горничная спросила Домета, как о нем доложить. Домет назвался и попросил передать профессору Эйнштейну рекомендательное письмо доктора Вейцмана.
Прочитав рекомендацию «оказать помощь нашему арабскому другу», Эйнштейн велел горничной провести гостя.
— Прошу вас, герр Домет, — Эйнштейн показал на кресло у камина. — С доктором Вейцманом мы старые друзья. И как раз в прошлом году встречались.
— В Берлине? — спросил Домет, не отрывая глаз от знаменитого ученого.
— Нет, в Тель-Авиве. Нас с женой принимал мэр, герр Дизенгоф. Как он поживает?
— Я с ним не знаком, — смутился Домет.
— Очень, очень энергичный и радушный человек, — сказал Эйнштейн.
Черные усы молодили Эйнштейна. Седые волосы были всклокочены, одет он был по-домашнему.
Поговорили о Тель-Авиве. Домет восторженно рассказал, как прекрасен этот еврейский город, как быстро он строится.
Эйнштейн рассказал, как они с Вейцманом ездили по Америке, собирая деньги на строительство Еврейского университета в Иерусалиме.
— Я тоже хотел бы поехать в Америку, — ввернул Домет, — с лекциями о сионизме.
— О сионизме? — оживился Эйнштейн, заинтригованный столь необычным арабом.
— Да, потому что сионисты хотят превратить эту землю из заброшенной окраины в европейскую страну.
— Так, так, и вы думаете, им это удастся?
— Обязательно. Арабы помогут.
— А много ли найдется таких арабов?
— Полагаю, со временем их станет много.
Домет увлекся, а Эйнштейн рассматривал арабского пропагандиста сионистской идеи. «Где только Вейцман такого нашел? И что могло привести ко мне в дом этого забавного Домета?»
— Чем же я могу вам быть полезен, герр Домет? — спросил Эйнштейн, бросив беглый взгляд на настольные часы.
— Может, герру профессору не составит труда сказать руководству Сионистской организации, что я буду полезен в лекционной работе. С моим знанием обстановки в Палестине я смогу убедить немецких евреев туда ехать.
— Вот это как раз не так легко, как вам кажется. — Эйнштейн не любил, когда разговор о сионизме переходил на практические вопросы, касающиеся и его. — А разве для Сионистской организации недостаточно рекомендаций доктора Вейцмана?
— Они… они… — Домет замялся, — …говорят, что я плохо выступал в Вене, но, поверьте, это вовсе не так. Просто в Вене собралась совсем не та аудитория. Но в Берлине меня знают. Тут с большим успехом ставили мои пьесы, обо мне писали в газетах.
Эйнштейн еще раз посмотрел на часы.
— К сожалению, меня ждут неотложные дела. Я постараюсь вам помочь. Было очень приятно с вами познакомиться, герр Домет.
Выйдя от Эйнштейна, окрыленный, Домет написал Вейцману, как дружелюбно принял его великий ученый.
Вейцман, уставший от нескончаемых хлопот по делу Азиза Домета и раздраженный тем, что его протеже произвел скверное впечатление в Европе, решил поставить точку во всей этой истории и попросил Штейна написать соответствующее письмо в берлинский филиал Сионистской организации.
Председатель центрального правления Сионистской организации Германии доктор Отто фон Ландсберг сидел в своем кабинете. Он был в восторге от возложенного на него поручения: избавиться от назойливого попрошайки Домета.
И вот теперь этот жалкий арабский графоман, который только и делает, что беззастенчиво доит Сионистскую организацию, да еще нажаловался на него, Отто фон Ландсберга, самому доктору Вейцману, сидит у него в приемной. Ландсберг намеренно не торопился его принимать. Он получил от секретаря Сионистской организации Штейна недвусмысленные указания: в деликатной форме дать Домету понять, что Сионистская организация посылает его ко всем чертям. Ландсберг перебрал на столе бумаги, допил чай, прошелся по кабинету, позвонил жене, чтобы она рассчиталась с посыльным от портного, посмотрел в окно на оживленную улицу и только тогда — на часы. Домет сидел в приемной уже добрый час. Ландсберг позвонил секретарше: «Пригласите герра Домета».
— А, дорогой герр Домет, рад вас видеть в добром здравии. Присаживайтесь. Извините, ради Бога, что заставил вас ждать, но работа у нас такая — ни минуты времени. Как поживаете?
Домет нервно вертел в руках шляпу и молчал.
— Итак, я вас пригласил вот по какому делу.
Ландсберг вынул из папки письмо от Штейна и медленно начал читать, хотя уже знал его наизусть:
«Будьте любезны сообщить г-ну Азизу Домету, что доктор Хаим Вейцман, к сожалению, не может сделать для него больше, чем он уже сделал».
Домет покраснел, но ничего не сказал.
Ландсберг убрал письмо в папку и с любезной улыбкой посмотрел на араба, который ему так напакостил.
— Увы, господин Домет, Сионистская организация больше не может вас финансировать, теперь вам придется полагаться только на себя. Так что возвращайтесь в Палестину. Всего наилучшего.
Домет вышел на улицу с таким ощущением, будто его облили помоями.
Возвращаться в Палестину не на что. Деньги кончаются. Тесть еще не оправился от банкротства и сам старается перехватить у зятя марку-другую.
Домет бесцельно ходил по улицам. С тех пор, как он впервые побывал в Берлине, прошло три года. Инфляция кончилась, марка снова стала твердой валютой, прохожие улыбаются. Но Домета ничего не радовало: у него-то денег нет. По старой памяти он нашел «Красную лампу», где теперь размещался ресторан. Домет взглянул на меню при входе, и у него заурчало в животе. А когда посмотрел на цены, аппетит пропал. Он увидел в кафе русских эмигрантов и вспомнил о Лине. Встретит ли он ее еще когда-нибудь? От Лины мысли перешли к жене и к дочери. Надо их отправить домой, а самому обойти театры и постараться продать пьесы. Или вернуться всем вместе? Но в голове сверкнуло предупреждение брата Салима в его последнем письме: «Не торопись домой, наши все еще краснеют от стыда при упоминании твоего имени».
«Они еще и краснеют! Мерзавцы! Выгнали меня из школы, оставили без гроша! Салим пишет: „Попытай счастья в Берлине!“ Легко сказать! Где оно, мое счастье?»
С этими мыслями Домет шел наобум, пока не увидел ворота в Тиргартен. На скамейке валялась забытая кем-то газета. Он посмотрел первую полосу, вторую. А это что? Не может быть! Маленькая заметка сообщала, что в Берлине открылся «Театрон Эрец-Исраэли» и для премьеры театр выбрал пьесу «Валтасар».
«Валтасар»? Мою пьесу? Без моего ведома?
Домет перечитал заметку еще раз и только тогда увидел, что спектакль поставлен по французской пьесе какого-то Роше.
На следующий день Домет нашел адрес «Театрона» и купил билет на «Валтасара». Спектакль шел на иврите, но Домету не нужно было понимать слова: он знал содержание. Медленно развернувшаяся мистерия захватила его с первых же минут. В этом спектакле не было эффектных сцен, придуманных Гепхардом. Еще бы! Это же не немцы, которые услышали в его «Валтасаре» сказку из древних времен. Для евреев вавилонский плен — совсем не сказка.
С каждой сценой, с каждой репликой червь зависти разъедал Домета все больше и больше.
«Даже не мешает, что герои поют и пляшут!»
Домет посмотрел на свои потные руки, которые он потирал, как его тесть. Потом — на зал. Народу мало. Но зрители увлеченно следят за развитием действия.
Домет очнулся, когда услышал овации.
«Когда-то и мне так рукоплескали!»
Домет вытер платком лоб и пошел за кулисы искать режиссера. Им оказался моложавый мужчина по имени Менахем Гнесин.
Домет представился и сказал, что он тоже написал пьесу «Валтасар».
— Что вы говорите? — вежливо удивился Гнесин. — Какое совпадение.
— И еще у меня есть пьеса «Йосеф Трумпельдор».
— Да что вы! — Гнесин всплеснул руками. — Так несите скорее вашу пьесу.
— Завтра же принесу. Всего доброго.
Наутро Домет прочитал в «Юдише рундшау», что Гнесин «превратил библейскую трагедию в оперетту». Под рецензией стояла подпись «Арнольд Цвейг», и Домет вспомнил рассказ Штрука о нем.
«В самом деле — оперетта. Молодец Цвейг! И чего это я расстроился из-за какой-то оперетки».
Домет отнес Гнесину «Трумпельдора», и они договорились встретиться через неделю. За это время Домет отправил в Хайфу Адель с Гизеллой, пообещав, что скоро приедет. Помахав рукой отходящему поезду, он облегченно вздохнул: меньше хлопот — больше свободного времени.
Через неделю Домет прочел заметку в той же газете и чуть не взвыл: «Театр Гнесина в ближайшие месяцы переезжает в Палестину».
— Вы уж простите, что так получилось, — извинился Гнесин, когда Домет пришел к нему. — В Берлине нам, как вы понимаете, делать нечего. Актеры хотят играть на иврите в Эрец-Исраэль, а не в Берлине. И в Эрец-Исраэль нас ждут.
— Но вы же создали театр в Берлине, и у вас тут есть зрители.
— Да разве это зрители? Это так… В Москве тоже создали театр на иврите, но он там долго не продержался. На иврите нужно играть только там, где на нем говорят зрители, а это — Эрец-Исраэль. Но вы не огорчайтесь. Я прочитал вашу пьесу и думаю, что поставлю ее, когда мы обоснуемся. Вы ведь тоже скоро возвращаетесь?
— Я? Да, конечно. Возвращаюсь…
— Вот и чудесно. Встретимся дома.
Домету захотелось напиться.
«Хорошо, что Адель с Гизеллой уехали домой».
А он, даже если бы и захотел, не мог с ними вернуться: у него вышел срок годности паспорта. Пришлось через английское генеральное консульство в Берлине отправлять прошение в Иерусалим. Ответа еще не было, да и денег на обратную дорогу не хватало. Евреи его обманули. Все их посулы ничего не стоят. В Вене «Трумпельдора» так и не поставили. На поездку в Америку денег никто не даст. Сидеть в Берлине толку мало: тут теперь другая мода — что ни пьеса, то какие-то выкрутасы! Все пляшут и поют куплеты. Может, Гнесин сдержит слово и поставит «Трумпельдора»?
Чтобы избегать вопроса «как дела?», Домет у тестя только ночевал, остальное время ходил в галереи и бродил по улицам. Однажды он встретил поэта Михаила Фридберга, который пригласил его выпить стакан чаю со сладкими булочками.
— Пишете? — спросил Домет.
— Пишу, — ответил Фридберг. — А вы?
— И я пишу. Мои пьесы уже ставили в Берлине и в Палестине.
— Рифма, — засмеялся Фридберг.
— Какая рифма? — не понял Домет.
— «Берлине» — «Палестине».
— A-а, вот вы о чем… Вас печатают?
— В общем, да. Было несколько поэтических сборников, куда взяли и мои стихи. Но сейчас я больше занимаюсь другим делом.
— Каким же, если не секрет?
— Работаю официантом в русском ресторан «Калинка». Приходится чем-то зарабатывать на жизнь. Немцы наш ресторан любят: водка, блины, казачий хор. Да вы заходите, сами увидите.
— Спасибо, как-нибудь зайду. А сейчас мне пора.
За чай с булочками заплатил Фридберг.
Из Иерусалима все еще не было ответа о продлении паспорта. Домет попросил братьев узнать, в чем дело. Они узнали: арабские служащие департамента внутренних дел постарались отрезать Домету обратный путь в Палестину из опасения, что он продолжит помогать евреям. Братья нажали на все связи. Домет написал Вейцману, умоляя помочь ему вернуться «на нашу общую родину», и заодно снова попросил «передать через берлинскую Сионистскую организацию хотя бы двести марок», подписав письмо «ваш преданный арабский друг».
Связи братьев помогли: паспорт Домету продлили.
На просьбу о деньгах Вейцман не отозвался.
Не столько сжалившись над зятем, сколько думая о дочери и внучке, фрау Кебке в очередной раз заложила золотую цепочку и дала Домету деньги на обратный билет.
Униженный, Домет проклинал берлинских и венских сионистов.
Под горячую руку он уже в поезде написал письмо Амеири.
— Вот как они обошлись с нашим другом, — сказал Амеири редактору «ха-Арец», держа в руке письмо Домета.
Редактор тихо чертыхнулся и почесал карандашом висок.
— Поторопитесь с переводом «Трумпельдора». А Домет уже вернулся из Берлина?
— Да. Письмо пришло из Хайфы.
— Знаете что, привезите-ка вашего Домета в Тель-Авив. Погуляйте с ним по городу, сходите на пляж, посидите в кафе. Пусть он не думает, что все евреи такие неблагодарные.
— А как же…
— Подадите бухгалтеру отчет, сколько вы потратили. — Редактор быстро черкнул в бухгалтерию несколько слов. — Но без нужды деньги не тратьте.
Получив деньги «на представительские расходы», Амеири не стал тянуть и написал Домету, что приглашает его приехать в Тель-Авив. Домет приглашение принял. Их встреча пришлась на праздник Пурим, когда весь Тель-Авив ходил ходуном. Такого Домет себе даже не представлял. Он видел, как евреи молятся, написал пьесу о том, как они сражаются, но ему еще ни разу не доводилось видеть, как они веселятся.
На Пурим выбирали царицу Эстер. Энтузиастом возрождения пуримских представлений стал хореограф Борис Каушанский из Бессарабии. В Эрец-Исраэль он сменил имя и фамилию на Барух Агадати, что значит «благословен легендарный». Но самое смешное, что он оправдал свою новую фамилию: избрание на Пурим царицы Эстер, все пуримские балы-маскарады и шествия, все оформление праздника придумал он. Церемонией избрания царицы Эстер Агадати хотел, по его же словам, показать преемственность между древней и новейшей историей еврейского народа на Земле обетованной.
Агадати устроил для состоятельных евреев роскошный бал-маскарад, а для остальных — уличные гулянья в южной части Тель-Авива, куда по морю и посуху съезжался народ в праздничных одеждах.
В шикарном зале, украшенном лучшими декораторами, куда билеты были сказочно дорогими, играл известный джаз-оркестр, в буфете бесплатно подавали изысканные вина и закуски, а в фойе проходил конкурс на лучший маскарадный костюм. Приз составлял кругленькую сумму. К входному билету прилагался избирательный бюллетень на выборах царицы.
По замыслу все того же Агадати, наутро после бала в здании старого муниципалитета на улице Бялика, куда съехался длинный кортеж автомобилей и верблюдов, мэр Тель-Авива вручил царице Эстер букет цветов, вышел с ней на балкон, и она царственно махала рукой ликующему народу.
В таком духе Пурим праздновался уже года четыре подряд, но на сей раз в еврейской печати вспыхнула дискуссия на тему «Нужна ли нам царица?». Одну сторону представлял писатель Азар. Он уверял, что еврейскому народу не нужна царица вообще и Эстер — в частности. Незачем прославлять наложницу персидского царя, которая не занималась полезным трудом, что не отвечает идеалам рабочего класса, строящего Эрец-Исраэль.
Другую сторону представлял Авигдор Амеири. В своей статье он писал: «Во всем мире люди смеются, шутят, развлекаются, занимаются боксом и выбирают королеву красоты. Почему же нам нельзя? А потому, что старое всегда ненавидит новое».
Но смертельный удар выборам царицы Эстер нанесли ультраортодоксальные евреи Тель-Авива и Иерусалима. Они назвали их «языческими игрищами» и выборы царицы Эстер запретили.
Все это происходило уже потом, а в тот весенний день веселого праздника Пурим, ошарашенный и очарованный, Домет стоял в толпе на площади у тель-авивского муниципалитета в ожидании выхода царицы. Сначала его оттеснили назад, потом толпа поддалась вперед, и он потерял из виду Амеири. Оглянувшись по сторонам, Домет неожиданно увидел знакомую рыжую гриву и, приставив руки ко рту рупором, закричал: «Ли-на! Ли-на!» Он крикнул еще несколько раз, прежде чем она удивленно обернулась и дружески махнула ему рукой. Он попытался пробиться к ней, что оказалось не так-то просто. Тем более что в эту минуту новоиспеченная царица Эстер вышла на балкон и взвывшая от восторга толпа зажала Домета в своих тисках. На плече у него лежала большая грудь почтенной дамы сурового вида в шелковом платье, а в бок упирался острый локоток шустрого старичка в соломенном канотье, который то и дело подпрыгивал, чтобы лучше разглядеть царицу. На соседней крыше был установлен громкоговоритель, чтобы слова царицы дошли до всех ее подданных. Но громкоговоритель не очень-то помогал: вместе с ним ревели верблюды и во всю мочь наяривал полицейский оркестр.
Боясь потерять Лину из виду, Домет изо всех сил старался пробраться к ней. Стоявшие перед ним мужчины что-то возмущенно кричали, наверно — «Куда лезешь?». Он же только и мог что повторять «битте, битте» и глупо улыбаться. Домет сам не понимал, как ему удалось добраться до Лины.
— Это вы? — удивилась она.
— Это я.
Толпа совсем прижала его к Лине. На него пахнуло папиросным духом, от которого по телу прошла судорога желания. Лина понимающе посмотрела на него и громко расхохоталась.
— Азиз, хотите пойти…
«Ее комната. Постель».
Домет задохнулся.
— …к морю, — закончила она фразу и, увидев его разочарование, снова захохотала.
— Я же вам тогда сказала: «на ночь». А вы не поверили? — она взяла его под руку.
— Не поверил.
— Напрасно. Но не буду лишать вас надежды. Иначе мужчины перестают ухаживать и становятся грубиянами.
На берегу моря было много народу. Некоторые смельчаки даже купались. Невдалеке, уходя в сторону Яффо, прямо на пляже начинались ряды палаток, в которых жили новые репатрианты.
Лина собрала волосы в узел, сняла сандалии, повернулась к Домету и взяла его за галстук.
— Раздевайтесь, Азиз.
«Нет, она определенно издевается надо мной».
— Не обижайтесь. Согласитесь, что на пляже пиджак с галстуком выглядят как-то странно.
— Вы что, читаете мои мысли?
— Но я же вам уже говорила, что вижу мужчин насквозь.
— Тогда скажите, чего мне сейчас хочется больше всего?
— О, это совсем просто. Переспать со мной еще раз.
«В этой русской женщине какая-то мужская грубость. Ну, пусть она угадала, но зачем же днем говорить то, что и ночью не всегда скажешь. И почему ее грубость возбуждает меня, а не отталкивает?»
— Почему вы замолчали, Азиз? Я вас опять шокировала? Угадала?
— Угадали. Но вы сказали о надежде.
— Ах, Азиз, Азиз. Вы — романтик, а я — циник. Я сбежала от большевиков, потому что мне хотелось хлеба, а они кормили меня, как и всех, лозунгами. Я хотела жить, как хочется мне, а они хотели, чтобы все жили, как хочется им. В том числе и я. Вот я и сбежала.
— Но почему сюда? Вы — сионистка?
Она покосилась на него, едва сдерживая смех, и промолчала.
— Понимаю, что вопрос смешной. Мне еще тогда показалось, когда я впервые вас увидел, что вы — заморская птица, прилетевшая перезимовать в теплые края.
— Вам правильно показалось. Просто зимовка затянулась.
— Вы хотите сказать…
— Что скоро я отсюда уеду. Друзья зовут меня в Берлин. Вы бывали в Берлине?
— Да. Только недавно оттуда вернулся. Я люблю Берлин. А я-то думал, что евреи приезжают сюда навечно.
— Евреи, но не я.
— Вы — не еврейка?
— Еврейка. Просто от моего еврейства ничего не осталось, кроме фамилии. Я — человек мира, Азиз. Границы, флаги, лозунги, коммунизм, сионизм — все это не для меня.
Лина хотела сесть прямо на песок, но Домет подстелил ей пиджак и сел рядом. Некоторое время слышен был только прибой. Мимо прошел вальяжный мужчина с тяжелой резной тростью и осмотрел Лину с ног до головы. Промчалась стайка детей. Пробежала большая черная собака, волоча по песку поводок.
— Бабушка говорила, что человек должен держаться своего круга. Вопрос только в том, какой круг мой? Вам, Азиз, легче: вы — араб, и все тут. А я только числюсь еврейкой.
Домет горько усмехнулся.
— Все не так просто, Лина, как вам кажется.
— Но вы же — араб?
— Араб, который родился в Египте у родителей из Ливана. Для египтян я — ливанец, для ливанцев — египтянин. Для арабов-мусульман я — христианин, для арабов-христиан — лютеранин. Я вырос на немецкой почве. Моя культура — немецкая. Но для немцев я — араб, а для арабов — немец.
— Мы с вами — белые вороны, Азиз. Мы всегда и везде чужие. Впрочем, если хорошенько подумать, все люди друг другу чужие. Возлюбить ближнего, как самого себя, невозможно. Это — утопия. Поэтому мне понравились вы и не понравилась ваша пьеса о Трумпельдоре.
— Но вы же ее хвалили!
— В пику Сильману. Если бы он сказал «белое», я сказала бы «черное».
— Но дружба между людьми возможна? — Домет старался держать себя в руках.
— Между отдельными людьми — да, а между народами — нет. Дружба между евреями и арабами — это милая сказочка для детей. Для евреев арабы — враги, для арабов евреи — враги. И не со вчерашнего дня. Вы же знаете Ветхий завет лучше меня. Господь обетовал эту землю евреям и повелел взять ее силой. Вот они и взяли, как большевики — Россию. А берут, тем более силой, не для того, чтобы с кем-то делиться. Поэтому, пока в Палестине живут два народа, тут не будет не только дружбы, но даже просто мира.
— Да вы, Лина, оказывается, пессимистка.
— Не пессимистка, а — реалистка. И приехала из страны, где дружба народов была только на словах. Да еще на лозунгах.
— Вы неудачно сослались на Библию. Евреи возвращаются сюда не взять силой эту землю, а перестроить ее так, чтобы на ней всем было хорошо. И арабы не будут им в этом мешать. Вы очень плохо думаете об арабах. Среди них есть немало образованных людей, которые прекрасно понимают необходимость жить с евреями бок о бок.
— И эти образованные арабы будут любить евреев, как самих себя?
— Пусть не любить, но жить в мире будут. Вы плохо знаете Ближний Восток. В России — одно, а здесь — другое. Арабы с интересом следят за тем, как евреи сажают сады, строят города. Вы даже представить себе не можете, какие прекрасные отношения между евреями и арабами у нас в Хайфе. Вот посмотрите, я написал статью. Сейчас… — Домет достал из кармана пиджака скомканные листы. — Вот… здесь — мои воспоминания: «Когда молодежь на улицах Хайфы развлекалась и, случалось, озорные мусульманские дети во время игры нападали на еврейских детей, уступавших им в числе, мы, соседские дети арабов-христиан, били мусульманских детей, да так, что у них кровь носом шла. И наши родители, которые вообще не терпели драк, и особенно кровавых, кричали нам: „Перестаньте драться! Кровь — не вода, чья бы она ни была!“»
— Но вы же себе противоречите, Азиз, — Лина медленно затянулась папиросой. — Только что вы говорили обо всех арабах, а пишете: дети арабов-мусульман били еврейских детей, а дети арабов-христиан их защищали. Ну, хорошо, допустим, с арабами-христианами мы поладим. А как с мусульманами? Кстати, в России христиане с евреями, ох, как не ладили, и, если я вам перескажу рассказы моих родственников о еврейских погромах… ах, вы же не знаете, что такое «погром». Ну, это когда режут евреев. Так вот, если вы узнаете, что творилось во время погромов, вам станет стыдно за ваше христианство. Понимаете, Азиз, для вас все евреи на одно лицо, как для нас — все арабы. А мы — разные. Есть хорошие, есть плохие. Как и вы. Ну, хватит болтать, пора расходиться по домам.
Лина сунула недокуренную папиросу в песок и встала, отряхивая платье. Домет смотрел на нее. Его лицо стало злым.
«Я не нужен этой еврейке — ни я, ни мои пьесы. Ей не понравился „Трумпельдор“! Она смеется над моими мыслями о мирном будущем Дома Израилева. Но не все же евреи такие, как она! Она сама говорит, что они разные. Ведь есть Амеири, и доктор Урбах, и Хартинер, и Штрук».
— Да, да, — он торопливо встал и встряхнул пиджак.
— Не провожайте меня, — Лина посмотрела в сторону. — И не ищите. На следующей неделе я уезжаю в Берлин. Насовсем.
— Скажите, Лина, вы верите в Бога?
— Нет.
— А во что вы верите?
— В любовь.
— На одну ночь?
— Ну, зачем же? На всю жизнь.
В иерусалимской школе «Лемель» был устроен литературный вечер арабского драматурга Азиза Домета. Об этом сообщали развешанные по городу афиши: «Спектакль по пьесе г-на А. Домета „Йосеф Трумпельдор“. Перевел на иврит А. Амеири. Исполнители — актеры местной любительской труппы. Постановка руководителя труппы г-на X. Шнейдера. По окончании спектакля — обсуждение. В буфете — легкие напитки».
Домет приехал в Иерусалим накануне, одолжив у матери денег. Он переночевал у родственников и наутро, чтобы справиться с волнением, пошел в баню. Пар выгоняет дурной дух и очищает мысли — так учил отец, когда брал его с собой в баню.
Турецкая баня находилась в Старом городе недалеко от Львиных ворот. Маленький Азиз крепко держался за отцовскую руку, боязливо оглядываясь по сторонам. В просторном предбаннике под высоченным куполом царила полутьма и гулко отдавались голоса голых людей, которые выныривали из облаков пара. Больше всего маленькому Азизу нравился бассейн в центре предбанника. В нем плавали золотые рыбки и водяные лилии. Рыбки сверкали в зеленоватой воде, медленно шевелили перистыми хвостами и пугались, когда Азиз бил рукой по воде.
Вдоль стен стояли обитые дамасским шелком скамьи, на которых посетители переодевались, а им помогали прислужники. На этих же скамьях посетители получали купальные простыни, отдыхали после бани, потягивая черный кофе и ароматный дым из кальяна. Азиз любил смотреть, как мускулистые банщики ловко забрасывали полотенца для просушки на высоко натянутые веревки.
Сколько лет он тут не был! А ничего не изменилось.
Домет был тронут тем, что банщик Фарид сразу его узнал.
— Вылитый отец! Ну, сейчас я вам косточки разомну!
Железные Фаридовы руки забегали по спине Домета, нащупывая невидимые точки, на которые он надавливал и разминал кости.
— Эх, господин Домет, как мы жили при турках! Подумать только, я видел голым самого губернатора Иерусалима. Большой был человек. И содержал себя в строгости. Вокруг него всегда охрана стояла, следили за мной во все глаза, чтобы я губернатору чего не попортил. Вот я поначалу и не очень-то сильно его мял, так он говорит: «У тебя что, сил нет? Крепче давай!» Ну, я так наддал, что он аж закряхтел. Охрана сразу ко мне, а он им: «Не надо! Он хорошо свое дело делает». Потом мне от него в подарок табаку прислали. Да, были времена. И отец ваш, господин Сулейман, тоже любил, чтобы я ему спину разминал. Знал в этом толк. А сейчас! Англичане разве понимают, что такое баня? А евреи? Как набегут в пятницу в своих черных кафтанах, окунутся в воду разок и бегом назад. Ни тебе посидеть, ни кофе попить, ни поговорить! И все по-своему лопочут — никак наш язык выучить не могут. А уж какие они хилые! Не едят, что ли? Вот вы, господин Домет, человек ученый, скажите, это что же такое! Евреи понаехали к нам отовсюду и тут жить будут? Это как же понимать? Кто их сюда звал? Мне один араб-христианин, знаете, чего сказал? Евреи, говорит, своего самого главного пророка, Усуса, распяли.
Задремавший в тепле, Домет открыл один глаз и увидел две волосатые колонны ног.
— Во-первых, не Усус, а Иисус. Во-вторых, не евреи его распяли, а римляне. А в-третьих, подумай сам, что сделали бы мусульмане, если бы один из них сказал: «Я — сын Аллаха»? Молчишь? Так я тебе отвечу: посадили бы на кол. Тебе что за дело? Ну, свели евреи счеты с одним из своих. Ты тут при чем?
Руки Фарида окаменели.
— Вы, конечно, писатель, но, извините меня неграмотного, евреев не знаете. Они сводят счеты со всеми. Им только дверь приоткрой — они, как тараканы, по всему дому расползутся. Давить их надо.
До начала вечера оставалось еще два часа, и Домет после бани пошел на базар, куда в детстве ходил как в театр. Пыль веков перемешалась здесь с пылью бесчисленных персидских и афганских ковров всех цветов радуги с вытканными на них грациозными газелями, мчащимися арабскими скакунами и с волоокими девушками, кружащимися в плавном танце. Висевшие у входа в лавки женские платья полоскались на ветру, как знамена наступающей армии. Заунывные крики зазывал заглушали лай собак и постукивание костей для игры в нарды, а в нос ударял пряный запах корицы и других приправ. В темных нишах, сгорбившись, сидели серебряных дел мастера и стучали молоточками по резцам, выбивая на кубках строку из Корана. А на углу, прямо в узком проходе, перед поворотом к Армянскому кварталу, застыл старый араб, похожий на живую статую. Над базаром стелился дым кальянов, и босоногие мальчишки разносили торговцам на расписном подносе чашечки черного кофе. За столько лет торговцы уже сменились, хотя Домет узнал одного старика, торговавшего ржавыми саблями. Старик по-прежнему выдавал их за старинное оружие. Домет купил сладости для Гизеллы и дешевый браслет — для Адели. В сравнении с базарами Дамаска и Константинополя в Иерусалиме и товар был похуже, и выбор поменьше, а может, дело в том, что в детстве все выглядит иначе.
С этой мыслью Домет направился в школу «Лемель».
У входа в двухэтажное здание он невольно остановился, любуясь установленными на фронтоне часами с еврейскими буквами вместо цифр. Теперь он сразу узнал «хет» и «йод». Под слуховым окном с шестиконечной звездой на мраморном камне изображены колодец, пальмы и библейские пейзажи, и, наконец, у входа на мраморной доске — надпись по-древнееврейски и по-немецки: «Школа имени Адлера фон Лемеля». Вряд ли кто-нибудь в Иерусалиме знал, что в давние времена жил в Вене еврей Шимон Адлер, который во время наполеоновских войн получил дворянский титул за услуги перед императорским престолом, и его дочь увековечила отцовское имя в названии школы. Зато весь Иерусалим знал, что в «Лемель» проводятся самые интересные вечера, балы и театральные представления.
Актовый зал был набит битком. Многие уже слышали и о пьесе, и о ее авторе, а потому хотели ее и его увидеть своими глазами. Председательствовал президент «Керен кайемет»[5] Менахем Усышкин, что придало вечеру даже некоторую пикантность из-за его недавнего спора с самим Хаимом Вейцманом по поводу отношения к мандатным властям: Вейцман призывал идти на компромисс с англичанами — Усышкин был против, и Вейцман провалил его кандидатуру в Исполнительный комитет Всемирной сионистской организации. Придет ли на вечер Вейцман? Он же, говорят, покровительствует этому Домету. А если придет, сцепятся они с Усышкиным?
В первых рядах сидели Домет и Амеири, специально приехавший из Хайфы Штрук, известный историк Йосеф Клаузнер и профессор живописи Борис Шац, а из Тель-Авива пожаловал Сильман с завсегдатаями своего салона, чтобы во время обсуждения окончательно стереть в порошок этого Домета с его покровителем Амеири.
Все актеры играли воодушевленно, монологи произносили с чувством, а Трумпельдор не позволял себе ни единой улыбки. Любовные сцены вызвали в зале смешки, зато финальная реплика Трумпельдора «Хорошо умереть за родину» вызвала овации. Какая-то женщина даже заплакала. Амеири на радостях обнял Домета.
Актеры трижды выходили на поклон.
На сцену вынесли стулья, стол, на него поставили графин с водой и стакан. Когда приготовления закончились, на сцену поднялся седобородый Усышкин, осмотрел зал и пригласил автора пьесы.
Зал опять разразился овациями.
Взволнованный, Домет был тронут тем, что Усышкин, пожимая ему руку, шепнул: «Хорошая пьеса, а главное — очень нужная».
Домет коротко поблагодарил публику за внимание, а своего дорогого друга Авигдора Амеири — за перевод, и выразил сердечную благодарность актерам, которые так убедительно сыграли его пьесу.
Новые овации — и Домет сел на свое место.
Потом аплодисменты достались Амеири, который сказал об огромном вкладе автора в установление дружеских отношений между евреями и арабами, а также в обогащение репертуара нового театра на иврите.
На сцену вышла немолодая представительница газеты «На посту».
— Как отрадно, — сказала она приятным грудным голосом, — видеть на еврейской сцене такую поразительную историю. Очень важно, чтобы таких пьес было побольше.
— Позвольте и мне добавить несколько слов, — сказал кто-то по-русски, подняв руку.
Из задних рядов послышались возмущенные голоса: «Говори на иврите!»
Усышкин сделал успокоительный жест и по-русски пригласил желающего высказаться.
— Вы совсем не знаете иврит? — спросил его Усышкин.
— Знаю, но плохо.
— А вы не стесняйтесь. Все новые репатрианты сначала плохо говорят. Господа, — обратился Усышкин к залу, — будьте снисходительны и наберитесь терпения: новый репатриант еще не совсем хорошо говорит на иврите. Прошу вас, — обратился он к нему.
— Я хочу сказать несколько слов, — начал тот на чудовищном иврите, заикаясь от волнения. — По-моему, пьеса очень слабая, персонажи неживые, язык канцелярский. Все одинаковые — и евреи, и арабы. Я думаю, нужно начинать делать здесь свой, еврейский, театр с классики. Извините меня, я еще плохо говорю на иврите.
Репатрианта освистали. Усышкин еле успокоил зал.
Двое следующих выступавших хвалили автора, а главное — его очень просионистскую пьесу.
Потом на сцену поднялся Сильман, и в воздухе запахло скандалом.
— Господа, я не понимаю, — начал он, — что здесь происходит. Разве это обсуждение пьесы? Это же какой-то сионистский митинг. Если же говорить по существу, то господин Домет — просто графоман.
В зале возмущенно зашумели, и Усышкин призвал к порядку.
— Вам не нравятся мои слова? — ядовито спросил Сильман. — А мне не нравится пьеса господина Домета. Она очень посредственная, а он просто спекулирует на…
В зале поднялся невероятный шум.
— Да, — крикнул Сильман так, что перекрыл шум, — спекулирует на еврейской теме, и небескорыстно!
Опять поднялся шум, и Сильман закричал:
— Не орите, вы мне все равно рот не закроете! Я считаю…
— А я считаю, — перебил его Усышкин, — что вы глубоко заблуждаетесь. Как раз еврейская, сионистская тема здесь важнее всего остального. Господин Домет написал о том, о чем вы и ваш журнал еще даже не задумались. Он прославил еврейского героя, которого мы все хорошо помним, и показал, что мы готовы умереть за нашу землю.
— Но позвольте, — ощетинился Сильман, — при чем тут сионизм, когда мы обсуждаем пьесу. Пьесы делятся не на просионистские и антисионистские, а на хорошие и плохие. «Трумпельдор» — плохая пьеса.
Домет, которому Амеири переводил все выступления, вцепился в ручки кресла.
— А мы спросим публику, хорошая эта пьеса или плохая, — предложил Усышкин. — Как вы считаете? — обратился он к залу.
— Хорошая! — громко закричал кто-то, и весь зал начал скандировать: хо-ро-ша-я!
— Ну и что вы этим хотели доказать? — возмутился Сильман. — Что тут больше сионистов, чем знатоков литературы?
— Господин Сильман, — негромко произнес, не вставая с места, профессор Кпаузнер, — вы, я полагаю, не исключите меня из списка людей, сведущих в литературе?
— Ну, что вы, профессор, — смутился Сильман, — как вы могли…
— Это — хорошая пьеса, — перебил его Клаузнер. — Но я согласен с господином Усышкиным: помимо того, что пьеса хорошая, еще и тема очень важна.
Опозоренный, Сильман сошел со сцены, а зал с удвоенной силой стал скандировать: «Ав-то-ра!»
Домет встал, приложил руку к сердцу и поклонился сначала залу, потом — Клаузнеру и под конец — Усышкину.
Только когда публика начала расходиться, Усышкин заметил в зале специального корреспондента «Франкфуртер цайтунг» в Палестине Леопольда Вайса, которому он не симпатизировал.
Леопольд Вайс вызывал неприязнь у всего сионистского руководства. Трудно было понять, что он за птица: еврей из почтенного раввинского рода, получивший прекрасное европейское образование, публикует в своей газете статьи против сионизма и, что уж совсем непонятно, якшается с арабами. Зачем ему это нужно? А что он позволяет себе писать о сионистах в Палестине, уму непостижимо! «Сионисты считают арабов примитивным сбродом, смотрят на них с презрением, которое мало чем отличается от презрения европейских колонистов к неграм центральной Африки. У сионистов нет ни малейшего представления о том, чем живут арабы».
Впервые встретившись с Усышкиным, Вайс сказал ему:
— У меня сложилось впечатление, что сионисты не придают серьезного значения ни арабскому большинству, ни арабскому сопротивлению сионистским планам. А ведь вы имеете дело с арабским народным движением.
— Никакого арабского движения тут нет, — поморщился Усышкин. — Вы называете движением кучку арабских хулиганов. От их сопротивления сионистским планам заселить Эрец-Исраэль через несколько месяцев, в крайнем случае через несколько лет, останутся рожки да ножки.
Подобная беседа произошла у Вайса и с Хаимом Вейцманом, когда они встретились в доме их общих знакомых в Иерусалиме. От самого Вейцмана исходила энергия, а от его осанки, неторопливой речи и округлых жестов — величественный покой. Его пронизывающий взгляд поначалу заставлял Вайса держаться настороже, но в ходе застольной беседы он понял, что знаменитый вождь сионистского движения не обращает внимания на безвестного корреспондента «Франкфуртер цайтунг».
— Запад, — сказал Вейцман, попивая чай с молоком, как истые англичане, — не хочет взять на себя моральную ответственность за все, что происходит в Палестине. Но мой друг лорд Бальфур сделал первый шаг в нужном направлении. К сожалению, одной его декларации мало. Сионистскому движению нужна и практическая поддержка, вот тогда и…
— А как же с арабами? — бесцеремонно перебил Вайс.
Все удивленно посмотрели на дурно воспитанного журналиста, а Вейцман медленно повернулся к нему, поставил стакан и спросил:
— Что значит «как же с арабами»?
— Как вы собираетесь превратить Палестину в свой дом, — спросил Вайс, не обращая внимания на знаки, которые делала ему хозяйка, — если арабы этому сопротивляются? Они же составляют большинство в этой стране.
Вейцман пожал плечами и сухо ответил:
— Мы считаем, что за несколько лет арабы перестанут составлять большинство. Не говоря уже о том, что это — наша земля. Мы возвращаем себе отобранную у нас землю.
Вейцман взял стакан, сделал большой глоток и повернулся к хозяйке дома.
— Вкусный чай. Судя по запаху, английский. Вот он — вклад великой Англии в еврейские традиции, — пошутил он.
Под дружный смех гостей хозяйка предложила мужчинам покурить, а женщинам — посмотреть новый журнал мод, прибывший из Парижа.
Очень скоро сионисты приклеили Вайсу ярлык «купленный арабами», хотя были и такие, кто счел его просто глупцом, помешавшимся на экзотике Востока. А когда прошел слух, что Вайс спелся со злейшим врагом сионизма Яаковом Де-Хааном, Вайсу объявили негласный бойкот. Приехавший из Голландии юрист и поэт Де-Хаан, ставший палестинским корреспондентом лондонской «Дейли экспресс», быстро подружился с Леопольдом Вайсом: у них была и общая неприязнь к сионистам, и общая любовь к арабам. Правда, у Де-Хаана кроме этой общей любви к ним была еще и любовь к арабским мальчикам.
Ультраортодоксальный еврей, Де-Хаан объяснял своему другу Вайсу, что до прихода Мессии ни о каком возвращении евреев в Сион речи быть не может.
— Вы только вдумайтесь, — сказал однажды Де-Хаан. — Нас, евреев, изгнали из Земли обетованной и рассеяли по всему миру за то, что мы не сумели выполнить миссию, возложенную на нас Всевышним. Он избрал нас, чтобы мы несли человечеству Его свет, а мы в своей гордыне решили, что Он сделал нас избранным народом.
Вскоре после отъезда из Палестины Вайс узнал, что Де-Хаана убили евреи, и содрогнулся. Но ему и в голову не пришло, что, останься он в Палестине, следующим на очереди был бы он сам.
Узнав об убийстве Де-Хаана, Домет при встрече радостно сказал Меиру Хартинеру:
— Вот как судьба наказала этого врага евреев.
Совещание во дворце наместника Его Величества началось ровно в десять утра. Наместник был педантом. За столом в большом зале собрались шесть человек. Пятеро — те, кому было поручено проводить политику английской короны в Палестине: наместник, начальник контрразведки, начальник арабского отдела, начальник еврейского отдела и начальник финансового отдела. А шестой была стенографистка, сидевшая в дальнем конце стола. Она ждала распоряжений наместника.
Наместник подал знак стенографистке и попросил начальника контрразведки доложить присутствующим обстановку на подмандатной территории. Тот начал издалека:
— Чрезмерно самостоятельно ведет себя эмир Трансиордании, а король Ирака…
— Ко-рооо-ль… — перебил его наместник, скривив губы. — Если бы мы не сделали их королями, эти неблагодарные дикари до сих пор пасли бы своих коров.
— Овец, Ваше превосходительство, — тихо ввернул начальник арабского отдела.
— Ну, пусть овец, — согласился наместник, — какая разница. Я имел в виду, что эти короли должны быть нам благодарны по гроб жизни.
На это возражений не последовало. Присутствующие опустили глаза: по слухам, наместника скоро отзовут в Лондон для повышения по службе. Начальник контрразведки перешел к тревожному росту национализма среди палестинских арабов.
— Похоже, при турках они ничему не научились и опять требуют своих прав, да еще твердят, что при турках было лучше. А турки вешали всех, кто осмеливался заикнуться о своих правах, не говоря уже о требовании насаждать арабский язык. Трупы муфтия Газы и его сына болтались на стене у Яффских ворот трое суток в назидание другим. Нам, пожалуй, есть чему поучиться у турок.
— Вы имеете в виду поучиться вешать? — задумчиво спросил начальник еврейского отдела.
— А почему бы и нет, — повернулся к нему начальник арабского отдела. — Арабы понимают только силу. Султана они боялись, потому и уважали.
— Вы хотите сказать, что меня они не боятся? — слегка повысил голос наместник.
— Конечно, боятся, сэр, — сказал начальник финансового отдела, чье умение лавировать в любых обстоятельствах позволило ему пережить уже двух наместников и три инспекции. — Пожалуй, в словах начальника арабского отдела есть определенная доля истины. С арабами нужно говорить с позиции силы.
— А с евреями? — спросил начальник еврейского отдела.
— С евреями можно договориться, они же друг с другом не ладят, — ответил вместо начальника финансового отдела начальник контрразведки. — Эти чертовы евреи…
— Я попросил бы вас избегать подобных выражений, — вставил наместник и мигнул стенографистке, чтобы она вычеркнула из протокола «чертовы».
— Простите, сэр, — извинился начальник контрразведки. — Я хотел сказать, что религиозные евреи борются со светскими, сионисты — с противниками этого движения, приверженцы древнееврейского языка — с не менее горячими приверженцами языка идиш, старожилы — с новоприбывшими, выходцы из Западной Европы — с выходцами из Восточной Европы. Так что вербовать достаточно надежную агентуру из их же среды вполне возможно, и это позволит нам держать руку на пульсе.
— Да, да, с агентурой у вас хорошо, — благосклонно отметил наместник, и начальник контрразведки, расплывшись в улыбке, осторожно начал:
— Кстати, Ваше превосходительство, наш бюджет крайне ограничен, а при наших расходах…
Наместник достал сигару из стоявшей перед ним коробки и обратился к начальнику финансового отдела:
— А вы что скажете?
— Но, Ваше превосходительство, из Лондона уже и без того требовали сократить расходы, как же…
— Изыщите нужные суммы, — перебил его наместник. — Урежьте расходы других отделов.
Начальник арабского отдела и начальник еврейского отдела тревожно заерзали, давая понять, что у них и урезать-то нечего, но холодный взгляд наместника не сулил ничего хорошего.
— Изыщите нужные суммы и урежьте расходы, — повторил наместник и объявил перерыв.
Час спустя секретарь наместника напомнил ему, что в приемной ждет доктор Вейцман, которому назначена аудиенция.
С доктором Вейцманом наместник был любезен. Вейцмана ценили в Лондоне, и мандатные власти вполне на него полагались.
— Чем могу помочь? — спросил наместник.
— Ваше превосходительство, я буду с вами откровенен. Мы хотели бы купить Стену плача.
— Стену плача? — не смог скрыть своего удивления наместник.
— Да. Это — самое священное место для евреев всего мира.
— Но как можно его купить, если мусульмане не собираются его продавать?
— Можно не покупать, а произвести обмен: арабы получат другое место взамен того, где находится Стена плача, а переселение тех, кто живет рядом с ней, мы готовы щедро оплатить.
— А точнее? — поинтересовался наместник.
— Семьдесят пять тысяч фунтов, — не задумываясь ответил Вейцман. — А если дело станет за деньгами, я найду возможность увеличить эту сумму.
Распрощавшись с Вейцманом, наместник вызвал начальника арабского отдела.
— Как вы думаете, арабы продадут Стену плача? — спросил наместник.
— Никак нет, сэр, — ответил начальник арабского отдела.
— Почему?
— Потому что они считают ее частью мечети Аль-Акса на Храмовой горе. Арабы утверждают, что пророк Магомет, прибыв в Иерусалим, привязал своего коня у этой стены и она стала для них святыней.
— А евреи говорят, это — их святыня.
— Вы же знаете евреев, сэр. Это — спорный вопрос.
— А чего следует ждать от арабов, если мы дадим согласие на предложение доктора Вейцмана?
— Мятежа, сэр.
Первым перегородку на небольшой площадке перед Стеной плача увидел офицер английской полиции Дуглас Дафф. В голове у него мелькнула мысль, что это непорядок, но он забыл о ней, потому что встретил вице-губернатора Иерусалима. Вице-губернатор направлялся в мусульманский суд на слушание дела о скупке евреями арабских земель и предложил Даффу составить ему компанию. Дафф с удовольствием согласился. Высоких гостей проводили на второй этаж, и там, проходя по длинному коридору, где толпилось много арабов, вице-губернатор из окна увидел на площадке перед Стеной плача перегородку, которая отделяла мужчин от женщин. Он остановился.
— Это что такое? — спросил он Даффа.
— Я и сам уже подумал, что это непорядок, — ответил Дафф.
— Непорядок? — раздался за их спинами хриплый голос. — Это же безобразие!
Вице-губернатор и Дафф обернулись. Вокруг двух седобородых шейхов, один — в белом тюрбане, другой — в черном, стояли на почтительном расстоянии пришедшие на суд арабы.
— Евреи оскверняют святое место! — шейх в белом тюрбане негодующе потряс янтарными четками. — Если перегородку немедленно не уберут, я не отвечаю за последствия! У евреев перегородка отделяет в синагогах мужчин от женщин. Ей не место у мусульманской святыни. Нельзя допустить, чтобы евреи превратили нашу святыню в синагогу!
— Им дай только палец! — закричал шейх в черном тюрбане. — Сегодня перегородка, завтра — стулья, а там, глядишь, стены построят вокруг площадки, потом крышу положат, и будет стоять синагога на арабской земле.
В это время открылись двери в зал заседаний, публика ринулась туда, и, когда все расселись, вице-губернатор шепотом приказал Даффу убрать перегородку.
Началось слушание дела Мусульманского совета по охране религиозных святынь против «Керен ха-Йесод»[6], купившего земельные участки в районе Стены плача. Суду не понадобилось много времени, чтобы на основании Корана вынести решение об аннулировании сделки и возложить судебные издержки на «Керен ха-Йесод».
Уходя из суда, вице-губернатор велел Даффу действовать с умом, а сам для поддержания сбалансированной английской политики направился из мусульманского суда в соседнюю синагогу. Там он встретил среди молящихся генерального прокурора английской администрации Нормана Бентвича — правоверного еврея и не менее правоверного сиониста. Услышав о перегородке, Бентвич сказал, что нужно запретить ее трогать до окончания поста. Но вице-губернатор настоял на своем и не отменил распоряжения убрать перегородку: нельзя раздражать арабов.
Дафф нашел у Стены плача старого служку, ткнул пальцем в перегородку и приказал:
— Чтоб через два часа эта рухлядь тут не стояла.
Служка объяснил, что у евреев начался Судный день, им нельзя в такой день работать, и умолял подождать всего лишь до завтра.
— Даю тебе два часа, и ни минуты больше! — рявкнул Дафф.
Ровно через два часа Дуглас Дафф в сопровождении десятка полицейских с дубинками вернулся к Стене плача. За ними шла толпа арабов с криками: «Смерть еврейским псам!»
Перегородка была на месте.
Дафф схватил за грудки старого служку и начал трясти изо всех сил, а полицейские разогнали толпу молящихся евреев и разломали перегородку.
Еврейские проклятия перемешались с женскими воплями, с английской руганью и с арабскими угрозами.
Весть об этом скандале быстро дошла до иерусалимского муфтия Хадж Амин эль-Хуссейни. Он не поверил своим ушам: глупые евреи сами идут на заклание! А когда пришел его секретарь и сообщил, что евреи готовы заплатить за Стену плача семьдесят пять тысяч фунтов, радости муфтия не было конца.
— Всемогущий Аллах! — муфтий воздел руки. — Вот оно, доказательство еврейского заговора! Евреи любым способом разрушат все мусульманские святыни на Храмовой горе, чтобы построить заново свой Храм и изгнать всех арабов из Палестины. Мы тоже должны не стесняться в средствах, чтобы этого не допустить.
На муфтии была шелковая пурпурная мантия, на голове — зеленый тюрбан. Но большие голубые глаза и светлая бородка делали его похожим на европейца в маскарадном костюме. Он взял со стола золотой портсигар. Повертел его в руках и задумался. Он, муфтий, будет тем человеком, который встанет на защиту арабов. Он поведет их на священную войну против евреев, а заодно разделается со своими политическими противниками, которые подкапываются под него, строчат на него доносы англичанам и хотят занять его место. Черта с два у них это получится.
Муфтий приказал секретарю, чтобы к пятничной молитве на Храмовой горе собралось как можно больше народу — главным образом из соседних деревень.
— С оружием? — намекнул секретарь.
Муфтий кивнул.
После скандала с перегородкой и евреи, и арабы направили гневные протесты в Лигу наций, а муфтий — еще и письмо английскому королю.
Обратился к королю и главный раввин Эрец-Исраэль Авраам Ицхак Кук.
Старый служка снова попытался установить перегородку, но арабы жестоко его избили.
Муфтию удалось получить аудиенцию у наместника.
— У евреев нет права молиться у Стены плача, — возмущенно сказал он наместнику. — Они очень громко молятся и трубят в бараний рог! Это же нарушение общественного порядка.
— Но они же не нарочно, у них так молятся! — возразил наместник.
— А тамошние жители жалуются, что евреи не дают им спать.
— Ну, знаете ли, — не выдержал наместник, — каждый говорит со своим Богом по-своему. Одни громко, другие тихо. Я в это вмешиваться не буду.
Муфтий понял, что аудиенция окончена, и, холодно попрощавшись, вышел.
В арабской прессе, а потом и в международной появились статьи против «варварских еврейских обычаев» и «еврейского хулиганства у священной Стены мечети пророка Магомета».
Потом арабы начали бросать камни в молящихся евреев. Были раненые.
Напряженность росла с каждым днем.
Муфтий собрал Международный комитет защиты Стены плача, в который вошло четыреста человек. Правительство Великобритании в специальном заявлении поддержало действия английской полиции под командованием Дугласа Даффа.
Дафф был на седьмом небе. Муфтий тоже. Ободренные, арабы начали бить в барабаны, мешая евреям молиться, и забрасывать их камнями.
Молодые евреи из «Союза Йосефа Трумпельдора» устроили демонстрацию у Стены плача. Они несли плакаты «Стена плача — наша! Позор английскому правительству!». В ответ арабские демонстранты пришли с плакатами «Долой сионизм!» и «Да покарает Магомет неверных!».
В тот день Аврааму Мизрахи исполнилось девятнадцать лет. Вечером должны были собраться гости, а перед этим он играл с друзьями в футбол рядом с арабской деревней Лифта возле Иерусалима.
Мяч случайно упал на помидорные грядки семьи, жившей в крайнем доме.
Хозяйская девочка лет семи схватила мяч и спрятала его в кустах.
Авраам с друзьями бросились к ней.
— Отдай наш мяч, — сказал Авраам по-арабски.
— Мама, евреи меня бьют! — заорала девочка на всю деревню.
Жители деревни набросились на Авраама и его друзей.
Аврааму Мизрахи проломили голову железным ломом. Его доставили в больницу в тяжелейшем состоянии.
А вечером в Иерусалиме евреи напали на арабского прохожего. Его тоже привезли в больницу в тяжелейшем состоянии.
Тем же вечером капитан Перкинс записал в дневнике: «Страшно сказать, но будет лучше, если умрут оба. Иначе поднимется такое, что и представить себе нельзя».
Умер только Мизрахи. Его похороны вылились в демонстрацию, а в пятницу в Иерусалим устремились тысячи арабов, вооруженных ножами и дубинками.
Начальник иерусалимской полиции пришел к муфтию.
— Почему арабы идут на молитву с оружием? — спросил он.
— Они опасаются провокации со стороны евреев и взяли с собой оружие исключительно для самообороны, — ответил муфтий.
В эту же пятницу Итамар Бен-Ави зашел к специальному корреспонденту «Нью-Йорк таймс» в Палестине Йосефу Леви, когда послышался топот множества ног. Выглянув в окно, Бен-Ави и Леви увидели толпу арабов, которая двигалась к центру города в гробовом молчании.
— У них за поясом ножи, — тихо сказал Бен-Ави.
— Вижу, — так же тихо отозвался Леви и добавил: — Одни мужчины. Чего это они идут на молитву без жен и без детей, да еще с ножами?
— Ручаюсь, это начало мятежа! — сказал Бен-Ави. — И виноваты во всем англичане.
— А не муфтий? — спросил Леви.
— Он тоже виноват, — согласился Бен-Ави, — но англичане больше: они попустительствуют арабским беспорядкам.
С этими словами Бен-Ави пошел домой писать статью, решив назвать ее так же, как знаменитый памфлет «Я обвиняю!», который Золя опубликовал в ответ на дело Дрейфуса.
Закончив статью, Бен-Ави вышел из дому, прошел несколько шагов, и его ударили дубинкой по голове. Он потерял сознание и не помнил, сколько времени пролежал на улице, пока прохожие не доставили его в больницу. Выйдя оттуда с перевязанной головой, он направился в Лифту — посмотреть, что там происходит. Знакомый полицейский-араб сказал ему, что евреям в деревню лучше не ходить, и он вернулся.
Около одиннадцати часов дня на Храмовой горе раздались выстрелы, и, как по сигналу, толпа арабов помчалась по переулкам Старого города, избивая евреев, которые попадались ей на пути.
За считанные часы беспорядки охватили весь Иерусалим. Полиция бездействовала: большинство полицейских были арабами. Они, если и не присоединялись к толпе погромщиков, то, уж во всяком случае, не вмешивались. На глазах у полиции арабы зарезали братьев Ротенберг. Размахивая ножами, погромщики двинулись к ультра-ортодоксальному иерусалимскому кварталу Меа-Шеарим, но им преградили дорогу бойцы ХАГАНЫ[7]. Они бросили в погромщиков гранаты и открыли огонь из пистолетов. Двое были убиты, остальные разбежались.
Особо ожесточенному нападению подверглись находившиеся на отшибе южные районы Иерусалима — Рамат-Рахель и Тальпиот. Их атаковали арабы из соседних деревень Бейт-Цафафа и Цур-Бахер.
В Тальпиот жил писатель Шмуэль-Йосеф Агнон. Он услышал возле дома сильную пальбу. Потом что-то крикнули по-арабски.
— Боже! — вырвалось у него. — Арабы!
И снова выстрелы. Потом все стихло. На пальбу арабов англичане не ответили ни единым выстрелом, и Агнон понял, что в Тальпиот евреев некому защитить.
Жители Тальпиот ждали помощи почти четыре часа, пока бойцы ХАГАНЫ их не эвакуировали.
В эвакуационной суматохе профессор Клаузнер увидел своего соседа Агнона. Тот лихорадочно что-то искал около дома.
— Что вы ищете? — спросил Клаузнер.
— Я потерял портфель с рукописями, — чуть не плача, ответил Агнон, и тут же кто-то крикнул:
— Какой-то портфель валяется. Может, арабы взрывчатку оставили?
— Нет, нет, — закричал Агнон, — это мой портфель, в нем мои рукописи, а не взрывчатка!
Когда Агнон сел в машину, прижимая к груди портфель, Клаузнер ему сказал:
— Ужас, что делается. Но, если бы жена не была больна, я ни за что не покинул бы свой дом.
В арабской деревне Бейт-Цафафа находились все члены секретариата компартии Палестины вместе с представителем Коминтерна.
Незадолго до начала погрома еврейские коммунисты с благословения Москвы составили листовку с призывом к арабским и еврейским пролетариям объединиться в борьбе с британским империализмом. Вокруг дома, где сидели до смерти перепуганные еврейские борцы с британским империализмом, бушевали те самые жаждавшие крови арабские пролетарии, которых евреи-коммунисты считали своими верными союзниками. Если бы не пришедшие на помощь бойцы ХАГАНЫ, арабы вырезали бы все руководство компартии Палестины.
А представитель Коминтерна провел экстренное совещание, на котором постановили, что «коммунисты согласны на эвакуацию в безопасный район».
Через несколько дней после того, как представитель Коминтерна покинул Палестину, опасаясь обвинений в разжигании погромных настроений, Коминтерн выступил с заявлением, в котором погром именовался восстанием арабов против британского и сионистского империализма, а компартию Палестины предлагалось срочно арабизировать.
К вечеру того же дня в Иерусалиме погибло восемь евреев и пять арабов. Раненых даже не считали.
За обедом в доме генерального прокурора Бентвича его сестра подвела итоги дня, который уже успели назвать «Черной пятницей»:
— И все из-за этой храмовой стены. Неужели кто-то верит, что она символизирует былую славу евреев? Противно смотреть, как они припадают к стене и целуют камни. Чем не идолопоклонство! Лучше бы эту стену снесли до основания. Странно, что так много людей готово умереть во имя мифов и так мало — жить во имя их развенчания.
Когда арабы нападали только на евреев, английские полицейские, резонно опасаясь за свою жизнь, не вмешивались, за исключением нового начальника полиции Хеврона Раймонда Кафараты. Боевой английский офицер, награжденный во время войны самим королем Бельгии за доблесть, проявленную им в сражениях на полях Фландрии, Кафарата после войны служил в полиции Ирландии, где участвовал в подавлении беспорядков, а до назначения в Хеврон служил в Яффо.
К началу погрома в Хевроне жили двадцать тысяч арабов и восемьсот евреев. Многие арабы, как и евреи, были хевронцами в нескольких поколениях, хорошо знали друг друга, и между ними давно установились и торговые связи, и добрососедские отношения. Они поздравляли друг друга с праздниками и уважительно относились к чужому Богу. Меньшая часть евреев жила в центре города, где было несколько синагог, а большая — на окраине, у дорог на Беэр-Шеву и на Иерусалим, где арабы построили дома и сдавали их евреям в аренду.
Денежные дела арабы нередко улаживали с помощью богатых евреев или директора местного отделения Англо-палестинского банка и главы еврейской общины Авраама Слонима; лекарства покупали в любое время суток в аптеке хромого Бен-Циона Гершона; вкусный хлеб — в булочной Ноаха Имермана, а прошения английским властям им писал учитель Цви Берензон.
В то пятничное утро Кафарата пребывал в отличном настроении. В Хевроне все было спокойно. Выйдя из дому, он надел пробковый шлем, провел безымянным пальцем по щеточке усов, сел на лошадь и поехал к старостам соседних деревень. Старосты угощали его кофе, рассказывали, что в этом году хороший урожай и хаваджа[8] Каф может не беспокоиться. Кафарата и не беспокоился.
К тридцати двум годам он еще был холост и здесь, в Палестине, по уши влюбился в Пегги — туристку из Англии, с которой они познакомились в Яффо в офицерском клубе. Накануне Кафарата написал матери, что хочет жениться и надеется, после повышения по службе его переведут домой.
Размышляя о Пегги, о разговорах со старостами и об августовской жаре, Кафарата вернулся в свой участок. Его заместитель доложил, что в городе все тихо. На всякий случай Кафарата послал двух полицейских разнюхать, о чем говорят арабы. Никаких новостей полицейские не принесли.
В распоряжении Кафараты было восемнадцать конных полицейских и пятнадцать пеших. Все — арабы, и только один еврей — Ханох Бружинский.
К трем часам дня полиция Хеврона получила телефонограмму о беспорядках в Иерусалиме, и Кафарата выставил трех полицейских у въезда в Хеврон, чтобы конфисковать оружие у арабов, которые возвращались с пятничной молитвы на Храмовой горе. По городу прошел слух, что в Иерусалиме евреи убивают арабов. Шейх Талеб Марка, глава мусульмано-христианского комитета, разжигал страсти в толпе у автобусной станции, призывая убивать евреев, но замолчал, как только увидел приближающегося начальника полиции. Кафарата взял восемь конных полицейских и поехал патрулировать по городу. Он заезжал в еврейские кварталы и требовал, чтобы евреи заперлись в своих домах.
Арабы начали бить стекла в еврейских домах, а потом огромная толпа двинулась к ешиве, где в это время было всего два человека: старый служка спрятался в выгребной яме, а уроженец Польши двадцатичетырехлетний Шмуэль Розенхольц продолжал учить Тору. Первый же брошенный камень разбил окно и ранил Розенхольца в голову. Он выскочил на улицу и, увидев толпу арабов, попытался вернуться, но не успел. Несколько ножевых ударов — и он упал замертво. Толпа протопала по трупу в ешиву в поисках других жертв.
Кафарата вернулся в участок и обратился в Иерусалим с просьбой прислать подкрепление. Ему ответили, что людей нет. Он попытал счастья у знакомых начальников полиции Газы и Яффо, но и там ничего не вышло. Кафарата решил попытаться унять погромщиков собственными силами, но тут к нему пришли деревенские старосты, с которыми он виделся утром, и сказали, что в Иерусалиме евреи режут арабов и от муфтия приехали гонцы с требованием бить евреев, а если они откажутся, муфтий их строго накажет. Кафарата заверил их, что слухи — ложные, и уговорил вернуться домой. Сам он домой не пошел и остался ночевать в участке.
В ту ночь несколько десятков евреев собрались в большом доме Элиэзера Дана Слонима, племянника директора банка. Рано утром, едва началась традиционная молитва, за окном проехало по дороге на Иерусалим несколько машин, набитых вооруженными арабами. Заметив в окнах евреев, они провели указательным пальцем по горлу. Некоторое время спустя шейх Марка проходил мимо гостиницы Шнеурсона, и хозяин, будучи с ним в дружеских отношениях, пригласил его войти, угостил чаем и поинтересовался, не угрожает ли евреям беда. Шейх выпил чай, поблагодарил и заверил, что евреям не нужно беспокоиться.
А на улицах Хеврона появлялось все больше и больше арабов из соседних деревень. Все они были вооружены дубинками, ножами, клинками и саблями.
Среди евреев, собравшихся у Элиэзера Слонима, разгорелся жаркий спор: оставаться в доме или искать укрытия; надеяться на защиту начальника полиции Кафараты или на Бога. Одним из самых горячих спорщиков был молодой Иехуда-Лейб Гродзинский, который накануне приехал из Польши навестить родителей. Он настаивал на том, что, раз Кафарата не гарантирует евреям безопасности на улице, тем более он не сможет защитить их в доме. Решили направить к нему гонцов, но они вернулись с полдороги, чудом сумев спастись от разъяренной арабской толпы.
Сидя у телефона в участке, Кафарата тоже увидел, как автомашины с арабами проехали по дороге на Иерусалим. Он даже обрадовался тому, что много арабов уезжает из Хеврона. Но стоило ему выйти на улицу, как от его радости не осталось и следа: на улицах было полно арабов, которые забрасывали камнями еврейские дома. Кафарата собрал всех своих конных полицейских и попытался разогнать погромщиков. У него на глазах из одного дома выскочили двое молодых евреев, и Кафарата приказал своим людям оградить их от арабов. Не помогло: один из евреев получил сильнейший удар камнем по голове, второго пронзил брошенный в него клинок, и оба упали под копыта лошади Кафараты, а его самого скинули с лошади, но он остался невредим. Кафарата бросился назад в участок, дозвонился до Иерусалима, но услышал: «Людей нет». Он сел на лошадь, взял винтовку, запас патронов и поскакал в город.
У дома Слонима толпа арабов ломилась в дверь. Евреи забаррикадировали ее изнутри, но у нападавших были топоры, и дверь начала разлетаться в щепки. Осажденные разбежались по комнатам, а там их ожидал град камней, летевших с улицы под хохот и угрозы арабов.
В одной из комнат Гродзинский увидел свою мать. Она сидела на полу и кричала. Лицо у нее было в крови. Гродзинский огляделся по сторонам, увидел в углу тяжелый книжный шкаф, с трудом отодвинул его так, что за ним появилось свободное пространство, и спрятал туда сначала мать, потом еще одну девушку, потом молодого ешиботника, а потом залез сам. Задыхаясь в пыли, они сидели чуть ли не на голове друг у друга, а вокруг бушевала смерть.
Погромщики врывались в каждый дом и убивали всех подряд. Женщин насиловали, потом убивали, а если у них на руках были кольца, отрезали их вместе с пальцами. Кому-то сначала выкололи глаза, кому-то вспороли живот и размазали кровь по стенам.
Толпа погромщиков докатилась до больницы «Бейт-Хадасса» и стала ломиться в запертые двери с криками: «У нас — раненые! Помогите!» Еврейские врачи немедленно открыли двери, и арабы с радостными воплями ворвались внутрь, разгромив всю больницу.
В это время к «Бейт-Хадассе» подъехал Кафарата и приказал своим полицейским стрелять.
— В людей или в воздух? — спросил один из них.
— В людей, черт бы вас побрал! — заорал Кафарата и выстрелил первым.
Один из арабов упал. Раздался залп, но полицейские-арабы побоялись стрелять в своих. Кафарата убил еще двух погромщиков. Толпа начала разбегаться. Кафарата продолжал стрелять и топтать конем убегавших арабов.
Услышав дикий крик в одном из домов, Кафарата спешился и вбежал туда. Перед ним стоял огромного роста араб, который уже занес саблю над ребенком, но, увидев Кафарату, бросился на него. Сверкнуло лезвие, араб промахнулся, и, прежде чем он успел снова занести саблю, Кафарата выстрелил в упор прямо ему в лицо. В эту минуту Кафарата увидел в углу на кровати женщину, всю в крови, которой зажимал рот араб. Кафарата узнал в нем полицейского из Яффо. Тот был в гражданской одежде и держал в руке кривой кинжал.
— Хаваджа Каф, хаваджа Каф, не стреляй! — закричал он.
А женщина закричала:
— Убей его, убей!
Кафарата выстрелил в своего бывшего подчиненного и убил его наповал.
На улице Кафарату ждал еврейский полицейский Бружинский, фамилию которого он никогда не мог выговорить. Бружинский был без шлема, на руке у него была кровь.
— Вы ранены? — спросил Кафарата, кивнув на руку.
— Никак нет, сэр, — ответил Бружинский. — Испачкался. Хочу доложить, сэр, я убил двух арабов.
— А я — семь, — устало сказал Кафарата. — Итого девять. Где тут можно выпить воды?
Бружинский собрался было ответить, но тут с другого конца улицы раздались странные глухие удары. Они были слышны особенно ясно, потому что вокруг стояла гробовая тишина. В соседних домах лежали раненые евреи, которых еще не успели увезти в больницу. Они не звали на помощь, боясь, что погромщики вернутся. Некоторые притворились мертвыми. И среди этой тишины раздавалось все ближе и ближе «бум-бум-бум».
Кафарата и Бружинский разом обернулись. К ним приближался высокий, тощий человек, босой, в рваной белой рубахе, перепачканной кровью, и в грязных кальсонах. Он катил перед собой какой-то большой шар, ударял по нему то одной ногой, то другой и подпрыгивал с веселым кудахтаньем.
— Городской сумасшедший Меирке, — сказал Бружинский, опережая вопрос начальника. — Безвредное существо, сэр.
Увидев людей в форме, Меирке остановился метрах в двадцати, сел прямо на дорогу и обеими руками прижал к себе шар.
Полицейские подошли поближе. Меирке зарычал. Присмотревшись, Кафарата увидел у него в руках отрубленную голову старого еврея, на которой еще держалась черная бархатная ермолка. Меирке бережно снял ермолку, ласково погладил потертый бархат и надел ее на голову. Потом посмотрел на полицейских и с гордостью сказал:
— У Меирке есть ермолка.
Погром прекратился лишь к полудню.
Шестидесятивосьмилетнего раввина Меира Шмуэля Кастеля, семидесятилетнего раввина Цви Драбкина и еще пятерых евреев арабы оскопили, прежде чем убить. Пекаря Имермана сожгли живьем в пламени от его же примуса, дочь хромого аптекаря изнасиловали и убили, как и его самого. Ицхака Абушдида и гостившего в Хевроне учителя Дубникова из Тель-Авива задушили веревкой. Семидесятилетнего Ицхака Абу Хана привязали к двери и замучили до смерти. Двухлетнему Менахему Сегалю проломили голову. Из всей семьи Слонимов остался в живых только годовалый Шломо, которого спрятали арабские соседи.
Во дворе полицейского участка лежали трупы шестидесяти семи мужчин, женщин и детей. Их похоронили в братской могиле.
Во время погрома одни арабы убивали евреев, другие — спасали. Спасенные евреи написали письмо наместнику, в котором была такая строчка: «Если бы не арабские соседи, от еврейской общины Хеврона не осталось бы ни единой живой души».
Через два дня после погрома в Хевроне арабы решили атаковать Тель-Авив. Они собрались около мечети в центре Яффо и двинулись в соседний еврейский квартал, покинутый жителями еще утром. Там оказался только извозчик Барух Розин с двумя сыновьями, а арабов было тысячи две. Розина с сыновьями толпа арабов разорвала на куски.
К центру Яффо подоспели бойцы ХАГАНЫ, и туда же были стянуты силы еврейской полиции. Завязалась перестрелка, в которой были убиты шестеро арабов.
Бойцы ХАГАНЫ не дали арабам устроить в Тель-Авиве такую же резню, как в Хевроне, и арабы устроили ее в Цфате.
В Цфате жили десять тысяч арабов и три тысячи евреев. В распоряжении начальника местной полиции было всего два десятка полицейских. Подкрепления ему не прислали. Когда по всей стране резня уже подходила к концу, в Цфате погромщики ворвались в еврейский квартал, подожгли его и убили восемнадцать евреев. Только через полчаса полиции удалось остановить погром, стреляя в озверевшую толпу. Начальник полиции убил двух арабов.
Десяти дней погрома хватило, чтобы многие евреи изменили свое отношение к арабам.
Услышав от знакомого учителя, что тот всегда ненавидел арабов, Агнон сказал:
— Я их не ненавижу и не люблю. Единственное, чего я хочу — не видеть их. По-моему, если сейчас что и нужно сделать, так это построить большое гетто для полумиллиона евреев в Эрец-Исраэль, иначе всем нам, не дай Бог, конец.
В Хайфе волнения начались раньше, чем в Хевроне. Проповедники в мечетях призывали отомстить евреям, оскверняющим на Храмовой горе святые для мусульман места. А в Нижнем городе арабы раздавали заранее отпечатанные листовки, призывающие отомстить за кровь их братьев в Иерусалиме.
О том, что в городе неспокойно, Домет услышал от соседей. Они сказали: «Мусульмане что-то затевают, но мы не вмешиваемся». Домет заволновался. Соседи, неправильно поняв его волнение, сказали, что христианам ничего не грозит — будут бить только евреев.
Домета прошиб холодный пот.
Он подумал, что надо предупредить друзей, и зашел к Вейншалу. Того не было дома. Побежал к Хартинеру, но и у него было закрыто. Урбаха он застал в его клинике. Тот неторопливо заколачивал окна досками.
— Чтобы не выбили камнями, — объяснил он.
— А вы не хотите на время уехать из города? — спросил Домет.
— Дорогой Азиз, — Урбах отложил молоток, — я боевой офицер, и у меня есть оружие, которым я буду защищать мою семью. Если эти мерзавцы попытаются войти в мой дом, я их перестреляю как бешеных собак.
— А вам не страшно? — Домет не мог скрыть своего восхищения.
— Страшно, как всякому человеку. Но, если бы я сидел в подвале и ждал, пока меня убьют, мне было бы еще страшнее.
На исходе субботы несколько сотен арабов, скандируя «Смерть евреям!», прошли по Назаретской улице и отправились громить еврейский квартал на восточном склоне горы Кармель. Участники еврейской самообороны отбили нападение.
В воскресенье утром Домет зашел в аптеку Наджиба Нацера: у Гизеллы поднялась температура. Аптекарь, наслышанный о симпатиях господина учителя к евреям, дал лекарство и не без злорадства спросил:
— Вы уже знаете?
— О чем?
— У нас тоже начали бить евреев.
— За что?
— Как за что? За то, что они — евреи.
Домет застыл, как будто на него нашел столбняк.
Почти пятнадцать лет он старался не вспоминать армянскую резню.
«За то, что они — армяне… За то, что они — евреи…».
— Что с вами, господин Домет? — забеспокоился аптекарь. — Выпейте воды. Лекарство для дочки не забудьте.
«Ну и дела! — подумал Нацер, когда Домет ушел. — За евреев переживает, а не за арабов! Да так, что ему плохо стало».
Домет еле добрался до дому и застал там мать с младшими братьями. Перепуганная Адель собирала на стол.
— Мальчик мой, — обратилась мать к своему первенцу. Руки у нее дрожали. — Нам сказали, что мусульмане собираются бить евреев и что они на тебя тоже очень злы. Что ты будешь делать?
— Не знаю, — Домет обнял мать и погладил ее по голове. — Может, все как-нибудь обойдется.
Мать настаивала на том, чтобы он немедленно уехал за границу. Салим говорил, что сейчас небезопасно ходить по городу, а Азиз должен купить билет на пароход. Как же он пойдет его покупать? Амин уверял, что Азизу надо спрятаться.
— У нас в подвале надежнее всего, — сказал Салим.
Не понимавшая по-арабски, Адель спросила мужа, что случилось.
Все замолчали и посмотрели на Адель.
— Не волнуйся, — сказал Домет, — ничего страшного. В городе какие-то беспорядки.
— И нам грозит опасность? — голубые глаза потемнели от страха.
— Нет, нам ничего не грозит, но, наверно, благоразумнее мне день-два провести у мамы.
— А как же мы с Гизеллой?
— С вами побудет… — Домет повернулся к матери.
— Ты побудешь с ними?
— Я пришлю свою служанку, — сказала мать.
— Если меня кто-нибудь будет искать, скажи, что я уехал, — наказал Домет жене и быстро сунул в портфель рукописи и смену белья.
Домет просидел в подвале три дня, страдая от мысли, что он, известный европейский драматург, сидит в подвале, как беглый преступник. Или как последний трус? За что ему такое? За то, что он хотел людям добра — и арабам, и евреям? За это мусульмане хотят его убить? Звери. Варвары.
Рукописи не понадобились: он не мог написать ни строчки. Вспоминал отца, берлинский успех, письма доктора Вейцмана и слова Урбаха: «Если бы я сидел в подвале, мне было бы еще страшнее».
Мать приносила ему еду и рассказывала новости. В городе продолжалось избиение евреев.
Беспорядки в Хайфе дошли до пика, когда толпы арабов бросились штурмовать квартал Хадар ха-Кармель. Арабские полицейские присоединились к беснующейся толпе и открыли огонь по членам еврейской самообороны, которым не хватало оружия и людей. Арабы громили еврейские магазины в торговой части Нижнего города. Грабеж продолжался до самого вечера. Под руководством командования ХАГАНЫ евреи отбивались изо всех сил. Десяти бойцам выдали по пистолету с двадцатью пятью патронами и по две гранаты, посадили в старый автобус и приказали прорваться в арабскую часть Нижнего города и стрелять по арабам. Автобус на большой скорости мчался прямо на толпы арабов, и бойцы стреляли во все стороны.
Среди погромщиков прошел слух, что по городу разъезжают три бронемашины и евреи уже поубивали много арабов. У погромщиков сразу поутих боевой пыл.
Вечером в Хайфе был введен комендантский час.
На следующий день в хайфском порту пришвартовался английский эсминец. Отряд моряков в составе четырехсот человек высадился на берег и занял позиции в различных частях города. Только после этого погром прекратился. Арабы-христиане не принимали в нем участия.
Азиз Домет вышел из подвала.
Прибывшая из Лондона парламентская следственная комиссия пришла к заключению, что причиной беспорядков послужило «враждебное отношение арабов к евреям, вызванное тем, что арабы почувствовали несбыточность своих политических и национальных чаяний, а также опасение за свое экономическое будущее».
А министр по делам колоний, лорд Пэсфилд опубликовал Белую книгу. Она сводила на нет все надежды евреев на легальную репатриацию.
Хаим Вейцман, находившийся во время погромов в Лондоне, пришел домой к лорду Пэсфилду в надежде заручиться его поддержкой. Дома была только супруга министра, известная писательница Беатриса Веб, которая в ответ на просьбу Вейцмана помочь евреям сказала:
— Никак не могу понять, почему евреи поднимают такой шум из-за убийства сотни человек в Палестине. В Лондоне еженедельно погибает не меньше людей в автокатастрофах, и никто не обращает на это внимания.
По официальной статистике, во время погромов было убито сто тридцать три еврея и сто шестнадцать арабов.
Но официальная статистика не учла еще одну жертву: погибла мечта Азиза Домета о дружбе между евреями и арабами.