Ширли положила переходник на прилавок и спросила, сколько стоит.
Переходник она взяла с полки последний. На нем не было ни ярлыка, ни штрих-кода, упаковка помятая и потрепанная, со сбитыми уголками. И не скажешь, что новый.
Мужчина за прилавком, в черной футболке с оскаленной волчьей мордой, помедлил с ответом. Сначала он внимательно осмотрел покупательницу: сумка, часы, сережки с бриллиантами, кожаная куртка, — и лишь затем объявил:
— Пятнадцать фунтов.
— Пятнадцать фунтов за переходник?! — изумилась Ширли.
— Именно, — подтвердил продавец, — пятнадцать фунтов.
Взгляд у него был совершенно тусклый. Ей нужен переходник, у него он есть, он назначает цену, не нравится — скатертью дорога. Ширли отметила, какое у него круглое пузо, туго обтянутое футболкой, — как пивной бочонок.
— Разрешите, я загляну в ваш каталог, проверю цену.
— Цена — пятнадцать фунтов.
— Вызовите главного!
— Я главный и есть.
— Жулик вы, вот кто!
— Пятнадцать фунтов…
Ширли взяла переходник, подбросила его несколько раз на ладони, потом положила обратно на прилавок и решительно развернулась к выходу.
— Ну и черт с тобой, придурок!
«Пятнадцать фунтов, это ж надо! — негодовала она, шагая по Риджент-стрит. — Конечно пятнадцать фунтов: сначала осмотрел меня, эту, мол, грех не обчистить! Не на ту напал! Что я ему, туристка какая-нибудь, приспичило воткнуть в розетку фен или фотоаппарат? Я англичанка, в Лондоне не первый год, цены я знаю, так что нечего! И переходник мне нужен только потому, что подруга из Франции подарила мне на Рождество щипцы для завивки волос. Щипцы стоят тридцать евро, так что без переходника за пятнадцать фунтов я уж как-нибудь обойдусь». Ширли шла широким шагом, и у нее зудели руки надавать по физиономии всем встречным мужчинам. Ишь, вышагивают, самцы, хозяева мира! И морды-то какие наглые! Эта властность выводила Ширли из себя. Только и умеют что бросать приказания направо и налево, будто все вокруг — крепостные крестьяне.
У нее внутри все так и клокотало от ярости, как бурлит в жерле вулкана раскаленная лава: вот-вот разорвет вершину кратера и хлынет наружу, топя все в огне.
Вулкан проснулся нынче утром.
Ширли зашла на работу, в офис своего фонда Fight the fat[75], и наткнулась на свежий доклад. В нем обстоятельно, с цифрами и графиками, доказывалось, что в ряде наименований детского питания содержится не меньше сахара, жира и соли, чем в обычном фастфуде. Подумать только! Грудных детей пичкают с пеленок всякой дрянью, чтобы они потом сами тянулись к этой мерзости, когда вырастут! Ширли выругалась.
Она так разозлилась, что потеряла самообладание. Это называется — слепое бешенство.
— Что будем делать?! — заорала она на Бетти, секретаршу и помощницу.
— Составим список этих продуктов и вывесим его на сайт, заодно дадим ссылки на сайты союзов потребителей. — Бетти никогда не изменяла выдержка, и у нее неизменно находилось готовое решение. — Остальные перепечатают. Поднимется буча.
— Вот мерзавцы, вот мерзавцы! — шумела Ширли, запуская пальцы в волосы. — Это же преступники! Они измываются над грудными детьми! А мы еще удивляемся, что процент ожирения растет. Их бы самих заставить есть эту гадость! Своих-то детей они небось этим не кормят!
Спокойно, спокойно. Хватит психовать. Нельзя, чтобы от ярости сносило внутри все перегородки. Ведь гнев бьет не только по тому, на кого он направлен: он разрушает и того, кто носит его в себе. Кому, как не Ширли, это знать!
Она хотела научиться держать себя в руках. Злишься — отвлекись, займись чем-нибудь спокойным, умиротворяющим. Тут-то она и вспомнила про щипцы для завивки. Как раз сегодня утром убирала в ванной, и ей попалась на глаза коробка, еще в оберточной бумаге и с открыткой, на которой рукой Жозефины было выведено: «Моей красавице подруге с короткой стрижкой, по настроению — кудрявой».
«Вот сейчас сбегаю вниз, куплю переходник, сосредоточусь на кудряшках и постараюсь больше ни о чем не думать».
Так нет же! Этот гад в футболке с волчьей мордой добил ее окончательно. Ширли прямо тряслась от ярости, в глазах стояли слезы, ее шатало. Куда ей теперь податься на этом свете — непонятно.
Она зашла в «Старбакс», заказала кофе мокка, с цельным молоком и взбитыми сливками. 450 калорий, 13 граммов «плохих» жиров, восьмое место в рейтинге нездорового питания, по оценке весьма солидного Центра науки в интересах общества (за 2009 год). Раз уж заниматься саморазрушением, так чего мелочиться, решила Ширли, глядя, как готовят смертоносный кофе с молоком.
— А соломинку вы мне дадите, или надо платить отдельно? — рявкнула она на девушку-кассиршу.
«Да что же со мной такое? Хватит валить все в одну кучу!» — одернула она себя. Ей было стыдно, что сорвалась на этой несчастной девчонке. Ей наверняка едва хватает на квартиру Двадцать лет, а выглядит так, словно уже устала на всю жизнь вперед.
— Простите меня, — шепнула она девушке, когда та протянула ей соломинку. — Вы тут ни при чем, просто меня очень разозлили…
— Ничего, — отозвалась та, — меня тоже…
— …А досталось вам.
— Не вы первая, не вы последняя, — не без горечи ответила кассирша. — Ни за что не подумаешь, что жизнь — веселая штука. Если у вас веселая, поделитесь опытом!
«А что, — подумала Ширли, устраиваясь за столиком, — раньше-то мне жизнь казалась вполне веселой. Это я только в последнее время вижу все в черном цвете, и жизнь щиплет, как соль на ранке. Щиплет, свербит, царапает, выжигает…»
Почему то и дело глаза на мокром месте, ни с того ни с сего, — из-за чего она плачет? Из-за того, что только что случилось, или это открывается и кровоточит какая-то старая рана?
Ширли казалось, она кровоточит с головы до ног. С тех пор как получила письмо от тетки Элеоноры, два дня назад.
Дело было утром.
Они как раз поссорились с Оливером. Он принес Ширли завтрак в постель и извинился, что тосты пережарены. Она оттолкнула поднос.
— Прекрати извиняться! Что ты как пай-мальчик?!
— Почему пай-мальчик? Просто проявляю внимание.
— Не надо мне твоего внимания. Осточертело!
— Ширли…
— Прекрати! — закричала она чуть не плача.
— Что ты кричишь? Что я такого сделал?
Оливер потянулся было обнять ее, но она его оттолкнула. Он грустно покачал головой, словно извиняясь: прости, мол, виноват.
— И хватит уже строить из себя мученика!
— Я не понимаю…
— Ты вообще ничего не понимаешь! Ты… Ты…
Она запиналась, размахивала руками, словно хотела ухватить верное слово из воздуха. Но слова разлетались, и на Ширли накатывала ярость.
— Ты переутомилась? У тебя что-то не так?
— Нет. У меня все лучше некуда. Просто я больше не могу тебя видеть!
— Да ведь вчера еще…
— Уйди! Уйди!
Он встал, натянул куртку и распахнул дверь.
Ширли одним прыжком нагнала его и вцепилась ему в плечи.
— Не уходи! Пожалуйста, не оставляй меня одну! Не бросай меня! Меня и так все бросили, у меня никого больше нет!
Оливер схватил ее за плечи, прижал к стене и спросил твердо, жестко:
— Ты хоть сама знаешь, на что злишься?
Ширли отвернулась.
— Не знаешь. Вот и кидаешься на меня. Но я тут ни при чем. Так что давай раскинь мозгами, пойми, кто на самом деле перед тобой виноват, а на меня лезть с кулаками нечего.
Ширли смотрела ему вслед. Он ушел не оглядываясь. Переступил порог не обернувшись, ни единым жестом не обнаружив, насовсем он уходит или нет. «Мне его не удержать, — думала Ширли, — не удержать». Она в слезах бросилась обратно на кровать, причитая: «Черт знает что, совсем запуталась…»
И как раз в это утро пришло письмо от тетки Элеоноры.
«Разбирала тут старые бумаги, — писала тетка, — в конто веки собралась, и вот наткнулась. Не знаю, сгодится тебе, нет, но, в общем, это тебе».
Две черно-белые фотографии и голубой конверт.
На первой фотографии — отец в длинных шортах. Они ходили с друзьями на экскурсию к какому-то озеру. На снимке он сидит, прислонившись к лежащему на траве рюкзаку, и с аппетитом уплетает бутерброд. Левая щека у него оттопырена: еще не доел кусок, а уже хохочет. У него крупный нос, крупный рот, широченная улыбка. Длинная прядь волос падает прямо на глаза. Длинные мускулистые ноги, здоровенные походные ботинки. Вокруг шеи повязан платок. Ширли перевернула карточку и посмотрела дату: отцу тогда было семнадцать.
На второй фотографии они были вместе в парке, в Лондоне. На заднем плане в кадр попали люди в шезлонгах, они читали или просто отдыхали. Ей, должно быть, лет шесть. Она смотрит снизу вверх на отца, а тот указывает ей на дерево. Она совсем кроха, светлые волосы заплетены в две косички. Он — высоченный, в твидовом костюме. Они тогда жили во дворце, в апартаментах главного камердинера. Он водил ее гулять в Гайд-парк, объяснял, как называются разные деревья, цветы, ароматические травы. Они смотрели на белок. Как-то раз они увидели, как два пса-боксера погнались за белкой и прижали ее к забору: один загородил ей путь, второй перегрыз горло. Ширли глядела на эту жестокую картину как зачарованная. По ногам у нее пробежала дрожь, собралась сладким комом в животе и лопнула, как огненный шар. Она прикрыла глаза, чтобы не выпустить этого странного сладкого чувства. Отец тянул ее за руку и твердил, чтобы она не смотрела. Люди вокруг возмущались и ругали хозяина собак. Тот в ответ пожал плечами и окликнул псов, но те так увлеченно рвали белку, что даже не слышали окрика.
С тех пор каждый раз, как отец водил Ширли в парк, она смотрела на окрестных собак в надежде, что какая-нибудь из них задаст белкам взбучку.
В тонком голубом конверте лежало письмо. Оно было адресовано Ширли Уорд, на конверте стоял эдинбургский адрес миссис Хауэлл. Ширли узнала почерк отца: тонкий, округлый, едва ли не женственный.
Она долго просидела неподвижно с письмом в руке, не решаясь открыть. Предчувствие говорило ей, что в этом конверте — какая-то важная тайна. Разгадка тайны. Не выпуская письма, она пошла на кухню сделать еще чаю и, ошпаривая чайник кипятком, на минуту закрыла глаза, стараясь вызвать в памяти образ отца. Грубый суконный пиджак, к которому она прижималась щекой, когда отец обнимал ее, запах мыла и одеколона «Ярдли», которым он брызгался по утрам после бритья. Она прижималась лбом к его плечу и придумывала разные опасности: вот ей грозят какие-то страшные мужчины, ее похищают, затыкают рот, избивают, валяют в пыли… Она притворялась, что плачет. Тогда отец еще крепче прижимал ее к себе, и она закрывала глаза.
Ширли отхлебнула горячего чая и вскрыла письмо. Отец написал его почти сразу после ее отъезда в Шотландию.
«Дорогая доченька!
Я отправил тебя в Эдинбург не в наказание. У меня нет никакого права тебя наказывать. Тебе с рождения нелегко жилось, и в этом только моя вина. Я понимаю, что ты рассержена, но не могу допустить, чтобы ты навлекла опасность на человека, который горячо тебя любит…»
Он имел в виду мать, но боялся назвать ее прямо. Даже в письме он не мог отделаться от страха, который она ему внушала. Ширли всхлипнула и судорожно вздохнула.
«У нас с тобой у обоих вышла та еще жизнь».
Эта фраза была зачеркнута. Наверное, он решил, что повторяться ни к чему.
«Ты всегда была милой, замечательной девочкой, а теперь ты яркая и умная девушка. Я горжусь тобой…»
Потом большое пустое место, в несколько строчек: может, он хотел потом что-нибудь вписать?.. И дальше: «Я столько всего хотел бы тебе сказать, но не знаю… Как объяснить тебе то, что я сам не вполне понимаю?»
Еще один пробел. И затем — простые, бесхитростные слова: «Просто помни, что ты всегда была, есть и останешься моей любимой девочкой, той, что я носил на руках, когда мы в воскресенье возвращались вечером в город. Это были мои самые лучшие минуты…»
И воспоминания нахлынули, как волна, как лавина.
Это было в детстве. Они возвращались в город из королевской резиденции. Она лежала в машине на заднем сиденье, закутанная в плед, и смотрела в темное небо, где то заходила за облако, то вновь выныривала луна. Когда они подъехали к дворцу, она подняла глаза на мрачное, строгое здание и увидела на своем этаже, с самого края, слева, красный огонек. Отец открыл дверцу и наклонился к ней. От него пахло потертым твидом и лавандой. Он положил на нее руку, проверяя, спит ли она. И тогда она притворилась, будто спит, чтобы он взял ее на руки и отнес в комнату на руках: туда, домой, где горел красный огонек.
Отец поднимался по лестнице медленно, осторожно. Девочка лежала у него на руках, полуприкрыв веки, стараясь не зажмуриваться слишком крепко, чтобы он не догадался.
Он поднял ее, полусонную, уверенно и бережно, подхватив под затылок и поясницу, аккуратно, чтобы не уронить плед, а то ребенка после теплого автомобиля проберет холод, и присматривая, чтобы она не стукнулась ногами о дверной проем. Не открывая глаз, Ширли чувствовала, что стало холоднее, что отец идет глухим, тяжелым шагом. Она мысленно провожала взглядом каждую ступеньку, каждый поворот коридора, и каждый его шаг баюкал ее и укачивал. Ей казалось, будто ее несет на руках великан. Она рассказывала про себя свою самую любимую сказку: вокруг дремучий лес, крики, выстрелы, на них нападают разбойники, а отец идет вперед, сильный, смелый, и прижимает ее к груди.
Она все притворялась, будто спит. Когда он опустил ее на кровать, она что-то жалобно простонала, пробормотала невнятно какие-то детские слова, чтобы он ничего не заподозрил. Отец вытер ей лоб и низким строгим голосом велел: «А теперь спи!» Ее пробрала дрожь. Пока ее раздевали, снимали с нее башмаки, вертели, переворачивали, как тряпичную куклу, она безвольно отдавалась удовольствию.
Как же она любила эти минуты! Когда отец не держался скромно за спиной королевы, не гнулся в три погибели, пятясь, чтобы не оборачиваться к Ее Величеству спиной.
С ней он снова был непобедим.
Пока они так шли по дворцовым коридорам — медленно, тяжелым шагом, — она на несколько минут превращалась в слабую, беззащитную девочку, для которой он был королем и повелителем. Из-под опущенных век она ловила на его губах горделивую улыбку, которая словно говорила: «Успокойся, доченька, со мной тебе ничего не страшно, я тебя укрою от любой беды!» И оба в эту минуту одинаково горячо верили: она — что он самый сильный человек на свете, а он — что она его принцесса и вверена его заботе. Доблесть, венчавшая его чело, была ей диадемой, а он был ее верным рыцарем.
Ей было ненавистно, что ему приходится гнуть спину. Что он ходит по дворцу как тень, как невидимка.
Ей было ненавистно, что отец всегда на шаг позади королевы, что отец не мужчина, раз готов быть просто подданным.
Она снова и снова перечитывала письмо, которое он ей так и не отправил.
У нее прерывалось дыхание, нос покраснел, щеки пылали. И сердце словно разрывалось на части.
Воспоминания…
Ей все время хотелось крикнуть отцу: «Распрями же спину, будь мужчиной! Не прихвостнем!»
Но слова не шли.
В красных коридорах Букингемского дворца она вела упорную партизанскую войну.
Если бы он распрямился сам, она бы тоже обрела законное положение.
«Так вот она в чем, моя тайна…»
И как она могла так долго этого не понимать?
Она просто об этом не думала. Думать слишком больно. Отделывалась одной и той же байкой: мать, мол, меня любит, но не умеет это показать. Ей даже так больше к лицу.
«Но до чего же мне хотелось, чтобы умела! И мне, и отцу!.. А раз уж нет, значит, я буду мстить. И мстила. Чтобы выйти из тени, поднимала страшный шум. Только так я и умела любить. Нежность, ласка, добрый взгляд? Все это не для меня. Это для тех, кто гнет спину».
Теперь Ширли рыдала в три ручья: от обиды за ту девочку, которая послушно подставляла ногу, чтобы папа стащил с нее сапоги, оттер ступни, натянул толстые шерстяные носки, и вытягивала ноги к камину, где он уже разжег для нее огонь. Она бы отдала все на свете, чтобы вместо этого он хорошим пинком расшвырял поленья, взял ее за руку, провел по всем длиннющим коридорам дворца до покоев своей любимой, матери его ребенка, распахнул дверь и сказал ей в лицо: «Девчонка проголодалась, замерзла, позаботься о ней! В конце концов, это и твоя дочь тоже!»
Но нет, он этого не делал.
Он опускался на колени, наклонялся, вытирал ей ноги, осторожно целовал, пододвигал ее ближе к камину. Клал ладонь ей на голень…
Она любила каждую клеточку этой руки, каждую мозоль, каждый ноготь — ногти у него всегда были пострижены слишком коротко, — руку, которая гладила ее по голове, могла дружески ущипнуть за ухо, нежно коснуться лба: проверить, нет ли температуры.
Она возненавидела всякую нежность, мягкость, доброту: все это значило для нее одно — трусость. И безоглядно кинулась в объятия тех, кому ни в чем нельзя верить. Эту приверженность вызвал в ней образ отца, который вечно гнет спину.
Она выступала навстречу мужчинам, как идут на войну: легко, без привязанностей, ведомая одной лишь этой приверженностью. Она обрекала ее на короткие связи с мерзавцами и преступниками.
Ширли поехала к тетке Элеоноре.
С теткой у них всегда была какая-то глухая, невысказанная напряженность, словно жужжание жирной мухи.
Элеонора Уорд была дамой внушительного вида, с бюстом как у валькирии и широкой пунцовой физиономией. Она всю жизнь проработала на заводе. Так и не вышла замуж. «Не подфартило», — поясняла она со вздохом. Когда они собирались на Рождество, тетка смотрела на Ширли и ее отца неодобрительно: вам, мол, в жизни хлебнуть не доводилось, на конвейере, чай, не работали, не знаете, каково это: вонища, горло дерет, непрестанный гул, от которого голова деревенеет, глаза закрываются, чем сильнее стараешься держать их открытыми… Каждый день один в один как предыдущий, не разберешь, понедельник сейчас, вторник, среда или четверг… Только в пятницу полегче, потому что завтра выходные и можно два дня отсыпаться.
Тетка жила в Брикстоне, в южной части Лондона. У нее была квартирка в подвале маленького домика красного кирпича, напротив большого council estate[76]. Ширли бывала у нее редко. В этом мрачном подвале она быстро начинала задыхаться, и ей хотелось поскорее выскочить на улицу.
Она спустилась на пару ступенек и пробралась через двор, заставленный мусорными баками и recycling boxes[77], до отказа забитыми жестянками и бутылками. Вот где крысам раздолье, подумала Ширли. На каждом шагу приходилось внимательно глядеть под ноги.
Ей открыла сама Элеонора. Волосы у нее совсем поседели, и только пожелтевшие кончики торчали из-под заколок во все стороны, как еловые ветки. На ней было зеленое платье и лимонно-желтая кофта, всем своим видом выдававшая стопроцентный акрил. Дужки очков обмотаны скотчем. В кофте несколько дырок от сигарет.
Тесная кухня выходила прямо в комнату. В окно виднелся небольшой садик.
— Хорошо, когда есть сад, — заметила Ширли из вежливости.
— Какой там сад! Они там все залили асфальтом, утечек боятся… — Тетка потерла нос и добавила: — Спасибо, что зашла. Я сама уже мало куда хожу. Совсем как старики, всего боюсь. Знаешь, сейчас ведь и в квартирах камеры наблюдения ставят. Сплошное наблюдение. Террористов выслеживают…
— По-моему, черт знает что. Скоро будем жить по Оруэллу. Большой Брат.
— Это еще кто?
— Роман такой. Как раз про то, что будет, если везде понавешать камер наблюдения.
Услышав про роман, Элеонора пожала плечами:
— Ну да, я и забыла, ты у нас ученая.
— Никакая я не ученая!
— Ты себя послушай.
Элеонора бросила школу в четырнадцать. Поступила на фабрику по производству мешковины в Данди, к северу от Эдинбурга, — в Данди жила вся ее семья. В те годы все жители Данди либо шли работать на фабрику, либо уезжали. Третьего было не дано. После работы она весь вечер сплевывала джутовые волоконца, пища в рот не лезла. Брат переехал в Лондон, и она перебралась к нему. Она была старшей сестрой — ей полагалось о нем заботиться. Он учился в институте, затем поступил в гвардейский Колдстримский полк. Первое время стоял в Лондоне в гарнизоне, потом их отправили за границу. Брат отличился в нескольких военных операциях; он был на хорошем счету, считался порядочным, сильным и надежным офицером. Так он попал во дворец и стал личным секретарем королевы — Principal Private Secretary. Вся семья на него чуть не молилась: гордость, надежда и опора! Элеонора же в Лондоне устроилась на новую работу — ткацкую, в Майл-Энде. Весь день вкалывала на заводе, а вечером занималась домашними делами: убирала, готовила, стирала, гладила. Когда брату дали жилье во дворце, она решила остаться в Лондоне. Возвращаться к родителям ей не хотелось, она уже привыкла жить одна. Родные приезжали к ней по воскресеньям, пили чай под бой курантов. Нелегко, должно быть, было братишке прижиться во дворце: избавиться от шотландского выговора, от неотесанности, освоить этикет, научиться кланяться…
— По мне, так чем плохи камеры в домах? Если тебе нечего скрывать, чего бояться-то?
— Да ведь это возмутительно!
— Ты живешь в богатом районе. А у нас тут поджилки трясутся, когда идем домой из магазина. У нас тут все только рады будут, если поставят камеры. А вечно все критиковать — это для богатеньких.
Ширли не стала спорить. В прошлый раз они с теткой уже ругались: Ширли утверждала, что отец был главным камергером, Элеонора — что просто личным секретарем.
— Ливрейный лакей, не больше и не меньше! Его и назначили-то за безропотность. А уж как я вкалывала на этого безропотного! Вот уж лакей так лакей, — ворчала тетка, ставя на стол заварочный чайник. И подставила горсть, чтобы из носика не капнуло на скатерть.
— Никакой он был не лакей! — возмутилась Ширли. — Папа был просто скромным и хорошо воспитанным.
— Конечно, лакей! Вот у меня была сила, злость была! Только мне мама с папой учебу не оплатили. Я была девчонка, а девчонок тогда и за людей не считали. А он что сделал со своей учебой, кем стал? Прислугой! Хорош, нечего сказать!
— Неправда, неправда, — твердила Ширли, — он был главным камергером, и его все уважали!
В конце концов обе они надулись и просидели весь вечер перед телевизором за каким-то дурацким сериалом, а когда Ширли собралась уходить, тетка едва подставила ей щеку, даже не приподнявшись с дивана.
Элеонора подала чай, печенье, они уселись за стол. Тетка спросила, как Гэри. Заметила, что пока человек молод, надо поездить по миру, а то жизнь так и проскочит, останешься сидеть в крысятнике с асфальтированным двором.
— Спасибо за фотографию и письмо.
Элеонора в ответ махнула рукой, мол, ерунда.
— Я подумала, тебе оно нужнее, чем мне.
— Очень кстати. Я как раз задавалась кучей вопросов.
— У тебя, случайно, нет на примете хорошей педикюрши? С ногами прямо мучение. Только в тапках и могу ходить.
В комнате было темно. Элеонора встала зажечь свет. Ширли попросила ее рассказать что-нибудь об отце. «Пожалуйста, Элеонора, это очень важно!»
— Да что рассказывать, — буркнула в ответ тетка, она и сама-то толком ничего не знает: скрытный был человек. — Да и ты, между прочим, не душа нараспашку. Что у тебя, что у него, у каждого свой секрет, и боже упаси кому сунуться. Умеете держать людей на расстоянии. Или это я для вас рылом не вышла…
— Погоди, — настаивала Ширли, — какой такой секрет? Что значит на расстоянии?
— Ох, — вздохнула Элеонора, — ну как это объяснить, какими словами… Ну, казалось мне так. Говорить-то мы с твоим отцом почитай что и не говорили. Хороший он был человек. Славный. Смирный. Не выступал.
— А я какая была?
— Ты-то? Злыдня.
— Злыдня?
— Чуть что, сразу бесилась!
Ширли молчала.
— Поди разбери почему! За любую пустяковину цеплялась. Скажешь тебе: того-сего не делай — ты и давай орать. Спасу от тебя не было…
Тетка укоризненно тыкала в Ширли пальцем. Из-под шпилек то и дело выбивалась прядка, как еловая ветка, и она заправляла ее обратно скрюченным от артроза пальцем.
— Ну ты пример какой-нибудь можешь привести? А то так легко говорить и ничего не объяснять!
— Ты же сама спрашиваешь, я и говорю…
— Мне надо знать! Напрягись! Черт, Элеонора, у меня, кроме тебя, никого нет родных!
— Ну вот помню, было раз… Пошли мы втроем гулять, начался дождь, и я тебе накинула капюшон резко, чтобы, значит, тебя голову не намочило. Ох ты и разоралась! «Don’t ever do that again! Ever! Nobody owns me. Nobody owns me!»[78] Отец на тебя тогда эдак глянул, грустно-грустно, и говорит: это все из-за меня, Элеонора, это я, мол, виноват. Да в чем ты, говорю, виноват? Чем ты виноват, что ее мать померла родами? Что ты один ее воспитываешь? Что тебя во дворце заставляют работать до невесть какого часу?.. Вот так он всегда, что где не заладится, во всем себя винил. Слишком добрый. А ты наоборот: в жизни не видала такой бешеной девчонки. Хотя отца ты любила. Защищала его всегда. «Моего папу чтоб не трогали!..»
— Все?
— Ну а чего… Не сахар это было! Чуть что, ты в ярость, аж кровью наливалась! В жизни не видела такой девчонки…
Тут подошло время сериала. Элеонора включила телевизор, и Ширли отправилась домой. Уходя, она положила на буфет четыре купюры по пятьдесят фунтов.
Как все-таки просто вспоминать прошлое, когда оно уже в прошлом! Когда некому за тобой проверять…
Ширли сидела в «Старбаксе», стараясь вспомнить ту девочку, которая то и дело злилась, и разглядывала людей. Официантка, согнувшись над посудомоечной машиной, ставила в нее грязные чашки и тарелки, выпрямлялась, вытирая лоб.
Ширли поднялась с места и глянула в сторону официантки, чтобы попрощаться. Но та стояла, повернувшись к ней спиной. Ширли не стала дожидаться.
Она двинулась по Брюэр-стрит в поисках скобяной лавки. Лавка нашлась на Шафтсбери-авеню. Ширли толкнула дверь, вошла, разыскала на полке переходник по скромной цене в 5,99 фунтов, гордо выложила его перед кассиром, расплатилась и положила в карман.
Анриетта записалась на компьютерные курсы в школе на улице Ренкен.
Занятия проводились днем в магазинчике, где торговали компьютерными принадлежностями и печатали брошюры. Днем там бывали только старики. Они по сто раз задавали одни и те же вопросы, подолгу водили непослушными пальцами по клавиатуре, рассматривали клавиши усталыми глазами, бормотали, что слишком сложно, и ныли. Анриетта тряслась от злости: «Ненавижу стариков, ненавижу, никогда не стану такой, как они!»
Она решила ходить на вечерние занятия. Здесь публика более понятливая, с ними она научится быстрее. Как-никак в занятия она вкладывает капитал. А деньгами бросаться не след.
Шаваль передал ей ключ от ящика, где Пищалка держала коды, и номер сигнализации. Номер менялся примерно раз в три месяца. Времени было в обрез.
Анриетта выжидала вечер, чтобы пробраться в офис, когда Рене и Жинетт не будет дома. Не раз и не два ходила мимо дома № 75 по авеню Ньель, высматривала, когда они приходят и уходят. Установила, что по четвергам они ужинают у матери Жинетт. Рене, забираясь в припаркованный во дворе старенький серый «рено», ворчал:
— Мамаша твоя, подумаешь! Далось нам ездить к ней каждый четверг!
Жинетт не удостаивала его ответом. Она усаживалась впереди и держала на коленях коробку с красивым розовым бантом, как из кондитерской. Анриетта пряталась за оградой и поджидала.
Шаваль меж тем предавался новому приятному занятию: командовать покорной, кроткой девицей.
Она подчинялась любому приказанию. Стоило ему пригрозить — трепетала. Стоило улыбнуться — таяла. Он водил ее за нос, а она знай расстилалась, да с такой беззаветной преданностью, что невольно хотелось задать ей перцу.
Он не прикасался к ней, не обнимал, не целовал. Довольно было расстегнуть верхнюю пуговку на белой рубашке, мелькнуть загорелым торсом — и она опускала очи долу. «Выдрессирую ее, — думал он, — а что с ней потом делать, решу. Она до того безответная — ни в чем отпору не даст.
Жаль, что и старуха, и уродина, а то бы я отправил ее на панель. Хотя как знать, как знать…» Есть старухи, что еще очень даже работают. Он справлялся. Есть одна, у заставы Доре. Шаваль набрел на нее случайно и не отказал себе в небольшом удовольствии. Только закрыл глаза, чтобы не видеть, какая морщинистая шея, склонившись над ним, снует вверх и вниз. Застегивая брюки, подробно обо всем ее расспросил. Зовется она Пантерой, за минет берет тридцать евро, если поосновательнее, то пятьдесят. Но к ней в основном обращаются по оральной части. Человек по десять за вечер, уточнила она, сплевывая в бумажный платок.
— Ты не глотаешь?
— Разбежался! Может, тебе еще в пакетик завернуть, с собой?
Натаскать, что ли, Пищалку?.. Пусть поработает сверхурочно, поублажает своего драгоценного возлюбленного в минуту острой нужды. Мыслишка не без пикантности, думал Шаваль, помогая себе рукой. Если ее вырядить как шлюху, может, она его и заведет…
Потом он задумался, как обтяпать дельце с Анриеттой. Он же еще не выговорил себе четко, какой процент ему причитается! Вот олух! Со старухой надо держать ухо востро, уступчивостью она не отличается. Но уж половину он с легкостью отхватит.
А главное — ему самому и пальцем не придется шевельнуть!
Анриетта, Пищалка… Бабы принесут ему богатство.
Наконец-то жизнь ему улыбнулась. С вялостью, оцепенением покончено. Как-то утром он даже поймал себя на том, что тихонько напевает в ванной. Мать услышала, заглянула:
— Все в порядке, сынок?
— У меня грандиозные планы, мама, разные проекты, очень скоро мы с тобой разбогатеем! Выберемся наконец из нищеты! Купим хорошую машину, будем по воскресеньям выезжать к морю… Довиль, Трувиль и так далее, и тому подобное…
Старушка, успокоенная, прикрыла дверь. Купила к ужину бутылку игристого вина и печенье. Шаваль даже растрогался. Ему было приятно, что мать так радуется.
Он разделся и встал перед зеркалом во весь рост. Прогнулся в пояснице, положил ладонь на по-прежнему плоский живот, напряг бицепсы, трицепсы, квадрицепсы. «Что это я в самом деле так распустился, обмяк? Да у меня же в руках такой козырь — внешность! Раньше я ни в чем не сомневался, не трясся, наоборот, наддавал — и жизнь мчалась галопом!..
Женщинами я жонглировал как мячиками, и это всегда оборачивалось мне на пользу…»
Шаваль с сожалением оторвался от зеркала, оперся на раковину и погрузился в расчеты. «Надо бы звякнуть Жозиане. Наверняка она там со своим младенцем на стенку лезет от скуки. Вверну ей комплимент, мол, деловой нюх у тебя всегда был лучше всех, — и дело в шляпе. Размякнет от удовольствия и быстренько подыщет мне проектик-другой, чтобы предложить старикану. И на этот раз я сразу обговорю процент».
Это будет последний винтик в постройку.
У Кевина Морейра дос Сантоса дела шли из рук вон плохо.
Оценки в школе стремительно кренились. Контуры интерната вырисовывались на горизонте с угрожающей четкостью. Отец за ужином заявил, что начиная с сентября Кевин отправляется в религиозный пансион в Марнла-Валле[79].
— Это еще что за шутки? — Кевин оттолкнул тарелку.
— Никакие не шутки, — спокойно ответил отец и отрезал перочинным ножиком кусок хлеба, покрошить в суп. — Тебя берут в шестой класс при условии, что ты за лето позанимаешься и нагонишь. Ты уже зачислен. Это не обсуждается.
Старая грымза заартачилась и отказалась ему помогать. В один прекрасный день он, видите ли, с ней заговорил «не тем тоном». Так она выпятила грудь колесом и заявила, с нее, мол, хватит, наслушалась. Баста!
Кевин в ответ только фыркнул. Совсем с катушек слетела, старая дура? Какая такая баста?
— Баста — значит, баста. Я ухожу.
— Тогда и с компьютером придется завязать, бабуля, — самоуверенно ухмыльнулся Кевин и задребезжал резинкой в зубах. Куда старухе деваться?..
— Дался мне твой компьютер, жирный крысеныш! Я себе новый куплю. Я теперь сама знаю, как с ним обращаться. Ветер переменился! Теперь тебе встречный, мне попутный. Так что пора мне ставить паруса!
Мальчишка оторопел. В растерянности даже угодил себе резинкой в нос и захныкал.
— Что, съел?
На ум как назло не шло в ответ ничего язвительного. Чтобы добить его окончательно, Анриетта добавила:
— И учти, мне известно, как ты облапошиваешь мать. Так что если вдруг от тебя еще что-нибудь понадобится, сделаешь — и не пикнешь. Понял? И чтоб не рыпался. Иначе я тебя сдам. Я ясно говорю?
Подлежащее, сказуемое, дополнение. Все предельно ясно.
Младшенький и Жозиана разложили на столе в гостиной ворох папок. Каждый из вежливости уступал слово другому.
— По-моему, у меня тут кое-что замечательное, — начал Младшенький. — А у тебя?
— Так, по мелочи, ничего особенного…
— Ну-ка покажи.
— Давай ты первый.
— Нет, ты!
— И не подумаю. Давай, Младшенький, начинай! В конце концов, будешь мать слушаться?
Младшенький вытянул из стопки папок одну ярко-оранжевую и извлек из нее лист бумаги.
— Настенная клумба, — пояснил он.
— В каком смысле? — Жозиана склонилась над листком.
— Одна задумка с сайта «Юные изобретатели».
— Ты что, — изумилась Жозиана, — и на компьютере теперь умеешь работать?
— Мама! Ну в самом деле! Это же младенческий возраст искусства!
— Вот именно, ты ведь еще младенец!
— Нет, ну мы серьезно разговариваем или будем дальше препираться по пустякам?
— Хорошо, хорошо. В конце концов, ничего удивительного, что я удивилась…
— Так вот. Есть один сайт для молодых изобретателей. У них полно разных идей.
— Их еще надо претворить в жизнь, эти идеи, — возразила Жозиана. — Знаешь, сколько это может занять времени, от идеи до товара? Не один год!
— Я не договорил, дражайшая родительница… Сначала я нашел на сайте идею, а затем проверил, не запустил ли ее уже кто-нибудь в производство. И оказывается, что запустил. Некий нормандский предприниматель, ныне пенсионер, по фамилии Легран, гений местного разлива… Изобретает, во всем копается, хлопочет о патентах, и, в общем, у него неплохо получается. Эту клумбу он довел до ума, разобрался с весом, сопротивлением, засевом, опять же — эстетический аспект… Короче, у него все готово, ждет только серьезного заказа. Когда я ему позвонил, у него уже были какие-то зацепки с магазином «Алинеа»…
— Ты ему позвонил? Ты?!
— Ну, справедливости ради, вопросы задавал Жан-Кристоф. Но всю стратегию мы с ним продумали вместе.
Жан-Кристоф приходил заниматься с Младшеньким после обеда. Это был единственный репетитор, к которому ученик питал уважение.
— Так что скажешь? — заключил Младшенький.
Жозиана задумалась. Настенная клумба — отличная мысль, но…
— А как это устроено?
— Смотри: берется тонкая, очень тонкая надувная прослойка с отверстиями…
Жозиана кивнула.
— В эту прослойку, по сути — подушку, помещается земля, семена и система орошения. Семена прорастают в отверстия. Отверстий много, через каждые десять-двадцать сантиметров. Получается вроде занавеса, но из цветов. Вешается куда угодно, можно в спальне, в гостиной, в кабинете…
— Младшенький, это великолепно!
— У этого дядьки уже несколько десятков готовых стен. В разном стиле: французский горный лес, тропические джунгли, розовый сад, пальмовая роща, бамбуковая роща, ну и так далее.
— Так что, можно закупать — и вперед?
— Ну да.
— А как ты уговорил его раздружиться с «Алинеа»?
— Обещал ему двойной процент. К тому же он наслышан про «Казамию».
— Двойной процент? А мы-то с этого что-нибудь будем иметь?
— Еще бы.
— Солнышко мое, у меня нет слов! Ты чудо!
— Да ладно. Просто пошевелил извилинами. Кстати, знаешь, при рождении у человека сто миллионов нервных клеток, а после года они уже начинают отмирать, если ими не пользоваться. Я не хочу терять ни одной клетки! Надо их задействовать все до единой! Кстати, мамочка, я решил научиться играть на фортепиано. Как ты думаешь, поможет мне это покорить Гортензию?
— Э-э…
— Думаешь, я для нее маловат?
— Ну…
— Сколько можно! Вечно ты меня ограничиваешь! Матери положено развивать ребенка, а не стопорить! С сожалением вынужден констатировать, что как мать ты — деспотическая натура. Фрейд в этой связи…
— Плевать мне на этого венского шарлатана! Весь мой скепсис только оттого, что она на семнадцать лет тебя старше, и по-моему, это немало.
— Ну и что? Подумаешь! Когда мне будет двадцать, ей будет тридцать семь, в самом соку, как наливное яблочко… И тогда я на ней женюсь.
— С чего ты решил, что она согласится?
— Потому что я буду гениальным, богатым, неотразимым. Со мной она не заскучает. Такой девушке, как Гортензия, требуется обаяние интеллекта… Ее нужно кормить умными мыслями. В Лондоне у нас была такая игра, не без флирта, конечно: друг друга подначивать. Она мне: «I’m а brain!» А я ей: «I’m а brain too!»[80] И она смеялась… Мы с ней одного поля ягоды. Свадебное путешествие у нас будет на воздушном шаре, в Монголии и Маньчжурии. Мы будем в длинных желтых одеяниях, и я буду читать ей Нерваля…
— Младшенький, — прервала его Жозиана, — давай, может, вернемся к клумбе?
— Романтики в тебе ни на грош!
Зазвонил телефон. Жозиана взяла трубку и передернулась. Нахмурилась. Младшенький вопросительно изогнул бровь: что это за нахал?.. Он так и чуял, что дело неприятное, кто-то явно что-то мутит.
— Шаваль, — шепнула Жозиана, — хочет мне предложить какую-то сделку.
— Включи микрофон.
Жозиана так и сделала. Шаваль предлагал ей осуществить некую совместную операцию, назначил встречу. Младшенький кивнул. Жозиана сказала, что придет, и положила трубку.
— Что-то сомнительное этот крендель затевает. — Младшенький в задумчивости покрутил рыжую прядь. — Интересно — что? Пойдем вместе.
— Только ты уж, пожалуйста, веди себя как ребенок. Иначе он не купится.
— Хорошо.
— Не пойму, чего ему от меня надо?.. Я знаю, что он все время крутится в конторе, хочет прибиться обратно к отцу. Не иначе я ему как прикрытие.
Младшенький не отвечал. Он сосредоточенно обдумывал, зачем звонил Шаваль, и все его нервные клетки крутились с бешеной скоростью.
— Держит меня за форменную дуру, — пробормотала Жозиана. Ей вспомнилось, как Шаваль водил ее за нос.
— Не переживай, мам, на этот раз мы его сами обдурим.
Без четверти восемь утра. Марсель, как обычно, усаживается в машину. Жиль, шофер, уже купил ему в дорогу несколько газет — полистать по пути. Первая деловая встреча — в Бри-сюр-Марн, на большом складе «Казамии». Когда компания приобрела крупнейшую в Китае фирму по производству мебели, Марселю пришлось пересмотреть все устройство «Казамии» и перевести большинство служб в новый офис: прежнее здание, на авеню Ньель, стало тесновато. В Бри-сюр-Марн объединили отдел продаж, отдел разработки новых проектов и большой транзитный склад — перед отправкой товаров по назначению. На авеню Ньель остались только кабинеты высшего руководства, личные секретари, зал заседаний, юридический отдел и бухгалтерия. И склад поменьше, для срочных заказов, которым ведал Рене.
Девять часов. Совещание с руководителями отделов. Сегодня Марселю Гробзу нужно утвердить бизнес-план для всей компании на ближайшие несколько месяцев: закупки, бюджет, основные направления развития. Приоритеты — дальнейшая централизация предприятия и качество обслуживания. Марсель Гробз убежден: уровень пользовательской поддержки — ключевой элемент в конкурентной борьбе. Ведь до живых людей сейчас никому нет дела, вместо человека теперь номер. Клиентов часами заставляют ждать, доводят чуть не до нервного приступа… Сегодня, в кризис, надо стать к людям ближе. Необходимо обеспечить им и лучшие цены, и безупречное обслуживание.
Полдень. Марсель Гробз спускается в выставочный зал осмотреть новые товары. Внимательно проверяет каждую вещь, где произведена, вчитывается в техническое описание. Утверждает поставки по регионам, международные, в Париж.
Половина второго. Снова главный офис, на авеню Ньель. На обед — впопыхах в машине заглотить бутерброд с ветчиной и соленым огурцом и черный кофе, Жиль захватил термос. Марсель расстегивает ремень, разувается, решает прикорнуть на пару минут.
У заставы Аньер Жиль его будит. Марсель встряхивается, проводит по лицу рукой, спрашивает, не слишком ли он громко храпел? Жиль в ответ улыбается: ладно, мол, чего там…
Четверть третьего. Совещание в кабинете завотделом устойчивого развития. Нужно просмотреть и утвердить соглашение с организацией по защите прав инвалидов: компания обязуется принять на работу определенное их число.
Три часа. Раз в день — совещание по телефону с руководителем китайского направления, страховщиком, юристом и врачом. Недавно «Казамиа» выпустила в продажу релаксационные кресла китайского производства, и поступило несколько жалоб на экзему: партия кресел якобы оказалась заражена грибком. Марсель Гробз требует, чтобы каждого покупателя внимательно выслушали и каждому выплатили компенсацию. Всего в «Казамию» пришло уже пятьсот сорок четыре жалобы, объем компенсации составляет, в зависимости от ситуации, от трехсот до двух тысяч евро.
Четыре часа. Рабочий день продолжается. Совещание с отделом инвестиций. Обсуждаются магазины, где падает темп продаж: модернизировать или закрыть? Марсель отказывается сокращать штаты. Он надеется, что объем продаж удастся поднять за счет новых товаров. Переходят к рассмотрению новых проектов. Результаты испытаний. Цифры, презентации. Обсуждение с ответственными за проект.
Половина шестого. Совещание с инвесторами. Контрольный пакет акций по-прежнему принадлежит Марселю, но на остальных приходится 35 % капитала, и к их мнению надо прислушиваться. Годовой оборот по состоянию на текущий год. Текущая операционная прибыль. Планы по проведению конвенции, в которой примут участие 120 крупнейших компаний, задействованных в производстве. Конъюнктура не вполне благоприятная, от Марселя Гробза зависят стабильность и финансовая состоятельность «Казамии». В странах Южной Европы оборот нескольких магазинов в ближайшие пять лет под вопросом, их, вероятно, придется закрыть, разве что…
И снова перед Марселем встает очевидность: надо изыскать новый товар, чтобы подстегнуть продажи. В глазах инвесторов отчетливо читается беспокойство. Назревает застой. Что им ответить?..
Семь часов вечера. Марсель возвращается в главный офис на авеню Ньель и может, наконец, в тишине и спокойствии разобраться с сегодняшними и завтрашними проблемами. Рост цифровой экономики, бурное развитие Интернета, люди все больше предпочитают покупать вещи на сайте, а не в обычном магазине… Еще нужно подписать гору писем. Он один на работе. На письменный стол падает резкий, яркий свет. Марсель проводит по столу пальцем, рассматривает, вытирает палец об рукав. Опирается подбородком на кулак, смотрит в зеркало напротив: в зеркале — обрюзгший мужчина, галстук съехал набок, две пуговицы на рубашке расстегнуты, живот выпирает, кисти рук отекшие, ободок рыжих волос на голом розовом черепе… Задумывается. Откидывается на спинку кресла, потягивается. Надо бы заняться спортом, сбросить вес… Да, и подыскать хорошего, надежного зама. Одного его на все уже не хватает. Возраст не тот, силы не те.
«Еще день пролетел, а я и не заметил, — думает он, глядя на часы. — А завтра все по новой…»
Устал. Сколько он еще протянет в таком темпе?
Он уже не поднимается по лестнице, ездит на лифте.
Письмо пришло утром. Ифигения узнала знакомый бланк с печатью управдома и положила его на кухонный стол. От волнения перехватило дыхание, она держалась за бока и едва стояла на ногах, будто по ней промчался табун диких лошадей.
Она дождалась обеда, сварила Кларе и Лео сосиски и разогрела пюре. Дети приходили из школы обедать домой, так дешевле, чем есть в столовой.
Распечатала письмо, едва не порвав его. Прочла, перечитала. Табун пронесся по ней в обратную сторону.
Ей предлагалось освободить помещение. За три месяца нужно найти новую работу — к подологу ее не взяли — и новое жилье. У нее поплыло перед глазами…
Клара и Лео оторвались от прочерчивания бороздок в пюре.
— Мам, тебе плохо?
— Нет-нет, все в порядке.
— А почему у тебя глаза на мокром месте?
Милена Корбье протянула таможеннику в аэропорту Руасси свой паспорт.
— Добро пожаловать в Париж, — приветствовал он красавицу блондинку в темных очках.
Она в ответ наклонила голову.
— Снимите, пожалуйста, очки.
Милена послушно сняла. Правый глаз отливал всеми оттенками фиолетового, как хорошая свекла.
— Вам что, лопастью в глаз попало?
— Если бы! — вздохнула она.
Нет, это подарочек на память от Вея[81]. Точнее, от его телохранителя. Он отвез ее в аэропорт, чтобы убедиться, что она улетает одна и ничего с собой не берет. А то вдруг она заранее припрятала чемодан в камере хранения? Охранник заявил, что перед таможенным досмотром сам проверит, что у нее в сумке. Милена не дала: у нее в бумажном платке лежали браслеты с бриллиантами и колье «Шоме». Он тряхнул ее, она, отбиваясь, оступилась, упала и ударилась о металлические перила. Охранник пожал плечами и пошел прочь, опасаясь устраивать сцену.
Рейс в тринадцать сорок, прибытие в Руасси в семнадцать сорок. Одиннадцать часов полета. Все эти одиннадцать часов Милена думала только об одном: какое горькое, жестокое разочарование!.. В пекинском аэропорту девушка-китаянка за стойкой удивилась, что у Милены нет багажа. Французские туристы возвращались домой; собравшись группками, они с увлечением показывали друг другу фотографии в телефоне. По залу беззвучно сновали уборщицы и подметали малейшую соринку. Терминал № 2 сиял чистотой. Как в операционной, подумала Милена. У нее в памяти отпечатывалась каждая подробность. Больше она сюда не вернется. Ее шикарная квартира будет пустовать. Мебель распродадут. А как же ее косметическая линия? Вей не сможет вести дело без нее. Он будет в бешенстве!
Таможенник вернул паспорт, и она вышла, минуя выдачу багажа.
Вей великодушно согласился отдать ей паспорт, но и только. К тому же, пролаял он, зачем ей что-то еще, если она просто едет проведать больную старуху мать? Лон-ле-Сонье, чай, не Париж. Выряжаться некуда, расходов особенных тоже не предвидится. «Оставить все здесь, я буду знать, что вернешься! — злобно выкрикнул он. — Сама знаешь, за тобой надо приглядывать, чтобы не натворила невесть чего. Тебе что здесь, плохо? Да ты вспомни, сколько тут заработала благодаря мне! Смотри, квартира прекрасная, мебель, телевизор с плоским экраном… Это я помог!» Она опустила голову. Пальцы судорожно сжали паспорт, как последний осязаемый клочок свободы. Она уходит с пустыми руками, как Иов, после двух лет жизни в Пекине — сущей каторги. Правда, кроме украшений, она еще спрятала в нижнем белье десять тысяч долларов.
В самолете решила отметить возвращение домой. Заказала крепкий виски, сказала, что у нее день рождения. Бортпроводница понимающе улыбнулась и поинтересовалась, сколько исполнилось. Тридцать шесть, ответила Милена. И на этом, пожалуй, остановимся. Ей никогда не будет сорок два. Проводница принесла тридцать шесть леденцов в разноцветных обертках, пожелала удачи.
«А теперь что делать? — размышляла Милена, пристраиваясь в очередь к автобусу, чтобы ехать из аэропорта в Париж. — Никто меня не ждет. Ни в Париже, ни в Лон-ле-Сонье».
Надо найти работу: маникюршей или в салоне красоты. Можно вернуться в свой прежний салон, в Курбевуа, спросить, нет ли у них места. С Антуаном Кортесом она познакомилась как раз там. Не лучший лотерейный билет ей достался, что и говорить. Но ничего, не последний. Она им распишет, как фантастически преуспела в Китае, глядишь, что-нибудь и выйдет.
Милена поднялась, напевая, в автобус «Эр Франс» следом за туристами с тяжелыми, туго набитыми чемоданами. Она ощупывала надежно припрятанные банкноты и мурлыкала себе под нос хрипловатым, чувственным голосом.
Дотти зашла к Бекке на кухню. Бекка готовила ужин. Кулинарная книга была открыта на странице крамблей, и Бекка, хмурясь, вчитывалась в какой-то рецепт. Руки у нее были в муке. Дотти с тревогой подумала, что, может, лучше зайти попозже.
— Филиппа нет?
— Он пошел с Александром к зубному.
— Сказал, когда вернется?
— Нет.
— Бекка, можно с тобой поговорить?
— Сейчас? Сейчас вообще-то не лучший момент, я готовлю десерт. Что-то серьезное?
— Да.
— А, ну раз так…
Бекка заложила книгу ножом, отодвинула в сторону яблоки, муку и коричневый сахар, подняла обе руки в воздух, чтобы стряхнуть муку, — как два белых канделябра, — и спокойно посмотрела на Дотти голубыми глазами.
— Я тебя слушаю.
Дотти собрала все свое мужество и произнесла:
— Мне, наверное, лучше съехать, да?
Канделябры замерли в воздухе. Бекка молчала.
— Он больше на меня не смотрит. Не разговаривает со мной. Когда ему снится этот его кошмар, раньше он обнимал меня, а сейчас нет. Он больше никогда меня не обнимает… Раньше его это успокаивало. Я как бы привязывала его обратно к земле, удерживала своей тяжестью. Мне казалось, я ему нужна хоть пару часов ночью… И этой пары часов мне, Бекка, хватало потом на весь день…
Дотти помолчала и тихонько пробормотала:
— А теперь я ему больше не нужна.
Бекка по-прежнему молчала.
— Теперь он стал спокойнее благодаря тебе. От меня больше никакого толку. В том, что ему лучше, моей заслуги нет.
Молчание.
— А я так надеялась, так надеялась…
Молчание.
— Я люблю его, Бекка. Люблю. Но он мне не врал, не смеялся надо мной. Он никогда не говорил, что любит меня. Ох, Бекка, мне так плохо…
Молчание.
— Это из-за той, другой женщины, да? Жозефины?
Бекка слушала, как не умел слушать никто другой. Не только ушами, но и глазами, сердцем, исполненным нежности. Даже руками-канделябрами.
— Ты нашла работу? — мягко, без укоризны, спросила она.
— Нашла…
— А ему не сказала?
— Я хотела остаться здесь…
— Но видишь, я-то догадалась. И он наверняка тоже.
Он боится завести с тобой разговор. Мужчины, знаешь ли, не мастера затевать объяснения.
— Он с ней виделся?
— Да не только в этой женщине дело, Дотти. Он меняется. Сам. Он хороший, порядочный человек.
— Да знаю я, знаю! Ох, Бекка…
Дотти горько разрыдалась, и Бекка раскрыла объятия, стараясь не перепачкать ее мукой. Дотти прижалась к ней.
— Я так его люблю! Я думала, он в конце концов ее забудет, привыкнет ко мне… Я так старалась не давить, быть легкой как перышко. Конечно, куда мне до нее! Я знаю, она и красивее меня в сто раз, и умнее, и элегантнее… Я вся какая-то сырая, недоделанная… Но я все думала, может, ну, мне просто повезет?..
Она всхлипнула и высвободилась из объятий Бекки. И вдруг в приступе ярости крикнула, заколотила кулаками по столу, по шкафчикам, холодильнику, стульям, яблокам, сахару, муке:
— Да чего я вдобавок еще и извиняюсь все время? Только и делаю, что извиняюсь! Чего я себе все время твержу, что я ничтожество? Чем я хуже нее? Какой он, видите ли, добрый, что не гонит меня из дому, из своей постели! Я все в себе поменяла, лишь бы ему понравиться. Все! Выучила и про красивые картины, и красиво говорить, и тебе нож для рыбы, и держаться прямо, и коктейльное платье на концерт, и хлопать только кончиками пальцев, и вежливо улыбаться… Так и этого ему мало! Да чего же ему надо? Чего он хочет? Пускай только скажет, я все для него сделаю! Я все сделаю, чтобы он был со мной! Я хочу, чтобы он любил меня, Бекка, пускай он меня любит!
— Сердцу не прикажешь. Но он очень хорошо к тебе относится…
— Но не любит. Не любит.
Бекка собрала яблоки, сгребла вместе муку и сахар, сунула руки до локтей под кран и тщательно вытерла их полотенцем, которое висело на дверце духовки.
— Значит, мне надо возвращаться домой, к себе. Одной… Ой, как же не хочется! Как представлю, что вот останусь в своей квартирке одна, без него, без вас… Вечером буду возвращаться, зажигать свет, а дома никого… Здесь мне было так хорошо!..
Дотти присела, ссутулившись, и тихонько заплакала, зажав нос рукой.
Бекке очень хотелось как-то ей помочь, но она знала: насильно мил не будешь. Дотти оказалась немила. Она протянула ей кухонный нож:
— На-ка, держи, поможешь. Почисти яблоки и порежь их кубиками, только покрупнее. Когда на сердце тяжело, надо занять чем-то руки. Самое верное средство от тоски.
— Ничего, что тебе придется поносить брекеты? — спросил Филипп у сына в машине по пути домой.
— Куда деваться-то? — отозвался тот, рассматривая отца сбоку. — А ты носил?
— Нет.
— А мама?
— Не знаю. Я никогда не спрашивал.
— Что, в ваше время было не принято?
— В наше время? Сто лет назад?
— Да нет… — сконфузился Александр.
— Ладно-ладно, я пошутил.
— Мама все равно навсегда останется молодой.
— Ей бы такая мысль понравилась.
— А что ты помнишь самого хорошего, что у вас было?
— Тот день, когда ты родился.
— А… И как это было?
— Мы с мамой были в палате, в роддоме. Нам положили матрас на пол, и первую ночь мы спали в обнимку, а ты посередине. Мы, конечно, следили, чтобы тебя не задавить, отодвигались, но все равно это был наш самый близкий момент. В ту ночь я понял, что такое счастье.
— Так было хорошо? — спросил Александр.
— Мне хотелось, чтобы ночь никогда не кончалась.
— Значит, теперь ты уже никогда больше не будешь так счастлив…
— Значит, теперь я буду счастлив как-нибудь иначе. Но то счастье — самое лучшее из всех, какие у меня еще будут и были в жизни.
— Хорошо, что в том счастье я тоже был. Хотя я и не помню.
— Может, и помнишь, просто не знаешь… А у тебя, — осмелев, спросил Филипп, — какое было самое большое счастье?
Александр задумался, пожевывая уголок воротника. С недавних пор у него завелась такая привычка.
— У меня их было несколько, и все разные.
— Ну, например, последний раз?
— Последний раз — когда я поцеловал Аннабель на светофоре, после уроков. Это был мой первый настоящий поцелуй. Наверное, я тогда тоже чувствовал, что мир у моих ног.
Филипп промолчал. Он ждал, чтобы Александр пояснил, кто такая Аннабель.
— С Фиби было не так ярко. А с Крис тоже хорошо, но по-другому… Слушай, а можно целоваться, когда носишь брекеты? Все-таки все эти железяки на зубах…
— Тебя же целуют не за красивые зубы. А за то, как ты слушаешь, смотришь на нее, рассказываешь разные истории и еще много за что такого, что она в тебе разглядит… И о чем ты сам, может, даже пока и не знаешь.
— Да?.. — удивился Александр.
Больше он ничего не сказал. Ответ отца разбередил в нем кучу вопросов.
Филипп подумал, что ему еще никогда не приходилось говорить с сыном так подолгу и так откровенно. Как хорошо!.. Почти как той ночью в роддоме, когда он спал на матрасе прямо на полу и всю ночь чувствовал себя так, будто весь мир у его ног.
Гортензия Кортес внушала самой себе отвращение. Ей хотелось надавать себе пощечин, прибить к позорному столбу, никогда в жизни больше с собой не разговаривать. Какая жалкая, смехотворная дуреха эта… Гортензия Кортес!
Она только что упустила главный шанс в своей жизни.
И исключительно по собственной вине.
Николас повез ее в Париж на показ мод «Шанель». «Шанель»!
— Правда «Шанель»?! — завопила Гортензия. — И на подиуме будет настоящий, всамделишный Карл Лагерфельд?
— И возможность познакомиться с Анной Винтур, — небрежно обронил Николас, разглаживая розовый, как грейпфрут, галстук. — После дефиле будет коктейль, я приглашен. Соответственно и ты тоже.
— Ой, Николас… — пробормотала Гортензия, — Николас, Николас… Я даже не знаю, как тебя благодарить!
— Не благодари. Я тебя продвигаю, потому что из тебя выйдет толк. В свое время, рано или поздно, я удовлетворю с твоей помощью свой корыстный интерес.
— Ну конечно. Ты же влюблен в меня по уши!
— Ну а я о чем?
В семь часов двенадцать минут утра они отправились в Париж «Евростаром». Встали в пять, чтобы продумать, как одеться и быть на высоте. На Северном вокзале поймали такси. Скорее! В Большой дворец!
Гортензия неотрывно смотрелась в зеркальце, вделанное в темно-синюю коробочку пудры «Шисейдо», и десять раз подряд переспрашивала: «Ну как? Как я выгляжу?» Николас десять раз подряд терпеливо отвечал: «Изумительно, просто бесподобно…» Но Гортензия спросила и в одиннадцатый.
На входе в Большой дворец они предъявили пригласительный билет. Отстояли в очереди под огромным стеклянным куполом, вертя головой во все стороны: не пропустить бы ни одной детали обстановки, ни одной знаменитости. Но знаменитостей было столько, что Гортензия отчаялась всех опознать. Сам показ был великолепен. Декорации изображали фирменный магазин «Шанель» на улице Камбон, только сжатый до размеров небольшого музыкального павильончика. На стенах висели увеличенные копии знаменитых стеганых сумок, пуговиц, бантов, широкополых шляп, жемчужных бус. Вокруг сплошная белизна, элегантность. Модели вышагивали по подиуму, все как на подбор безупречные.
Гортензия бурно аплодировала.
Николас склонился к ней и проговорил вполголоса:
— Умерь свои восторги, дорогая. Люди подумают, что я привел бедную родственницу из глухой деревни.
Гортензия тут же напустила на себя пресыщенный вид и картинно зевнула, обмахиваясь приглашением.
На коктейле, остервенело расталкивая всех локтями, она добралась до Анны Винтур. Нельзя было терять ни секунды. Анна Винтур никогда не задерживалась, не жаловала чернь подолгу своим присутствием.
Гортензия протиснулась между двух телохранителей, представилась журналисткой и затараторила:
— Разрешите спросить, на ваш взгляд, скажется ли экономический кризис на показах мод, которые будут проходить в Париже на этой неделе, или, скажу яснее, может ли финансовый кризис негативно повлиять не только на объем заказов домов моды, но и на состояние духа и творческую энергию модельеров?
Она чрезвычайно гордилась своим вопросом.
Анна Винтур посмотрела на нее невидящим взглядом сквозь черные очки.
— М-м… Дайте подумать… Если позволите, я отвечу вам, когда точно пойму ваш вопрос.
И она отвернулась, сделав телохранителям знак отодвинуть эту зануду в сторону.
Гортензия осталась стоять разинув рот. На губах у нее блуждала дурацкая улыбочка. Ее попросту одернули. И кто — Анна Винтур! Как ее угораздило задать такой идиотский вопрос? Длинный, заумный, претенциозный!
Она опозорилась перед единственным в мире человеком, на кого ей было важно произвести впечатление. Вот оно что значит опозориться, подумалось Гортензии: стараться быть любезнее, оригинальнее, умнее, чем ты есть, — и шлепнуться носом в грязь при всем честном народе.
Май шел к концу. Лиз собиралась в Лос-Анджелес, и Гэри это ничуть не огорчало. Лиз была девушкой воинствующе независимой, отвергала всякий намек на мужское превосходство, букеты цветов вышвыривала в мусор, если перед ней придержать дверь — высовывала в ответ язык с сережкой… При этом она на каждом слове говорила про них с Гэри «мы», будто они двадцать лет женаты, и даже — верх непростительности — пристроила рядом с его зубной щеткой свою и оставила у него пижамную кофту.
Пижамных брюк она не надевала.
Словом, Гэри считал дни до двадцать седьмого мая. Двадцать седьмого мая, в пятницу, он усадил Лиз в такси, велел шоферу ехать в аэропорт, захлопнул дверцу и, когда желтый автомобиль скрылся за углом 74-й улицы, испустил такой радостный вопль, что на него обернулись прохожие.
Вечером он отмечал свое освобождение с Кайботтом — так он прозвал Жерома. В «Виллидж-Вангард» он познакомился с необыкновенно красивой женщиной. Настоящей женщиной, с большими грустными глазами, с тонкими морщинками в уголках век. Черноволосая, томная, высокая, она пила виски, порцию за порцией, не закусывая, и носила браслеты с брелоками. Гэри привел ее домой, повалил на кровать. Бренчание брелоков смешалось со стонами. Проснулись они около полудня. Она ему очень нравилась. Глаза у нее были подернуты грустной поволокой, отчего она казалась загадочной. Она не стала скрывать, что старше Гэри на несколько лет. Он ответил, что и прекрасно, ему надоело быть молодым. Они прокувыркались еще до четырех. Она нравилась ему все больше. Ему уже рисовались в воображении развратные поцелуи, ужины при свечах, рассуждения о любви и влечении, свободе и праве выбирать, чему подчиняться, о том, что кто все знает, тот ничего не понимает, а понимает все тот, кто не знает… И вдруг, застегивая бюстгальтер, она обернулась и попросила проводить ее, она должна забрать сыновей с кружка по дзюдо.
Гэри был горько разочарован. Больше он с той женщиной не встречался.
Имена сыновей ему запомнились: Пол и Саймон.
Несколько дней спустя Кайботт позвал его в «Мет»[82] на открытие выставки Фонда Барнса. «Там будет полно импрессионистов!» — верещал он, выкатив глаза. Гэри зашел за приятелем в «Брукс Бразерс» после закрытия. Было тепло и ясно, облачка висели в небе этакими вопросительными знаками, спортсмены, как ненормальные, усердно нарезали круги, белки занимались своими делами. Они шли через парк и болтали. Кайботт от волнения сигал то вправо, то влево, вел пламенные речи и бурно жестикулировал. Чтобы умерить его пыл, Гэри заметил, что кайботт — это еще и сорт сыра, который делают на юго-западе Франции. Кайботт метнул на него свирепый взгляд. Приплетать к священному имени художника какой-то убогий овечий сыр?! Он скроил презрительную гримасу и вне себя отвернулся.
Гэри рассыпался в извинениях: погода хорошая, нашел на него стих пошутить, ну, игривость и взяла верх… Над чем, над дружбой? Хороша дружба, буркнул Кайботт. Не глядя, он сунул Гэри билет и заявил, что теперь их пути расходятся. Ну и прекрасно, подумал Гэри. А то Кайботт уже слегка действует на нервы. От такого пиетета перед одним-единственным художником у него начиналась клаустрофобия.
Насвистывая, он переступил порог музея. Одинок, свободен, волосы без всякого фена лежат вполне прилично, воротник рубашки не оттопыривается, словом, жизнь прекрасна, хотя интересно, что там поделывает Гортензия?..
У великолепного полотна Матисса «Стол из розового мрамора» он познакомился с очень странной девушкой. Заметил ее сначала со спины: у нее были длинные волосы, высоко завязанные в хвост на затылке, и ему внезапно страшно захотелось впиться ей губами в шею. Шея была длинная, гибкая, нежная, и какая-то особая манера склонять затылок и поворачивать голову — как жук двигает усиками. Как мохнатый кузнечик. Гэри не мог оторвать от нее глаз. Он переходил за девушкой от одной картины к другой как прикованный. Ее звали Энн. Он подошел, заговорил с ней о Франции, о музее Орсе. Чтобы произвести на Энн впечатление, ему пришлось напрячь память. Известно ли ей, например, что Анри Эмиль Бенуа Матисс родился в Ле-Като-Камбрези аккурат 31 декабря 1869 года? Невесело, должно быть, появиться на свет 31 декабря: тебе сразу засчитывают целый год, которого ты не прожил! Это же вопиющая несправедливость!
Девушка усмехнулась. Готово, подумал Гэри. А вот когда Матиссу было двадцать, он учился на юридическом факультете…
— Ой, я тоже! — перебила она. — Я на юрфаке в Колумбийском. Пишу диссертацию по конституции США.
— Так вот… В двадцать лет Матисс слег на неделю с аппендицитом. Телевизоров тогда не было, и мать, чтобы Анри не скучал, купила ему набор цветных карандашей. И он принялся малевать. На юрфак он так и не вернулся: отправился в Париж поступать в Академию изобразительного искусства…
— А я рисую очень плохо, — призналась Энн. — Так что, пожалуй, останусь на юридическом.
Она готовилась к bar exam[83]. Гэри предложил ей вместе поужинать, но Энн отказалась: ей надо заниматься. Тогда он просто проводил ее до общежития на 116-й авеню. Стоило ей поднять руку, как ему щекотал ноздри терпкий, пьянящий аромат ванили.
Потом они встречались еще… У нее была целая коллекция разноцветных кедов и кофточки в тон. Она рано ложилась спать, не пила спиртного, была вегетарианкой и обожала тофу: ела его сладким и несладким, с клюквенным повидлом и с шиитаке… Она рассказывала Гэри историю США и объясняла конституцию. Когда она делала паузу, чтобы перевести дух, он ее целовал.
В один прекрасный день она поведала, что еще девственница и отдастся только мужу, в первую брачную ночь. Она была участницей движения «No sex before marriage». «И нас, между прочим, очень много, — уточнила она, — целомудрие — прекрасная, достойная вещь».
Гэри признал, что с этим придется считаться.
Но ему все так же нравилась ее гибкая, подвижная шея, как у растревоженного насекомого, и большие смутные глаза. Хотя иногда он любовался ими отстраненно, как красивой вещью. Ему хотелось их вырвать и пришпилить на доску. Его игривый юмор Энн воспринимала с трудом.
Как-то вечером Гэри дал ей послушать ноктюрн Шопена ми-бемоль мажор, тот, что сам обыкновенно слушал, закрыв глаза, в полной тишине. Он заранее объяснил, что партию правой руки, сопрано, надо слушать, как будто это звонкий, легкий голос, который взмывает ввысь, а басовые ноты для левой руки — наоборот, сильные, мощные, тяжелые… Но посреди Шопена ей вдруг понадобилось объяснить, что в 1787 году штатов было всего тринадцать, а американцев — три миллиона. По сравнению, скажем, с европейскими державами — всего ничего.
Гэри был так взбешен, что решил больше с ней не встречаться.
Прав все-таки Гленн Гульд. «Не знаю, в каком именно соотношении, — писал он, — но я убежден, что на каждый час, проведенный с кем-то, требуется провести X часов в одиночестве. Сколько это — X, — я не знаю, может, две и семь восьмых часа, может, семь и две восьмых, но в любом случае порядочно».
Он, Гэри, уже порядочно времени истратил попусту. Хватит.
Жозефина толкнула стеклянную дверь и вышла посидеть на балкон. Ночь была светлая, луна, казалось, улыбалась счастливой, радостной улыбкой, как всем довольная девчонка. Луна часто улыбается, когда смотрит на землю. Можно даже подумать, она над нами смеется, но уж больно добродушная у нее улыбка, от нее так и веет спокойствием.
Жозефине нужно было посмотреть на звезды, поговорить с отцом. Днем она читала в «Ле Монд» статью про Патти Смит, и ей запали в память слова Пазолини, которые та привела: «Покойные не молчат, это мы разучились их слушать». Патти Смит, оказалось, бродит по кладбищам и беседует с усопшими. Жозефина отложила газету и мысленно укорила себя: вот она разучилась разговаривать с отцом.
В тот же вечер она прихватила плед и уселась на балконе. Следом за ней вышел и Дю Геклен — он ходил за хозяйкой по пятам. Ждал у двери в туалет, в ванную, не отставал ни на шаг, стоило ей встать, чтобы открыть или закрыть окно, включить или выключить радио, поправить складку на занавеске, помыть холодильник… Словно боялся, как бы она его не бросила, и потому держался все время при ней.
— Слушай, псина, ну что ты, правда, как банный лист?
Но в собачьем взгляде читалось столько любви, что Жозефина тут же раскаялась и почесала его за ухом. Дю Геклен тихонько заскулил. Ох ты, совсем забыла, что у него отит! Воспаление перекинулось с одного уха на другое, и за псом нужно было постоянно ухаживать: протирать ушную раковину, закапывать капли, обнимать его покрепче, чтобы не дергался, пока капли проникнут в ухо…
В черном небе блестели сотни звезд. Они перемигивались, словно перекидываясь словечком. В воздухе стоял настоящий световой гул. Жозефина высмотрела Большую Медведицу, сосредоточилась на маленькой звездочке на оконечности «ручки» и обратилась к отцу.
Он обычно отвечал не сразу. А отвечал — коротким миганием.
— Спасибо, — начала Жозефина, — что подбросил дневник Скромного Юноши. Я тут кое-что поняла… Кое-что очень важное. Помнишь, в тот день, в Ландах, на пляже? Когда ты нес меня на руках, прижимал к себе и кричал Анриетте, что она преступница?.. Так вот, папа, я поняла: из воды-то я в тот день выбралась сама. Сама! Сама встала на ноги. Никто мне не помогал. И дальше всю жизнь я тоже всегда из всего выбиралась сама, со злостью какой-то… Только я этого не понимала! Представляешь? Что бы я ни делала, мне казалось, это все так, ерунда. Ни благодарности мне от себя не доставалось, ни утешения. Какая уж тут уверенность в себе?
Звездочка вроде бы замигала. То длинно, то коротко, как азбука Морзе.
— Сейчас я уже не такая перепуганная. Помнишь, как мне было страшно, когда я оказалась в Курбевуа с двумя дочерьми на руках, без денег, без мужа, непонятно, что вообще дальше?.. Мне больше не хотелось ни читать, ни писать, ни заниматься… Все на мне ездили, а я только знай щеки подставляла! Жизнь наперекосяк, люди со мной обходятся дурно, счетов неоплаченных гора… Помнишь, вечером я тогда тоже вот так выходила на балкон и звала тебя, а ты мне отвечал, ободрял?
Мы с тобой разговаривали. Конечно, я об этом никому не рассказывала, решили бы, что я совсем того…
Звездочка, казалось, больше не мигала. Теперь она горела ровно и ярко. Приободрившись, Жозефина продолжала:
— Сейчас, папа, лучше. Гораздо лучше. Я больше не топчусь на месте, не извожусь сомнениями, не сравниваю себя все время с Ирис, не твержу себе, что я ничтожество. У меня появилась задумка. Замысел одной книги. Сейчас эта книга пока пишется у меня внутри, сама по себе. А я ее подпитываю, поливаю, собираю все, что мне попадается в жизни, всякие мелочи, которые никто обычно не замечает, и вставляю их в эту книгу…
Внизу у кого-то в машине включилась сигнализация, и Дю Геклен залаял.
Жозефина выпростала руку из-под теплого одеяла и ухватила его за загривок.
— Ну-ка, уймись! Весь район перебудишь!
Пес умолк, но сидел настороженно, уставившись в темноту, чтобы в любую минуту, если надо, вцепиться врагу в глотку.
Жозефина снова перевела глаза на черный небосвод. По нему, как шелковый шлейф, стелилась тонкая белая поволока: она приглушала сияние звезд.
— Хорошо, когда есть какое-то дело. Ложишься спать с мыслью: вот сегодня я что-то сделала, сегодня мне послужил мой ум, моя наука… Я придумала сюжет. Это будет история про Скромного Юношу и Кэри Гранта: что даруется нам в жизни, когда жизнь только начинается, и как мы этим распоряжаемся. У Арчибальда Лича, чтобы стать Кэри Грантом, — храбрость, настойчивость. У Скромного Юноши — сплошные колебания и страхи. Не знаю, что у меня выйдет и выйдет ли вообще, но попробую я обязательно. Мне это приносит радость. Понимаешь?
Она знала: отец понимает. Хотя звездочка уже, похоже, и не мигала. Но он был рядом. Обнимал ее за плечи, касался щекой ее щеки.
Отец тихонько спросил:
— А что Филипп? Как у тебя с ним?
— Филипп… Ну, я о нем думаю.
— И что же?
— Давай я тебе скажу, что я хочу сделать, а ты просто помигай, ладно?
— Договорились.
Странное было чувство — вот так с ним разговаривать. Когда он умер — вечером 13 июля, когда по всей Франции, до последней глухой деревушки, уже начинали грохотать салюты и открывались танцплощадки, — ей было всего десять. Оба они хорошо помнили тот день на пляже, но никогда об этом не упоминали. Иначе пришлось бы сказать немало страшных слов, которые и выговаривать не хотелось: кого-то винить, пятнать… Поэтому они не разговаривали. Он брал ее за руку, и они шли гулять — молча. Отец разучился говорить. Будто язык у него завязался в узел.
Его смерть этот узел разрубила.
Жозефина набрала воздуху и решилась:
— Я поеду в Лондон. Но ему заранее не скажу. И вечером пойду бродить вокруг его дома, как тень. Будет красивая темно-синяя ночь, в гостиной у них будет гореть свет, он будет сидеть с книгой или беседовать с кем-то из домашних, смеяться, наверное, у него в жизни все хорошо…
— А дальше?
— Дальше я просуну руку за решетку парка, зачерпну мелких камешков и стану бросать их в окно. Тихонько так, осторожно, знаешь, чтобы они стучали по стеклу как летний дождик. Филипп распахнет окно и высунется посмотреть, какой это идиот швыряется в красивые освещенные окна гравием…
Жозефина вытянула шею и изобразила, как Филипп будет вглядываться в темноту.
Вот он открывает окно, перегибается, смотрит вниз, на улицу. На тротуаре никого. Он поворачивает голову влево, вправо, колеблется. Бледный свет фонарей, цветочные клумбы, пышные гроздья герани и папоротника. Они медленно покачиваются на ветру — дрожащие яркие кляксы.
Он всматривается в темноту и уже готов захлопнуть окно, как вдруг раздается тихий голос:
— Филипп…
Он наклоняется и смотрит снова, на этот раз еще внимательнее, подмечает каждую тень, каждое темное пятно; перебегает взглядом по кустам, деревьям, по черной ограде скверика, по проймам между припаркованными на обочине машинами… И вдруг из ночи выступает какая-то фигура. Это женщина в белом плаще. Кажется, эта женщина ему знакома… Он моргает, думает: не может быть, что за вздор, она в Париже, она не отвечает на мои письма, не отзывается на цветы.
— Жозефина, — произносит он, — это ты?
Она поднимает воротник плаща, застегивает его наглухо: от одного звука его голоса ее пробрала дрожь и заледенели руки. Ей беспокойно. Стыдно стоять вот так на улице. Навязываться непрошеной, назойливой гостьей. Но потом стыд уходит. Ей весело, она еще дрожит, и немножко стучат зубы, но ей удается улыбнуться, и она отвечает на выдохе:
— Да, это я.
— Жозефина?! Ты?!
Он не верит. Слишком долго он ее дожидался, чтобы теперь вот так с ходу поверить. Он научился терпению, скромности, несерьезности, избавился от стольких ненужных, тяжелых вещей… «Невозможно, — твердит он про себя, — невозможно!» Он хочет закрыть окно. Но вместо этого почему-то снова перегибается и вслушивается в темноту.
— Это я, — повторяет она и крепче зажимает ворот плаща.
Значит, это не сон. Может, он сошел с ума? Сейчас, в эту минуту, от него одного зависит: поступить как человек разумный, рассудительный, закрыть окно, пожать плечами и вернуться в светлую комнату. Рассудительный человек не станет воображать, что женщина ждет у него под окнами и швыряется камешками в стекло, будто она перебралась через Ла-Манш, только чтобы его увидеть.
Он оборачивается в гостиную. В уголке Бекка и Александр смотрят телевизор. Дотти ушла еще днем; она оставила ему записку на комоде в спальне. Она нашла новую работу и перебирается обратно к себе. Спасибо, что приютил на время. Она бы с удовольствием осталась насовсем, но ей здесь, конечно, не место, — она и сама понимает. Записка грустная, но главное, в ней говорится, что она уходит. И ему от этого не грустно. Напротив, он испытывает облегчение. И он благодарен ей, что она не стала лить слезы и закатывать сцен. Ушла, и все.
Последний решительный жест человека безрассудного — того, кто верит в призраки, которые швыряются камешками в окно: он снова обращается в темноту, к тротуару, где, может, никого и в помине нет.
— Так ты приехала?
— Ну вот же я, тут.
— Это правда ты?
Он перегибается через перила балкона и наклоняется вперед всем телом: он ищет ее, выслеживает, а может, просто ее воображает.
— Это я, — повторяет она. — Пришла сказать, что я больше не боюсь.
Точно, это она. Голос ее. Теперь он в этом уверен.
— Погоди, я сейчас выйду.
— Я тебя жду.
Как всегда, собственно. Она всю жизнь его ждала. Хотя иногда сама этого не знала.
— Вот так оно и будет, скажи, пап? Почему ты молчишь? Ты же знаешь, как будет?
— Я не гадалка, Жозефина. Я не могу рассказать тебе в подробностях, что тебя ждет.
— Понимаешь, он, конечно, не захочет, чтобы вокруг была куча народу. Поэтому он выйдет ко мне, а я буду ждать его на тротуаре. Я надену свою самую красивую юбку, ту, что покачивается на каждом шагу, белый свитер в крупный черный горох, балетки, чтобы не спотыкаться на каждом шагу, и белый плащ, у которого можно поднять воротник, если хочется спрятаться. Сердце у меня будет бешено колотиться. Но когда на улице темно, не так страшно, что покраснеешь, что покроешься испариной… Можно, конечно, твердить себе, что переболела, что уж теперь-то ты сильная, но все равно чувствуешь себя неуклюже… Откроется дверь подъезда, он спустится с крыльца — нерешительно, он еще не вполне поверил, — и повторит несколько раз: «Жозефина? Жозефина?» И тогда я медленно пойду ему навстречу. Как в кино на последних кадрах. Он обнимет меня, скажет, что я совсем рехнулась, и поцелует. Горячим, долгим, спокойным поцелуем, после разлуки. Я знаю, папа, так и будет. Я его не потеряла, наоборот, только что обрела. И я поеду в Лондон. Да, теперь точно: поеду. Хорошо, когда есть что представлять себе, когда ждешь чего-то с замиранием сердца. Иногда, правда, забираешь с этим слишком высоко, того гляди грохнешься и расквасишь физиономию… Но мне все-таки кажется, что он меня ждет — там, на крыльце.
Жозефина послала в небо воздушный поцелуй, обхватила себя за плечи, качнулась туда-сюда, нащупала на твердом полу знакомую трещинку.
Звездочка на ручке ковша слабо мигала. Ему пора. Она торопилась договорить:
— Но сначала, первым делом, я поговорю с Скромным Юношей. Он уже стар. Ну, то есть на самом деле не так уж и стар, но по сути да, потому что он опустил руки. Отказался от этой искорки, которая могла раздуть в его жизни настоящее пламя… И я хочу, чтобы он объяснил мне почему. Хочу понять, как можно прожить всю жизнь на обочине своей мечты и так и не попытаться хотя бы прикоснуться к ней.
— Ты, между прочим, сама чуть не прожила так всю жизнь, — вздохнул отец.
— Но я хочу, чтобы он сам мне рассказал, своими словами. Пусть знает, что он не впустую через это прошел. Если его рассказ помог мне выбраться из воды, когда я тонула, значит, он и еще кому-то может помочь. Тем, кто не решается, боится, кому вбили в голову, что надеяться бесполезно. Нам ведь всем это вбивают в голову, правда? Фантазеров и мечтателей ругают, высмеивают, клеймят, суют их носом в правду жизни, внушают, что жизнь-то уродлива и ничего в ней веселого нет, что будущего тоже нет, а надеяться не на что. И долбанут еще раз-другой по затылку для пущей убедительности. Выдумывают какие-то потребности, которые им на самом деле не нужны, выкачивают из них деньги. Держат взаперти, под замком. Запрещают фантазировать. Распрямлять спину. Но все равно, все равно… Если не мечтать, что мы такое? Жалкие, слабые человечки, ручки болтаются, ножки куда-то бегут, не знают куда, ртом хватаешь воздух, глаза пустые. Мечта — это наш мостик к Богу, к звездам, только с мечтой мы делаемся выше, красивее, становимся самими собой и никем больше. Человек без единой фантазии — пустяковина. Мелочь, пустое место. Когда у человека всего-то и есть, что «нормальная жизнь», — это такое убожество! Как дерево без листьев. А деревьям без листьев никуда. Надо хоть налепить им листьев, чтобы они стали пышными, красивыми. Если какие отвалятся, не беда, надо лепить новые. Сколько потребуется, и не сдаваться. В мечте душа дышит. В мечте — величие человека. А мы сегодня дышим? Нет, мы задыхаемся! Мечту упразднили, как раньше — душу, небеса…
Жозефина уже не подбирала слов: их подсказывал ей отец. И эти слова помогали ей верить, надеяться, одевать деревья листвой.
Прав был Пазолини. Усопшие всегда разговаривают с нами, это мы вечно куда-то спешим и не слушаем их.
Она стояла у дверей квартиры Буассонов. Большая зеленая дверь с двумя красивыми медными ручками-шарами. Продолговатый бежевый коврик с зеленой же каймой. Сейчас она позвонит. Позвонит в дверь, за которой живет Скромный Юноша. Ифигения сунула ей в руки свою петицию и велела: «Ступайте немедленно, мадам Кортес, сию минуту. Не завтра, не послезавтра». Жозефина кинула на нее смущенный взгляд: «Не знаю, Ифигения, я морально не готова…» — «Давайте-давайте, — подтолкнула ее Ифигения, — подумаешь, всего делов!.. Покажете письмо от управдома, потом петицию — вы же ее и составили, — да попросите подписать. Довольно даже, чтобы подписали только жильцы корпуса А, и дело в шляпе. Что он в самом деле себе возомнил, управдомишка этот? Что можно творить беспредел? Что он вот так возьмет да подсадит заместо меня свою кралю, а я, значит, ручки по швам? Нет, мадам Кортес, уж вы давайте идите!»
— Что, прямо сейчас? Но, Ифигения, мне же надо, не знаю, подготовиться как-то. Что я им скажу?
— Расскажете, в чем дело. Если они моей работой довольны, подпишут как миленькие. Что тут морочиться? Мне себя упрекнуть не в чем, мадам Кортес. Я весь этот дом холю и лелею. Пылинку последнюю счищаю, полы наскабливаю, паркет вощу, за коврами на лестнице слежу, лампочки меняю вовремя, почту разношу — и заказные, и всякие, цветы летом поливаю, лужи в дождь вытираю, проветриваю, мусор каждый день выношу в шесть утра, баки промываю шлангом, обратно ставлю, если где какая протечка, сразу зову слесаря, в подвале убираю… Если они всего этого не знают, не видят, так у них глаза дерьмом залеплены! Вы уж меня простите за такую непечатность, мадам Кортес, но иногда, знаете, не до того, чтобы подбирать красивые слова!
— Просто я…
Она была совсем не готова к знакомству со Скромным Юношей. Петиция-то ладно. Собрать подписи ей нетрудно. Но вот оказаться лицом к лицу с Буассоном, героем ее новой книги, — на это решиться куда сложнее. А вдруг он откажется? Вдруг разозлится? Заявит, что она не имела никакого права читать его дневник, потому он его и выбросил, чтобы его никто никогда не прочел. С какой стати, скажет, вы суете нос в мои дела? Кто вы такая? И выгонит ее — опустошенную, ограбленную, с дыркой в душе. Этого она не переживет.
— Да вы сами, поди, разуверились! Так и скажите, вам наплевать, что меня выставляют на улицу! По-вашему, так и надо, чтобы меня вышвырнули, как шкурку от банана?
— Да нет же, Ифигения, что вы!
— Ну так идите! Хотите, я пойду с вами? Я и рта не раскрою, просто рядом постою. Как статуя правосудия.
— Только этого не хватало!
«Нет, я пойду одна. Я хочу зайти к нему, присесть и поговорить с ним мягко, осторожно. Пусть он меня выслушает, а потом скажет… скажет так… хорошо, мадам Кортес, напишите эту историю, мою историю, только не говорите, что это я. Не хочу, чтобы меня кто-нибудь узнал. Придумайте какого-нибудь другого человека, который выбросил свою жизнь в мусорный бак…»
— Ну что, — не отставала Ифигения, — идете вы или как?
— Иду, — ответила Жозефина. — Будь что будет.
Она позвала отца. «Пойдем со мной! Не бросай меня одну! Подай мне какой-нибудь знак, какой угодно, пускай вот лампочка вдруг возьмет да погаснет, или телевизор включится сам собой, или кнопка лифта замигает, или на лестнице случится пожар…»
Но никакого знака не последовало.
Жозефина начала с Мерсонов. Мсье Мерсона дома не было, ей открыла колышущаяся мадам Мерсон. Не выпуская изо рта сигарету, тут же отозвалась: «Ну конечно, я подпишу, о чем разговор! Ифигения просто прелесть, к тому же у нее что ни день, то новый цвет волос, мне это так поднимает настроение!»
Пинарелли-младший тоже поставил подпись. «Консьержка? Мне на нее вообще-то начхать, но работает она на совесть, что есть, то есть. Могла бы, конечно, быть чуток попухлявее, но, в конце концов, это консьержка, а не топ-модель, правда, мадам Кортес?»
Подписал и Ив Леже. У него ждал телефон, так что разговаривать ему было некогда. Где подписывать? О чем речь? Консьержка? Консьержка его полностью устраивает.
Осталась только чета Буассонов. Ифигения была вне себя от радости. «Видите, видите? Я же вам говорила! Ко мне не подкопаешься! Я свою работу делаю чисто, как никто. Знаете что? Вот соберем все подписи с корпуса А, и я потребую прибавки к жалованью! То-то взбесится этот управдом. Ишь, решил подсадить тут свою девку, валандаться с ней в койке в рабочее время. А вы как думали, мадам Кортес, из-за чего весь сыр-бор-то? Валандаться, именно!»
— К мсье Буассону я завтра зайду, Ифигения, сегодня уже поздно. Они, наверное, садятся ужинать.
— Еще чего! Что это вы у самой цели вздумали сдаваться! Буассонам я как раз на днях помогла, у них раковина засорилась, так что уж им-то сам бог велел подписать.
Ифигения не отступала и начала раздражаться:
— Ну в самом-то деле, мадам Кортес, осталось всего ничего!
— Ну хорошо, — вздохнула Жозефина. Сил не было спорить. — Зайду. Но только вы уж идите и ждите у себя, а то вы так меня понукаете, мне это только мешает.
— И правильно делаю, что понукаю, а то вы чего-то разом сомлели, мадам Кортес. Чего вы, не пойму, боитесь? Что он Политех заканчивал? Так ведь вы сами вон сколько отучились…
— Я пойду, а вы идите к себе и ждите меня там.
— Ладно, — буркнула Ифигения, — но чует мое сердце, бросите вы меня на полдороге.
— Я же сказала иду — значит, иду!
Ифигения нехотя спустилась по лестнице, выворачивая шею, чтобы проверить, не повернет ли Жозефина назад в последний момент.
Вот он, момент истины. Решающая минута. Сейчас она узнает, можно ли ей браться за книгу, которая распускается в ней, как крылья. Жозефина стояла на лестнице перед зеленой дверью с медными ручками-шарами.
Она позвонила.
Тишина.
Потом из-за двери послышался мужской голос: «Кто там?»
Она ответила: «Это мадам Кортес, ваша соседка с шестого этажа».
К глазку приник глаз.
Раздался скрежет ключа в замке. Один оборот, второй, третий, задвижка, вторая, «собачка», еще задвижка…
Дверь приоткрылась. На пороге стоял мужчина.
— Мсье Буассон?
— Да…
— Мне надо с вами поговорить.
Мужчина прокашлялся. Он был одет в бордовый шерстяной домашний пиджак, подпоясанный вышитым бордовым поясом, вокруг шеи повязан серый платок. Он был очень бледен. Кожа почти прозрачная, и под ней резко выступали кости. Он придерживал дверь и рассматривал гостью.
— Насчет консьержки.
— Моей супруги нет дома. Это по ее части. Зайдите как-нибудь в другой раз.
— Это важное дело, мсье Буассон. От вас всего-то требуется подпись. Остальные соседи уже подписали. С консьержкой обошлись несправедливо, этого нельзя так оставлять…
— Видите ли…
— Пожалуйста, мсье Буассон, просто подпишите, и все.
Она смотрела на него в упор. Так вот он какой, этот Скромный Юноша, который мчался к метро, сам не свой от счастья… который прикасался губами к усикам Женевьевы, прогуливал занятия, пил с Кэри Грантом шампанское, подарил кашемировый шарф человеку, который живет в теплой стране, и умолял его, чтобы тот взял его хоть шофером, хоть секретарем…
Буассон провел ее в гостиную. Большая, просторная, унылая комната, тяжеловесная мебель с витыми узорами. За стеклами буфета Жозефина разглядела ровные ряды фужеров. Прямые кресла с неудобными спинками, на лакированном паркете — турецкий ковер. В комнате было холодно и невесело. На диване лежала раскрытая газета. Горела всего одна лампа. Должно быть, он как раз читал, когда она позвонила в дверь.
— Моя супруга поехала к сестре в Лилль. Я один. Обычно у нас не такой беспорядок…
— Да какой же это беспорядок! — воскликнула Жозефина. — Видели бы вы, что творится у меня!
Буассон даже не улыбнулся. Сразу спросил, чем может помочь Ифигении. Внимательно выслушал Жозефину и сказал, что консьержкой он вполне доволен. Ее экстравагантными прическами — меньше. Тут он слегка улыбнулся, словно повторил это за кем-то, а сам не был уверен. Консьержка могла бы выглядеть поскромнее, а не красить волосы то в красный, то в зеленый, то в синий, то в желтый… Но в целом никаких претензий. Где ставить подпись? Жозефина протянула петицию. Буассон просмотрел фамилии, приписал свою. Отдал Жозефине ручку. Проводил ее к дверям.
— Большое спасибо, мсье Буассон. Вы поможете нам восстановить справедливость.
Он промолчал и потянулся к ручке двери.
Сейчас или никогда, решила Жозефина. Его жены нет дома. Можно поговорить.
— Мсье Буассон, можно, я отвлеку вас еще на минутку?
— Я собирался разогревать ужин. Супруга наготовила еды…
— Это очень, очень важно.
Он бросил на нее удивленный взгляд.
— В доме еще что-то неладно?
— Нет. Это… довольно деликатное дело. Прошу вас, выслушайте меня. Для меня это важно.
Буассон сконфуженно улыбнулся. От такой настойчивости ему было не по себе.
— Мы с вами даже не знакомы…
— Зато я вас знаю.
Он удивленно вскинул голову.
— Мы, кажется, столкнулись на днях в аптеке. Это были вы?
Жозефина кивнула.
— Если вы это называете знакомством…
— Но я вас знаю! Гораздо лучше, чем вы думаете.
Он на секунду заколебался, потом жестом пригласил ее обратно в гостиную. Указал на кресло. Сам с какой-то едва ли не осторожностью опустился на жесткий прямой стул. Скрестил руки на коленях и объявил, что готов ее выслушать.
— Так вот, — начала Жозефина и почувствовала, что заливается краской.
Она принялась рассказывать все подряд. Про Зоэ, как девочка расстроилась, что потеряла черную тетрадку, как она, Жозефина, отправилась искать ее по всем мусорным бакам и как ей случайно подвернулась другая тетрадь. Буассон поднес руку к губам и закашлялся сухим отрывистым кашлем, который словно раздирал ему бока. Он схватил со столика стакан воды, отпил несколько глотков, вытер губы белым платком и сделал ей знак продолжать.
Он едва мог усидеть на стуле и дышал прерывисто, судорожно.
— У вас получился просто изумительный рассказ, мсье Буассон. У меня было чувство, будто я сама там нахожусь и вижу все своими глазами. Я слушала ваш разговор… Вы даже не представляете, до чего меня все это растрогало!
— Полагаю, вы существенно преувеличиваете.
— Это было настоящее потрясение. Согласитесь, не самая заурядная история.
— Так вы за этим хотели меня видеть? Посмотреть, каков я из себя?
— Нет, каковы вы из себя — я и так могла себе представить. Мы же иногда встречаемся в подъезде.
— Верно. И в аптеке вы на меня смотрели во все глаза. Мне было неловко.
— Прошу прощения.
— Об этой истории, мадам Кортес, никому ничего не известно. Никому. И мне бы очень хотелось, чтобы так оно было и впредь.
— Я вас не выдам, мсье Буассон. Я просто хотела вам сказать, что история просто замечательная… И что она мне очень много дала.
Буассон посмотрел на нее вопросительно.
— Но ведь это печальная история.
— Смотря как к ней подойти.
Он невесело усмехнулся.
— Это прекрасная история. Прекрасная дружба, — с жаром проговорила Жозефина.
— И продлилась она три месяца.
— Прекрасная дружба с необыкновенным человеком.
— Это правда. То был необыкновенный человек.
— Такое в жизни выпадает немногим.
— И это правда.
Жозефина почувствовала, что она на верном пути. Воспоминания смягчают человека.
— Я был очень молод…
— Я хотела еще кое-что у вас попросить, мсье Буассон.
— Послушайте, мадам Кортес, вы не находите, что это довольно бесцеремонно? Сначала вы врываетесь ко мне под предлогом какой-то петиции…
— Это не предлог. Ифигения действительно может оказаться на улице.
— Хорошо, но сейчас-то ей это уже не грозит, не так ли? Раз я подписал и все жильцы корпуса А тоже. Остается формально уладить все с управдомом на следующем собрании. Кажется, это уже скоро, не так ли?
Он все время повторял: «Не так ли?» — чуть ли не в каждой фразе.
— Да, через две недели.
— В таком случае, с вашего позволения, я с вами распрощаюсь, мадам Кортес. Прошу, не настаивайте. Я очень устал, у меня был тяжелый день…
Он снова закашлялся, не договорил и поднес платок к губам. Отпил еще воды. Жозефина подождала, пока он отдышится, и спросила:
— Можно, я зайду завтра?
— Прежде всего отдайте мне этот дневник. На сей раз я его сожгу.
— Ой нет! Не надо!
— Позвольте, мадам Кортес, как-никак это мой дневник. Что хочу, то и делаю.
— Теперь это уже не только ваш дневник, раз я его прочла.
— Вы забываетесь, мадам Кортес. Я со всей возможной вежливостью прошу вас удалиться… И обещайте, что вернете мне дневник. Я намерен распорядиться им по своему усмотрению.
— Мсье Буассон, прошу, не делайте этого. Для меня это вопрос жизни и смерти.
Он иронически изогнул бровь.
— В самом деле? Какие слова…
— Уверяю вас, этот дневник перевернул мою жизнь. Это не пустые слова.
— Я утомлен, мадам Кортес, очень утомлен. Я хочу поужинать и лечь спать.
— Обещайте, что разрешите мне прийти еще раз. Мне нужно попросить вас об огромном, величайшем одолжении…
— Еще какая-нибудь петиция?
— Нет, нечто совершенно особенное.
— Слушайте, мадам Кортес, я уже устал вам повторять. Я же подписал вашу петицию, чего вам еще нужно? Уходите!
— Не могу.
— Что значит не могу?
Теперь Буассон был явно раздражен, и ему хотелось поскорее отделаться от непрошеной посетительницы. Он поднялся со стула и красноречиво указал Жозефине на дверь.
— Если вы меня выставите, я просто умру.
— Прекратите меня шантажировать.
— Честное слово!
Он беспомощно воздел руки и собрался было возразить, как вдруг скрючился пополам в новом приступе кашля. Он пошатнулся, ему пришлось сесть. Он ткнул пальцем в склянку на столике и выдавил: «Тридцать капель, накапайте мне тридцать капель в стакан воды». Жозефина взяла флакон, отсчитала тридцать капель и подала ему стакан. Рядом с флаконом лежал рецепт: длинный список лекарств.
Буассон допил воду и в полном изнеможении протянул ей стакан.
— Пожалуйста, уходите. Вы бередите ужасные воспоминания. Мне это вредно.
— С тех пор как я прочитала этот дневник, не было дня, чтобы я не думала о нем, о вас… Я живу с вами, как вы не понимаете?! Я не могу уйти, пока с вами не поговорю. Если хотите, не отвечайте или отвечайте знаками.
Он выглядел таким бледным и слабым, что, казалось, это не человек, а безжизненная восковая фигура.
— Мсье Буассон, ваш дневник действительно изменил мою жизнь, я не преувеличиваю… Тише, не говорите ничего. Я сама вам объясню.
И она стала рассказывать. Тот день в Ландах, когда она едва не утонула, и как она выбралась, но осталась потом калекой на всю жизнь: вечная неуверенность в себе, страх сделать что-то не то, шаткость, неустойчивость… Она рассказала ему об Антуане, Гортензии, Зоэ, Ирис, и как Ирис погибла…
— Я слыхал, что один из подозреваемых раньше жил в этой квартире, — пробормотал Буассон, держась за грудь.
— Так и есть.
Она продолжала. Мать, Ирис, как глушила ее красота Ирис… Она считала себя червем и не допускала мысли, что может твердо стоять на ногах… И только благодаря его дневнику она наконец осознала, что на берег она в тот день выбралась сама. Как Арчибальд Лич стал Кэри Грантом — сам. Она рассказала ему про свой первый роман, про книгу под названием «Такая смиренная королева».
— Даже про мою собственную книгу я не хотела поверить, что это я ее написала.
— Моя супруга ее читала. Ей очень понравилось.
Он хотел что-то добавить, но у него перехватило дыхание, и он схватился обеими руками за грудь.
— Не разговаривайте. Не надо ничего говорить. Сейчас я как раз хочу вас попросить об одолжении, огромном одолжении. Я вам сразу говорю, а то вы опять раскашляетесь.
Буассон по-прежнему держался за грудь и дышал через силу.
— Я хочу написать книгу по вашему дневнику. Рассказать вашу историю, ну, в смысле, историю юноши, который влюбляется в звезду и хочет поехать за ним, жить с ним…
— Ну и какой в этом интерес?
— Большой интерес. То, что говорит вам Кэри Грант, что вы чувствуете… Это чудесно. Это захватывает, возвышает…
Буассон задумчиво посмотрел на нее и улыбнулся уголком рта.
— Я, конечно, был смешон, но тогда я этого не знал.
— Нисколько не смешон! Вы любили его и любили очень красиво.
— Вы не против, если я прилягу? Сидя мне трудно дышать.
Он растянулся на полосатом желто-зеленом диванчике в стиле Наполеона III и попросил дать ему две таблетки и стакан воды. На лбу у него выступили капельки пота.
Жозефина молча ждала, пока он устроится поудобнее и выпьет лекарство. Она обвела гостиную взглядом. После Ван ден Броков они не стали делать ремонт, и за трубами батарей остались длинные черные полосы. Все смотрелось как-то заброшенно. Буассон жестом попросил плед и подушку, подушку пристроил под голову. Дыхание у него стало ровнее, он прикрыл глаза. Жозефина подумала, что он засыпает. Она решила подождать. «Странно, он даже не стал спорить, когда услышал, что я хочу написать книгу по его дневнику. Может, не расслышал?»
Он открыл глаза и мотнул головой, чтобы она пересела ближе.
— Кто вы такая? — спросил он с нескрываемым удивлением, но доброжелательно.
— Просто женщина…
Он улыбнулся, натянул плед до подбородка и отметил: «Так лучше, лежа гораздо лучше».
— Вы его больше так и не видели? — спросила Жозефина.
Он покачал головой и вздохнул.
— Видел раз, через несколько лет. Мы поехали в Америку с Женевьевой. В свадебное путешествие, забавно, правда? Мы не сразу поехали, как поженились, отложили на какое-то время. И я повез ее знакомиться с Кэри Грантом. Ну не идиотизм?.. Я караулил у него перед домом. Мы заранее узнали адрес. И вот, значит, стоим мы у ограды его дома. Он уже был женат на этой… Дайан Кэннон.
— Вы ее, кажется, недолюбливали?
— Да. И кстати, он потом с ней развелся. Они и женаты-то были недолго. Но у них была дочь, Дженнифер… Я все о нем знал из газет. Чем хорошо влюбиться в знаменитость — всегда все о человеке знаешь, даже если от него ни слуху ни духу.
— Хорошо и нехорошо. Как тут его забудешь?
— Так я же не хотел его забывать! Я вырезал каждую заметку, и Женевьева тоже. У нас накопилась куча вырезок и фотографий, толстенные такие альбомы… Потом я их сжег, когда женился во второй раз. Моя вторая жена такого бы не потерпела. А вот Женевьева…
— Она вас сильно любила?
— В тот день, когда мы ждали у его дома, мы были не одни… Но мне было все равно. Я думал: вот он увидит меня, скажет: «Hello, my boy» — и все, я буду счастлив. Женевьева стояла рядом, она тоже была очень взволнована. Она в конце концов стала такой же его поклонницей, как и я. Замечательный она все-таки была человек, я некрасиво с ней обошелся. Она была прекрасна. Прекрасной души, я имею в виду.
— Чувствуется, что вы с ней очень хорошо понимали друг друга…
— Погода в то утро была хорошая, в Калифорнии всегда ясно, только на горизонте немного тумана. Нас было человек десять. Мы ждали довольно долго. Подъехал какой-то юнец на машине и принялся сигналить, чтобы ему открыли немедленно, вроде как он и минуты лишней ждать не будет. Он вышел из машины и позвонил в ворота. Но дверь все не открывалась, наверное, консьерж был занят. Ему пришлось припарковаться и стать у дверей, как остальные. Я сразу подумал, что он только притворяется, будто он из ближнего круга, на самом деле просто хочет пролезть вперед. И я подошел ближе к решетке, чтобы самому быть первым…
Перед Жозефиной уже был не сегодняшний Буассон, а Юноша, который переминался в тот далекий день с ноги на ногу у дверей дома Кэри Гранта. С его лица исчезло всякое напряжение. Он улыбался, жмурясь от яркого калифорнийского солнца.
— Примерно через час выехала машина. У Кэри был шикарный кабриолет, миндально-зеленый, с серебряными крылышками и красными кожаными сиденьями. Тогда еще делали красивые машины, когда это было, в семидесятые, году в семьдесят втором, кажется… Он помахал нам всем рукой, очень, должен сказать, дружелюбно, приветливо, улыбнулся широко, по-доброму, у него была такая ямочка на подбородке, а глаза теплые, ласковые… И я там, как стоял, чуть отстранился от Женевьевы. Мне хотелось, чтобы он увидел меня одного, а не с кем-то. Наверное, я даже в глубине души надеялся, что тогда, возможно, он…
— Что?
— Ну, скажет: «Hello, my boy! Какими судьбами? Как у тебя дела? Садись, поехали со мной!..» И я бы поехал! Ни секунды бы не колебался. Бросил бы Женевьеву, все бы бросил и поехал. Так мне в ту минуту казалось. И я повел себя так, словно Женевьевы со мной не было. Я выступил на шаг вперед. Он помахал рукой и произнес: «Hello, my boy! Какими судьбами?..» — и я чуть в обморок не упал. Кэри, говорю, Кэри, вы меня узнаете?! Мы с ним десять лет не виделись — и он меня узнал! Я прямо прирос к земле от изумления. Это все, наверное, заняло пару секунд, но мне они показались за год, два, десять лет. Вся моя жизнь так и промелькнула перед глазами. Я подумал: черт с ним, с Парижем, с «Французскими угольными шахтами», с Женевьевой, брошу все и поселюсь с ним! Помню, я еще взглянул на дом поверх ограды и отчетливо подумал: вот мой новый дом, здесь я теперь буду жить, вот тут надо будет подкрасить крышу, тут вставить черепицу… Я был так счастлив, меня просто распирало! Такое чувство, будто сердце в груди не помещается… И тут подступил тот юнец, что трезвонил в дверь. Кэри вышел из машины, взял его за локоть и заговорил с ним: «Come on, my boy», ну и все такое, мол, чего ты тут стоишь, тебя что, не впустили? Балдини, должно быть, замотался, у нас там что-то с бассейном… А меня он даже не заметил! Он прошел мимо, подошел к этому мальчишке и взял его за плечо. Меня он только задел на ходу рукавом. Я опустил глаза, чтобы не перехватить его взгляд. Чтобы он не скользнул по мне невидящим взглядом. Чтобы ему не пришлось мне улыбнуться этой своей киношной улыбкой. Это было ужасно. У нас с Женевьевой была машина, мы взяли напрокат, так я не мог сесть за руль: обратно в гостиницу машину вела она. Я был как тряпка. Ни жизни, ни дыхания, ничего. И до конца поездки я провалялся в постели, не хотел никого видеть, не мог ни есть, ни делать ничего. Как мертвый.
Буассон глубоко, натужно вздохнул, снова закашлялся, вытащил платок, сплюнул и сунул платок комом обратно в карман.
— А умру я, выходит, только сейчас. Но мне уже все равно. Вы бы знали, до чего мне на это наплевать!
— Ничего вы не умрете. Я вас верну к жизни!
Буассон нервно усмехнулся:
— А вам самоуверенности не занимать.
— Не в этом дело. У меня есть одна задумка. Насчет вас, Кэри Гранта и меня.
— Я умираю. Мне сказал врач. Рак легкого. Месяца три еще протяну, максимум полгода. Я ничего не говорил жене, да мне и все равно… Совершенно все равно. Жизнь я прожил впустую. И даже не знаю, сам я в этом виноват или нет… Я был не готов к такой встрече, к тому, чтобы самому распоряжаться своей жизнью. Меня этому не учили. Меня учили молчать и слушаться.
— Как, собственно, и всех ваших сверстников.
— Если бы надо было что-то сделать для него, у меня хватило бы храбрости на все что угодно. Но для себя… У него я готов был быть шофером, секретарем, лакеем, хоть кем, лишь бы быть с ним, при нем. Когда он уехал из Парижа, для меня это было все. Конец. Конец всей жизни. Мне было семнадцать. Глупо, не так ли? Что мне оставалось: память об этих днях, что мы провели с ним, да эта черная тетрадка, которую я без конца перечитывал, естественно, тайком… Моя нынешняя супруга ничего не знает. Да она вообще обо мне ничего не знает. Не факт, что она беспокоится, когда я кашляю. Вы и то, похоже, не так безразличны, как она… Может, поэтому я вам все это и рассказал. К тому же… странно это как-то, что чужой человек знает твою самую сокровенную тайну. Так подумаешь — и мурашки по коже.
Жозефина вспомнила, какое досье собрал на Буассона Гарибальди, и устыдилась.
— Странные мне жизнь выкидывает фортели. С посторонними людьми я запанибрата, а для родных я тайна за семью печатями. Странно, не так ли?
Он усмехнулся, но осторожно, словно чтобы не растревожить кашель.
— Да мне и все равно, умирать, нет… Я устал жить. Устал притворяться. Смерть для меня — как освобождение: не нужно будет больше врать. Я всю жизнь кем-то прикидывался. Каков я на самом деле, знала, пожалуй, только Женевьева. Когда она умерла, это была для меня очень большая потеря. Она была моим единственным другом. С ней мне ничего не нужно было из себя строить. Я вам даже больше скажу… Что уж теперь-то… Мы с Женевьевой даже ни разу не были физически близки. Ни разу.
Жозефина не знала что сказать.
— С ее смертью ушло все прошлое. В каком-то смысле я испытал облегчение. Я подумал, что теперь смогу начать все с чистого листа. Последний, так сказать, неудобный свидетель… Да только вот Кэри Грант никуда не делся. И я по-прежнему все о нем знал из газет. Что он перестал сниматься, что у него контракт с Фаберже, что он рекламирует какую-то косметику, снова женился… В пятый раз!
— И вы больше никого так и не полюбили?
— Нет. Я ушел с головой в работу. Я познакомился с одним человеком, который мне очень помог в плане карьеры. Он посоветовал мне жениться заново. Вроде как одинокие мужчины не внушают доверия. Я женился на Алисе, вот на второй моей супруге. Сам не знаю, как мы умудрились заиметь двух детей. Наверное, чтобы не выделяться. Что мне еще оставалось в жизни, кроме как быть как все?.. У меня двое сыновей, оба такие же гладкие и снулые, как и я. Говорят, они оба в меня. Когда я такое слышу, у меня мороз по коже. Я боялся, что они найдут эту тетрадку. Узнай они, что их отец был влюблен в мужчину… Какой для них был бы удар! Что подумала бы моя супруга, мне, честно говоря, не важно. Какая мне разница, что она думает… Вы замужем?
— Я вдова.
— Ох, простите.
— Ничего. Мы развелись, а потом он погиб. Я тоже не знаю, почему я вышла за него замуж… Я тогда была робкой, зажатой девочкой, дышать и то стеснялась. Мы с вами очень похожи. Поэтому я и хотела написать вашу историю. И мне нужна была ваша помощь. Мне нужно было, чтобы вы мне рассказали, что не вошло в эту тетрадку…
Буассон взглянул на Жозефину и протянул ей руку: холодную, изящную, с длинными тонкими пальцами. Она сжала ее в ладонях, чтобы согреть.
— Поздно, — проговорил он, — к сожалению, слишком поздно.
Жозиана с Младшеньким направлялись к площади Перер. Шаваль назначил им встречу в кафе на площади.
«Я приду с сыном, — предупредила Жозиана. — Ему три года». — «А иначе никак?» — поморщился Шаваль. «Обсуждению не подлежит», — отрезала она.
Они спускались по улице Курсель: Младшенький сидел в темно-синей коляске, Жозиана в великолепной розовой шали шла позади. Она уверенно толкала коляску, и радости ее не было предела.
— Как мы чудесно смотримся! — ликовала она, любуясь отражением в витринах.
— Не забывай, что это сугубо в виде исключения, — буркнул в ответ Младшенький. Он был одет в светло-голубую курточку и хмуро таращился себе на ноги: правый башмак был украшен львенком, а левый — худосочным осьминогом. — Не понимаю, мама, как можно обряжать детей в такое убожество? Это же попирает в них природную эстетическую чуткость!
— Наоборот, это очень развивает. Так они сразу поймут, как оно в жизни: лев и осьминог. Лев может съесть осьминога, но осьминог хитрый и верткий, он может ускользнуть. Один сильный, другой ловкий. Кто кого?
Младшенький не удостоил мать ответом и продолжал:
— Значит, не забывай, как мы решили. Разговори его, на вопросы отвечай уклончиво — ни да ни нет… Пока я настроюсь на его ментальную волну. Тогда я смогу читать у него в мыслях. Ему нечего остерегаться, так что сначала он будет держаться очень открыто, и я спокойно проникну в его сознание. Вот когда он станет излагать тебе свой план, тогда у него нейроны забегают во все стороны, и мне будет гораздо труднее интегрироваться в ход его мыслей. Надо бы, кстати, договориться насчет пароля, когда я настроюсь. Я тебе скажу какое-нибудь детское слово. Давай «та-та-ма-я-бо-бо»?
— Как скажете, товарищ начальник.
— Так. Дальше. Когда я проникну в его мысли, всякий раз, как он начнет завираться, я буду ставить в книжке на полях жирный красный штрих. Ты разговаривай и поглядывай мимоходом.
— Та-та-ма-я-бо-бо. А также гули-гули, не говоря уже про бум-бум. Младшенький! Я так рада! Я просто в восторге, вне себя от счастья, у меня внутри все поет и хлопают хлопушки. Я эрцгерцогиня Гогенцоллерн и везу в коляске своего эрцгерцогенка.
Жозефина наслаждалась этой новой близостью с сыном. Вместе они вступают на тропу войны, чтобы защитить Волчища от грозного врага.
— Отлично. Смотри только, мать, сама не впадай в детство.
Шаваль уже ждал их в кафе. Черные очки, сорочка с небрежно расстегнутым воротом, узкие черные джинсы, черные туфли, тонкая полоска усиков, гладко выбритые щеки. Всем своим видом он излучал благополучие и безмятежность. Он в рассеянности поглаживал шею пальцами с тщательно подстриженными и отполированными ногтями. Интересно, подумала Жозефина, что скрывается за этой самодовольной непринужденностью?..
Она задвинула коляску в угол, взяла сына в охапку и усадила за столик.
— Они в этом возрасте уже разговаривают? — осведомился Шаваль, ткнув в Младшенького пальцем.
— Не целыми предложениями, но говорят. И между прочим, у него есть имя. Его зовут Младшенький.
— Здорово, мужик! — рявкнул тот, уставившись на Шаваля в упор. Как он ни сдерживался, ему тоже не понравилось это снисходительное «они».
— Ничего себе! — вздрогнул Шаваль. — Во дает твой сынок!
— В этом возрасте они повторяют все, что слышат, — пояснила Жозефина и ущипнула сына под столом.
Младшенький завладел книжкой, которую протягивала ему мать, и потребовал цветных карандашей. Каландаши, каландаши! Жозиана принялась рыться в сумке. Он заголосил, чтобы карандаши ему дали немедленно. Хотели, чтобы он вел себя как младенец, — пожалуйста! Дети сейчас пошли такие невоспитанные… Женщина за соседним столиком бросила на Жозиану недобрый взгляд: хорошо же ты, голубушка, воспитываешь ребенка! Та поспешно протянула Младшенькому карандаши, и он наконец унялся.
Воцарилось неловкое молчание. Шаваль брезгливо поглядывал на малыша. Жозиана считала секунды, и ее понемногу охватывало нетерпение.
— Ну, ты долго еще будешь ждать, чтобы заказать мне что-нибудь? Пока стакан не запылится?
— Что тебе заказать? — Перед Младшеньким Шаваль явно чувствовал себя неуютно.
Странно на него смотрит этот пацан. Так и всверливается в него глазами, как дрелью.
— Мне чаю, а Младшенькому апельсиновый сок.
— Разведет тут грязь…
— Ничего подобного, он пьет аккуратно.
— Слушай, это нормально, что он такой красный?
— Он рисует, сосредоточился…
Младшенький между тем изо всех сил старался проникнуть в мысли Шаваля. Он уже пробрался через свод и теперь уперся в septum lucidum — тонкую перегородку, состоящую из двух параллельных пластин, которая разделяет переднюю часть полушарий мозга. Он весь напрягся и тужился, как будто сидел на горшке.
— А почему он рыжий? Это тоже нормально?
— Просто это переодетый клоун. Ты еще не заметил? — вспылила Жозиана. — Есть Белый, а это Рыжий. Видишь, у него и волосы рыжие, и щеки красные, и нос… А если его включить в розетку, он еще и мигает лампочками. Мы его на елку вешаем вместо гирлянды. И сдаем иногда на дни рождения. Не хочешь? Тебе могу со скидкой.
— Извини-извини, — смешался Шаваль, — я просто не привык иметь дело с детьми.
— Вот ты мне скажи, это нормально, что у тебя под носом присохшие экскременты?
— Это не экскременты, это усы!
— Так вот, Младшенький — не клоун, это мой сын, любимый сын, так что заткнись! Если ты так и будешь задирать со всеми нос и смотреть на людей свысока, даром что сам от горшка два вершка, помяни мое слово — в рай ты не попадешь!
— Ну и ладно. Не туда, так в другое место.
Младшенького эта словесная баталия более чем устраивала: пока мать подначивала Шаваля, он проник сквозь прозрачную перегородку и мозолистое тело и наконец установил прямую связь с мозгом Шаваля.
— Та-та-ма-я-бо-бо! — завизжал он.
Жозиана поправила кончиками пальцев прическу, облизнула губы, завернулась поплотнее в розовую шаль и спросила:
— Так зачем ты хотел меня видеть? Посмотреть на моего сына?
— Не совсем, — тонко улыбнулся Шаваль. Левая щека у него некрасиво оттопырилась. — Я не забыл, как ты всегда умудрялась находить для «Казамии» новые проекты. Скажу тебе откровенно, Жози…
«Жози»… У Жозианы в голове что-то щелкнуло. Это сигнал: он хочет ее задобрить. Это ласковое прозвище он, бывало, нашептывал ей в офисе у кофейного аппарата, чтобы заключить ее в объятия.
Младшенький черкнул на полях красным карандашом.
— Я бы совсем не прочь вернуться в «Казамию». Мне кажется, Марселю нужен надежный помощник. Он один уже не справляется. Работает на износ.
Жозиана молчала, как советовал Младшенький. Пусть Шаваль выговорится.
— Ему нужен представительный, свободный и знающий человек, с опытом в коммерции, всегда наготове. Это редкость. И эта редкость — я!
— И ты хочешь, чтобы я склонила его в твою пользу?
— Я хотел просто узнать, как ты на это смотришь.
— Надо подумать, — осторожно ответила Жозиана, подливая себе чаю. — Не сказала бы, что питаю к тебе очень теплые чувства.
— Я прекрасно понимаю, что без твоего согласия Марсель никогда не возьмет меня обратно.
— Откуда мне знать, Шаваль, что ты теперь другой человек? Помнится, когда ты переметнулся к конкурентам, то топил нас, как последняя сволочь.
— Я теперь правда другой человек. Я честен. И теперь я не бросаюсь людьми.
Младшенький прочертил три красных штриха, яростно давя на карандаш.
— Я теперь отношусь к людям бережно, с уважением.
Красным! И еще, и еще!
— Я очень люблю твоего мужа…
— Никто тебя не просит его любить.
— Я просто не хочу, чтобы с ним случилось что-нибудь дурное.
Красным, красным, красным.
— Даже просто по недосмотру, понимаешь? Например, не дай бог, конечно, случится у него инфаркт от переутомления. Он слишком много вкалывает. Мне бы этого очень не хотелось!
Красная метка и еще одна. У Младшенького побелели пальцы, так он сжимал карандаш.
— Так вот. Помоги мне устроиться на это место, а я тебе обещаю, что позабочусь о нем, сниму с него массу хлопот, сохраню тебе его в целости. Чем не честная сделка?
Жозиана теребила пакетик чая: прижимала его ложечкой к стенке чашки, отпускала, сворачивала, разворачивала.
— Я подумаю.
— А если хочешь еще больше мне помочь, помоги подыскать хороший проект. Вспомни, какой у тебя был нюх на это дело!
— Лучше всего я помню, что ты каждый раз присваивал себе, что бы я ни нашла. Ну и дура же я была!..
— Помоги мне в последний раз, пожалуйста. Мне нужна твоя помощь. А уж я тебе сторицей отплачу!
Красный штрих и еще, и еще. Младшенький уже исчеркал красным все поля.
— Да вот видишь ли, мне-то твоя помощь не нужна, Шаваль. Не те сейчас времена. Я жена Марселя.
— Вы женаты?
— Нет, но все равно что женаты.
— Мало ли, встретит какую-нибудь девчонку — и поминай как звали.
Жозиана ядовито расхохоталась:
— Размечтался!
— Зря ты так уверена.
— Со мной такого никогда не случится. Я не Анриетта.
— При чем тут Анриетта? — Шаваля передернуло. — С чего ты мне вдруг про Анриетту?
Красным, красным, красным. Младшенький свирепо черкал по книжке, пуская слюни. Красные штрихи выходили жирные, как от губной помады. Дама за соседним столиком смотрела на него с нескрываемым любопытством. «Смотри, — шепнула она своему спутнику, — какой удивительный ребенок! Рисует и пускает слюни, и рисует-то только красные штрихи!..»
— Я просто сказала, что я не Анриетта.
— Анриетта не имеет ко мне никакого отношения, при чем тут она? — Шаваль суетливо потер усики.
Красным, красным, красным.
— От нее-то Марсель ушел. Еще бы! Злыдня, гадюка ядовитая, сухая, как жердь, заперта на все засовы. Сущая ведьма на метле! А я нежная, добрая, любящая, пышная, сладкая… Как заварное пирожное. Так что никуда он от меня не денется. Элементарно, Шаваль.
— Хорошо-хорошо, — успокоенно вздохнул Шаваль, — но давай все-таки о деле. Подумай хорошенько. Подумай о здоровье Марселя. Забудь, чем я тебе досадил. О прошлом надо уметь забывать, надо смотреть в будущее…
Он провел рукой по волосам, погладил себя по груди в пройме воротника. Жозиана наблюдала за ним слегка насмешливо. Теперь он от нее зависит. Он целиком и полностью в ее власти. Какая сладкая месть, какой реванш! Для затюканной девчонки, которую он в свое время третировал…
— Нам надо действовать сообща. Надо спасти Марселя. — Во взгляде Шаваля читалась подлинная мука, так он тревожился за Марселя. — Знаешь, с годами я понял, что за человек твой муж…
Младшенький зачастил карандашом пуще прежнего. Странно, подумал Шаваль, не иначе у пацана не все дома. С другой стороны, чему удивляться, раз отец у него старая развалина. Не ребенок, а так, жертва аборта. То ли дело его фея, его долгоногая богиня с золотыми искрами в глазах, с мягкими локонами, с гибкой талией, исполненная неистовства, с лоном жарким и глубоким…
Тут Младшенький поднял голову и, не спуская глаз с Шаваля, произнес одно-единственное слово:
— Гортензия?
И мозг Шаваля словно слетел с тормозов. На него нахлынула горячая, терпкая волна и затопила все уголки и складки. Серое вещество воспламенилось. Лобный и затылочный рога затрепетали, оболочки налились кровью. Весь мозг был словно объят огнем. Младшенький испугался, что грифель у него в руках сейчас растает, и бросил карандаш на стол. Источников жара было определенно два: Анриетта и Гортензия. Но если при упоминании Анриетты активизировалась зона, отвечающая за страх, тревогу, мурашки по коже, то имя Гортензии включило центр удовольствия, физического наслаждения, сладострастия. Шаваль боится Анриетты и сгорает от страсти к Гортензии.
Воодушевленный успехом расследования, Младшенький сосредоточился изо всех сил и перешел в третью зону наслаждения. Здесь его ждал образ Гортензии в причудливом искажении: словно с картины Фрэнсиса Бэкона. Упругие маленькие груди, твердый живот, длинные ноги и гипертрофированных размеров лоно — как длинный красный шланг со множеством изгибов, который свивался и развивался; в нем плавали крошечные алые губки-пружинки. Гортензия, вид изнутри. Так, значит, Шавалю этот вид хорошо знаком! Так знаком, что отпечатался у него в памяти, как выжженный каленым железом. Младшенького пробрала судорога отвращения. Быть не может! Чтобы его любимая Гортензия якшалась с этим отребьем, с этой похотливой мразью?!
С громким криком Младшенький рухнул головой на стол и со стоном принялся бить себя кулаком в лоб и царапать щеки. Жозефина перепугалась не на шутку. Она обняла сына и стала укачивать его, приговаривая: «Что такое, маленький мой, что с тобой?..» Но Младшенький от расстройства не мог вымолвить ни слова. Он только вскрикивал, отбивался и повторял: «Нет! Нет!» Жозиана вскочила, похлопала его по спине, подула на волосы, промокнула виски платком… Но все без толку. Ребенок только что не бился в конвульсиях, задыхался, по щекам у него градом катились слезы. Жозиана поспешно распрощалась с Шавалем, усадила сына в коляску и заторопилась прочь.
Младшенький хватал ртом воздух. На сей раз он безропотно снес, что его везли в коляске, как тюк: ноги у него были совершенно ватные.
На перекрестке площади Перер с авеню Ньель Жозиана завернула за угол и только тогда склонилась к сыну.
— Что случилось, ненаглядный мой? Что ты там такое увидел, что на тебе аж лица нет?
— Мама, — запинаясь, выговорил Младшенький, — мама, скорее дай телефон, надо позвонить Гортензии!
— Гортензии? Зачем? При чем тут она?
— Мама, прошу тебя, не спрашивай ни о чем. У меня и так сердце истекает кровью.
— Успокойся, радость моя. Не надо так терзаться.
— Не могу, мама, мне очень худо. Я весь дрожу.
— Да что такое, солнышко, родной мой?
— Ох, мама… Я увидел Гортензию в мыслях Шаваля!
— Гортензию?..
— Да, ее лоно в виде длинного красного шланга. Он трогал ее, проникал в нее своим мерзким отростком… Как я его ненавижу!
— Успокойся, сынок, пожалуйста. Это было очень давно.
— Вот именно. Она была совсем девочка, невинная, нежная. Как она могла на это пойти?!
— Не знаю, родной. С кем не бывает натворить что-нибудь, за что потом стыдно… Возможно, она хотела доказать самой себе, что сумеет покорить настоящего взрослого мужчину?
— Когда это было? Ты помнишь?
— Еще до того, как ты родился.
Младшенький распрямился, в глазах у него блеснула безумная надежда.
— Так тогда она еще не была знакома со мной!
— Ну конечно.
— Вот оно что… Сегодня она бы так не поступила!
— Само собой. А знаешь, что я хорошо помню? Она его выжала до капли. Он потом уже толком не оправился. Мозги у него стали что твой пластилин… А кстати, солнышко, скажи, что еще ты разглядел в голове у этого… ничтожества?
— Это опасный человек, мама, — уже вполне уверенно заговорил Младшенький. — Что-то он мухлюет. Он плетет против папы какую-то интригу вместе с Анриеттой. Какие-то махинации с секретными цифрами. Вообще он орудует на два фронта. Хочет вернуться в компанию, составить себе положение, а в то же время строит заговор с Анриеттой. В одном темном уголке его мозга я разглядел какую-то денежную историю вроде кражи со взломом, коды, банковские счета, пищалка…
— Пищалка?! — воскликнула Жозиана.
— Именно, пищалка. И еще джеллаба.
— Какая еще джеллаба? Он что, входит в «Аль-Каиду»?
— Вот чего не знаю, мама, того не знаю.
Мальчик понемногу приходил в себя. Гортензия теперь другая. Та давняя история с Шавалем — грех молодости, это простительно. Гортензия такой человек, ей постоянно нужно кого-то покорять, завоевывать. Шаваль ей был просто приступкой… Младшенький внезапно понял, что до совместного будущего с Гортензией ему еще далековато. Надо набраться терпения. И научиться оберегать себя. Но жизнь вообще, рассудительно подумал он, как велосипед: надо все время крутить педали, не то упадешь[84].
— Все-таки, — пробормотал он, вскинув глаза на мать, — когда кого-то любишь, это так больно! Это всегда так?
— Смотря кого любишь, золотко. С Гортензией, надо думать, жизнь не сахар. Но сейчас ты о ней лучше не думай. Думай про папу. Как нам ему помочь? Непонятно это все…
Сидя в коляске, Младшенький в задумчивости посмотрел себе на ноги и потер башмаки друг о друга. Царственный лев и худосочный осьминог. Гортензия и Шаваль. Лев сожрет осьминога в один присест.
— Гортензия — наш козырь. Она околдует Шаваля, разговорит его. Перед ней ему нипочем не устоять. Ей он выдаст все свои замыслы. Надо поговорить с ней как можно скорее. Сейчас конец учебного года, наверняка она скоро приедет домой, хоть ненадолго. Проведем с ней военное совещание. Она поможет нам разоблачить виновных. Их же как минимум двое: Шаваль и Анриетта. Теперь я в этом совершенно уверен. Шаваль и Анриетта… Не исключено, что и кто-нибудь третий, сообщник…
Жозиана погладила его по голове, запустила пальцы в спутанные рыжие кудри.
— Что бы мы все без тебя делали, малыш мой?
— Мама, я так устал! Я, пожалуй, вздремну.
И Младшенький тут же уснул, уткнувшись подбородком в воротник голубой курточки, под ровный скрип коляски.
Ширли Уорд очень любила дождь.
Ей нравился лондонский дождь в июне. Ранним утром, когда день только-только занимается, листья на деревьях мелко дрожат, ветки колышутся, с испода капелек пробиваются первые лучи солнца, и из робкого, неуверенного дождика вспыхивают сотни ярких огоньков. В такую минуту надо прищуриться и направить взгляд на какую-нибудь точку за окном: тогда обязательно увидишь, как льется дождь, и нужно терпеливо дождаться, пока начнешь различать вертикальные штрихи, тонкие, почти невидимые, и подумаешь: тротуары мокрые, если выходить, придется брать зонтик или надевать шляпу…
Ширли Уорд не любила зонтики. Они казались ей слишком негнущимися, заносчивыми и небезопасными.
Зато Ширли Уорд любила шляпы от дождя. Шляп у нее было много, на выбор. Клеенчатые, полотняные, фетровые, вязанные крючком. Они хранились в большой корзине в прихожей, и в дождливый день Ширли тщательно выбирала, какую надеть, сначала подолгу мяла ее в руках и выпрастывала из прически две-три белокурые пряди, чтобы высветлить контур лица. Взмах-другой губной помадой, и готово: сразу чувствуешь себя женственной, красивой. Ширли шагала по Лондону, длинноногая, под дождем, не обращая внимания на светофоры, на прохожих. Когда дождь утихал, она комкала шляпу, совала в карман, взъерошивала волосы и подставляла нос солнцу.
Если живешь в Лондоне, надо любить дождь и шляпы.
Нежное прикосновение дождя, бледное тепло солнца, запах вздрагивающих зеленых листьев, капли, которые стряхиваешь тыльной стороной ладони и слизываешь с руки, едва ли не с удивлением отмечая, что вода не соленая… Ширли Уорд любила дождь, шляпы и высокие деревья в Гайд-парке.
Пожалуй, надо пойти проветриться.
А то уже десять дней сидит дома.
Десять дней взаперти, безвылазно. В голове у нее беспрестанно крутились сотни мыслей, обрывки воспоминаний, как немой фильм в ускоренном режиме.
Десять дней Ширли провела в пижаме, перехватывая урывками то горсть соленых орешков, то курагу, то апельсиновый джем, запивая чаем и виски — была бы бутылка под рукой.
Виски она начинала пить только вечером, не раньше семи. Иначе сама себя заклеймила бы пьяницей. А так — вроде как награда за день. Она бросала в стакан несколько кубиков льда. Льдинки звякали друг о друга, словно напоминая: она жива, жива, и нужно жить — хоть и со всеми этими воспоминаниями, отодранными со дна памяти.
С воспоминаниями ведь как: их можно либо игнорировать и жить каждый день как с чистого листа, либо вытаскивать по одному, рассматривать в упор и разбираться. Чтобы пролить на что-нибудь свет, нужно хорошенько покопаться в темноте.
Ширли болтала льдом в стакане и слушала, как он звенит. Это звяканье словно говорило: все и всегда у нее в жизни происходит с бухты-барахты, и радости, и печали, и всякие мелочи. Едет она себе спокойно по жизни, крутит педали, и вдруг — бах! Как снег на голову!
Сын уезжает.
Она знакомится с мужчиной.
Этот мужчина вдруг вскрывает все ее прошлое, как ящик Пандоры.
Когда кубики больше не звенели, Ширли поднималась и шла на кухню к холодильнику. Без звяканья льда ей не думалось о прошлом, не слышалось его протяжной жалобы. Потом она возвращалась в гостиную и снова устраивалась в кресле, подогнув одну ногу и болтая другой. Льдинки звенели сначала глуше, а потом звонче, легче.
Перед глазами снова вставал отец.
Красные коридоры Букингемского дворца. Ковры, по которым нога ступает неслышно. Слова, которые можно произносить только шепотом. Никогда не повышать голоса: кричать — это вульгарно! И говорить о том, что тебя мучает, вульгарно. Never explain, never complain[85].
И ее бессильная ярость у закрытой двери, перед этой ссутуленной спиной.
Ширли просидела в пижаме еще целый день и еще. Она хотела понять. Ей нужно было понять.
Она болтала в воздухе длинными ногами. Пересаживалась. Устраивалась в большом кожаном кресле у окна. Смотрела, как пляшут на потолке тени машин и деревьев на улице.
Сгущались сумерки.
Она брала бутылку, подливала себе в стакан, шла за курагой или миндалем. Шлепая босыми ногами по полу, отчетливо ощущала все узелки и неровности дерева и надавливала сильнее.
Избыть ярость, успокоиться… Теперь эта ярость ей была хорошо знакома. Она могла выразить ее словами. Облечь в воспоминания. Краски. Взглянуть ей в лицо и твердой рукой отправить обратно в прошлое.
Шли дни. Иногда по утрам лил дождь, и Ширли щурилась, чтобы убедиться, что ей не мерещится. Иногда с утра, напротив, светило солнце, и широкие лучи подбирались по кровати к ее ногам. Тогда Ширли говорила: «Hello, sunshine!» — вытягивала руку, ногу. Заваривала чай, намазывала сухарик апельсиновым джемом, возвращалась в постель, пристраивала поднос на колени и обращалась к сухарику. А что ему, главному камергеру, еще было делать? Что он мог? Он был безоружен, бессилен. Он же написал: «Как объяснить тебе то, чего я и сам не понимаю?»
А разве, чтобы любить, обязательно все объяснять и понимать?
Ширли смотрела, как солнце медленно перебирается от одного высокого окна к другому. Она думала: надо научиться жить с этой яростью, а как еще, надо прибрать ее к рукам и наловчиться ее пресекать, как только полезет наружу.
Наступало время виски. Она вставала с постели, выколупывала из формы для льда кубики, бросала в стакан и звенела ими, вслушиваясь в это тонкое звяканье. Слушала дождь. Покачивала то одной ногой, то другой.
На десятый день на ее душу наконец снизошел покой — тонкий, как струйки дождя.
Похоже, буря-то миновала, удивилась Ширли про себя и решила как следует отлежаться в ванне. Она сама толком не знала, что поняла, что выяснила. Но знала точно, что сегодня — первый день новой жизни. Вот счет, надо расплатиться и идти.
С лица у нее не сходила улыбка. Она щедро сыпанула в воду душистой соли. Все это пока расплывчато, но действительно ли надо, чтобы все было понятно, расписано и разложено по полочкам?.. Сейчас все, что ей нужно, — нахохотаться и належаться в ванне. Она поставила «Траурный марш» Шопена и скользнула в горячую воду.
А завтра она пойдет гулять.
Наденет шляпу от дождя, вытащит из-под нее несколько белокурых прядей, мазнет помадой — и пойдет шагать по улицам, в парк, на пруды, как раньше.
«Да что ты, дура, возомнила? Думаешь, вот так, хоп-хоп, и все решено? Нет уж, с дурными мыслями так просто не разделаешься…»
Она позвонила Оливеру и назначила ему встречу в Spaniard’s Inn — в их любимом пабе в Хэмпстеде. Оставила велосипед у входа, без замка, и вошла. Взволнованная, в тревоге. Она строго-настрого запретила себе думать о плохом.
В пабе было темно. Оливер сидел в глубине с кружкой пива. Волосы на голове взъерошены. Рядом на стуле желто-зеленый рюкзак. Он поднялся с места и так крепко приник губами к ее губам, что ей показалось, она растворится в этом поцелуе с головой. Барменша — высокая, сухопарая, краснощекая и почти лысая — включила музыку, чтобы было не так тихо: Madness.
— Ну как ты, — спросил Оливер, — получше?
Ширли не отозвалась. Ей не понравилось, как он это сказал. Что он, думает, она была больна? Что ей надо было подлечиться? Она отстранилась и отвела глаза, чтобы он не заметил, как у нее во взгляде мелькнуло раздражение.
Они стояли друг напротив друга, свесив руки, как неуклюжие начинающие актеры.
— Как-то мы банально смотримся, — прибавил он.
Ширли слабо улыбнулась. На сердце у нее было пусто.
— Так что, больше не будешь меня гнать? — спросил Оливер, улыбаясь своей улыбкой лесного разбойника.
В его голосе звучала нежность. Покорность. Везет же ему, что он может любить кого-то так крепко, так просто, что его не тянут назад никакие призраки прошлого…
Оливер широко распахнул объятия. Она осторожно прижалась к нему.
— Как думаешь, сможешь ты когда-нибудь меня полюбить?
— Ну зачем ты сразу так высокопарно? — вздохнула она, поднимая к нему лицо. — Не видишь, я уже привязываюсь к тебе потихоньку. Для меня это, знаешь ли, уже немало!
— Именно что не знаю. Я вообще ничего про тебя не знаю. Собственно, в эти несколько дней я как раз об этом думал.
— Так я сама про себя ничего не знала. Это ты меня заставил присмотреться.
— Скажи спасибо.
— Не факт. Я так устала, так устала…
— Но ты вернулась. Я очень рад. Я не знал, вернешься ты или нет.
— А что бы ты сделал, если бы я не вернулась?
— Ничего. Это твой выбор, Ширли.
Она прижалась к нему всем телом и замерла. Силы ей еще понадобятся, чтобы вырываться. Оливер склонился к ней и поцеловал, сжав запястья, чтобы она не сопротивлялась. Как это было нежно, мягко, — после долгих десяти дней, что она изводилась от горя и злости!.. Этот поцелуй был как заслуженный отдых. «Целуй меня, — повторяла она про себя, — целуй, не давай мне думать, я не хочу больше ни о чем думать, я хочу вернуться в сегодняшний день, касаться губами твоих губ, крепких и гибких, которые щекочут мои, и пускай это просто поцелуй, просто минута удовольствия, — и она нелишняя, и ее я хочу прожить целиком, от и до». Поцелуй длился долго, умелый, неторопливый, и Ширли казалось, что это скорее счастливое противостояние, а не сдача с повинной. Оливер снова прижал ее к себе, она ощутила всю тяжесть его тела, исполненную доверия, он обхватил ее руками, как ствол большого, мощного дерева, вдохнул ее запах, отстранил, снова привлек к себе, нежно похлопал по макушке, приговаривая: «Тс-с, тс-с…» — и снова принялся целовать ее так, словно они не сидели в пабе, а лежали в широкой разобранной постели.
Ширли следила, не накатит ли на нее снова волна злости. Она знала, что злость так быстро не уйдет. Ей еще долго отходить, выздоравливать — как после тяжелой болезни.
Анриетта дождалась, чтобы Рене и Жинетт сели в машину, Жинетт пристегнулась и аккуратно пристроила на коленях коробку с пирожными. Она теребила розовый бант, которым в булочной обвязали коробку. Машина подалась вперед, назад, ворота открылись и закрылись. Они едут ужинать к матери Жинетт. После ужина будут смотреть «Кто хочет стать миллионером». Путь свободен.
Надо еще чуть подождать, пока стемнеет и можно будет скользнуть внутрь незаметно, в сумерках, когда, как известно, все кошки серы. Анриетта решила подождать в кафе напротив офиса «Казамии». Спешить ей было некуда. Наоборот, хотелось посмаковать последние минуты перед штурмом.
«Хочу, чтобы ему было плохо», — твердила она про себя, рассматривая мощеный двор напротив, через улицу, — тот самый двор, где раньше она властвовала безраздельно. Стоило ей войти, как все вокруг гнули спину. Ее боялись. И ей нравилось видеть страх в этих склоненных шеях, в глазах Марселя: он не знал, как разорвать эту цепь, которую она держала уверенно и крепко. «Ага! Думал, отделался от меня! Думал, на мое место можно вот так взять да посадить эту цацу! И расхаживает теперь, грудь колесом, дескать, у него жена и ребенок!.. Нет уж, дудки. Раз так, я буду каждый месяц взимать с него что мне причитается. В этом офисе все принадлежит мне. Это был мой личный сейф, сбережения на старость. А он одним росчерком вышвырнул меня — вычеркнул мое имя из списка владельцев компании. Меня обжулили. Он мне за это заплатит!» И от одной мысли, что долгожданная месть вот-вот осуществится, по ее телу пробежала сладкая дрожь, пересохший рот снова наполнился слюной, кровь застучала в висках, а бледные щеки окрасились легким румянцем. Месть, месть!.. «Начну я потихоньку, осторожно, сниму сотенку-другую. Дальше — больше, и больше, и больше… Ух, он у меня и попляшет! Сам он счета никогда не проверяет, а Пищалке не до того. Бухгалтерия по Пекину, Софии, Бомбею, Милану и еще куче мест. Отчетность на разных языках, по разным банкам, куда Пищалке со всем этим разобраться! А уж личные-то счета ей смотреть и вовсе некогда. С ними, думает она, пускай Марсель сам разбирается. А Марсель что? Ему двадцати четырех часов в сутках мало, чтобы все переделать. Он отпустил поводья. Осел, обмяк, сник. А я как была бодра, крепка, ненасытна — жажда мести молодит, — так и осталась. Я и компьютер освоила, и по Гуглу шарю, и по клавишам шпарю что твои гаммы, захожу в браузер, смотрю свой счет, проверяю вложения. Я уже многому научилась и учусь дальше. Веду дела втихомолку, шито-крыто. Надо проследить, чтобы Шаваль всегда был начеку. Пускай расспрашивает Пищалку и тут же сообщает мне, если что не так. Это как брать новую высоту. И это дело чести. Я просто восстанавливаю справедливость…
Деньги! Деньги — жар, сладость, трепет. Деньги горячат кровь, когда уже блекнет кожа и бледнеют губы. Ловить деньги на лету — как забрасывать удочку в тихую заводь. Сидеть и дожидаться так же приятно, как тянуть, когда клюнет… Дураки те, кто не обходится с деньгами по достоинству! Они думают, деньгами надо швыряться, это пьянит. Но они и знать не знают про эти вот минуты ожидания, когда рыбка кружит вокруг поплавка, и про сладкую дрожь по хребту, когда она наконец заглотит наживку, — какого наслаждения они себя лишают! Деньги ждут меня как суженый, как влюбленный, как избавление. Наконец я снова стану женщиной — и женщиной могущественной!»
Так мечталось Анриетте. Между тем стрелка часов медленно ползла вперед, день понемногу мерк. Стиснув тонкие губы, она крепко прижимала к себе ридикюль с ключами от офиса и кодом.
Наконец поднялась с места. Пора.
Анриетта перешла через дорогу и шмыгнула в маленькую калитку слева от главного входа. Цок-цок-цок: пересекла мощеный дворик. Набрала код. Проскользнула внутрь. В здании было до странного тихо, как в мертвом городе. Анриетта толкнула дверь в кабинет Денизы Тромпе. Присмотрелась, где письменный стол. Схватила ключик. Открыла ящик. Принялась рыться в папках. Читать ярлыки один за другим. Она так и горела от нетерпения. Лишь на минуту остановилась, чтобы перевести дух и не напортачить: не оставить следов. Надела перчатки. На одной из папок значилось: «Марсель Гробз. Личное», — и сверху лежала точилка для карандашей. Анриетта раскрыла папку. Вот они, коды, написаны крупно красным фломастером. «Личные коды», — выведено рукой Пищалки, почерком старательной школьницы. Анриетта сунула листок в копировальную машину. Мелькнул туда-сюда яркий луч, выехала распечатка. Анриетта положила папку на место, пристроила поверх точилку. Закрыла ящик, вышла, притворив за собой дверь, снова включила сигнализацию и заперла входную дверь. Процокала обратно по дворику и остановилась на минутку под глицинией — убедиться, что никто ее не видел. Цветы пахли так сладко! Ее переполняло счастье.
Так же неслышно, как вошла, выскользнула обратно на улицу.
Проще пареной репы. Даже обидно.
«Должно быть, — подумала Анриетта, — к опасности, к риску привыкаешь.
Первый взнос сниму сегодня же. Первую часть выкупа…»
— Сдается мне, мадам Гробз, мы с вами упустили из виду одну мелочишку, — вполголоса проговорил Шаваль, опускаясь на колени рядом с Анриеттой.
Он предложил ей встретиться в церкви Сент-Этьен, в маленькой часовенке Богородицы. Кроме них, здесь никого не было. Горели свечи, медленно кадя в потолок безмолвной мольбой верующих. Босые ноги Богородицы щекотали стебли увядших гладиолусов. «Надо бы поставить свежие цветы», — отметил про себя Шаваль. В предвкушении скорого богатства в нем разыгралась непривычная щедрость.
— Все прошло без сучка и задоринки, чего вам еще надо? — так же негромко ответила Анриетта. Она стояла на коленях, склонив голову и сплетя пальцы, словно погруженная в молитву.
— Мы с вами еще не условились, какой мне причитается процент.
— Какой еще процент?! — От возмущения Анриетта затрясла головой в широкополой шляпе.
— Обыкновенный, сударыня. Мне думается, с ваших гонораров мне полагается кое-какая частица.
— Да вы же, по сути, ничего не сделали!
— Как это не сделал? А кто дал вам ключ от ящика? Кто сбил добропорядочную Пищалку с пути истинного? Кто следил денно и нощно, чтобы все прошло, как вы изволили выразиться, без сучка и задоринки? Я, я и опять-таки я!
— А кто преступно проник в здание? Кто включает компьютер и переводит деньги с одного счета на другой? Кто рискует, что его поймают с поличным? Я, я и опять-таки я!
— Именно. Нас двое… соучастников. Если один попадется, другому тоже крышка.
— Попридержите язык, Шаваль. Мне не нравятся ваши обороты.
— Как угодно. Повторяю: мы с вами повязаны, вы без меня ничего не можете, как и я без вас. А раз так, давайте идти в ногу, равенство, братство и все такое. И денежку пополам. Половину вам, половину мне. Это мое последнее слово.
Анриетта чуть не задохнулась от ярости. Изменившись в лице, она обернулась к Шавалю.
— Есть у вас совесть? Обчищать сироту!
— Нет, ну а как же мое душевное спокойствие? Вы об этом подумали? Меня, чтобы спать спокойно, меньше чем пятьдесят процентов не устроит.
— В-в-ваше д-душевное спокойствие?! — Анриетта заикалась от негодования. — Да гроша ломаного оно не стоит, ваше спокойствие! У вас совесть как уж: не наступи ему на хвост, он и не шелохнется! И это я еще выбираю выражения!
— Выбирайте сколько угодно, на здоровье, да только я от своего не отступлюсь.
— Я категорически отказываюсь отдавать вам половину своего заработка.
— Нашего заработка, — с ухмылкой поправил Шаваль. Приятно все-таки, что старуха так взъерепенилась. Эк ее разобрало, аж воздух ртом хватает! Не думала, поди, что и у него губа не дура…
Шаваль склонился к Анриетте и проговорил ей на ухо нарочито тягучим, едва не сладким голосом:
— У вас нет выбора… И знаете что? Не пытайтесь меня провести. Я в любой момент могу проверить. У меня ведь тоже есть ключ. Я снял две копии. Думали, я совсем лопух?.. А у кого есть ключ, у того и коды. Вы что, правда надеялись, что я вам так все и отдам? Что вы обчистите и Марселя, и меня вместе с ним? А мне, значит, с барского плеча отстегнете сотенку-другую, купить Гортензии духи да сводить в ресторан, да? Ну и подбрасывать там время от времени по мелочишке, туда-сюда…
«Вот именно, — скрипнув зубами, подумала Анриетта. — Именно так я и собиралась поступить. Швырять периодически косточку-другую, чтобы не терял аппетита».
— Наивная вы все-таки не по годам… Так вот. Я буду сам отслеживать все операции на каждом счете. Имейте это в виду. Засим, милейшая, честь имею откланяться, у меня еще уйма дел. Во-первых, надо заглянуть в «Армани», я там присмотрел пиджачок. А во-вторых, собирался зайти в «Мерседес», заказать себе SLK. Знаете такую модель? SLK 350, спортивный кабриолет. Не слыхали? Так посмотрите в Интернете, раз вы у нас теперь дока… Потрясающая машина, просто потрясающая. Мощность, изящество… Пока вот не знаю, брать темно-серую или черную, еще не решил. Но я давно о ней мечтал… Хочу свозить старушку маму в Довиль. Покататься по набережной, поесть устриц, погулять по пляжу… Она, знаете, ваших лет, ей тоже недолго осталось, так уж я хочу о ней напоследок позаботиться. Я свою мамулю очень люблю…
— Никогда! Никогда! Никогда! — свирепо отчеканила Анриетта. — Никакого процента вы не получите, Шаваль. Моральный ущерб я вам, так и быть, возмещу. Разовым порядком, за всю операцию. Но не более! Больше я ни от одного мужчины зависеть не желаю. И уж во всяком случае — от вас.
— Поживем — увидим, сударыня… Но советую вам все-таки хорошенько все обдумать. Если так и будете упрямиться, я все выложу Пищалке, а ответственность взвалю на вас. Скажу, что все это делал ради нее, чтобы заслужить ее любовь, а виноваты во всем вы. И она, уж будьте уверены, поведется как миленькая. Расстарается, чтобы Марсель Гробз поменял коды. И все устаканится… Она, бедняга, от меня без ума, надо будет — на край света рванет, все для меня сделает. Учтите это, мадам Гробз… Засим — завтра встречаемся здесь же, на том же месте, в тот же час.
С этим словами Шаваль поднялся, поклонился Анриетте, слегка согнул колени перед статуей Богородицы и вышел из церкви.
Лица его коснулся свежий легкий ветерок.
После встречи с Жозианой ему стало ясно, что поступить обратно к Марселю Гробзу нечего и думать. Жозиана никогда с ним не помирится. Значит, на прокорм только и остается, что афера Анриетты. Ну ничего! Можно будет восстановить силы, приодеться, подлечиться, съездить подышать морским воздухом, записаться в спортзал, потягать гири… А когда он отдохнет как следует, там и посмотрим, что к чему. Зачем ему искать работу? Скоро на него будут работать две бабы. Ему и пальцем не придется шевельнуть. Денежки, что добудет старуха, можно будет куда-нибудь с толком вложить. Или открыть собственное дело. Впрочем, все это еще есть время обмозговать. Куда спешить?
Вчера он взглянул на счета Марселя и чуть не свалился со стула. Чтобы посчитать цифры, пришлось сощуриться! Он взял листок, карандаш, переписал, пересчитал заново… Едва не ущипнул себя, чтобы убедиться, что это не сон. Сотни тысяч евро! Какая там работа! При таком раскладе пускай старуха откармливает его, как рождественского гуся. Она будет тихонько переправлять деньги с одного счета на другой, а ему отдавать половину. Вот как они это обставят.
Шаваль завернул в «Эдиар». Ну-ка, чего взять?.. Паштета из гусиной печенки, пожалуй, хорошую бутылочку белого вина, хлеба, конечно, «Пуалан», — милое дело поджарить ломтик, а поверх, значит, паштет. Кстати, из гусиной печени или утиной? Опять-таки глаза разбегаются, не знаешь что выбрать. Да, и букет гладиолусов для Богоматери. Не то чтобы его вдруг обуяло благочестие, просто мало ли, надо соломки подстелить где только можно. На всякий случай.
Гортензия лежала на кровати и в задумчивости поворачивала ступни то вправо, то влево. Это снимает усталость и укрепляет суставы. Она весь день пробегала по городу в поисках квартиры. И везде либо полное уродство, либо слишком дорого. Гортензия уже начала понемногу приходить в отчаяние.
В руке она держала табель за второй курс в Колледже искусств и дизайна имени Святого Мартина. По оценкам средняя величина — 87 %. Лучше, чем «отлично»: «отлично» — это 80 %. На полях научный руководитель приписал коротко: «Великолепно!» — с восклицательным знаком. Ее курсовая работа, специальная модель для сети дешевых магазинов, была избрана проектом года. А придумала она ее, кстати, в метро, потому что заметила, что в моду возвращается застежка-молния. Молнии были всюду: на сумках, обуви, куртках, перчатках, шарфах, шапках… Это главная деталь сезона. Раз так, подумала Гортензия, можно сделать маленькое черное платье, очень элегантное, на длинной молнии. The zip dress! Две застежки: одна спереди, другая на спине. Молния придаст классическому платью экстравагантности, даже чертовщинки. Просто два прямых куска ткани и две застежки. Но можно до бесконечности варьировать ткань и длину. Можно носить его с декольте спереди или, наоборот, с открытой спиной, а можно застегнуть доверху. Строгий вариант или провокационный. Материал эластичный, чтобы платье было облегающим, или полегче, если нужно создать более обтекаемый силуэт, для полненьких. Производство такой модели будет стоить копейки, продавать можно по цене тридцать девять фунтов. Для магазинов типа «Эйч энд Эм» — идеально. Гортензия помчалась к своей знакомой Адели, которая держала комиссионный магазинчик рядом с ее домом, у метро «Энджел», и та тут же состряпала ей платье по рисунку. «Далеко пойдешь, детка!» — одобрительно заметила Адель. «Надеюсь!» — отозвалась Гортензия.
Отличные оценки и похвалы преподавателей, сулившие блестящую будущность, ее не тронули. «Это все прекрасно, — думала она, глядя себе на ноги, — только вот стажировки у меня на лето как не было, так и нет. А лежа на кровати и вертя ступнями, ее не найдешь. Надо встать, одеться, куда-нибудь пойти, что-то из себя изобразить… Хорошую стажировку ищут не по объявлениям в институте, не в газете. Надо ходить по барам, дискотекам, вечеринкам и выбивать их из нужных людей, прямо выдирать зубами. А я что? Разлеглась тут и таращусь себе на ноги! Аппетита мне не хватает!»
Николас предложил ей работу в «Либерти», но она отказалась. «Я хочу чего-нибудь покрупнее, поэкзотичее. Где-нибудь не в Англии, а за границей: в Милане, Париже, Нью-Йорке… К тому же мне надоело, что все время нужно тебя благодарить». — «Как хочешь, — ответил он. — Если тебе ничего другого не подвернется…» Как уверенно он говорил! Словно ни минуты не сомневался, что она все лето так и прокрутится при нем. И его спокойное, собственническое выражение лица Гортензии не понравилось.
Ей вообще не нравилось, как она в последнее время живет. Чем — она бы и сама не могла сказать. Не хватало перцу. Или она устала. Или… Она не знала. И не хотела докапываться.
Так она и лежала на кровати, вертела ступнями, придумывала, чем занять долгие летние каникулы, как вдруг зазвонил телефон. Звонила Анастасия, сокурсница. Она сидела с приятелем в «Скетче», новом модном клубе, и приглашала Гортензию заглянуть.
— Ты получила оценки?
— Да, — ответила Гортензия, разглядывая пальцы ног.
Лак начал облупляться.
— И как, довольна?
— 87 %. А мое черное платье выбрали проектом года.
— Так что ж ты сидишь! Подтягивайся! Будем отмечать!
— Ладно…
Она лениво поднялась. Открыла шкаф. Ей захотелось снова улечься в постель. «Да что ж со мной такое?» Она провела рукой по вешалкам с джинсами, платьями, пиджаками… Длинное пальто, белая блузка… В уголке притулилась джинсовая курточка, которую купил ей в Кэмдене Гэри. Они гуляли по Кэмдену и набрели на маленький секонд-хенд. Курточка висела в витрине. Голубая, линялая, узкая, вытертая — такую могла бы носить девочка, которая еще играет в куклы. Тридцать фунтов. Гортензия впилась в нее глазами. Вынь да положь ей эту куртку! Она ей как по мерке! Но заглянув в кошелек, быстро подсчитала, что денег на нее не хватит: девяносто фунтов, а ей еще платить за электричество. Она бросила на вожделенную куртку прощальный взгляд, отвернулась и пошла дальше. Но куртка не шла у нее из головы. «Сколько месяцев я ее ищу! Она ну просто создана для меня!» Она так упорно об этом думала, что поскользнулась. Гэри подхватил ее под локоть. «Эй, — сказал он, — не уносись так далеко в эмпиреи! Не уходи, побудь со мной!..» Он взял ее под руку, и она прижалась к нему.
Они зашли в пиццерию. Гэри попросил заказать ему овощную пиццу, сыру побольше, есть, мол, хочу — умираю. А сам отойдет на минутку. Гортензия смотрела ему вслед. Ей нравилось, как он выглядит со спины, его походка, как он огибает столы и людей: будто ему не до них. «Я люблю его, потому что ему никто не нужен. Я люблю его, потому что он не стремится нравиться. Он одевается как попало и при этом все равно выглядит элегантно. А мне нравятся элегантные люди, потому что они не продумывают, не вертятся часами перед зеркалом, вот я бы, например, в этой джинсовой курточке смотрелась очень неплохо: скажем, с черным платьем и красными туфлями на высоком каблуке или с узкими черными брюками и балетками». Ой, до чего же ей хотелось эту куртку! Прямо дыхание перехватывало! Но делать нечего, если она не заплатит, что с нее причитается, за электричество, аятолла опять начнет читать ей мораль и проест ей плешь своими нравоучениями…
Она заказала две большие пиццы и два кофе. Нарисовала на бумажной скатерти ту злосчастную курточку и приделала ей руки, будто бы они тянутся к ней. И потертая она ровно как нужно… А воротник! Она даже воротник успела разглядеть. Воротник что надо. И манжеты. Манжеты просто само совершенство. Их можно отогнуть или закатать рукава…
— Как же мне осточертело вечно быть без денег, — пробормотала она сквозь зубы. Отложив карандаш, оторвала уголок скатерти с рисунком, разодрала его на мелкие клочки и рассыпала по полу.
Куда это запропастился Гэри? Очередь там в туалет, что ли? Кстати, отобрать, что ли, у него шарф?
Гэри вернулся со свертком из коричневой бумаги и положил его перед Гортензией на стол.
— Смотри, — радостно воскликнул он, — что я нашел в туалете! Разверни!
— Совсем уже? — пожала она плечами. — Я заказала пиццу и кофе.
— Да открой же!
Гортензия брезгливо развернула сверток. Там лежала джинсовая курточка.
— Гэри! Как ты догадался?..
— Ну как, подойдет?
Она немедленно ее натянула.
— Не жмет? Вроде маловата…
— То, что надо! Не смей наговаривать на мою куртку!
Она проносила ее не снимая весь день и всю ночь. И еще много недель с ней не расставалась.
Гортензия сняла куртку с вешалки и зарылась в нее лицом. Тот день снова встал в памяти. Они ходили по кэмденским мощеным улочкам, держась за руки. Перебирали всякое барахло на прилавках, хотели найти что-нибудь интересное. Например, лопасть от вертолетного пропеллера или макет корабля. Гэри искал кому-то из друзей подарок на день рождения. Кому именно? Она уже не помнила. Зато помнила блестевшие булыжники, на которых то и дело поскальзывалась, и как она крепче цеплялась за руку Гэри, и как слегка жала в плечах джинсовая курточка. Что он, интересно, сейчас делает? Почему не звонит? Почему они все время воюют?.. Она взяла черное платье на молнии — специально заказала экземпляр по своей модели. Эластичная ткань сидела так плотно, что едва вздохнуть. Натянула платье, расчесала длинные волосы, подвела глаза длинным черным штрихом, чтобы оттенить зеленый цвет, пудра — почти белая, губы — ярко-красные. Надела розовые сандалии на высоком каблуке. Посмотрелась в зеркало. Что бы такое добавить? Нужна маленькая деталь. Какой-нибудь аксессуар. Ну-ка… Она закатала рукава куртки, надела короткие кожаные перчатки, не доходящие до запястья, и прицепила на отворот крупную брошку. Отступила на шаг. Отлично.
Повесила на локоть большую сумку, качнула разок-другой. Вообще великолепно!
Длинный черно-белый шарф, темные очки.
Вперед, к новым свершениям!
Гортензия добралась до «Скетча» на такси. Вышибала пропустил ее без очереди: «Hi, honey! Все такая же красавица, такая же сексапильная!..» Она в ответ одарила его ослепительной «кошачьей» улыбкой, из тех, что сражают наповал. Вот именно, она красавица и сексапильная и сама это чувствует на каждом шагу. Прекрасный вечер, все сегодня прекрасно, только на сердце по-прежнему тяжело. Тяжело и пусто. «У меня 87 %, мое платье — проект года», — напомнила себе Гортензия, чтобы взбодриться, и, переступив порог, качнула бедрами, чтобы отделаться от тяжести и пустоты.
В дверях она столкнулась с мужчиной. Тот извинился и с сомнением спросил: «Мы знакомы?» — «Старая уловка!» — отрезала Гортензия. Он улыбнулся. Внимательно осмотрел ее с головы до ног. Снова улыбнулся — коротко и сухо.
— Мне нравится, как вы одеты. Это вы сами все подобрали?
Гортензия посмотрела на него ошарашенно.
— Я имею в виду черное платье, молнии спереди и сзади, джинсовая куртка на размер меньше, короткие перчатки, брошка, шарф…
Гортензия вытаращила глаза.
— Ну да… Платье — моя модель… Для «Эйч энд Эм», — солгала она решительно, — они мне заказали. Это будет гвоздь зимней коллекции.
Собеседник окинул ее уважительным взглядом.
— Но ведь вы еще так молоды…
— И что с того?
— Да, правда. Глупость я сказал.
— Да уж.
— Я работаю в «Банана Репаблик». Руководитель отдела дизайна. Мне очень нравится ваш стиль… У меня к вам деловое предложение. Приходите к нам работать на пару месяцев. Ваша задача — генерировать идеи. Оплатой не обидим.
— У вас есть визитка?
— Держите!
Он протянул ей карточку. Имя, должность, «Банана Репаблик».
— Можно я оставлю ее себе?
— Вы мне не ответили.
— У меня есть агент. Позвоните ему, обговорите все условия.
— Как его зовут? Дайте мне его номер, я ему позвоню завтра с утра. Приступать нужно будет в июле. Сможете?
Гортензия продиктовала телефон Николаса. До завтрашнего утра она едва успеет его предупредить.
— Он занимается всеми моими контрактами.
— У вас найдется минутка посидеть, поговорить?
Гортензия соображала. Человек с виду порядочный, визитка выглядит вполне солидно…
— Меня ждет подруга. Я только предупрежу ее, подождите меня у бара, хорошо?
Она отошла, проверила, что он не смотрит ей вслед, завернула в туалет и, запершись, позвонила Николасу.
— Мне предлагают работу на лето! Я нашла, нашла! Два месяца в «Банана Репаблик», рисовать модели! Представляешь? Не таскать коробки, не клеить этикетки, а работать над новой коллекцией! Скажи, Нико, это же фантастика!
С ума сойти, а я-то не хотела сегодня никуда ходить! Собиралась просидеть весь вечер дома!
Николас потребовал подробностей.
— Больше ничего не знаю. Я ему наплела, что ты мой агент, он завтра тебе позвонит насчет оплаты, условий и так далее. Перезвонишь мне потом сразу, ладно? Ущипни меня, ущипни, мне самой не верится!
— Вот видишь, красавица, а ты вешала нос! Я же тебе говорил — в мире моды все может перемениться в любой момент.
— Надо все-таки подождать, пока все будет подписано. Ты, главное, распиарь меня ему как восходящую звезду, пусть у него слюнки потекут!
— Кого вы учите!
Гортензия вернулась к бару. Собеседник уже ждал ее. Он представился: Фрэнк Кук. Высокий, сухощавый, с тонким лицом, с проседью на висках и взглядом острым, как у барышника. На вид лет сорок — сорок пять. Темно-синий пиджак. На пальце обручальное кольцо.
— Только недолго, у меня потом еще встреча, — заявила Гортензия, усаживаясь напротив на высокий табурет с красной спинкой в форме сердца.
Ее апломб произвел на Кука должное впечатление. Он заказал бутылку шампанского.
— Вам уже приходилось работать в крупной компании?
— Я, конечно, еще молода, но опыт у меня уже есть. Последний раз я работала с магазином «Харродс». Оформила две витрины, лейтмотив — модный аксессуар. Я занималась всем от и до, дизайн, постановка… Получилось шикарно. И мое имя было написано на всю витрину: Гортензия Кортес. Эти витрины простояли два месяца, мне сделали кучу предложений. Сейчас мы с моим агентом как раз их разбираем.
— «Харродс»! — воскликнул ее собеседник. — Похоже, мне придется пересмотреть порядок оклада.
В его глазах вспыхнула насмешливая, но добрая искорка.
— Уж пожалуйста, — кивнула Гортензия. — Я за гроши не работаю.
— Надо думать. Вы не производите впечатление барышни, которую можно заполучить просто так.
— Меня вообще нельзя заполучить.
— Прошу прощения… Вы уже бывали в Нью-Йорке?
— Нет, а что?
— Дело в том, что наш офис находится в Нью-Йорке. Если вы согласитесь, работать будете там. В центре Манхэттена. Отдел дизайна.
Нью-Йорк. Ее словно ударили под дых. Но она перевела дыхание и покрепче уселась на табурете.
— Вы что-то говорили насчет шампанского?
Внутри у нее все словно завязалось узлом, надо скорее чего-нибудь выпить, чтобы расслабиться. Нью-Йорк. Нью-Йорк. Центральный парк, Гэри. Белки грустят по понедельникам…
— Молодой человек, — прикрикнул Фрэнк Кук на бармена, — вы там не заснули над нашей бутылкой?
— Сию минуту! — И перед ними немедленно поставили бутылку и два бокала.
— За успех совместной работы! — предложил Кук, разливая шампанское.
— За успех моей работы, — поправила Гортензия. Неужели ей это не снится?..
На сердце больше не было ни тяжести, ни пустоты.
Теперь каждую неделю, по вторникам и четвергам, Жозефина приходила после обеда к мсье Буассону, в большую гостиную с унылой мебелью. В два часа мадам Буассон уходила играть в бридж, и им никто не мог помешать. Жозефина звонила в дверь, Буассон приглашал ее войти. На подносе уже были выставлены белое вино, ананасовый сок, красный мартини. Себе он наливал выдержанного бурбона. Какой-то странной марки, он называл его «желтенький».
— Когда жена дома, мне пить нельзя. Она говорит, можно только в определенные часы. Но я так никогда и не решился спросить, в какие.
Он смотрел на нее с улыбкой и прибавлял:
— Я уже лет пятьдесят не улыбался!
— Жаль!
— С вами мне легко. Хочется нести всякую чушь, курить, пить «желтенький»…
Буассон ложился на полосатую кушетку в стиле Наполеона III, прихватив стакан и таблетки, запивал лекарство бурбоном, у него начинала кружиться голова, он пристраивал под голову подушечку и принимался говорить. Он рассказывал Жозефине о детстве, родителях, какая у них была гостиная, — вот эту самую мебель он, собственно, унаследовал, но она ему никогда не нравилась. Жозефина не уставала удивляться, как легко и искренне он рассказывает о себе. Похоже, ему это и правда нравится.
— Ну, спрашивайте о чем хотите. Что вам рассказать?
— Каким вы были в семнадцать лет?
— Мещанчиком. Грустным. Зажатым. В синем пиджачке, серых брюках, при галстуке, в шерстяном свитере — мама вязала. Совершенно страхолюдные свитеры… Тоже синие или серые. Вы себе не представляете, как тогда выглядела Франция, да весь мир вообще… Ну… По крайней мере каким он виделся мне, — а я сидел дома сычом. Наверное, многие в это время развлекались и жили в свое удовольствие, но мне весь мир казался унылым, мертвым! Совсем не то, что сейчас. Во Франции тогда все еще жили как в девятнадцатом веке. У нас в столовой стоял большой радиоприемник, и за едой мы слушали новости. Мне говорить не разрешали. Только слушать. Я не понимал, какое эти новости имеют ко мне отношение. Такое чувство, что до меня никому нет дела. У меня не было ни собственных мыслей, ни взглядов. Я был вроде ученой мартышки, повторял все за родителями… И было это, конечно, невесело. Тогда только-только были подписаны Эвианские соглашения. Заканчивалась война в Алжире. Я даже не знал, хорошо это или плохо… Премьер-министром был Помпиду. На де Голля было совершено покушение в Пти-Кламаре. Помню, как звали террориста: Бастьен-Тири, активист «Французского Алжира». Его расстреляли 11 марта 1963 года. Генерал отказался его помиловать. Мои родители были ярые голлисты, они считали, что так и надо: Бастьен-Тири виновен — значит, все. А министром культуры тогда был Андре Мальро. Он отправил «Джоконду» в турне по всему миру. Мой отец говорил, что это обойдется в-миллионы, и все из кармана французского налогоплательщика… Война во Вьетнаме тогда еще не началась. Президентом США был Джон Кеннеди. Его жена Джеки была звездой. Все женщины носили, как она, узкую прямую юбку и шляпку, этак, знаете, набок, кокетливо. Женщины в то время, кстати, были либо матерями семейства, либо секретаршами. Они носили тугие корсеты и бюстгальтеры с заостренными кончиками. Вице-президентом США был Линдон Джонсон. Произошел ракетный кризис на Кубе. На Генеральной ассамблее ООН в Нью-Йорке Хрущев снял ботинок и хряснул по трибуне. Это показывали по телевизору. Картинка была черно-белая и прыгала. Был апогей холодной войны, естественно, все тут же замерли в ужасе. Нам даже в школе рассказывали про мировое противостояние и атомную войну, надо, дескать, готовиться к худшему… Молодежи как таковой тогда просто не было. Как и джинсов. У подростков не было «своей» музыки, мы слушали то же, что и взрослые: Брассенса, Бреля, Азнавура, Трене, Пиаф… В газетах только-только появилась реклама колготок. Когда моя мать ее увидела, она сказала: «Какая мерзость!» Почему — не знаю… Для нее все новое было «мерзость». Мои родители читали «Фигаро», «Пари Матч» и «Жур де Франс». А мне, когда я был совсем маленький, выписывали «Вестник Микки-Мауса». Но когда я подрос, «своей» газеты у меня уже не было. Весь этот мир был заточен под взрослых. У молодежи и карманных денег-то, по сути, не водилось, соответственно не было и «своих» товаров, раз мы ничего не могли покупать. Мы просто слушались. Учителей, родителей… Но что-то такое в это время уже начало тихонько бродить в умах. Одновременно ярая жажда жизни, аппетит, голод — и страх, что всегда все так и будет, как сейчас… Курили очень много. Тогда еще не знали, что это вредно. Я килограммами лопал леденцы «Крема» и «Кар-ан-сак» и кокосовые шарики. Когда к родителям приходили гости, они ставили пластинки, 33 оборота, потом появились «сорокапятки». Помню, я купил себе пластинку Рэя Чарльза, Hit the Road, Jack, чтобы позлить родителей. Мать сказала, что Рэй Чарльз — очень достойный негр, потому что слепой!.. Я подслушивал за дверью. Иногда они танцевали. Женщины тогда носили очень пышные прически, «двойки» и шпильки. Отец купил автомобиль «панард». По воскресеньям он возил нас кататься на Елисейские Поля. Мальро в Париже велел чистить фасады зданий — они были такие закопченные, почти черные, — и все в голос возмущались… Я сам не знал, к какому миру принадлежу: к тому, в котором жили мои родители, или к тому, что только нарождался. Про этот второй, новый мир я догадывался, но в него я тоже не вписывался… У молодежи был кумир — Джонни Холлидей, и все напевали Retiens la nuit. Клод Франсуа только выпустил Belles, belles, belles, а «Битлз» — Love Me Do. Они выступали в «Олимпии» в первом отделении, перед Сильви Вартан и Трини Лопесом. Меня на тот концерт не пустили… Я слушал тайком Salut les copains у себя в комнате, а на случай, если мать вдруг войдет, прятал транзистор под огромный латинский словарь. Мать слушала радиосериал Заппи Макса «Горячо!» на «Радио Люксембург», но, конечно, она бы в этом нипочем не созналась!.. Мы ходили в кино на «Вестсайдскую историю», «Лоуренса Аравийского» и «Жюль и Джим». Любовь на троих у Трюффо — это был по тем временам такой скандал!.. Начиналась эпоха Брижит Бардо. Какая красавица! Она мне так нравилась! Легкая, беспечная. Уж она-то, я думал, свободна, свободна и счастлива, у нее сколько угодно любовников, она может разгуливать нагишом… А потом узнал, что она чуть не покончила с собой… 5 августа 1962 года погибла Мэрилин Монро. Я запомнил дату, потому что это был такой удар!.. Вот она была сексапильная, но при этом грустная. Наверное, поэтому ее так любили… Я все это переживал очень живо, но как бы издалека. Наша гостиная была отрезана от окружающего мира. А я был единственный ребенок, сын и наследник. И я буквально задыхался. Учился я очень хорошо, сдал выпускной экзамен с отличием, и папа сказал, что мне надо поступать в Политехническую школу — там же учился и он. Девушки у меня не было, на вечеринках я тушевался. Помню самую первую вечеринку, мы поехали с приятелем на его мотороллере, был жуткий ливень, и я промок до нитки. Когда мы вошли, играла песня «Бич Бойз» I Get Around. Как только я услышал эту песню, мне сразу захотелось танцевать. Но я так и не решился. Понимаете, я был труслив до невозможности!.. А потом, стало быть, знакомый родителей предложил мне поработать на съемках «Шарады», и родители ни с того ни с сего согласились. Может, потому, что моей матери очень нравилась Одри Хепберн. Элегантная, изящная, грациозная… Наверное, мама хотела быть как она… Вот так я с ним и познакомился.
Жозефина слушала не прерывая. Она завела толстый блокнот и записывала. Ее интересовало все, до мельчайших подробностей. Она хорошо усвоила, что говорил Кэри Грант: «Чтобы произвести хорошее впечатление, нужно сотен пять мелких деталей, не меньше». И ей, чтобы рассказ вышел живой, а персонажи — убедительные, тоже требуется множество деталей. Иначе у читателя не будет ощущения, что перед ним живые люди. А Жозефина знала: чем больше подробностей, тем история вернее и правдоподобнее. «Не надо обтекаемых слов, будьте конкретнее!» — говорил Сименон. Жозефина читала его «Воспоминания». Он объяснял, как создает персонажей: наслаивает друг на друга множество деталей. Акогда персонажи готовы, рассказ разворачивается сам собой, как по волшебству. История должна вырастать из героев, а не накладываться извне. И чтобы Юноша ожил, ей нужно, чтобы мсье Буассон рассказал ей уйму разных мелочей…
И он рассказывал. Лежал на кушетке, задрав ноги на подлокотник, и время от времени поправлял под головой подушку. Поднос с бурбоном, каплями и таблетками стоял под рукой. Буассон отхлебывал то воды, то бурбона, то глотал лекарства, как подросток, который слегка прихворнул и пользуется случаем выпить тайком от родителей. Жозефина смотрела, какие у него жидкие волосы на затылке, какая прозрачная кожа, и ее трогала эта хрупкость. Ей вспоминались слова Стендаля: «Жизнь надо хорошенько трясти, а то она сама нас сгложет». Буассон как раз выглядел таким — изглоданным. Как рыбья кость.
Жозефине иногда казалось, что он с головой погружается в прошлое и забывает, что она сидит рядом. Он прикрывал глаза и снова видел перед собой съемочную площадку, люкс Кэри Гранта, балкон, с которого они смотрели на ночной Париж. Жозефина немного выжидала, потом осторожно задавала новый вопрос:
— Он рассказывал вам про Штаты, про современников, режиссеров, других актеров, актрис?
Буассон не всегда отвечал прямо. Иногда он продолжал грезить вслух и говорил, по сути, сам с собой:
— Бывало, когда вечером я приходил со съемок домой, то так задыхался от счастья, что у меня буквально не было сил писать дневник… К тому же я записывал только то, что имело отношение ко мне. До остального мне не было дела. Наверное, я ревновал его ко всему, что так или иначе его окружало. Стеснялся своей неуклюжести. Помню, как-то раз он взял меня на светскую вечеринку. В дневнике я писать об этом не стал. Он так улыбнулся и спросил: «Хочешь познакомиться с киношным бомондом? Пойдем, покажу…» Приходим. Большая квартира на Риволи. Очень просторная, вся белая, по стенам сплошь картины, альбомы по искусству. Кроме меня, только взрослые. Все говорят по-английски. Все очень нарядно одеты, дамы в коктейльных платьях, мужчины в костюмах и галстуках и лакированных ботинках. Много пьют, разговаривают очень громко. Помню, они говорили о любви как об очень важном философском вопросе, секс то, секс сё… Они издевались над мещанскими условностями, когда, мол, кого-то любишь и считаешь, что человек — твоя собственность. Это, дескать, убожество. Мне казалось, это говорится в пику мне. Будто они мне в лицо кричали: «Лопух, недотепа!» Я их рассматривал в упор. Они пили, курили, говорили о художниках, о которых я никогда не слышал, о джазовых пластинках, о театре. Одна женщина на каждое мое слово прямо покатывалась со смеху. Она видела, что я пришел с Кэри, и сразу заявила, что я просто прелесть. Ее звали Магали. Она сказала, что она актриса. Брюнетка, волосы до плеч, глаза жирно подрисованы черными стрелками, зеленый свитер с блестками. Она трещала про Париж, Рим, Нью-Йорк, видно, что много поездила. У нее было полно знакомых в кино, предлагала помочь, если мне нужна будет еще стажировка. Я кивал, мол, да, с удовольствием, а сам думал: «Вот бы мне быть как она, таким же уверенным, раскрепощенным…» Она держалась так, будто искренне мной интересуется, и я и впрямь почувствовал себя ужасно интересной персоной. Ну, думаю, наконец-то! Я как они, их мир — мой мир! У меня аж сердце захолонуло. Я уже видел, какое меня ждет блестящее будущее. Когда я смогу тоже вот так разглагольствовать безапелляционно, уверенно. У меня тоже будет обо всем свое мнение, непререкаемое суждение. И вдруг… Вошел мужчина, и все разом обернулись к нему. Кэри мне потом объяснил, что это один кинопродюсер, очень важная птица, от которого все зависит в Голливуде. Все кинулись к нему, обступили со всех сторон. Про меня забыли и думать. Они все толкались, даже не извиняясь, не глядя в глаза. Я снова стал как невидимка. И подумал: «Да что я вообще тут делаю?» Ко мне подсел какой-то здоровенный бородач и стал расспрашивать, сколько мне лет, на кого я учусь, кем хочу стать через десять лет… Но я не успел ему ничего толком ответить, как он вскочил и пошел принести себе чего-нибудь выпить. Вернулся и давай по новой: сколько мне лет, на кого я учусь, кем хочу быть через десять лет… Короче, мне стало совсем тошно. Я ничего не сказал Кэри, забрал свое пальто и ушел. Возвращаться пришлось пешком, метро уже было закрыто… Ужасный вечер. В этот вечер я понял, что никогда мне не стать частью его мира. Мы с ним об этом ни разу не говорили. И он уже никогда не брал меня с собой на вечеринки… Да мне и не хотелось, мне больше нравилось, когда мы были только вдвоем. Вот с ним я никогда не чувствовал себя недотепой. Даже когда мы не разговаривали, а просто сидели вместе и молчали. Кстати, так бывало все чаще. Я удивлялся, а он в ответ хлопал меня по плечу и говорил: «Не все же языком болтать, my boy, иногда и помолчать не грех!»
— Так ведь он прав, разве нет?
— Он мог часами не разговаривать. С Говардом Хьюзом они иногда сидели вместе целый вечер молча. Кэри приходил к нему, мог пить, курить, читать книгу и ни разу не заговорить! А когда они все-таки разговаривали, Хьюз учил его уму-разуму. Например, говорил, что у Кэри слишком идеальное представление о женщинах, потому что они на самом деле его не любят, а гонятся за его деньгами и славой. Я думаю, у него всегда были более близкие и доверительные отношения с мужчинами, чем с женщинами. Но мне он этого не говорил, наверное, считал, что мне еще рано. Вообще он был куда сложнее, чем на первый взгляд. Просто он это не афишировал.
— Помните, вам так и сказала его костюмерша: «На него смотришь — уже его любишь, а когда его любишь, никогда до конца не поймешь…»
— Чем больше я с ним общался, тем меньше понимал, какой он на самом деле. И тем сильнее его любил… И все больше запутывался. Как-то раз он мне сказал, что в Голливуде его кое-кто просто ненавидит. Оказалось — Фрэнк Синатра.
— Да ну?! А за что?
— Они как-то вместе снимались: в фильме «Гордость и страсть» Стэнли Крамера. Съемки начались в апреле 1956-го. Не прошло и недели, как Кэри по уши влюбился в свою партнершу — Софи Лорен. Причем это было взаимно. Ей тогда было двадцать два, а ему на тридцать лет больше, и она уже была обручена с Карло Понти. Но Кэри это не остановило. Он сделал ей предложение. Она не сразу отказалась… Это была сумасшедшая страсть! В сценах, где им надо было целоваться, они не могли остановиться. Режиссер кричал: «Стоп, снято!» — а они все целовались. Фрэнк Синатра с ума сходил от ревности. Он тоже был влюблен в Софи и тоже очень хотел ее заполучить. И он стал рассказывать направо и налево, что Кэри на самом деле гомосексуалист. Тогда Софи выругала его на всю съемочную площадку: заткнись, мол, сволочь ты итальянская!.. Синатра был в такой ярости, что убежал, хлопнув дверью, и больше не вернулся. Кэри пришлось до конца съемок обращаться к вешалке… Он мне сам об этом рассказал, когда мы сидели у него в номере. Ему было смешно, а я, наоборот, ужасно сконфузился. Я тогда подумал, может, Синатра прав? Может, Кэри и правда больше по части мужчин?.. Хотя он все время женился. Пять раз был женат.
— Ну и что? — возразила Жозефина. — В Голливуде на гомосексуалистов очень косо смотрели. Сколько актеров женились просто для конспирации!
— Я знаю. Кажется, я и тогда это уже знал. Я, конечно, был невинный младенец, но кое-что во мне все-таки пробуждало любопытство. Например, его долгая дружба с Рэндольфом Скоттом. Они как-никак десять лет прожили вместе и были неразлучны. Кэри даже потащил его в свое свадебное путешествие со своей первой женой, Вирджинией Черрилл. Но я думаю, на самом деле мне не хотелось в это вникать. Мне и так было несладко, что я влюбился в мужчину. Но чтобы к тому же в мужчину «инакового», как тогда говорили, — этого бы я не выдержал… Мне больше нравилось, когда мы с ним просто шутили и смеялись. Кэри был большой весельчак. Он из любой ерунды мог устроить настоящий цирк. Он говорил, что жизни надо улыбаться, тогда и она тебе будет улыбаться. Он все время это повторял. Надо сказать, у него к этому был талант. Если я жаловался на родителей, он меня одергивал: «Хорош ныть! Накличешь на себя тридцать три несчастья!..» Он старался меня отвлечь. Учил меня элегантно одеваться. У него самого был учитель — великий Фред Астер. Кэри говорил, что элегантнее человека не найти. Фред Астер брал горсть земли из Центрального парка, смешивал ее со слюной и ушным воском и этим чистил башмаки!.. Кэри во всем ему подражал. Он заказывал себе костюмы в Лондоне, на Сэвил-роу, а когда их привозили, доставал из чехла, комкал и расшвыривал по комнате. Мы набрасывались на эти несчастные расфуфыренные костюмы, топтали их, хватали, трепали во все стороны, пока не выбьемся из сил. Кэри говорил: «Эк мы их, a, my boy?» Больше, мол, не будут строить из себя невесть что!.. Был у него такой дар: делать жизнь проще. Возвращаться домой, в эту мрачную квартиру, к родителям с постными физиономиями, — это было как в гроб укладываться. Меня мучили десятки разных вопросов. Я не понимал, где я, где мой мир? Дома я играл роль образцового сына, а с Кэри открывал, что такое настоящая жизнь. Знаете, это было тяжело! Все в этой истории было тяжело… А уж как она закончилась… Господи! Как вспомню, как консьерж протянул мне тот конверт!.. Я в жизни ни одного письма столько не перечитывал. Письмо от человека, которого я любил!.. И всякий раз это был целый ритуал. А как иначе? Разве можно иначе читать письмо от того, кого любишь? Тогда, выходит, сам не стоишь своей любви… Я, когда перечитывал письмо, не хотел ни на что отвлекаться. А то бывает, читают люди любовные письма, а сами в это время то по телефону говорят, то с приятелем, то футбол по телевизору смотрят, то выпить себе наливают или, там, не знаю, куриную ножку грызут… Письмо то возьмут в руки, то отложат… И все этак безразлично, наплевательски, фу!.. Я читал вдумчиво. Закрывался у себя в комнате, чтобы никакого шума, никто не мешал. Вчитывался в каждое слово, в каждую фразу. Эмоции перехлестывали, подкатывали от сердца прямо к глазам…
Его правая рука болталась, свесившись с дивана. Он подогнул ногу.
— После этого письма я был в полном отчаянии. Я сдал экзамены и поступил в Политехническую школу. Учился как во сне. С ним меня теперь связывала только Женевьева. Мы поженились… Остальное вы знаете. Я испортил ей жизнь… Но тогда я этого не понимал. Для меня ничего кругом не существовало, только вот эта тоска, чувство, что я упустил свою жизнь и до конца дней проживу как живой труп…
Буассон отпил «желтенького» и проглотил две таблетки.
— Вы слишком много пьете лекарств.
— Да, но зато я больше не кашляю. И могу с вами разговаривать. Перебирать все эти дорогие воспоминания… Жизнь, знаете, так быстро промелькнула. То мне было семнадцать, а то, смотрю, уже шестьдесят пять. Вся жизнь проскочила вот так, — он щелкнул пальцами, — а я ничего толком не сделал. Пустые годы. Ничего не помню. А, нет… помню Женевьевины усики и с каким внимательным видом она меня слушала. И нашу поездку в Калифорнию. Это был очень короткий миг, когда я как-то ожил.
— А ваши дети? Неужели у вас к ним нет никаких чувств?
— Я определенно сам себе удивился, что произвел их на свет. Но кроме удивления… Нет, пожалуй, нет. У жены округлился живот — мне это казалось… несуразным. Неужели, думаю, это все я?.. А потом они родились… Помню, она очень мучилась. Я этого не понимал. Я у нее спрашивал: «Как это, больно?» Она на меня смотрела — сейчас убьет. Ну а что, правда… Как мужчина может понять, каково это?.. Потом мне их показали в роддоме. Но это было как будто они не мои, не из меня, а что-то отвлеченное. И для меня они так никогда и не стали людьми из плоти и крови. Я всегда смотрел на них как бы издалека. Когда были еще совсем маленькие, они мне просто не нравились внешне — уродцы какие-то. Потом, когда подросли, они и сами никак не старались мне понравиться, сблизиться со мной…
— Но это же вы должны были с ними сближаться, а не наоборот! — возмутилась Жозефина. — Это же такое чудо — ребенок!
— Вы так думаете? Ну а меня вот дети никогда не трогали… Ужасно звучит, да? Но тем не менее… Я ничего не чувствовал. Ни к кому. Не знаю, что вы из всего этого напишете… Я как персонаж совершенно неинтересен. Надеюсь, ваш талант компенсирует…
Жозефине пора было уходить. Мадам Буассон скоро вернется.
Буассон смотрел на часы. Жозефина вставала, убирала блокнот и ручку, относила поднос на кухню, перемывала и вытирала стаканы, ставила на место бутылки, чтобы жена ни о чем не догадалась. Пока она хлопотала, Буассон смотрел на нее и дышал слабо, ровно. «Что-то у меня голова кружится, — говорил он, — я, наверное, отдохну…» Жозефина выходила и тихонько прикрывала дверь. Он так и лежал на диване, и воспоминания крутились у него в голове, как старая черно-белая пленка, которую смотрят через проектор на белой простыне.
На следующий день или через несколько дней Жозефина приходила снова, и беседа продолжалась. Буассон всегда помнил, на чем остановился. Память на эмоции у него была редкостная. Будто они заранее были расфасованы по папкам и ящикам, с ярлыками, только доставай. Должно быть, он всю жизнь вспоминает, думала Жозефина.
Она по-прежнему приходила, но теперь ей все меньше хотелось идти, сидеть напротив него в этой унылой гостиной. Она доставала блокнот и ручку, но записывала мало. Буассон прихлебывал «желтенького» и время от времени доставал сигарету — «Кэмел».
— Мсье Буассон! Ну зачем вы еще и курите?!
— Да сколько мне там осталось…
Он брал длинный мундштук, извлекал спрятанную зажигалку, зажигал сигарету, затягивался и глубоко вздыхал от удовольствия. Но тут же заходился в приступе кашля.
— Вот видите, вам от этого только хуже.
— Это единственное удовольствие, которое мне осталось, — отвечал он виновато, как бухгалтер, который ошибся в расчетах. — Я вам рассказывал, как Кэри принимал ЛСД?
— Нет.
— В порядке психотерапии. Он хотел разобраться со своими детскими проблемами, отношениями с родителями, и как из-за этого он все время то женился, то разводился. Он думал, что за счет галлюцинаций, которые провоцирует наркотик, можно вытащить на поверхность болезненные воспоминания и таким образом от них избавиться. В то время это считалось суперсовременной техникой. Это было легально. Он был не первый, до него это пробовали и другие известные люди, Олдос Хаксли, например, Анаис Нин… Кэри утверждал, что на нем это сработало просто замечательно, он прямо-таки заново родился. На этих сеансах он научился сам отвечать за свои поступки, не перекладывать вину на других, он понял о себе такое, в чем никогда раньше не решился бы признаться… Он говорил, что самоанализ требует мужества, но это основополагающий акт. Он ничего не боялся…
Буассон произнес это с ноткой зависти в голосе. «Ему хорошо, он ничего не боялся…» — как-то так. «Вот что меня коробит», — думала Жозефина, с нажимом выводя буквы в блокноте. То, как он это сказал: с легкой горечью. Человек завидует чужой свободе, но не берет пример с того, кто свободен, а только сидит и дуется. Буассон сказал это без теплоты, даже без восхищения. В глубине души он осуждал Кэри Гранта и за ЛСД, и за бесконечные браки-разводы, и за немногословную близкую дружбу с мужчиной… Он осуждал его тайну.
Потому что ему Кэри Грант не дался. Потому что в тот день в Лос-Анджелесе, у ограды своего дома, он предпочел ему другого юношу. В тот день Буассон озлобился и навсегда разобиделся на весь белый свет.
Он, конечно, этого не говорил, но у него порой вырывались то слово, то интонация, замечание, недоговоренная жалоба, которые его выдавали.
«Куда разумнее зажечь хотя бы маленькую лампу, чем сидеть и жаловаться в полной темноте», — вспоминались Жозефине слова Хильдегарды Бингенской. Буассон не зажег даже крошечного фитилька. Его жизнь прогорела без света, без тепла. Он винил во всем свое детство, родителей, воспитание. Но никогда — собственную трусость.
Жозефине хотелось, чтобы он был бескорыстнее, честнее с самим собой. Чтобы не строил из себя бесконечно червяка, влюбленного в звезду, — который попрекает звезду, что она-де горит слишком высоко.
Жозефина нетерпеливо грызла колпачок ручки, дожидаясь, когда пора будет идти домой. Чем больше она слушала Буассона, тем больше убеждалась, что ее Юноша должен быть совсем другой: великодушный, не зацикленный на себе. Из этой удивительной дружбы с Кэри Грантом он вынесет для себя не привычку постоянно сравнивать, ныть, жаловаться, что ему в жизни не повезло, а что-то совсем другое.
Да, чем больше она слушала Буассона, тем меньше ей хотелось слушать дальше. И тем больше ей нравился Кэри Грант.
Скоро вернется мадам Буассон. Они будут ужинать молча. Потом сядут перед телевизором, каждый в своем кресле, все так же молча. Потом лягут спать.
А скоро он умрет. И так ничего и не успеет изменить в своей жизни и ни разу ничем не рискнет — даже самой малостью.
Пищалка упорствовала: ее ящик взломали.
— Да какой ящик?! — недоумевал Шаваль. Они сидели друг напротив друга в ресторане на улице Пульбо, дом № 5, в двух шагах от площади Тертр. Место выбрал Шаваль.
Пришлось! Пищалка позвонила среди дня и давай ныть: «Мы с вами больше не видимся, вы меня совсем забросили, что я сделала, чтобы вы мной стали так пренебрегать?..» — «Ровным счетом ничего дорогая, — ответил Шаваль, — просто заботы… Бедняжка мать с каждым днем все слабее, душит вынужденная праздность, время бежит… Это ведь мы привыкли говорить, что время уходит, а время-то настаивает на том, что уходят люди. А беды и горести, известно, к счастливым не пристают: кто везет, того и погоняют…» Тут Шаваль вставил душераздирающий вздох, в котором выплеснулась наружу вся мука его истерзанного сердца, — и нашла оправдание резкая смена курса.
Пищалка не отступалась. Он должен ей помочь. У нее нечистая совесть, так, одна мелочь, но все-таки нужно посоветоваться с человеком опытным, рассудительным. Шаваль навострил ухо. Что за мелочь? По работе? «Да», — выдохнула Пищалка в трубку. Он тут же предложил ей встретиться ровно в восемь, когда отзвонит церковный колокол, в ресторане «Виноградник на холме».
— Так что за ящик? — переспросил Шаваль, притворяясь, что не понимает, хотя он прекрасно понимал, о чем речь.
— Ящик письменного стола, на работе, я в нем держу важные бумаги. Персональные коды от банковских счетов мсье Гробза… Именно эту папку и вскрыли, точно!
— Ну что вы! — возразил Шаваль. — Не может этого быть! Во-первых, Рене и Жинетт и близко никого не подпустят. А во-вторых, там же сигнализация!
— Нет, мой ящик взломали, — повторяла Пищалка, выпятив остренький подбородок, уставившись невидящим взглядом в меню. — Это совершенно точно.
— Вы слишком много читаете книжек про всякие заговоры и похищения. У вас разыгралась фантазия. Вам не помешает, фигурально выражаясь, холодный душ. — В подкрепление своих слов Шаваль взмахнул рукой, словно отметая пустопорожние домыслы. — Почитайте лучше на досуге «Таможенный кодекс».
— По-вашему, я сочиняю?
— Не по-моему, а именно что сочиняете. Довольно! Хватит!
И, смягчившись, Шаваль прибавил:
— Ну как, абрикосинка моя золотистая, ты выбрала, что будешь есть?
Но Пищалка скользила взглядом по меню, не вчитываясь, и твердила свое:
— Я уверена, уверена… Я всегда кладу точилку на букву О в слове «Гробз». А сегодня открываю ящик, а точилка на букве А в слове «Марсель». Не сама же она туда перебралась!
— Абрикосинка, выбирай уже закуску и блюдо. Забудь о работе. Мне, между прочим, не слишком лестно, что ты вся по уши в каких-то офисных дрязгах, когда мы сидим в таком чудесном месте. А я-то собирался баюкать тебя нежными словами и комплиментами! Ну что ты такая кислая? Думаешь, приятно видеть тебя такой?
И Шаваль с раздражением захлопнул меню.
Дениза Тромпе опустила голову и постаралась сосредоточиться на ассортименте. Невольно улыбнулась при виде закуски под замысловатым названием: «Яйцо по-крезски в форме ослиных яиц». Дениза скруглила плечи и вздохнула:
— Выглядит аппетитно…
— И еще и очень вкусно, вот увидишь! Выбрала?
— Нет еще…
По утрам, приходя на работу, она первым делом снимала с шеи ключик, отпирала ящик и доставала нужные папки. И каждое утро проверяла, чтобы черная двойная точилка лежала строго на букве О в слове «Гробз». На месте — значит, беспокоиться не о чем. Прилипчивый страх перед кражей, обвинением в хищении и растрате на день отступал. Она усаживалась за стол и вздыхала с облегчением: новый позор, как при закрытии «Золотой свиньи», ей не грозит, овернский герб — в золотом поле красная хоругвь с зеленой каймой — через нее еще раз никто не замарает.
В растерянности Пищалка вскинула голову и заговорила, оправдываясь:
— Вам не понять, что я пережила в детстве… Это клеймо позора на лбу… Я больше не хочу пройти через такое заново!
Ее щеки залил пунцовый румянец, взгляд словно остекленел. Шаваль глядел на нее с тревогой.
— Да будет вам! Небось уборщица задела стол, когда пылесосила, или решила его подвинуть, чтобы подобрать какую-нибудь бумажку с пола…
— Невозможно! Куда там его двигать! Эта махина весит не меньше тонны. Мсье Гробз все шутит, что это мой Форт-Нокс…
— Ну или вы сами нечаянно дернули ящик.
— Тоже нет. Я всегда его открываю очень аккуратно.
— Слушайте, Дениза, вы непременно решили испортить нам обоим вечер? — сурово произнес Шаваль и отвернулся.
При одном виде широких жил серой штукатурки в каменной стене ему казалось, что он в тюрьме, и нестерпимо хотелось бежать.
— Ой, нет-нет! — сконфуженно заторопилась та. — Наоборот, мне так приятно, что вы пригласили меня в ресторан…
— Тогда давайте закроем эту тему, хорошо? Хватит ребячиться. Вы выбрали?
Дениза смиренно опустила голову и ткнула в меню наугад: салат по-лимузенски с каштанами и тушеная говядина.
— Отлично, — присвистнул Шаваль. — Приступим.
Он жестом подозвал официанта и принялся разглаживать свои тонкие усики. Ему было тревожно и здорово не по себе. «Еще бы мне не причитались эти пятьдесят процентов со старухи», — твердил он про себя, кидая украдкой взгляд на дряблое, как студень, декольте Пищалки с красным следом от допотопной нитки жемчуга. Анриетта в конце концов приняла его условия, но вырвать у нее согласие — у ног Девы Марии, к которым Шаваль возложил букет свежих гладиолусов, — было ох как непросто. Старуха сопротивлялась как сущий Гарпагон в юбке, мерзко скулила, тряслась, причитала — вы-де меня обдираете как липку, обираете несчастную женщину, которая уже и так всего лишилась, жалкую сироту, у которой за душой только что горькие слезы… Этим страдальческим стенаниям Шаваль внимал с непроницаемым хладнокровием.
— И не пытайтесь меня обдурить, я буду начеку, — пригрозил он напоследок. — Будьте любезны переводить деньги на мой счет раз в месяц, пятнадцатого числа. Реквизиты я пришлю.
И, лихо щелкнув каблуками ковбойских сапог, вышел из церкви. Пожертвовав без зазрения совести старой женщиной в слезах ради недоверчивой старой девы.
«Да за что же мне это наказание!» — убивался он про себя, кусая тонкие губы.
Пищалка сидела напротив и изо всех сил старалась держаться бодро, не выказывать своих тревог. На ней было совершенно безобразное платье: не иначе как перекроила старую занавеску, да и то небось из какого-нибудь разваленного замка. С рукавами-буфами, зауженными у запястий, она выглядела точь-в-точь как ощипанная индейка. Жидкие волосенки пропотели от волнения и липли к облысевшим вискам. Что это она сегодня сплошь в пятнах, подумал Шаваль с отвращением. Передергалась, что ли? Наверное, так и видит, что ее бросили в темный каземат и крысы глодают ей ноги. Дениза молча теребила салфетку, и на ее лице застыло упрямое выражение. Шавалю и спрашивать не нужно было, о чем она думает: ящик, папки, точилка, буква О в слове «Гробз», буква А в слове «Марсель», хрюканье и визг «Золотой свиньи», позор отца, злосчастная судьба матери, годы изгнания на улице Пали-Као… В душе несчастной девицы всколыхнулись самые мрачные воспоминания.
— Вы нынче неразговорчивы, — обронил Шаваль, метнув на нее укоризненный взгляд человека, оскорбленного в своем гостеприимстве.
— Простите меня, я сегодня сама не своя… Я просто так боюсь, как бы не разыгрались снова все эти ужасные сцены моего детства! Ах! Я этого не переживу! Я умру! Слышите? Где вам понять, что это такое, когда все тычут в вас пальцем, когда каждый взгляд как ушат грязи, когда у вас перешептываются за спиной, обвиняют, клевещут… Вы слишком благородны, чтобы понять такое…
— Дениза, будет вам плести невесть что!
Явился сомелье с картой вин. Шаваль погрузился в изучение сортов. Надо выбрать что-нибудь покрепче и пожарче, решил он, иначе она не умолкнет. Он указал сомелье на четырнадцатиградусное испанское вино. Тот явно удивился, но спорить не стал и только медленно поклонился.
— Вот увидите, это великолепное вино…
— Я знаю, что делать, — внезапно очнулась Дениза. — Скажу мсье Гробзу, чтобы сменил код на своих счетах. Ну конечно! Скажу ему, что коды вообще нужно менять регулярно, из предосторожности, сейчас же взламывают все подряд. Он меня послушает! Наверное, мне же и поручит выбрать новый код, он сам сейчас так занят, бедняга… У него столько работы, не разогнуться…
Шаваль мгновенно раскинул мозгами. «Интересно, очень интересно, — отметил он, поглядывая, как у Пищалки от возбуждения трясется дряблый подбородок, — старик, стало быть, полностью ей доверяет! Она может сама менять код! Ничего себе инструментик она мне дает — и даже сама не подозревает. Теперь пускай старуха чуток поиграется с кодами, а там я намекну Пищалке, что пора их менять, и уж новые-то оставлю только себе. Да и код сигнализации поменять не мешает. На этом Анриетта благополучно выбывает из игры. А меня ждут сто процентов прибыли, «мерседес»-кабриолет, девушки с упругой плотью, в кружевном белье, которых можно повалить на постель и ублажать яростными ударами под их сладострастные крики…»
При одной мысли об этих блестящих перспективах Шаваль горделиво расправил плечи.
Но сначала нужно избавиться от глупых страхов Пищалки.
— Скажу вам правду, Дениза, раз уж вы так изводитесь. В вашем ящике копался я.
— Вы?!
— Да, абрикосинка, я. Точнее, бес, которым я одержим, мое проклятие!.. Помните тот вечер, когда я забрал у вас ключ?
— Да, — в страхе пробормотала Дениза.
— В тот вечер я подумал, что вы меня обманываете, а на самом деле у вас в столе хранятся любовные письма и признания от другого поклонника — моего соперника, врага! В тот вечер, когда вы спустились в метро — такой легкой, изящной поступью!.. — я ночевал в гостинице, чтобы не разбудить маму. Впрочем, «ночевал» — не то слово…
Шаваль испустил глубокий вздох, исполненный муки.
— Я всю ночь не сомкнул глаз. Стоило мне на мгновение погрузиться в дрему, как я вновь просыпался, словно от удара, и видел перед собой наглую усмешку соперника: он издевался над моим почтительным преклонением, над моими пылкими желаниями… И я преступил закон. Я заказал дубликат ключа и решил как-нибудь вечером заглянуть в этот сокровенный ящик.
Пищалка затрепетала. Как романтично! Как трогательно! Этот красавец мужчина, предмет ее вожделений и мечтаний, воображает, будто у него есть соперник в ее сердце… У нее задрожали пальцы, и слабым голосом она шепнула:
— Так вы меня любите?..
— Люблю ли я вас?! — воскликнул Шаваль с деланым негодованием. — Я не просто люблю вас — я вас обожаю, вы моя богиня, моя непокорная дева, моя сладкая неутишимая боль…
Впервые в жизни Дениза готова была вот-вот лишиться чувств. Он хочет просить ее руки!.. Но если во власти мрачных мыслей, которые встают между ними преградой, она и дальше будет отталкивать его, на нее обрушится вся тяжесть его гнева. Он уйдет, хлопнув дверью. Ей же останется лишь скрыться в спальне и биться головой о стену, покуда стена не рухнет…
— Ах, Брюно! Неужели вы…
— Да! Дениза, я люблю вас, я желаю вас, во мне бушует жестокое, неутолимое пламя!.. Я не устоял перед искушением заглянуть в этот злополучный ящик, чтобы иметь наконец на руках доказательство вашего вероломства. Ревность — ненасытная любовница!.. Она вцепляется в человека мертвой хваткой, терзает неотступно, затопляет душу потоком черной грязи… Я не сумел устоять на ногах. Я сунул руку по локоть в эту тину и отпер ящик…
Шаваль повертел в воздухе холеной рукой со свеженаманикюоренными ногтями. У Денизы в глазах стояли слезы.
— Но я ничего не нашел! Да, я был наказан. Я поступил вдвойне недостойно. Усомнился в вас и вдобавок поверг вас в тревогу тем, что сдвинул точилку. Сумеете ли вы меня простить, ангел мой?
— Брюно! Ах, Брюно!..
По коже у нее пробежал свежий ветерок. Перехватило дыхание. Она поднесла руку к груди. Вокруг все закружилось, и она ухватилась за край стола, чтобы не упасть.
Шаваль схватил ее руку и поднес к губам.
Едва Брюно коснулся губами ее кожи, ее пронзило острое наслаждение — как ребенка, который впервые в жизни пробует сахар…
— Прощаете ли вы бесу, что терзает мое сердце?
— Вы не бес, вы ангел.
— Я так страдал, Дениза, так страдал!.. Вы мне верите?
Она слабо кивнула.
— Вы на меня не сердитесь?
Она покачала головой и нечеловеческим усилием воли пришла в чувство.
— Вы любите меня! Вы меня любите! Скажите мне это еще раз! Это такая музыка…
Шаваль безмолвно бросил на нее красноречивый взгляд, и для Денизы это было равнозначно новому признанию.
— О, Брюно, для вас я готова на все! Я пойду на все что угодно, чтобы рассеять ваши подозрения, чтобы к вам вернулась ваша мужественная гордость. Я готова работать за двоих, я пойду мыть полы, носить воду, стану хоть поденщицей, хоть распутной девицей, хоть циркачкой, канатной плясуньей… Я готова быть ступенькой, с которой вы шагнете на путь славы, ковриком, о который вы будете вытирать свои крылатые сандалии… Я буду вам верной служанкой, кем хотите! Говорите! Приказывайте, я во всем вам повинуюсь!
Черт побери, подумал Шаваль, барышня-то заводится с пол-оборота!.. У него вырвался глухой стон.
— Любимая, вы это все серьезно?
— О да! И я клянусь, всю жизнь я буду почитать вас и служить вам как верная и преданная супруга…
На слове «супруга» Брюно Шаваль чуть не поперхнулся. «Эй-эй, полегче на поворотах! Что-то вы больно торопитесь, любезная!.. Куда меня черт несет, в какую передрягу? Я сам тоже хорош, пора притормозить…»
Но притормозить ему так и не удалось. Разгорячившись от вина, Пищалка весь вечер пожирала его пламенным взором, не удостоив вниманием ни салат по-лимузенски, ни тушеную говядину.
Не успели они выйти после ужина из «Виноградника на холме», как она обвилась вокруг него у первого же фонарного столба и, запрокинув дряблую шею, подставила ему сморщенные губы. Определенно, испанское вино превзошло все ожидания Шаваля.
— Идем, идем! — шептала она, жадно обхватив его обеими руками. — Отнеси меня на ложе, и забудем обо всем… Я хочу трепетать в твоих объятиях… Покрыть поцелуями каждую клеточку твоей кожи, опалить тебя своим влажным жаром…
Шаваль передернулся от испуга. Поеживаясь, он проводил ее до улицы Пали-Као.
Дениза едва держалась на ногах и болтала что-то бессвязное.
Он попытался высвободиться, но она слабо пискнула и приникла к нему всем телом.
— Не оставляй меня! — простонала она. — Пронзи меня… — И навалилась на него, как огромная дряблая присоска.
Шаваль пробовал отбиваться, но его спутница снова ухватилась за него и забормотала ему в ухо:
— Скользни в меня, проникни в мое девственное тело, которое ждет только тебя, исторгни у меня стон, пробуди во мне трепет, пронзи меня до основания своим пылающим жезлом…
Она извивалась, терлась об него всем телом, хрипела, вздыхала, вскрикивала, и Шаваль не знал куда деваться от этого нежданного буйства плоти. Он вспомнил про ящик и ключ. Надо все-таки разок всадить ей по самое седьмое небо, чтобы эта история со взломом вылетела у нее из головы.
А потому он поднялся в квартиру, опрокинул свою даму на кровать, потушил свет, нахлобучил ей на лицо подушку и резким движением, не заботясь о том, что она еще девственница, распечатал запретный проход.
При этом Шаваль думал о ключе, деньгах, о ста процентах выручки, которые скоро достанутся ему, о сером «мерседесе»-кабриолете с красными сиденьями, о которые будут тереться девичьи округлости… Не такая уж это, в конце концов, запредельная цена за удовольствие, размышлял он, наподдать пару раз покрепче старой деве, которая дергается там под подушкой.
Он снова превратился в рокового мужественного красавца, брутального самца, дерзкого и мощного, натянутого туго, как боевой арбалет, — каким он был раньше…
Но тут перед внутренним взором Шаваля на мгновение встала ослепительная Гортензия, и огонь в его чреслах тут же угас. Стоило ему произнести про себя ее имя, как его горделивый жезл скорчился, обмяк и беспомощно повис между ног Пищалки, — та, придавленная подушкой, только хватала ртом воздух, заходясь от счастья.
Гортензия Кортес собрала вещи. Она отбывает из Лондона.
Гортензия Кортес дотянулась до самого небосвода. Выше только звезды.
Гортензия Кортес с точностью знает, какой объем воздуха взметается за ней с каждым шагом, и ее пьянит аромат собственного шлейфа.
Гортензия Кортес отныне говорит о себе исключительно в третьем лице.
Был конец июня, институт закрывался на каникулы, контракт с «Банана Репаблик» был подписан. Николас сыграл роль агента безупречно. Он выбил ей великолепный договор: пять тысяч долларов в неделю, квартира на южной оконечности Центрального парка, с видом на парк, в доме с консьержем, на два месяца — с возможностью продлить, буде она пожелает.
Приступать надо было 8 июля в 10 часов утра. Адрес — 107 Е по 42-й авеню, в двух шагах от Центрального вокзала и Парк-авеню.
Ей хотелось петь, играть на электрогитаре, ходить босиком по красному ковру, танцевать под Коула Портера, спрятаться под кружевным зонтиком, запустить пальцы в коробку шоколадных конфет, сыпануть соли на хвост пестрой птице, завести золотую рыбку, выучить японский язык…
А перед отъездом в Нью-Йорк она ненадолго вернется в Париж. Париж…
Просто обнять маму и сестру, пошататься по улицам, посидеть в кафе на открытых террасах, поглазеть на прохожих — подметить уйму мелких деталей, которые потом, в манхэттенском офисе «Банана Репаблик», останется только творчески развить. Нет другого города, где девушки отличались бы такой изобретательностью, безошибочным чутьем и врожденной элегантностью, как в Париже. У одной она подхватит манеру держаться, у другой — общий образ, запасет в памяти сотни картинок и, переполненная замыслами, улетит в Нью-Йорк.
Собирая чемодан, Гортензия радостно напевала себе под нос и присматривала краем глаза за телефоном.
Она щедро выплатила аятолле вперед за квартиру, за два месяца, и объявила, что уезжает. Съезжает из дома. Она сорвала большой куш. «Гляди на меня хорошенько, пустозвон, ничтожество, потому что больше ты меня не увидишь! Никогда! Разве что на газетной полосе. Но действовать мне на нервы своими неоплаченными квитанциями, мелкими расчетишками и гипертрофированной — как у всех коротышек — половой одержимостью тебе больше не судьба!..»
Тот побледнел и произнес, запинаясь:
— Ты уезжаешь?!
— Еще как! — присвистнула Гортензия. — И с телефоном моим тебе больше не поиграться, сообщения не поудалять, какая досада, да? Небось с тоски теперь помрешь!
Аятолла горячо запротестовал. Он клялся и божился, что в жизни так бы не поступил.
— Поверь мне, Гортензия, это не я! — Вид у него был совершенно искренний.
— Если не ты, тогда кто?
— Не знаю, но точно не я!
— «Так это был твой брат, иль кум, иль сват», — процитировала Гортензия баснописца. — Прыщавый? Вонючка? Или этот псих с макаронами? Короче, какая мне разница! Крибле-крабле-бумс, я отсюда отчаливаю и больше, надеюсь, тебя не увижу. Ни тебя, ни остальных.
— Куда же ты пойдешь?
— Куда угодно, лишь бы от тебя подальше.
— Я люблю тебя, Гортензия! Пожалуйста, ну посмотри же на меня!
— Любопытно, сколько ни шарю глазами по полу, а тебя не вижу.
— Неужели у тебя ко мне совсем никаких чувств?
— Почему же? Живое и стойкое отвращение к твоей крысиной натуре…
Он снова, в последний раз, попытался ее удержать: обещал, что больше не будет речи ни о council tax, ни о газе, ни об электричестве, ни о макаронах с сыром… Но Гортензия в ответ лишь застегнула на чемодане молнию и вытолкала его прочь из комнаты.
Она прибыла в Париж на Северный вокзал, взяла такси, вручила шоферу десятку на чай, чтобы он донес ее багаж до лифта. Ее так и подмывало швыряться деньгами. «Пять тысяч долларов в неделю! Двадцать тысяч в месяц! За два месяца — сорок! А если отличусь, запрошу вдвое, втрое больше! Я королева, царица горы, суперзвезда!»
Торжествуя, она изо всех сил надавила на кнопку звонка. Открыла мать. Гортензии вдруг захотелось обнять ее, и она не стала себе отказывать.
— Мама, мама! Ты не поверишь!..
Раскинув руки, она закружилась по комнате и шлепнулась на красный диван.
Она пустилась рассказывать. Рассказала Жозефине. Рассказала Зоэ. Рассказала Жозиане и Младшенькому, когда пришла к ним в гости.
Младшенький позвонил ей сам.
— Гортензия, срочное дело. Надо встретиться. Мне до тебя нужда.
— Нужда, говоришь, Кроха?
— Да. Приходи к нам сегодня ужинать. Одна приходи. Это заговор!
— Даже так!
— Yes, Milady! И не забудь, I'm a brain!
— I’m a brain, too…
Жозиана и Младшенький сидели в кухне за столом, насупившись, с озабоченным видом. Марсель был еще на работе.
— Приходит теперь все позже и позже, — вздохнула Жозиана, — и сам не свой от забот…
Гортензия поцеловала Жозиану, чмокнула Младшенького в рыжую макушку. «Тебе известно, Кроха, что Вивальди тоже был рыжий?..» Но Младшенький не ответил. Похоже, дело действительно серьезное.
Гортензия уселась и приготовилась слушать.
— Так вот, — начал Младшенький. Он был одет как английский герцог в каком-нибудь фамильном замке в Суссексе. Волосы приглажены и зачесаны на ровный пробор, под подбородком пышный галстук-бабочка. — У нас с мамой есть основания полагать, что у отца имеются недоброжелатели…
Он рассказал о разговоре с Шавалем в кафе, о прочтении рисунка его мозговых извилин и об обнаружении следующих лексем: «Анриетта», «секретные коды», «взлом», «банковские счета», «пищалка», «Гортензия», «джеллаба»…
— Твое присутствие в мозгу этого мерзавца я тебе, так и быть, прощаю. Из воспитанности не стану уточнять, в каком виде ты там фигурируешь, но должен тебе сказать, в моем лично мозгу у тебя не в пример более лестный образ.
— Спасибо, Кроха.
— Мама мне рассказала про эту старую историю с Шавалем. Будем считать, что это был грех молодости.
— Это действительно было очень давно.
— Однако в остальном нам многое непонятно, и поэтому нам требуется твоя помощь.
— Ничего не понимаю, — заявила Гортензия. — Ты что, умеешь читать чужие мысли?
— Да. Это довольно непросто, но возможно. Ценой колоссального усилия. Любой человек излучает волны определенной частоты. Фигурально выражаясь, у каждого в голове собственный приемник. Но мы им не пользуемся, потому что чаше всего сами не знаем, какими чудесными возможностями располагает наш мозг… Словом, мне достаточно настроить мою частоту на частоту Шаваля, и его мысли передо мной как на ладони.
— Понятно, — пробормотала Гортензия. — Слушай, а полезная фишка…
— Это не фишка, это физическое явление. Строго научно.
— Ну извини.
— Мы с мамой попытались собрать фрагменты его мыслей воедино, и вот что получилось. Шаваль и Анриетта украли секретные коды папиных банковских счетов и собираются его обчистить. Логично, не правда ли?
— Да, — согласилась Гортензия. — Но ты уверен, что Анриетта в этом замешана?
— Абсолютно.
— Ведь у нее все есть! Марсель ее при разводе не обидел.
— Скупому всегда мало, Гортензия, заруби себе на носу. Скупец любит золото, а не то, что с ним можно сделать. Любит его, как живого человека. К тому же Анриетту снедает ненависть — от этого она еще ненасытнее. Заметь, мне самому жаль: не больно-то приятно видеть у человека в душе такой мрак… В общем, надо не дать им довести эту кражу до конца.
— Надо изменить код!
— Естественно! Об этом мы и сами подумали в первую очередь… — Младшенький досадливо пожал плечами. — Но этого мало. Нужно ликвидировать первоисточник зла и понять, каким образом эти коды попали к Шавалю и Анриетте. У нас, разумеется, есть рабочая гипотеза, но нужно ее проверить. И сделать это можно только через тебя.
— А именно?
— У папы в конторе есть одна женщина, Дениза Тромпе…
— Пищалка?
— Она самая, молодец! Действительно, по всей вероятности, образ пищалки соотносится именно с ней. Но отсюда как раз вопрос: при чем тут она? Какова ее роль в этой темной истории? Мама ее очень хорошо знает и уверена: это честнейшая женщина. К тому же она слепо предана папе. Обдурили они ее как-то, заставили плясать под свою дудку? Или действуют у нее за спиной? Или она пособница? Вот этой связки нам и не хватает.
— Я не хочу винить ее прежде времени, — заявила Жозиана, скрестив на груди руки. — Вдруг она ни при чем? Это же ужас! К тому же представить себе, чтобы Дениза Тромпе оказалась мошенницей… Это женщина верная, скрупулезная, в плане работы безупречная. Она в компании двадцать лет, и за все годы ни единой ошибки. Учетность у нее чистенькая, все как на ладони. Марсель полностью ей доверяет… А между тем у Шаваля-то в голове определенно Пищалка. Младшенький сам видел. И это заведомо она!
— Потрясающий у тебя все-таки талант. — Гортензия посмотрела на Младшенького долгим взглядом. — Ты меня просто поражаешь. Ты гений, виртуоз. Преклоняюсь, учитель!
Младшенький залился пунцовым румянцем, лицо у него пошло красными пятнами. Он едва удержался, чтобы не почесаться. Из Крохи сразу в Учителя!
— А чего вы ждете от меня? — спросила Гортензия.
— От тебя — чтобы ты встретилась с Шавалем попить кофе и разговорила его.
— Что?!
— Разговори его…
— Здрассте! Думаете, я ему позвоню, скажу, что хочу увидеться, и он примчится галопом? Оптимисты вы, ребята…
— Ничего подобного. Ты оставила о себе неизгладимое воспоминание. Еще бы… Любой мужчина, дорогая моя Гортензия, при одном соприкосновении с тобой немедленно воспламеняется от желания или, если угодно, любви. Шаваль первый… С тех пор как ты его бросила, он чахнет и погибает. Это видно у него в третьей лобовой складке левого полушария.
— Вместе с джеллабой.
— Нет, чуть выше.
— Ну, тебе виднее.
— При виде тебя он совершенно растекается и теряет всякую власть над своим мозгом. Выпытать у него все секреты будет просто детский сад!
— С чего ты решил, что он захочет мне все рассказать?
— Потому что он обязательно распустит хвост. Начнет расписывать, какие у него перспективы, какие на него скоро посыплются деньги… Тут ты невзначай упомяни Пищалку и посмотри, как он себя поведет.
— А откуда я знаю про Пищалку?
— А ты поступи как в полиции. Скажи ему, что Пищалка все рассказала Марселю, и Марсель теперь думает, как его покрепче наказать… Но ты, дескать, не хочешь в это верить, а хочешь услышать все как было от него, у тебя к нему еще сохранилось какое-то уважение и даже в некотором роде привязанность… Тут он размякнет, падет к твоим ногам и выдаст нам на себя все улики.
— Н-н-да… Думаете, все вот так просто и получится?
— Я думаю, что для тебя нет ничего невозможного, — ответил Младшенький. — Просто, когда пойдешь с ним встречаться, ты повторяй про себя: Шаваль расколется, Шаваль все расскажет… И вот увидишь, он тебе все выболтает!
Гортензия быстро прикинула в уме. Что ей стоит пойти выпить кофе с этим слизняком, бывшим любовником? Если это ради Марселя, Жозианы и Младшенького… Жизнь к ней в последнее время щедра, почему бы не поделиться с ближними?.. Подумала так и сама себе удивилась. «Что это со мной, — встревожилась она, — никак меняюсь?»
— Если я это сделаю, разоблачу Шаваля… Ты мне окажешь взамен одну услугу?
— Не вопрос, — кивнул Младшенький. Дело в шляпе! — Мам, принеси нам чего-нибудь прохладительного. Ну и жара сегодня!.. Ириски и те липнут к обертке…
— Нечего разговаривать, как отец, ишь, туда же, — заворчала Жозиана. С тех пор как она стала матерью, она старалась выбирать обороты поизящнее и следила, чтобы сын тоже говорил гладко.
Но Младшенький не обратил внимания на замечание. Склонившись к прекрасной Гортензии, он осведомился:
— Чем я могу тебе помочь?
— Мне нужно, чтобы ты проник в мысли Гэри. Я хочу знать, о чем он думает.
— С чего это ты так любопытствуешь, о чем думает Гэри? — заартачился Младшенький.
Гортензия лукаво улыбнулась.
— Вот теперь я тебя не узнаю, Младшенький. Я от тебя ожидала больше сообразительности.
— Я знаю, что ты хочешь увидеться с ним в Нью-Йорке. И не знаешь, в каком он умонастроении на предмет тебя. Боишься угодить впросак.
— Совершенно верно.
— Прежде всего, Гортензия, хочу тебе кое-что сказать…
Жозиана почувствовала, что в ее присутствии сыну говорить неловко, и поспешила выйти из кухни, ссылаясь на телефонный звонок. Младшенький выпрямился, посмотрел Гортензии в глаза и объявил:
— Через семнадцать лет мы с тобой поженимся.
Гортензия прыснула со смеху:
— Неужели?
— Да. Ты женщина моей мечты. Если ты будешь рядом, меня ждет великое будущее. Только у тебя достанет внутренней свободы, чтобы поспевать за головокружительными скачками и кульбитами моей мысли.
— Весьма польщена.
— Пока что я слишком мал…
Он уронил голову на руки и с минуту молчал, распластавшись на кухонном столе.
— Господи, как же мне тесно в этом детском теле! Скорей бы у меня уже были длинные руки и волосатые ноги! Что я могу сделать в этом обличье карлика?.. Но через семнадцать лет я буду мужчиной. И тогда я попрошу твоей руки. До тех пор я готов ждать и даже не возражаю, чтобы ты пока что поездила, поразвлекалась, даже поиспытывала нежные чувства к другим юношам…
— Очень великодушно с твоей стороны, Кроха, — съязвила Гортензия.
— Но прошу тебя: через семнадцать лет дай мне шанс. Мне не нужно одолжений. Просто обещай, что пойдешь со мной поужинать, на концерт, в кино, съездишь на Великую Китайскую стену и в сады Альгамбры… И если волею судеб между нами родится чувство, ты не станешь его отвергать. Вот и все.
— Слушай, Младшенький, через семнадцать лет видно будет. Если честно, ты вещаешь о чем-то странном, ну да ладно… В данный момент мне от тебя нужно только одно: заберись в голову Гэри и посмотри, что у него там творится.
— Мне нужна его фотография.
— У нас есть снимки с прошлого Рождества, — вмешалась Жозиана. Она тихонько прокралась обратно к кухне и подслушивала под дверью.
— Отлично, — проговорил Младшенький. — Я пойду к себе в комнату, закроюсь, сосредоточусь и потом расскажу тебе, что увижу. Но учти, Гортензия, с моей стороны это истинно царский жест. От притязаний на тебя я не отказываюсь.
— Слушай, Младшенький, ну что ты несешь! Через семнадцать лет я буду старой уродиной!
— Ты никогда не станешь старой уродиной. И я на тебе женюсь.
— Ты это вычитал у меня в мыслях? — забеспокоилась Гортензия.
— Не скажу. Если нет сюрприза, загадки, то нет и желания. А я хочу, чтобы ты пылала ко мне настоящими чувствами… Чтобы ты готова была преступить все запреты и предрассудки, и тогда мы станем великолепной парой. Обязательно! Поверь мне, Гортензия, и поверь в себя…
— Ой, вот уж с этим, — воскликнула она, — у меня все более чем в порядке!
— Это-то мне в тебе и нравится. В числе прочего…
— Слушай, — обернулась Гортензия к Жозиане, — по-моему, у твоего пацана мания величия в легкой форме.
Жозиана в ответ пожала плечами. За эмоциональные порывы Младшенького она не переживала. К выдумкам и чудачествам сына она привыкла. Главное сейчас — выручить Марселя. Она глядела на Гортензию — ее ангельскую, но жестокую улыбку, округлые плечи, стройные бедра, пышные волосы, высоко заколотые шпилькой, — слушала, о чем они говорят с Младшеньким, и думала, что жизнь всегда преподносит человеку что-нибудь неожиданное, прячется в засаде, а потом выскакивает и вцепляется в глотку, и лучше всего просто принимать все как есть и стараться поспевать следом.
История Юноши и Кэри Гранта в воображении Жозефины распухала с каждым днем. Иногда до того, что прямо распирала голову, — и тогда ей непременно нужно было выйти из дома, пойти погулять, выпустить пары: слова, чувства, обстановка, ситуации, звуки, запахи… Такой кавардак!
Она подхватывала поводок Дю Геклена, и они принимались бродить по парижским улицам.
Жозефина шла быстрым шагом, так ей живее думалось. Дю Геклен трусил впереди, прокладывал путь, оттеснял прохожих.
Она шагала, шагала, и все становилось на место. Как на сцене в театре. Она — главный режиссер.
Слева в уголке — Юноша. Какое дать ему имя, она еще не придумала. Он представлялся ей неловким, зажатым, в вязаном темно-сером свитере, белой рубашке и темно-синем галстуке, в длинных фланелевых брюках того же цвета, что и свитер. Нос в прыщиках, лоб блестит, на подбородке пробиваются тонкие волоски. Глаза у него бледные, почти бесцветные. Он корчится, не знает, как повернуться, тушуется. Все у него наперекосяк.
Мсье и мадам Буассон — родители Юноши. Холодные, строгие, они преисполнены спокойного эгоизма, как все, кто никогда не задается вопросами и просто сидит не двигаясь, пока жизнь проходит мимо.
Их квартира — декорации. В застекленном серванте заперты бокалы для шампанского, на полу ковры, но скользить на них по паркету запрещено. Поднос с бутылками для аперитива подается только по воскресеньям, когда в гости приходят друзья или родственники. Особая подушечка — мадам Буассон подкладывает ее за спину, чтобы было удобно сидеть. И большой радиоприемник, по которому дома слушают, чем живет остальной мир: выступления де Голля, первые президентские всенародные выборы, окончание войны в Алжире, смерть Эдит Пиаф, пародия на де Голля в исполнении Анри Тизо, благословение папы Иоанна XXIII, победа Эдди Меркса в «Тур де Франс», сооружение Берлинской стены, первый чернокожий студент в американском вузе, предоставление женщинам права работать без согласия мужа…
Юноша понимает, что мир вокруг меняется, хотя дома у него все по-прежнему. Буассоны кивают: да, все летит в тартарары, мир трещит по швам, где это видано, чтобы женщины сидели в конторе? А за детьми кто будет смотреть?
Ее Юноша не такой, как Буассон. С каждым днем он все меньше на него похож. Он обрастает деталями, становится больше, значительнее. Жозефина прибавляет ему упругости, смелости, любознательности, щедрости, какая присуща людям, жадным до знаний. Поступать он теперь готовится не в Политехническую школу, а в Сорбонну на истфак. Она наделяет его собственными страхами, комплексом неполноценности, неуклюжестью. Как она, он то и дело краснеет, запинается, сбивается…
Там же, в уголке рядом с Юношей, держится Женевьева. Жозефине она очень нравится. Чтобы одеть ее, она листает старые журналы «Моды и выкройки», затягивает ее кудряшки в прическу или накручивает на бигуди, удаляет ей волоски над верхней губой, подбирает походку… Но Женевьева по-прежнему робкая, неловкая, невзрачная.
В правой части сцены — Кэри Грант и его мир. Его родители. Отец пьет, горланит по пабам и лапает девиц. Это грубый краснорожий мужлан, от которого по вечерам после работы несет нашатырным спиртом, а пальцы у него изъедены химикатами. Мать, наоборот, — изящная, аристократичная, с пышными кружевными воротничками, с тонкими длинными пальцами. Она зябко кутается в узорчатую кашемировую шаль и жалуется, что под конец месяца вечно не хватает денег. Откладывает каждую монетку, чтобы оплатить сыну уроки фортепиано и сделать из него джентльмена. Она обучает его хорошим манерам. А отец учит сквернословить. Когда родители по вечерам ругаются, Кэри забивается под стол и затыкает уши. Он уверен, что это все из-за него, это он виноват, что они ссорятся. А если отец вечером вообще не приходит, он думает, что тот умер, и плачет в подушку. С одной стороны — надежды матери. С другой — отцовский нажим: он требует, чтобы сын дрался по барам и вырос настоящим мужчиной. Кэри не знает, что ему делать, кто он такой. В нем уже два разных человека… К этому Жозефина прибавляла унылую бристольскую морось, набережную, куда Кэри ходит по вечерам смотреть на суда. Они отплывают в далекие моря. Он мечтает об Америке. Иногда на борт поднимаются знаменитости. Как-то ему даже случается увидеть Дугласа Фэрбенкса: тот отправляется в Голливуд.
Когда Кэри вырастет, он тоже будет сниматься в кино!
Жозефина купила четыре блокнота-молескина, каждый по двести сорок нелинованных страниц. Один — для Кэри Гранта, второй — для Юноши, третий — для второстепенных героев и последний — для общих заметок. Еще она скупила все, какие нашла, книги о Кэри Гранте. В них она подчеркивала желтым маркером детали, которые пойдут в роман, зеленым — его слова, розовым — перипетии его биографии. Она завела картотеку, проверяла ее и приводила в порядок. Она запиралась у себя и часами работала, работала…
Кабинет у нее выглядел как столярная мастерская. Все инструменты на месте: компьютер, карточки, белая бумага для записей, черные блокноты, авторучка, карандаши, степлер, точилка, ластики, ножницы, фотографии и радиоприемник, настроенный на станцию «ТСФ-джаз». Музыка — это для Дю Геклена. Он лежал под столом, обернувшись вокруг ножки и уткнувшись головой ей в ноги. Если звонил телефон, раздраженно приподнимал голову: опять беспокоят!..
Персонажи обретали плоть, а вместе с ними потихоньку вырисовывался и сюжет.
Но нужно было оставаться терпеливой, не торопиться, дождаться, чтобы все устаканилось. Пусть тишина — или то, что представляется тишиной, — заполнит пустоты. Порой ей не терпелось… Но скоро, скоро все будет готово. Персонажи уже закончены, одеты с головы до ног, декорации на месте, можно давать первый звонок.
И тогда начнется рассказ.
— Ну что? — раздался в трубке голос Гастона Серюрье. — Июнь на дворе. Подвигается ваша книга?
— Закладываю фундамент, — отвечала Жозефина.
Было утро. Гортензия и Зоэ пошли по магазинам и прогуляться. Она попросила, чтобы они до пяти не возвращались. «Или хотите — возвращайтесь, но меня не трогайте и не лезьте с разговорами, мне надо работать!»
— Когда можно почитать?
— Ох, до этого еще далеко! Я пока только леплю персонажей.
— Но сюжет-то у вас есть?
— Есть. И этот, я уверена, никуда не денется.
На днях ей снова попались те две толстухи на улице, и она по-прежнему считала, что из этого вышел бы отличный рассказ. Но пока она их не трогала. Мать в крепдешиновой блузке с глубоким вырезом на широкой груди, с неизменной ярко-красной, как эмаль, губной помадой, дочь в темно-синем габардиновом костюме, который сидел на ней плотно, как зимняя куртка. А можно, мысленно спохватывалась Жозефина, можно вставить их в роман. Как родственников Юноши. Да, точно! Толстуха тетка и толстуха кузина, которые приходят обедать по воскресеньям… Юноша смотрит на них с тревогой. А вдруг родители тоже вот так заглотят его живьем?.. Да, из этого можно сделать параллельную историю.
Она сделала пометку в блокноте «Общее» и оставила идею дозревать своим чередом.
— Так когда же вы собираетесь начать? — гнул свое Серюрье.
— Не знаю. Не мне решать. За меня решают персонажи. Когда они будут готовы и все детали встанут по местам, рассказ сам заведется.
— Вас послушать — вы прямо автомеханик какой.
— Или кровельщик. Самое важное — правильно положить главную балку.
— Хотите, пообедаем вместе? Найдется у вас минутка? У меня чертовски загруженный график, но как-нибудь выберусь…
— Не могу. У меня распорядок дня. Как в школе.
— Тоже правильно. На одном воображении дальше первой страницы не уедешь… Ладно, всего доброго. Держите меня в курсе.
Жозефина повесила трубку и восхитилась собой. Она отказалась от предложения пообедать с Гастоном Серюрье! С человеком, который раньше мог пустить ей в лицо струю дыма, а она и пикнуть не смела!..
Она посмотрелась в зеркало. Вроде и не изменилась… Те же славные круглые щеки, те же светлые волосы, светлые глаза… Все светлое. Типичная француженка. Ровным счетом ничего исключительного во внешности, и наплевать! Зато у нее миллион задумок в голове и куча мыслей греют душу.
Она не соврала Серюрье, она действительно назначила себе распорядок. С одиннадцати до пяти — работа, потом прогулка с Дю Гекленом. На шею она вешала ручку на шнурке, в карман клала блокнот. Удачная мысль может появиться в любую минуту.
— Нет, ну правда, — говорил какой-то юнец в кепке своей подружке, — почему люди вечно друг о друге злословят? Верблюды же вон не ерничают, у кого какой горб!
Жозефина останавливалась и записывала. Ей хотелось приподнять парнишке кепку и поцеловать его крепко, сказать: «Знаешь, я сейчас пишу книгу, можно я позаимствую твою фразу?» — «А о чем вы пишете?» — спросит он. «Пока сама точно не знаю, но вот…»
Это рассказ о том, как разыскать свое место за туманом. У каждого есть свое место, но не все об этом знают. Это рассказ о двух людях. Одного зовут Кэри Грант, он всю жизнь трудился, чтобы пробраться сквозь туман. Второй так никогда и не сделал первого шага. Это рассказ о том, почему у одних хватает смелости идти через туман, а другие сдаются на полпути…
Жозефина свистом подзывала Дю Геклена, и они шли дальше.
Если бы Антуан не бросил ее ради Милены и крокодилов, если бы Ирис не вздумалось писать книгу, если бы ей, Жозефине, не пришлось взять это на себя, она бы тоже никогда не нашла своего места за туманом. Выходит, тем, какова она сегодня, она обязана череде случайностей. Иногда жизнь принуждала ее делать то, чего ей не хотелось…
В задумчивости она поворачивала домой.
Раздался звонок в дверь. На пороге стоял мсье Буассон.
Он заскучал. Привык, что она каждый день приходит. «Я вам еще много чего не успел рассказать», — уточнил он. Он совал ей свои воспоминания, как назойливый торговец, и смотрел на нее светлыми жесткими глазами. Он требовал, чтобы она была при нем. Ему хотелось снова почувствовать себя центром мироздания. Губы сложились в свирепую, властную гримасу, узкий и длинный подбородок словно говорил: извольте со мной поуважительнее! Да, он требовал уважения к себе, в уверенности, что он выше прочих. В самой манере просить у него мелькало что-то заносчивое. Он будто намекал: «Вы передо мной в долгу, так уж будьте добры…» И Жозефине хотелось крикнуть в ответ: «Ни в каком я перед вами не в долгу, вы сами выбросили тетрадку в мусор, вам не хотелось, чтобы она марала ваш образ… А красивую историю из нее решила сделать я!» И еще ей хотелось прибавить: «Эта история уже не ваша, моя».
Вместо этого она ответила, что занята: работа над книгой отнимает все время. Мсье Буассон настаивал. Стоя в дверях, повторял:
— Вы меня использовали, теперь я вам больше не нужен, и вы меня вышвыриваете! Нехорошо это, нехорошо…
Жозефина почувствовала укол совести. В конце концов, в чем-то он прав. Она смягчилась и уже открыла рот, чтобы обещать: ладно, завтра. Но тут он вдруг добавил жалобно, почти плаксиво:
— Мне не так уж много осталось жить… Вы же знаете…
Ей нестерпимо захотелось захлопнуть дверь. Она боялась сказать ему правду: «Я не хочу больше с вами встречаться, потому что мой Юноша, тот, что у меня, гораздо свежее, непредвзятее, щедрее вас… И я не хочу, чтобы вы на него повлияли. Он еще не вполне оформился, ему еще так легко навредить!»
По лестнице с топотом взбежали Гортензия и Зоэ: лифт не работает! Они во все глаза смотрели на Буассона. Тот стушевался и, шаркая, спустился к себе. Жозефина закрыла за ним дверь.
— На нем лица нет, — удивилась Зоэ, — что ты ему сделала?
— Сказала, что мне некогда с ним разговаривать, я работаю. Вот он и разозлился.
— Ого! Мам! Ты ему так и сказала?! — воскликнула Зоэ. — Я тебя не узнаю! Озверина, что ли, выпила?
Точно так же Жозефина теперь отделывалась от Ифигении, которая заглядывала утром и вечером и досаждала ей вопросами: «Я правда не потеряю место, мадам Кортес, вы точно знаете?..»
— Ну конечно, Ифигения, мы же все проголосовали за вас на собрании домовладельцев! Управляющему ничего не оставалось делать. Вам нечего бояться!
— Все-таки пока не получу официальное письмо, кто его знает, — недоверчиво бормотала та. — Мало ли что…
Жозефина тихонько прикрывала дверь.
Гортензия собирала вещи и тоже приставала. Куда подевались ее любимые джинсы? А французская кредитка там действует? А телефон ей с собой брать? Какая в Нью-Йорке погода летом? Там везде кондиционеры или нет? На что Жозефина неизменно отвечала: «Мне некогда! Не до того! Сама разберешься! В конце концов, Гортензия, ты уже не малый ребенок!»
Зоэ сидела на кухне, скрестив ноги по-турецки, и поедала бутерброд с шоколадной пастой.
— Ё-моё, — говорила она голосом Гомера Симпсона, — мою маму как подменили! Эк она всех посылает!
Как-то вечером позвонила Милена.
— Я вернулась во Францию, мадам Кортес. Сил моих больше нет в Китае. Соскучилась по дому.
Она нашла работу в маленьком салончике красоты в Курбевуа, помните, говорила она, тот салон? Куда вы водили ко мне Гортензию на маникюр, когда она была маленькая?..
«Да, там-то ты и познакомилась с Антуаном, — договаривала про себя Жозефина. — И он бросил меня ради тебя…» Перед глазами у нее вставала сцена на кухне у них дома, в Курбевуа. Она уже знала, что у Антуана любовница. Она сказала ему об этом, пока чистила картошку. Порезалась, из пальца пошла кровь.
«В тот день я чуть не умерла от горя, от страха».
А когда он зашел за девчонками, забрать их на каникулы?.. Первый отпуск порознь. Он уехал с дочками и Миленой. Ее локоть торчал из окна машины.
В памяти Жозефины снова вставал красный треугольник, который она тогда машинально нарисовала.
Она смотрела с балкона, как отъезжает машина: ее дочери, ее муж и его любовница. Она рухнула как подкошенная на балкон и зарыдала…
Тяжелым испытаниям никто никогда не рад, но когда сваливается такое испытание, человек не знает, что оно поможет ему повзрослеть и, возможно, откроет ему новый путь. Мы не хотим этого знать. Когда тебе больно, как усмотреть в этом что-то хорошее? Лишь когда боль утихнет, оглядываешься назад и видишь, оторопев, как далеко она тебя завела, как сильно заставила перемениться. «Моя жизнь изменилась именно потому, что Антуан меня бросил… Я поняла, что могу жить сама по себе. Раньше меня не было. Я была просто чья-то жена.
Если бы не объявилась в моей жизни Милена, маникюрша в розовом халате, я бы так и осталась славной и невзрачной мадам Кортес, скромным научным работником, к которому ни у кого нет ни капли уважения…»
Милена спрашивала, не может ли Жозефина пристроить ее в какой-нибудь салон поэлегантнее — у нее ведь такие связи!
— Вы же наверняка вхожи во всякие дорогие, шикарные салоны для богатых… А то я в этой парикмахерской в Курбевуа загибаюсь. Знаете, в Китае-то я была бизнес-леди, зарабатывала солидно… А тут целый день подпиливай ногти да наращивай волосы. Согласитесь, радости мало!
— Но я не знаю таких салонов…
— Да?! — огорчилась Милена. — А я-то думала…
— К сожалению, не смогу вам помочь.
— А скажите, мадам Кортес, у вас, случайно, нет знакомых, кто бы купил ожерелье «Шоме»? Настоящее, я его в Париже покупала, вроде как вложение на будущее. Вывезла из Китая. Я бы продала, деньги нужны…
Жозефина отвечала, что нет, таких знакомых у нее нет. Милена на секунду запнулась. Ей хотелось еще поговорить. Но Жозефина повесила трубку.
— Кто это был? — наперебой спрашивали дочки.
— Милена Корбье. Просила помочь ей подыскать место.
— А ей нахальства не занимать, — заметила Гортензия. — После всех ее выкрутасов!
— Да уж, — кивнула Жозефина.
— Наглость — второе счастье. Без комплексов дамочка!
— А мама бросила трубку! — радовалась Зоэ. — Ё-моё! Мама, я тебя не узнаю!
Гортензия обернулась к Жозефине и обронила:
— Наконец-то ты становишься человеком. А ты, — обратилась она к Зоэ, — хорош уже набиваться шоколадом! Вредно для здоровья, да и прыщи пойдут.
— Ну и пускай. Зато успокаивает.
За тем, как переменилась мать, она наблюдала с тревогой. «Вдруг она скоро вообще больше не будет меня любить? Вдруг эта книга займет у нее в сердце все место, а мне ничего не останется? Хорошо, хоть есть Гаэтан…»
Гаэтан заехал в Париж на день, зачислиться в школу. Его мать искала квартиру. Она устроилась продавщицей в ювелирный магазин на Рю-де-ла-Пэ и так и лучилась счастьем. «Хоть бы не сорвалось, — говорил он с озабоченным видом. — Квартирка крохотная, есть будем рис и макароны, с деньгами будет туговато, но это — ерунда».
Наконец-то они встретились! Гаэтан назначил ей свидание у вокзала Монпарнас. Он пришел первым. Высокий, худой, фиолетовый свитер на молнии болтается мешком. Он еще больше вырос… Зоэ его не узнала. Тогда он выступил вперед и поцеловал ее. Ей показалось, будто она сдулась, как воздушный шар, когда на нем развяжут узелок и выпустят воздух, — и ее словно подхватило ветром и понесло! К небоскребу Монпарнас — Гаэтан хотел посмотреть с верхней площадки на панораму Парижа, — в лифт, где закладывает уши, к огромному шоколадно-клубничному мороженому на двоих, к его порывистым смешкам, робкому взгляду… Потом на Монмартр, к лавкам, где торгуют отрезами и лентами: пестрыми, полосатыми, в горошек… Потом в сад Пале-Рояля, где они с облегчением подставили усталые ноги под струи фонтана. Потом ее закружило в вихре апельсинов и киви в кафе «Фруктовый рай» в районе Центрального рынка. С Гаэтаном Париж стремительно пролетал мимо. Длинноногий, он шагал в метро по эскалаторам через две ступеньки, а она, рядом с ним совсем крохотная, трусцой поспевала следом. Он именно такой, как она себе представляла: нежный, веселый, добрый, смелый, улыбчивый. Они говорили про новый учебный год, что они будут делать, куда будут ходить гулять. Он водил ее по городу, будто город был только для них. Она слушала, глядя на него снизу вверх, и ей все было мало. Еще, еще планов, рвалось у нее, еще поцелуев!.. Бегом они примчались обратно на вокзал — Гаэтану нужно было обратно в тот же день, — и за полминуты до отхода поезда она вскочила на подножку и спросила: «Мы точно увидимся после каникул?» — «Обязательно!» — ответил он и поцеловал ее. Зоэ спрыгнула на перрон, и поезд, покачиваясь, тронулся.
Так что если мама совсем погрязнет в книге, одна она не останется — у нее есть Гаэтан.
И она откусила еще кусок хлеба с шоколадной пастой.
У Бекки было полно хлопот.
По утрам она уходила рано, возвращалась поздно. Куда идет, не говорила. Когда Филипп и Александр спрашивали, где пропадает, она отвечала: «Not your business! Будет что рассказать — расскажу, а покамест не приставайте».
Анни снова взялась за готовку и жаловалась, что у нее болят ноги. Она собиралась на три недели во Францию, повидать семью, и решила заодно сходить к флебологу.
— Такое чувство, что у меня тело меняется, — говорила она, рассматривая свои ноги как что-то отдельное.
— Все мы меняемся, — загадочно отвечал Филипп.
Александр тоже собирался на каникулы. Он ехал на месяц в Португалию с приятелем, у его родителей был дом в Порту. Он раскладывал по полу огромные карты Европы и вычислял, куда они едут, сколько километров, каким маршрутом… Остановимся здесь, и здесь, и здесь… Анни ворчала, что парень еще мал ехать без отца. Филипп возражал, что бояться нечего.
— Пускай привыкает справляться сам. И потом, Анни, он будет не один. Я знаю родителей этого мальчика, вполне приличные люди.
Анни в ответ бубнила: «Знаете, знаете… Видели их от силы пару раз на родительских собраниях, это, что ли, называется кого-то знать? Александр, — прибавляла она, — еще ребенок…»
— Какой он ребенок? Ему скоро шестнадцать!
— В мире сейчас небезопасно…
— Будет вам, Анни, всего бояться!
— Почему вы не едете с ним?
— Потому что, во-первых, меня никто не приглашал. А во-вторых, ему только на пользу пожить месячишко своей жизнью.
— Надеюсь, с ним ничего не стрясется, — с тяжелым вздохом отвечала Анни замогильным голосом.
Ужинали они вчетвером на кухне. Бекка, по своему обыкновению, помалкивала о том, как прошел день. Анни сокрушалась, что пересолила луковый пирог.
Александр спросил, как дела у Дотти. Почему она съехала? Он по ней соскучился…
Филипп объяснил, что Дотти нашла работу. Вот и отлично. «Передай-ка мне хлеба, Алекс».
«Значит, не так уж он и был влюблен, — рассуждал про себя Александр, поглядывая на отца. — Даже грустным не выглядит. Даже, скорее, повеселее, чем раньше. Может, он теперь любит другую? Как я? У меня тоже что ни день — новая любовь. Ну не могу я любить только одну!.. Хотя отец все-таки старше, он-то должен уже знать, чего хочет… Интересно, чего хочешь — это начинаешь четко понимать с возрастом или для этого надо прожить всю жизнь? И как я пойму, что люблю кого-то по-настоящему? Когда Салика спрашивает, люблю ли я ее, надо ли ей соврать? А видно, когда врешь? Похоже на этих, кто торгует старыми машинами, по телевизору?.. Во всяком случае, отец выглядит довольным, а это главное». Дотти в один прекрасный день распрощалась и съехала — с напускной беспечностью, но беззаботность эта была до того деланая, что смотрелась едва ли не похоронно. Дотти подхватила свой цветастый, розовый с сиреневым, чемоданчик и, теребя ручку и ярлыки, промолвила, что желает им всем всего самого доброго… Александр хорошо относился к Дотти. Она научила его играть в нарды и потихоньку наливала ему апельсинового сока с чуточкой водки…
И вдруг как-то вечером Бекка разговорилась.
Она дождалась, пока они с Филиппом останутся в гостиной одни. Высокие окна с видом на парк были широко распахнуты. Ночь была тихая и теплая. Филипп собирался на ужин, но передумал. Ему не хотелось никуда идти.
— Мне надоело ходить в гости. Не тянет к людям. Скажите, доктор Бекка, со мной все в порядке? Того и гляди заделаюсь старым занудой…
Бекка глянула на него лукаво. Ее это вполне устроит. Ее проект почти готов, теперь она может ему рассказать.
— Я нашла. То, что нужно. На северо-востоке Лондона, маленькая церквушка, при ней большое свободное помещение. Пастор готов нам его отдать. Я долго искала… Хотела найти такой район, чтобы в нем имело смысл разместить приют.
— А что вы хотите сделать?
— Приют для одиноких женщин. Из бездомных, им хуже всех. Их избивают, обворовывают, молодых насилуют, старух просто бьют, выбивают зубы… Они не могут за себя постоять… Начнем с пятнадцати коек, если пойдет — расширим. Столовую тоже надо. Горячие обеды и ужины. Только действительно хорошие, вкусные! А не такую прокисшую гадость, как обычно выдают бомжам, в бумажной посуде. Свежие овощи, фрукты, нормальное мясо, не гнилое… Еду будем подавать, а не так, чтобы люди стояли в очереди, как в тюрьме. На столах чтобы белая скатерть. Я уже все продумала. Вы меня слушаете?
— Слушаю, Бекка, — улыбнулся Филипп.
Разгорячившись, Бекка выкладывала ему свой план, как архитектор собора разворачивает чертежи арок, нефов, колонн и стрельчатых сводов.
— Я хочу устроить так, чтобы бездомные женщины чувствовали себя как дома. Да, это должен быть дом. Не такой холодный, безымянный приют, где у человека каждый вечер другая комната, другая постель — нет. И не резервация. Наоборот, надо, чтобы они могли встречаться с другими женщинами, обычными… — тут Бекка запнулась.
— Дальше, дальше, — ободрил Филипп.
— Чтобы они могли общаться между собой. И это будет не просто благотворительность! Мы заведем занятия, уроки рисунка, танцев, гончарного дела, фортепиано, йоги, готовки… Мне вот ведь как помогло — готовить! А за изделия будем награждать. Например, в уплату за обед или ужин будем просить, чтобы они испекли пирог, или связали шарф, или слепили фигурку из глины… Это, конечно, утопия, но я хочу попытаться. Начнем с малого, тогда, если ничего и не выйдет, хоть не так будет обидно.
— А моя какая роль? Кроме как дать вам денег на этот приют?
— Вы будете вести счета и заниматься оргвопросами. Чтобы все эти люди ужились вместе, надо будет очень потрудиться.
— Я все равно работаю по полдня. Могу утром работать, а во второй половине дня помогать вам.
— Кстати, хорошо бы им тоже подыскать работу. Надо помочь им снова стать самостоятельными людьми. Чтобы они умели себя подать, работать — пусть мелкая, какая-никакая, но работенка. Тогда приют для них будет просто промежуточным этапом. Когда поночуешь под дождем и поспишь вполглаза, потому что под боком кто-то дерется или скандалит, рано или поздно разучишься представляться, обращаться к людям… Теряются манеры, словарный запас, чувствуешь себя грязным… Давайте займемся этим вместе! Там для порядка понадобится мужская рука.
— Рукоприкладство?
— Необязательно. Авторитет люди чувствуют и так. Тумаки вам раздавать не придется.
— Мне очень нравится ваш план, Бекка, правда, очень нравится! Когда приступим?
— Ну… Когда будут деньги.
— Вы, надо полагать, уже примерно знаете, сколько хотите?
— Да, мы с пастором Грином уже прикинули бюджет, вот… — Бекка стала показывать цифры: на месяц, полгода, год. — Оптимально, если будем рассчитывать на год.
Филипп внимательно рассматривал цифры. Бекка основательно подготовилась: все ясно, четко, подробно. Она смотрела на него с беспокойством.
— Вы не пойдете на попятный?
— Конечно, нет! — улыбнулся он. — Ни за что!
— Тогда, — прибавила Бекка, — если за лето поработаем, к сентябрю уже все будет готово.
Филипп пригласил домой представителей «Сотбис» и «Кристис». Он предложил им полотно из бабочек Дэмиена Херста, восемьсот тысяч долларов, и канделябр работы Дэвида Хэммонса, миллион триста тысяч. Было решено, что торги возьмет на себя «Сотбис».
Затем Филипп позвонил своему приятелю — лондонскому галеристу по имени Саймон Ли — и продал ему работу Синди Шерман. После этого выписал Бекке чек. Увидев, на какую сумму, та так и села.
— Это слишком много!
— Знаете, если я все правильно понял в вашем плане, вам потребуется много денег. Спальни, ванные комнаты, отопление, кухня… Это все недешево стоит.
— Только чек, пожалуйста, не на мое имя, а на фонд, — попросила она. — Надо придумать название и открыть счет…
Она немного помолчала и воскликнула:
— Филипп! Наконец-то! Вы не представляете, какой это для всех этих людей подарок!
— Вы бы знали, как мне самому приятно! Раньше у меня вот тут, в груди, так давило, прямо как тисками. Дышать не мог. А теперь больше не давит! Вы не заметили? Теперь я дышу, дышу! — Он постучал себя в грудь и усмехнулся. — Вся моя жизнь за этот год так изменилась, а я, можно сказать, и не заметил. Я думал, стою на месте, а на самом деле я медленно менял кожу. Как же со мной, наверное, было скучно!
— Так часто бывает. Сам не замечаешь, как меняешься.
— Между прочим, — заметил Филипп с хитрецой, — с вашей легкой руки я провернул очень выгодную операцию. Сейчас самое время продавать.
— Почему?
— Цены на произведения искусства сейчас на взлете. Ненадолго, конечно. Рынок искусства в наше время уже давно просто рынок. Не до искусства… Прошлый год был в этом плане убыточным, а сейчас цены опять пошли вверх. На аукционах рекордные ставки. Надо полагать, люди в этих кругах настолько оторваны от обычной жизни, что искусство для них — своего рода гарантия.
— А художники что, не могут как-то помешать, не знаю, выступить против?
— Известные художники, наоборот, сами стали работать больше, раз такой спрос. Ричард Принс, например. Знаете такого?
Бекка покачала головой:
— В современном искусстве я ничего не смыслю.
— Словом, одна его картина из цикла «Медсестры» в 2004 году стоила шестьдесят тысяч долларов, а в 2008-м на «Сотбис» в Нью-Йорке за нее давали девять миллионов! Естественно, Ричард Принс начал гнать работы пачками. И естественно, теперь это убожество, стандарт. И он не один такой… Многие знаменитые художники тоже решили похерить и творческий поиск, и качество. При этом сколько галерей, которые действительно ищут новые таланты, еле сводят концы с концами…
— Ваша мечта улетучилась? Со всей этой кучей денег?
— Пожалуй. Но мечта только из денег — плохая мечта. В детстве я мечтал попасть в картину. Теперь я взрослый и мечтаю развязаться с картинами побыстрее…
Филипп рассказал, как в детстве его взволновало полотно Караваджо. Бекка слушала — подбирала осколки разбитой мечты.
Они пошли посмотреть на церквушку и пристройку на Мюррей-гроув. Это было красное кирпичное здание с садиком, по бокам два рослых платана. Просторные комнаты, стрельчатый потолок, пол выложен крупными белыми плитами. Бекка уже прикинула, где в этом пустом помещении разместить кухню, спальни, ванные, столовые, гостиную с телевизором, где будут стоять книжные полки и фортепиано, как повесить занавески… Она распахивала двери одну за другой и обставляла каждую комнату, как ей виделось в своих планах.
К ним подошел пастор Грин. Это был крепкий, коренастый человек с пронзительным взглядом и острым носом, седоволосый и краснолицый — как сама церковь. Он поблагодарил Филиппа за щедрость. Тот ответил, что больше не желает слышать этого слова.
На втором этаже он приметил комнатушку поменьше и решил, что здесь будет его кабинет. На стене было выведено крупными буквами: «Когда человек срубит последнее дерево, испортит последнюю каплю воды, убьет последнего зверя и выловит последнюю рыбу, тогда он поймет, что деньги несъедобны». Филипп решил оставить надпись как есть.
На обратном пути Бекка взяла его под руку и заявила, что она счастлива.
— Я нашла свое место. Такое чувство, будто всю жизнь искала. Странно… Как будто я столько лет прожила только для того, чтобы в итоге оказаться в этой церквушке. Как вы думаете, почему так?
— Это очень личное, — заметил Филипп, прижимая к себе ее локоть. — Что вы чувствуете, знать только вам. Но часто говорят, самое волнительное — сам путь, а не то место, куда придешь.
— Меня переполняет счастье. Мне нужно его выговорить!
Филипп глянул на Бекку: ее лицо сияло, словно светилось изнутри.
— А вы? — спросила она. — Вы счастливы?
— Любопытно, я об этом больше не задумываюсь…
Гортензия нарочно пришла на свидание с Шавалем на двадцать минут позже.
— В четыре в «Марьяже», у консерватории Плейель, — назначила она ему встречу по телефону. — Ты меня сразу узнаешь: я буду самая красивая на свете!
Шаваль, конечно, явится на четверть часа раньше, рассудила она. Пока он десять раз разгладит усики, лацканы пиджака, посмотрится в чайную ложечку, как заправская кокетка… «За полчасика он хорошенько издергается, и я его намотаю на палец, как сдавшую пружину».
Ей не пришлось трудиться. Шаваль не просто намотался на палец — он завязался в узел, закрутился кольцами, заплелся, как макраме. Глаза у него вращались, как пропеллеры, а губы сложились в причудливую гримасу — кривую ухмылку болезненной страсти.
Когда у человека дела идут плохо, это тут же сказывается на внешности. Шаваль сидел сгорбившись и выглядел вялым, обмякшим, поникшим. Но при виде Гортензии кровь заструилась у него по жилам вдвое быстрее, и по всему телу пробежала нервная дрожь. Она была еще красивее, чем ему помнилось.
Шаваль привстал со стула. Ноги у него тряслись и подгибались. Он смотрел на Гортензию во все глаза, и в лицо ему словно летели снаряды. Он тяжело, прерывисто дышал, глаза так и выкатывались из орбит. «Боже, — думал он, — ведь когда-то она была моя! Я наваливался на нее всем телом, насаживался на нее, мог ее мять и тискать, водить языком по ее груди, по нежному, упругому животу…» Ему словно разом снесли голову или выстрелили по нему из пушки. Он был не в состоянии мыслить трезво. Больше всего ему хотелось изо всех сил прижать ее к себе, и он судорожно вцепился в белую скатерть.
— Рада тебя видеть, — обронила Гортензия, усаживаясь в плетеное кресло.
— А я-то как рад, — с трудом выговорил Шаваль. Во рту у него пересохло, словно он долго жевал гипс. — Когда ты мне позвонила, я ушам своим не поверил.
— Хорошо, что у тебя тот же номер!
— А когда ты вошла, я… Я…
Он запинался. «Какое ничтожество», — подумала Гортензия. Ну, управиться с ним будет легче легкого. Он же совершенно собой не владеет, даже неинтересно! Не о чем будет рассказать Младшенькому. Гортензия была разочарована, но испытывала и некоторое облегчение. Мало ли, неизвестно, так ли уж хорош план Младшенького. Ей не хотелось строить из себя следователя и блефовать, чтобы выпытать правду. Инстинкт подсказывал ей другое: лучше сыграть на его сладострастии, посулить приманку, а там разом набросить ему петлю на шею. Ей ли не знать, что он за гусь!
Она сладко потянулась, раскинув длинные обнаженные руки и выпятив грудь, и заявила:
— Вот решила поинтересоваться, как у тебя дела… Я тут о тебе вспоминала и подумала: что-то давно о тебе не слышно.
Шаваль чуть не задохнулся от восторга. Она о нем вспоминала! Она его не забыла! Да не сон ли это? Он забормотал слова, которые всегда на устах у влюбленных:
— Ты обо мне вспоминала! Ты обо мне вспоминала! Господи! Ты обо мне думала!
— Что же тут удивительного? Ты мой первый возлюбленный. Разве можно забыть первую любовь?
— Я был твоей первой любовью! Твоей первой любовью! А ты мне тогда даже не сказала! Твоей первой любовью!
— Как будто тут нужны слова, — жеманничала Гортензия, поигрывая локонами.
— Господи, а я и думать не думал! Какой же я был осел!
— Неужели ты совсем не понимаешь, каким языком говорит женщина, когда она влюблена?
Шаваль смотрел на нее в растерянности. У него дрожали руки.
— Ты как все мужчины. Видишь что видишь, слышишь что слышишь, а дальше и не заглядываешь. А мы-то ведь прячем правду за ложью, алмаз в грязи…
И Гортензия, надув губы, напустила на себя оскорбленный вид. Какая черствость, какое непонимание! Она повернулась в сторону других столиков — в профиль она смотрелась еще привлекательнее.
— Прости меня, Гортензия, прости…
«Господи, ну что он несет, сколько можно!.. Пора сворачиваться, иначе он тут, прямо у меня на руках, концы отдаст».
Она снова встряхнула тяжелой копной волос и улыбнулась:
— Ладно, забудем. Все равно это дело прошлого.
Шаваль посмотрел на нее, как побитый пес. О нет! Какое там дело прошлого! Он хочет снова сжать ее в объятиях, прижать к себе, вымолить прощение за то, что был так слеп, глух, недалек. Он на все готов, лишь бы она вернула ему свое расположение. Он протянул руку и схватил ее запястье. С великодушием женщины, которой ведома добродетель прощения, Гортензия не сопротивлялась. Шаваль страстно сжал ее руку и обещал, что больше никогда, никогда не посмеет сомневаться в ней.
— Я совершенно потерял из-за тебя голову, Гортензия!
Та легонько погладила его по руке: ничего, мол, страшного, бывает.
— Знаешь, странное все-таки чувство, — продолжал Шаваль, глядя на нее влажными глазами.
Кошмар, содрогнулась Гортензия, он того и гляди разревется. До чего же мерзкий тип!
— Я уже привык думать о тебе в прошедшем времени… Думал, больше тебя не увижу.
— Почему же?
— Ты так скоропалительно исчезла!
— Я все делаю скоропалительно, — согласилась она, — возраст такой.
Вот так! Напомним лишний раз гражданину про разницу в возрасте. Он-то уже сороковник разменял. Пускай поползает у нее в ногах.
— И потом, у меня много работы. Я подписала контракт с «Банана Репаблик». Через неделю уезжаю в Нью-Йорк.
— Ты едешь в Нью-Йорк?!
— Собственно, я тебе позвонила с корыстным интересом…
— Я могу тебе чем-то помочь?
— Я хотела спросить, может, ты знаешь эту контору? На что они делают ставку? Какой у них профиль покупателей, молодые девушки или женщины постарше? Какие модели рисовать, раздолбайские или, наоборот, вечерние платья? Можешь посоветовать?
Золотое правило: собеседнику нужно польстить. Тогда он расслабится, не будет держаться настороже, распустит хвост… Гортензия знала, это верный прием, особенно с таким человеком, как Шаваль. Он втянул комплимент, как дым сигареты: запретный, но тем более сладкий, — и надулся от важности.
— Я не очень хорошо знаком с этой компанией, но могу навести справки…
— Правда? Ты мне поможешь?
— Ради тебя, Гортензия, я сделаю все что угодно!
— Спасибо, учту на будущее. Ты прелесть!
В ее голосе зазвучала нежность. Шаваля будто посвятили в рыцари. «Боже мой! Господи! Сколько времени я проспал? Я совсем отвык думать! Когда я в последний раз строил какой-нибудь блестящий план? Я просто потерял аппетит. Но стоит Гортензии войти в кафе, бросить на стол сумочку и улыбнуться, как у меня снова пылает лоб и просыпается здоровый голод. Я и забыл, что такое настоящая женщина: опасная, надменная, требовательная, которая ждет от тебя такой смелости, что аж дух захватывает». Шаваль позабыл об осторожности. Теперь ему хотелось только одного: рассказать Гортензии обо всех своих дерзких замыслах, о том, как скоро он разбогатеет.
— Ну а ты? — как раз поинтересовалась она. — Чем сейчас занимаешься?
— У меня большой проект, — напыжился Шаваль.
— А-а, — с напускной небрежностью протянула Гортензия.
Шаваля это задело за живое. Она ему не верит!.. Как все тщеславные торопыги, он уже видит обещанное богатство у себя в кармане. И не обращая внимания на голос рассудка, — подумай он минуту, он бы держался куда осмотрительнее, — он бросился вперед очертя голову.
— Не веришь?
— Нет, почему же. — Но Гортензия всем видом выражала, что не верит ни единому слову.
— Проект очень денежный! Между прочим, не далее как вчера вечером я как раз заказал «мерседес»-кабриолет. Последняя модель.
— И впрямь денежный, — равнодушно заметила Гортензия, уткнувшись в меню десертов.
Она сосредоточенно выбирала между малиновым крем-брюле и фирменным пирожным с фруктовым муссом. Что он посоветует?
— Вижу, ты не воспринимаешь меня всерьез…
— Ты уже выбрал пирожное? Или ты не будешь? Никогда не знаю, что заказать… Здесь все так вкусно…
— Ты считаешь, что на мне можно ставить крест? Мне больно это видеть, Гортензия!
— Ничего подобного… Слушай, скажу тебе прямо. Мы тут разговаривали с Марселем, и, насколько я поняла, момент в делах сейчас довольно напряженный… По крайней мере, с его слов. А вы ведь работаете в одной сфере, нет?
— Вот тут-то ты, красавица моя, и заблуждаешься. Я теперь работаю в финансовой сфере. В высших кругах! Провожу операции, спекулирую…
— На собственные средства?
— Скажем так, средства есть.
— И рассчитываешь хорошо заработать?
— Более чем.
— Не скрою, меня это интересует. Я хочу создать собственную марку, и мне нужны будут деньги. Нужен инвестор с солидным бюджетом, который готов меня поддержать.
— К твоим услугам!
— Слушай, Брюно…
Услышать свое имя в устах Гортензии для Шаваля было слаще музыки. В пору, когда они встречались, она называла его только по фамилии. Ни о какой нежности между ними не было и речи. «Секс и деньги, ясно?» — отрезала она как-то, когда он решился заявить, что сходит по ней с ума.
— Послушай, Брюно, — заговорила Гортензия, отчетливо выговаривая каждый слог, словно обкатывала его в рту, и облизнула губы. — Я говорю серьезно, а не так, абы что…
— Я тоже!
— Надеюсь… Потому что мне до смерти надоело, когда человек хвалится-хвалится, а как попросишь материально поддержать, сразу сдувается. Языком болтать легко! Но судят по делам, а не по словам…
Ей пришло в голову, как вызвать Шаваля на откровенность.
— Ты имеешь в виду кого-то конкретно?
— Да, и ты его знаешь. Я очень на него зла, просто ужасно!
— Скажи мне, кто это, и я его немедленно убью! — предложил он полушутя-полусерьезно.
— Знаешь, что я скажу… Если придумаю, как его обчистить, обдеру как липку без всяких угрызений совести. Да он и не заметит! У него денег куры не клюют! А мне осточертело перебиваться с копейки на копейку, Брюно… У меня столько задумок, столько планов… Но что прикажешь делать без денег? А помочь мне никто не хочет. В этом году я лучшая студентка на курсе, я нарисовала несколько моделей, которые взяли крупные марки… Только мне это ничего не принесет! Ни гроша! А когда я обращаюсь к человеку, у которого денег завались, и прошу одолжить немного… Заметь — не подарить, одолжить! Я все верну до цента! Так нет, он не хочет. Говорит, мне еще рано, у меня, дескать, молоко на губах не обсохло. Ненавижу его, ей-богу, ненавижу!
— Успокойся. — Шаваль чувствовал себя настоящим мужчиной, сильным и надежным.
— Какой, спрашивается, толк иметь кучу идей? Куда мне их девать? Если у меня нет ни копейки, чтобы провести все это в жизнь?.. — Гортензия яростно стукнула кулаком по столу.
— Я тебе помогу, обязательно помогу.
В ответ она раздраженно вздохнула. К столику подошел официант. Гортензия с усталым видом заказала фруктовый пирог и копченый чай. Официант записал и удалился.
— Не хочу стать девчонкой на побегушках, — пробормотала Гортензия себе под нос, но так, чтобы Шаваль расслышал.
— Терпение, — проговорил он, — терпение!
Шаваль так разволновался, что ни на секунду не заподозрил обмана. С былой фатовской самоуверенностью он полагал, что блудная овечка вернулась — она не может без него, ей снова хочется вкусить с ним плотских утех. От этой упоительной мысли у него раздувались ноздри, ширилась грудь, кружилась голова, мешался рассудок. Чтобы четко все уяснить, он решил переспросить:
— У кого ты просила денег?
— Какая разница? Все равно ты тут ничего не сделаешь. Ох, как же я на него зла!..
— Ты сказала, я его знаю?
— Ты только его и знаешь.
— Это, часом, не Марсель Гробз? — вкрадчиво предположил Шаваль, напустив на себя проницательный вид, как заправский конспиратор.
— Как ты догадался?! — воскликнула Гортензия. — Ну и ну, Брюно, вот это да! Ничего себе! А он-то мне заливал, что ты человек конченый, выжатый, впору на свалку… Он об тебя, дескать, и ног бы не стал вытирать…
— Это он так говорил?!
— Именно в этих выражениях!
— Ну, он мне за это заплатит!
— Но я не стала ему верить, — добавила Гортензия с умильным видом. Так кошка смотрит на молоко, сама же опрокинув лапой блюдце. — Как видишь, совета по поводу «Банана Репаблик» я решила спросить у тебя.
— Ох и пожалеет старикан, что сказал такое!
Шаваль наклонился к Гортензии и кивнул ей, чтобы она придвинулась поближе. Она вытянула под столом ногу, коснулась коленом ноги Шаваля, и тот окончательно потерял голову.
— Я как раз в него и мечу. Разбогатею именно за его счет!
— То есть как?! — удивилась Гортензия.
— Я выведал секретный код его банковских счетов и понемногу снимаю с них деньги. Я уже оплатил первый взнос за «мерседес». Потом, когда переведу побольше, открою собственный бизнес. Я уже об этом думал. Так вот, решено: открою его с тобой! Отыграемся за тебя сполна, красавица! Ха! Значит, я выжат до капли, меня впору на свалку?.. Еще посмотрим, кто там будет первым!
Гортензия смотрела на него ободряюще. Теперь надо не соглашаться сразу, а потянуть время, чтобы он разговорился и выболтал о своих махинациях все до конца.
— Ты чудо, Брюно…
На слове «чудо» она нарочно вытянула губы трубочкой, чуть крепче прижала к нему колено и с удовлетворением заметила, что Шаваль залился краской.
— Но это же так рискованно… А вдруг ты попадешься? Я буду переживать…
— Да нет! — загорячился Шаваль. — Я-то сам ничем не рискую. Все шито-крыто. Весь риск — на Анриетте. Деньги снимает она, а потом просто переводит половину мне. А я технически нигде не значусь.
— Так это она дала тебе коды?! — делано изумилась Гортензия.
— Нет, не она. Одна девица, которая втрескалась в меня по уши. Она мне и дала все номера. Кстати, она сама об этом не знает… Она работает в «Казамии». Некая Дениза Тромпе. Для своих — Пищалка.
Вот оно что, подумала Гортензия. Да, Младшенький — голова. Осталось только выяснить, к чему там джеллаба.
— Ты с ней спал? — спросила она с жалобной гримаской обманутой женщины и опустила голову, словно не в силах совладать с собой.
— Бог с тобой, любимая, о чем ты говоришь! Не спал я с ней! Я просто обольстил ее парочкой нежных взглядов, клянусь тебе! И потом… я уже ее бросил.
— Что я могу сказать? — горько вздохнула Гортензия. — Как будто женщина может перед тобой устоять. Кому как не мне, это знать…
— С Пищалкой это было легче легкого!
И Шаваль пустился пересказывать ей всю операцию, отведя себе самую благородную роль. О Пищалке он отозвался с глубочайшим презрением, высмеял ее платья из занавесок и убогую дряблую кожу, свел участие Анриетты к самой малости и, совсем разойдясь, щедро прибавил к сумме выручки несколько нулей.
— Я богат, Гортензия, богат как никогда. Можешь больше не искать спонсора, я оплачу твой проект!
— С ума сойти, — восхищенно кивнула Гортензия, — просто с ума сойти! А Марсель не догадается, как вы его обставили?
— Он слепо доверяет Пищалке, а эта курица втюхалась в меня будь здоров. Все под контролем!
У Шаваля на ходу рождались грандиозные планы. Он рассуждал, какие модели нужно нарисовать в первую очередь, отметил, что на первых порах продавать их лучше через Интернет, — «за Сетью будущее, дорогая моя! Так мы сразу быстро раскрутимся, а потом уже можно будет открывать реальные магазины…»
— Вот увидишь, вдвоем мы с тобой заработаем очень много!
Но Гортензия скептически надула губы. Ни в коем случае не выказывать воодушевления! Надо выяснить, не затевает ли он еще что-нибудь. При чем тут все-таки джеллаба?
— Думаешь?
— Послушай, если ты действительно злишься на Марселя…
— Я его ненавижу!
— Тогда поразмысли обо всем хорошенько. Спешить нам некуда. А пока ты думаешь, я буду снимать деньги. Действие — противодействие, действие — противодействие, — заключил он, подчищая зубы ногтем.
Очень воспитанно, отметила про себя Гортензия, очень элегантно! Вот она, истинная-то натура!
— Ты прав, мне надо подумать. Только никому больше не рассказывай, хорошо? Надо вести себя очень осторожно.
— Само собой! Ты меня совсем за олуха держишь? Да и кому мне рассказывать?
— Я имела в виду Анриетту. Ни в коем случае не говори ей, что мы с тобой встречались.
— Хорошо. Обещаю.
Шаваль положил локти на стол, посмотрел на девушку и покачал головой:
— Кто бы мне сказал три месяца назад, что я снова разбогатею и ко мне вернется любимая женщина!
— Счастье покровительствует смелым.
— Какие у тебя планы на вечер? Может, сходим куда-нибудь?
— Ой, так обидно… Я обещала матери и сестре, что поужинаю с ними, я их толком и не видела, как вернулась из Лондона… Но в другой раз обязательно, ладно?
И она нежно взяла поклонника за руку, как женщина, которая чувствует себя в долгу и преисполнена благодарности. Шаваль великодушно отозвался:
— Ну, сегодня так и быть. Но все остальные вечера до твоего отъезда — за мной. И кстати, я могу приехать к тебе в Нью-Йорк. А? Ведь как будет здорово! Мы с тобой поднимемся на смотровую площадку Рокфеллеровского центра, погуляем по Пятой авеню, жить будем в какой-нибудь шикарной гостинице…
— Чудесно, Брюно! — Гортензия закатила глаза. Она нежно поглаживала его руку.
«Ты только смотри задницу не надорви, болван!» — мысленно добавила она.
Вечером она ужинала у Жозианы и Марселя.
Марсель вернулся с работы рано, принял ванну под музыку Луиса Мариано, подпевая: «Мехико, Ме-е-е-хи-и-и-ко-о-о-о…» — облачился в сиреневый халат с бархатными отворотами, прыснул на рыжую шерсть на груди одеколоном и с удовольствием уселся за стол, предвкушая спокойный и приятный вечер. Телятина в коньячном соусе, фирменное блюдо Жозианы, хорошая сигара, рядом ненаглядная жена и сын… Это были его любимые минуты. В последнее время ему все реже случалось провести вечер так.
Почесывая живот, Марсель уселся перед тарелкой, заявил, что готов съесть живую лошадь с седлом и стременами, и принялся подбирать соус куском хлеба.
Солнце садилось за парком Монсо. Вдалеке кто-то играл на флейте. Тонкая трель пронзительно отдавалась в общей тишине. Удивительно, но кругом было действительно непривычно тихо, будто жизнь в городе замерла. Марсель позабыл о времени, о длинном рабочем дне, обо всех заботах. На дворе лето, думал он, можно чуток расслабиться, покуролесить с лапочкой, попеть ей песенки в постели, разогнать туман в голове…
Жозиана убирала тарелки. Младшенький требовал каштанового мороженого. И печенья.
Марсель открыл ящик с сигарами. Выбрал сигару, поднес к носу, глубоко вдохнул. Покатал ее в пальцах. Рыгнул, извинился перед Гортензией. Склонил голову набок, посмотрел на них и вздохнул:
— Вот бы каждый день так… Без проблем, без всех этих туч над головой, просто с близкими, дома, греться в любви… Слышать больше не желаю ни о каких делах! По крайней мере до завтра.
— Да вот в том-то и дело, — заговорила Жозиана и снова села за стол. — Кое о чем надо потолковать, медвежатина ты моя. У твоего сына, да и у меня тоже, кое-что так наболело, что аж зуд берет.
— Только не сегодня, лапочка. Мне так хорошо, спокойно, вольготно… Холестерин падает, сердечная мышца расслабляется, так и хочется перед тобой покраснобайствовать…
С этими словами он наклонился к Жозиане и игриво ущипнул ее за талию. Но та увернулась и объявила трагическим голосом:
— Дела плохи, Марсель Гробз, из рук вон плохи!
Сперва Жозиана рассказала о встрече с Шавалем. Потом Младшенький описал, что увидел у того в голове. И наконец, Гортензия сообщила, что ей удалось выведать. Марсель слушал молча, стряхивая время от времени пепел с сигары. На скулах у него играли желваки.
В заключение Жозиана добавила:
— Дело, конечно, такое, что мудрено поверить, но все истинная правда!
— Вы уверены, что у вас не разыгралась фантазия? — Марсель снова сунул сигару в зубы.
— Шаваль мне все расписал, — напомнила Гортензия. — Посмотри последние операции на своих счетах. Вот тебе и доказательство.
— В самом деле, — согласился Марсель.
— Эта женщина нас вовек в покое не оставит, волчище! Вечно будет держать на нас зуб! Ей поперек горла, что ей дали отставку. Я тебе тысячу раз говорила — ты с ней слишком миндальничаешь! Когда с ней по-доброму — она не добреет, наоборот, еще пуще заводится.
— Я просто стараюсь вести себя достойно. Не лишать же мне ее средств к существованию.
— Она понимает только силу! Ты к ней с душой, а ей это в обиду! Вот она и звереет…
— Мама правильно говорит, — вмешался Младшенький. — Раз в жизни тебе надо дать ей как следует по шее. Со всей жесткостью. У нее же все есть. Квартира осталась за ней, ты ей выплачиваешь пособие плюс пенсию на отдельный счет… Но этой жадюге все мало. Хватит уже заниматься благотворительностью! С какой стати тебе выделять на нее отдельную статью расходов? Это абсурд!
— Это ей на старость, — объяснил Марсель. — Я знаю, что такое бедность. Это когда по ночам страх берет за горло, все время всего боишься, приходит письмо — боишься распечатать, экономишь последнюю копейку… Я хотел, чтобы она до такого не дошла.
— Она бездельница. Заняться ей нечем, вот и выдумывает целыми днями, как бы отыграться, — сурово ответил Младшенький. — Сократи ей доходы, пойдет как миленькая работать, как все приличные люди.
— В ее-то годы! — воскликнул Марсель. — Куда она пойдет?
— Не такая она беспомощная, как ты думаешь. Скотина она еще та, но с силенками у нее все в порядке.
— Не выставлять же мне ее на улицу, — пробормотал Марсель, посасывая сигару.
— Она бы, можно подумать, пощепетильничала!
— Знаю, знаю… К тому же мне осточертели ее махинации… Не надоест ей!..
— Какое там! — воскликнула Жозиана. — Уж она-то не успокоится до последнего!
— Да я все думал, что она образумится, остынет… Чего ей неймется? В таком возрасте женщине полагается играть в бридж, вязать, ходить по концертам, собирать гербарий, пить чай с каким-нибудь престарелым воздыхателем, читать Пруста с Шатобрианом… На худой конец — выучиться играть на пианино, на кларнете… или там, не знаю, бить чечетку! Я ей все даю, чтобы она горя не знала, а она мне плюет в физиономию!
Марсель нарочно горячился, но на самом деле он просто не хотел показывать, как ему обидно, что его так ненавидит женщина, которую он когда-то любил. За которой ухаживал, о которой заботился, которую высоко ценил.
Он то воздевал руки к небу, то опускал их, возмущался, сплевывал табак, краснел, бледнел… Но сквозь все эти клубы пара было отчетливо видно, как горько ему понимать, что с ним снова так подло обошлись.
— Отец, хватит, не заводись. Не надо бороться с ветряными мельницами. Анриетту ты не переделаешь. У нее теперь единственный смысл жизни — тебя ненавидеть. У нее и дел-то других нет. И яду в ней еще много…
— Вот и пожалуйста, оно и видно, — подтвердила Жозиана. — Надо просто выгнать ее из нашей жизни поганой метлой. Первым делом урежь ей пособие. А главное — закрой ее личный счет! Вы разведены. Суд вынес решение. Выполняй его — и точка.
— В полицию я ее не сдам, и не просите, — покачал Марсель головой.
Флейта смолкла. А ему так хотелось, чтобы она заиграла снова и смягчила боль. Ему претило затевать войну с Анриеттой. Он посмотрел на жену и сына. Они правы. Если женщина кого-то так ненавидит, добротой и милосердием ее не вылечишь. Наоборот, надо нанести ей удар, как змее, чтобы она скрутилась узлом, чтобы издохла! «Шут с ними, с деньгами, но вот если она и счастье у меня украдет, вот тогда я за себя не отвечаю!»
— Вызови ее. Вместе с Шавалем. Устрой им очную ставку. Скажи, что подал заявление в полицию, что уже ведется расследование, что им светит хороший срок… Не знаю, выдумай что-нибудь, главное — напугай. Шибани хорошенько по лбу, чтобы поняли. Ты же знаешь, как вогнать человека в страх, когда надо, а, волчище?
— Я и так только и делаю, что воюю, — вздохнул Марсель. — Устал я…
— Но не наказать их — трусость, — наставительно произнес Младшенький, подняв палец. Как будто цитировал Марка Аврелия.
— А что мне делать с Денизой Тромпе?
— Она не виновата, — ответила Жозиана. — Ей даже не нужно ничего говорить. Я уверена, она женщина порядочная. Это Шаваль ее использовал… И вот что я тебе еще скажу, волчище. Ты уже один со всем не справляешься. Ты вконец измотался. Давай я вернусь в компанию. Младшенькому я тут не нужна. Мне самой дома скучно до смерти и нечего делать, только и нарезаю круги по комнатам. Тебе нужен помощник — я тебе буду помощником. И буду держать ухо востро. Мы с Младшеньким уже немного поработали и нашли новый товар, шикарную штуку. Надо только подписать договор, и дело в шляпе!
— Но Младшенький… Куда ему одному? Ему еще рано! — Марсель в растерянности глянул на сына. Тот чинно сидел во главе стола.
— Пусть мама работает на полставки, — предложил тот. — Утром со мной, а после обеда будет ходить на работу. Ей совершенно необходимо проветрить голову. А у меня после обеда все равно уроки с Жан-Кристофом. Он учен, я с ним осваиваю много интересного. Развиваюсь…
— Вот уж это точно, сынок! Ты меня с каждым днем все больше поражаешь.
— Кроме того, — продолжал Младшенький, — мне весьма любопытно следить, как продвигается твой бизнес. Это чрезвычайно интересно. Мир меняется, и радикально. Когда случится масштабный переворот, тебе, может, будет уже не по силам приспособиться к новым реалиям… Нас ждут огромные потрясения, отец.
— Ты-то откуда знаешь?
— Поверь мне, я знаю, о чем говорю. Так больше продолжаться не может. Ты просто сгоришь на работе, и нам с мамой это будет очень неприятно… У нас над головой будут кружить черные птицы, и нам придется сжаться в комочек, чтобы они нас не склевали.
Марсель тяжело дышал и мотал головой, как конь, который отказывается брать последнее препятствие — больше нет сил. Гортензия молча слушала Жозиану и Младшенького. Как дружно оба берегут и опекают Марселя! Она чуть было не растрогалась и подавила вздох.
— Ваша взяла, — сказал Марсель. — Я вызову Шаваля и Анриетту. Шаваля устраню раз и навсегда. Скажу ему, что у него теперь волчий билет и работу он больше нигде не найдет. На этом, надеюсь, с ним будет покончено. А Анриетте оставлю квартиру и пособие, и хорош. Дальше пусть сама разбирается.
— И этого многовато, волчище.
— Знаешь, это, конечно, глупо, то, что я скажу… Мне казалось, за счастье надо расплачиваться. Вот когда пса годами держат на привязи, он привыкает, что у него вечно цепь на загривке. Так и я… Я так долго жил у нее под каблуком, что, в общем, привык быть рабом. Но больше я сидеть сложа руки не буду, даю вам слово! Вот перед Гортензией. Спасибо тебе, родная, что ты нам так помогла. Ты, в общем, славная девушка.
Гортензия промолчала. Определение «славная девушка» пришлось ей не по вкусу, но она не стала придираться.
Марсель решительно отодвинул стул и встал.
— Значит, война! И церемониться я больше не буду.
Остальные закивали.
— Прекрасно, — заключил Марсель. — Засим решено. У меня два новых партнера, и я теперь могу целыми днями с чистой душой плевать в потолок. А пока, лапочка, пойдем-ка отметим твой карьерный взлет в интимной обстановке.
Жозиана вскинула голову.
— Ты точно не сдуешься? Обещаешь?
— Я буду несгибаем и жесток. Как кровавый тиран.
— И дашь мне работу?
— Ты будешь моей законной половиной и в постели, и на работе.
— И не будешь меня шпынять и попрекать?
— И зарплата у тебя будет, как у министра финансов.
— А мне, — вставил Младшенький, — причитается какое-нибудь место в компании?
— Мы составим триумвират!
Жозиана на радостях прыснула со смеху и протянула ему обе руки. Марсель размашисто обнял ее, поднял, прижал к себе и повел в комнату, рыча от счастья.
— Какие они все-таки зайчики, — не удержалась Гортензия, глядя, как они, пошатываясь, идут в обнимку по коридору. Марсель на ходу тискал и покусывал Жозиану в обнаженное плечо, а та отбивалась и приговаривала: «Да погоди ты, погоди, они же на нас смотрят!..»
— Это большие дети, — ответил Младшенький. — Я их обоих нежно люблю. Когда я был маленьким, я иногда подслушивал у дверей спальни, как они там рычат и стонут. Поверь, моя дорогая, так я много чему научился. С тобой я буду на высоте.
Гортензия поспешила перевести разговор на другое:
— Ты уже заглянул в мысли Гэри?
— Да.
— И что? Не томи, Младшенький, пожалуйста, будь человеком!
— Ты влюблена в него?
— Не твое дело! Расскажи, что ты там видел?
— Много чего. Например, у него на кухне на видном месте пришпилен билет на самолет на твое имя. Гортензия Кортес, Лондон — Нью-Йорк. Куплен несколько месяцев назад, но Гэри до сих пор его хранит. Когда у него плохое настроение, он швыряет в него дротики.
— Он хотел забрать меня с собой! — прошептала Гортензия.
— Весьма вероятно.
— Он позвонил мне и оставил сообщение, а я его не получила… Мама как в воду глядела. На мобильники нельзя полагаться.
— В данном случае дело не в операторе, а в некоем юнце непрезентабельного вида, с прыщавой физиономией.
— Жан Прыщавый!
— Сообщение от Гэри стер он. И не только от Гэри.
— А я-то подозревала аятоллу! Вот оно что!.. Ну а кроме билета на самолет, еще что-нибудь там видно?
— Какой-то домик в глубине парка. Довольно странно, потому что, с одной стороны, он в очень уединенном уголке, а с другой — вокруг почему-то полно народу… Пруды, небоскребы, желтые такси, коляски, белки… Гэри часто там бывает. Это его тайное прибежище. Он слушает адажио из одного концерта Баха и сам наигрывает его понарошку в воздухе — упражняется.
— Он один?
— Да. В домике один. Он разговаривает с белками и играет на фортепиано… Еще я видел квашню и средневековый замок.
— Замок в Центральном парке?!
— Нет, замок в каком-то пустынном месте, где мужчины ходят в юбках.
— А, это в Шотландии! Это его отец! Он ездил в Шотландию искать отца. Слушай, ну ты даешь…
— Очень красивый замок, но полуразрушенный. Его бы хорошенько отреставрировать. Галереи обваливаются, донжон дышит на ладан.
— Расскажи лучше еще про домик.
— Домик в парке. К нему ведет узкая тропка, посыпанная белым гравием. Ее не так просто разыскать… Надо немножко пройти. Через мостик. Мостик дощатый, узкие такие серые планки. Дорожка то вверх, то вниз, много поворотов… В самом домике чувствуешь себя так, будто ты на свете один-одинешенек, где-нибудь на вершине Гималаев… Это маленький круглый деревянный домик, открытый всем ветрам.
— И он точно там один?
— Он слушает музыку и кормит белок.
— А обо мне он думает?
— Гортензия, я вижу только предметы, а не чувства.
— Но ты никогда не ошибаешься?
— Это для меня самого совершенно новая способность. Я ее и обнаружил-то случайно. Я занимался изучением волн и параметрами передачи излучения и заметил, что человек тоже излучает магнитные волны определенной частоты и они могут передаваться от одного к другому… Но я еще это все до конца не проработал. Ты в курсе, что в 1948 году диаметр одного проводка транзистора составлял примерно сотую часть толщины человеческого волоса? По сравнению с первыми транзисторами это феноменально! Те по толщине были примерно как таблетка…
— Большое тебе спасибо, Младшенький, — прервала его Гортензия. — Этого мне достаточно. Дальше я как-нибудь сама. А насчет джеллабы у Шаваля в голове ты, кстати, ничего не выяснил?
— Нет. Тут я позорно буксую. Мне еще в этом плане расти и расти…
— Так что, до встречи через семнадцать лет? — вернула его Гортензия из эмпиреев на грешную землю.
— Ладно, — вздохнул Младшенький. — Но я тебе еще звякну в Нью-Йорк проведать.
Гортензия чмокнула его в рыжую макушку и распрощалась.
Дома у матери в кабинете еще горел свет. Гортензия толкнула дверь. Жозефина сидела на полу перед грудой красных, голубых, белых и желтых карточек, разложенных по стопкам. Она брала карточку, переносила ее из одной стопки в другую, всовывала в середину… Дю Геклен лежал неподвижно, уткнувшись мордой в передние лапы, и смотрел на нее исподлобья.
— Что это ты делаешь?
— Работаю.
— Над книгой?
— Да.
— А что это за карточки?
— Красные — это Кэри Грант, желтые — Юноша, белые — реплики Кэри Гранта, которые я выписываю из книг, а синие — обстановка, ситуации, другие персонажи.
— Хитро.
— Когда у меня в голове все устаканится, останется просто сесть и писать… И оно само пойдет. Осторожно, не наступи!
Дю Геклен предупредительно заворчал. Он охранял работу Жозефины. Если кто попытается сломать это сложное сооружение, будет незамедлительно укушен. Гортензия рухнула на диван в углу, сбросила туфли и потянулась.
— Ох, ну и денек выдался! Сплошная беготня!
— Откуда ты сейчас?
— Мам, ну я же тебе говорила, ты забыла, что ли? Мы ужинали у Жозианы и Марселя.
— Ох, прости. Я в последнее время все забываю. Ну как ужин?
— Нормально. Младшенький все-таки тот еще кадр… Знаешь, на чем он теперь зациклился? Хочет на мне жениться.
— Однако!
— А еще он теперь умеет читать мысли. Говорит, что у него в голове вроде как радиоприемник… Хотел прочесть мне целую лекцию о толщине проводов, но я не прониклась.
— И что же он вычитал? Чьи мысли он читал?
Гортензия заколебалась. Ей не хотелось рассказывать матери все подряд. Пришлось бы говорить об Анриетте, а Жозефина не виделась с ней со дня похорон Ирис. Анриетта совершенно исчезла из их жизни. Собственно, она никогда в ней, по сути, и не фигурировала. «Помню, когда мы были маленькими, Зоэ все жаловалась, что у нас нет родственников. Я-то всегда думала, что так оно и лучше. Мне всегда претила стадность. Любой коллектив уродует индивидуальность, превращает человека в тупого барана».
— Ну, Младшенький прочитал, что Марселю надо реструктурировать свой бизнес. Он все объяснил отцу, тот пришел в восторг и тут же взял его на работу Его и Жозиану.
— Это хорошо… Жозиане было так скучно сидеть дома. Когда мы с ней в последний раз виделись, она сказана, что хочет еще одного ребенка. По-моему, это было немного неразумно.
Жозефина потерла нос. «Раньше, — подумала Гортензия, — этот жест меня буквально выводил из себя». Условный рефлекс: это означало, что жизнь не сахар, что нет денег, что папа их бросил, что мама все время грустит.
— Послушай, солнышко, мы с тобой толком еще не успели поговорить… Эта работа в Нью-Йорке — это серьезно?
— Вполне.
— Точно?
— Боишься, что меня умыкнут наркоторговцы или я попаду в притон?
— Ты куда-то едешь, а я ничего не знаю… Где ты будешь жить? Что это за работа? Кто тебе ее предложил, этот, как его…
— Фрэнк Кук.
— Ну и кто это? А вдруг с тобой что-нибудь случится?
— Ничего со мной не случится, это вполне надежный и адекватный человек. Помнишь Николаса, моего друга там, в Лондоне?
Жозефина кивнула.
— Ну вот, он с ним поговорил, они вместе составили мне договор, Николас все проверил, узнал, что это за человек… У меня будет своя квартира, адрес, телефон, ты будешь мне звонить. Можешь даже приехать в гости, если хочешь. Там есть отдельная комната для гостей. В общем, все в ажуре. И кстати, я и Филиппа попросила проверить, и он тоже сказал, что все в порядке. Тебе полегчало?
Когда Гортензия упомянула Филиппа, Жозефина разволновалась. Сердце у нее забилось, и она, запинаясь, переспросила:
— Ты встречалась с Филиппом?
— Ну да. Мы с ним довольно часто видимся, иногда обедаем вместе, он мне часто советует… Он же мне, кстати, и спонсора подыскал, когда я делала витрины.
— Да?..
Гортензия лукаво взглянула на мать. Та сидела, переплетя пальцы, и нервно обдирала заусенцы.
— Валяй, мам. У тебя же накипело. Спрашивай!
— Нет-нет…
— Да чего там! Сама знаешь, ты скрытничать не умеешь. По тебе можно все как в книге читать.
Жозефина виновато улыбнулась:
— Я правда так предсказуема?
— Мата Хари из тебя еще та. Ну так что? Что тебе рассказать?
— У него все хорошо? — застенчиво начала Жозефина.
— И все?
— Ну… Понимаешь…
— Так вот, слушай. У него все хорошо, он живет один, он красивый, умный, талантливый мужчина и свободен как птица. Но ты тоже не сиди сиднем, потому что на таких всегда большой спрос.
— Там Дотти…
— Дотти вернулась жить к себе, и насколько я могу судить, Филипп совершенно не был в нее влюблен. Он просто помог ей в трудную минуту.
— Вы с ним говорили обо мне? Он спрашивал, как у меня дела?
— Нет.
— Это, наверное, плохо…
— Не факт. Он тактичный человек. Скорее всего, он считает, что раз я твоя дочь, это не повод использовать меня как почтовый ящик. К тому же вы оба взрослые люди, вам посредники не нужны.
— Раньше он посылал мне цветы, книги, открытки… И писал всегда что-нибудь двусмысленное. Например, в последний раз это была цитата из Камю: «Обаяние — это когда тебе говорят да, хотя ты ни о чем и не просил».
— И что ты ему на это ответила?
— Ничего, — созналась Жозефина.
— Ничего?! — взревела Гортензия. — Мама! В конце-то концов! Чего тебе еще надо?! Чтобы он валялся у тебя в ногах и бряцал цепями?
— Я же знала, что он живет не один…
— Естественно, если ты не будешь отвечать на письма, ему это рано или поздно надоест! Он же нормальный человек, не святой! Черт знает что! У тебя, конечно, миллион дипломов и степеней, но в любви ты полный ноль.
— Конечно, у меня нет такого опыта и уверенности, как у тебя, дорогая… Я же всю жизнь в обнимку с книгами.
— Ну хорошо, теперь-то, раз Дотти съехала, ты ему напишешь?
— Нет. Но я кое-что придумала.
— Интересно — что? Я трепещу.
Гортензия уселась поглубже и приготовилась выслушивать какую-нибудь слащавую дурь.
— Я решила, что как-нибудь встану вечером у него под окнами… Нет, ты будешь смеяться.
— Не буду, не буду! Давай!
— Встану под окнами и буду бросать камешки… Тогда он высунется из окна… И я тихонько скажу, мол, это я, я… И он выйдет на улицу…
— Бред какой!
— Я знала, что ты так скажешь!
Жозефина опустила голову. Гортензия оперлась на локоть и приподнялась.
— Зачем все так усложнять? Позвони ему, назначьте встречу, делов-то. Время сейчас какое: Интернет, speed dating, мобильные телефоны! А не Сирано де Бержерак с серенадами под балконом. Много ему, кстати, было радости в итоге с этих серенад! На твоем месте я бы лишний раз подумала.
— Мне в темноте не так страшно. И потом, если он так и не выйдет, я не буду переживать, что он не хочет со мной разговаривать, а просто подумаю, что он меня не разглядел. Будет не так обидно.
— Мам! В твои годы!
— Когда человек влюблен, он всегда ведет себя как дурак, независимо от возраста.
— Не факт.
— Посмотри на Ширли! Какой она считала себя сильной, неуязвимой… А с тех пор как встретила Оливера, сама на себя не похожа. Шаг вперед, два шага назад. Она мне звонит, рассказывает. То трясется со страху, что он уйдет, то психует, что останется… Забыла, как ее зовут, лопает конфеты и хлещет молочные коктейли. Все мы так, Гортензия, и ты тоже! Ты просто сама об этом не знаешь, точнее, притворяешься, что не знаешь. Но вот увидишь… Когда-нибудь у тебя тоже сердце будет дергаться во все стороны, и тебе будет так стыдно, что даже рассказать станет некому!
— Никогда в жизни! — возмутилась Гортензия. — Меня с души воротит от этих дур, чуть что, сразу трясутся, как студень, и стелются перед мужиками. Для меня прежде всего работа! Вот добьюсь, чего хочу, там можно будет и о любви подумать.
— Но ведь ты все время чего-то добиваешься, голубка. Тебе всего двадцать лет, а уже какой контракт в кармане!
— Подумаешь… Это всего-навсего «Банана Репаблик». У меня планка гораздо выше.
— Да ведь уже это прекрасно! Слушай, ты в неделю заработаешь больше, чем я за месяц, и то — сколько я лет училась? Ты можешь зарабатывать тем, что тебе нравится, что ты любишь. Кто об этом не мечтает? А ты добилась этого уже в двадцать лет!
— Может быть. С твоей точки зрения, так и есть… Но я хочу еще гораздо больше! И у меня будет гораздо больше!
— Смотри не стань как Ширли. Она тоже отвергала любовь и все такое, а что в итоге? Любовь на нее все равно свалилась, как кирпич на голову. Не души в себе чувства. Тебе еще предстоит узнать, как это прекрасно: трепетать при мысли о мужчине, думать о нем, когда ноги подгибаются и потеют ладони…
— Тьфу! Хоть дезодорантом брызгайся! Мам, ты уверена, что я твоя родная дочь? А то меня иногда сомнения берут.
— Вот уж в чем в чем, а в этом, милая моя, я уверена на все сто!
— Деваться мне, видно, некуда…
Жозефина смотрела на нее и думала: «Да, как ни странно, это и правда моя дочка. Я люблю ее, люблю даже за то, что она так не похожа на меня. Мне есть чему у нее поучиться: смелости, решительности, настойчивости, аппетиту и азарту, с какими она относится к жизни… И я знаю, что у нее на самом деле живое сердце, только она не желает его слушать». Она протянула Гортензии руку:
— Родная моя, я так тебя люблю! И то, что я тебя люблю, мне дает и радость, и силы. Я столько всего поняла благодаря тебе, потому что мы с тобой такие разные…
Гортензия запустила в нее подушкой.
— Я тоже тебя люблю, мама, и хватит уже!
В нью-йоркском аэропорту Кеннеди Гортензию ждала машина. Ее встречал парень в кепке с табличкой: «Гортензия Кортес. «Банана Репаблик»». Завидя его, Гортензия подумала: «Очень кстати, перелетик выдался тот еще. В следующий раз потребую место в бизнес-классе. Да что там место — целый ряд!..»
В парижский аэропорт она приехала за два часа до рейса. Ей пришлось пройти полный контроль, обыск, досмотр всех мест багажа, снять туфли, штук десять цепочек, штук двадцать браслетов, серьги-кольца, плеер… «А помаду с губ стереть не прикажете?» — раздраженно бросила она таможеннику. Тот в ответ принялся перетряхивать ее вещи вдвое внимательнее. Она едва поспела на самолет. Времени на магазины duty free уже не было. А она-то собиралась закупить на два месяца духов «Гермес» и «Серж Лютенс», пудры «Шисейдо» в синей коробочке!.. Вдобавок у нее лопнул ремешок на одной из розовых сандалий, и на борт она поднималась, хромая и спотыкаясь.
В салоне было полным-полно детей, они горланили и носились друг за другом между рядами. Гортензия нарочно вытянула ногу в проход, и один из них тут же грохнулся с плачем и криком. От ушиба у него пошла носом кровь. Едва встав на ноги, мальчуган ткнул в Гортензию пальцем, и его мамаша подняла вой на весь самолет: она-де покушалась убить ее ребенка, ее родную кровиночку! Сынок стоял тут же и орал: «Влая! Влая!» Гортензия показала ему язык. Тот цапнул ее за щеку, поцарапал до крови. Она вкатила ему оплеуху. Стюардессе пришлось их разнимать и промывать ей царапину.
Еда была недоразмороженная. Гортензия потребовала к мясу нож для колки льда. Потом пошли воздушные ямы, и ей на голову упала чья-то сумка с клюшками для гольфа. Ее соседу стало дурно, и его стошнило холодной рыбой. Ей пришлось пересесть, и она оказалась рядом с каким-то мормоном, который летел с тремя женами и семью детьми. Одна из девочек долго ее рассматривала и наконец заговорила: «Сколько у тебя мам? У меня три, это так здорово!.. А сколько у тебя братьев и сестричек? У меня шесть, а к Новому году будет еще двое. Пророк говорит, надо размножаться, чтобы мир стал лучше. А ты что-нибудь делаешь, чтобы мир стал лучше?» — «А я, — ответила Гортензия, — только что зарезала свою единственную мать и единственную сестру, потому что я терпеть не могу, когда мне задают девчачьи вопросы, а они только этим и занимались!» Девочка разревелась. Пришлось снова пересаживаться.
До конца полета она просидела на месте у самого туалета. Рядом все время теснились в очереди люди. Ее пихали локтями. Пахло тоже не ахти.
Таможенный досмотр по прибытии длился не меньше часа, причем чиновник не отдавал распоряжения, а буквально лаял на пассажиров.
Еще час, чтобы получить багаж.
Когда дотошный таможенник, хмуря бровь, поинтересовался, зачем ей столько чемоданов, Гортензия не выдержала:
— На конфетти порежу! Запущу новую моду!
— Please, miss… Be serious!
— Если серьезно, то я агент бен Ладена и везу оружие.
Таможенник юмора не оценил, завел ее в отдельное помещение и вместе с двумя бандитского вида напарниками устроил ей форменный допрос. Гортензии пришлось сослаться на Фрэнка Кука. Тот полчаса выяснял с бдительными стражами отношения, чтобы ее выпустили. В Америке, оказалось, с сотрудниками правопорядка лучше не шутить. На будущее она это учтет.
Поэтому Гортензия с огромным облегчением увидела водителя с табличкой, которого выслал за ней Кук. Приятно знать, что тебя ждут и наконец-то отнесутся к тебе с должным уважением!
Она попросила парня в кепке снять ее на фоне лимузина и тут же отправила фотографию матери, чтобы та не волновалась.
В машине она растянулась на заднем сиденье. За окном мелькали нью-йоркские пригороды — в общем, такие же, как в любом большом городе. Серые бетонные автомобильные развязки, маленькие домики с облезлым садом, бейсбольные поля с оградой из проволочной сетки, тусклые изгороди, словно побитые молью, какие-то ленивые типы с расхлябанной походкой, огромные стенды с рекламой тампонов и газировки. В лимузине было невероятно холодно. Вот что значит «везде кондиционеры»! Гортензия поинтересовалась, известно ли водителю о глобальном потеплении и о том, что было бы разумно сократить использование энергоемких приборов? Тот глянул на нее в зеркальце и попросил повторить эти мудреные слова помедленнее.
Они промчались по туннелю Линкольна и оказались на Манхэттене.
Первое, что увидела Гортензия в Нью-Йорке, — чернокожего мальчонку, который сидел, поджав ноги, на тротуаре, в тени большого дерева. Ножки у него были худые, бежевые шорты — непомерно широкие. Он сидел, обхватив колени руками, и дрожал от жары.
«Нью-Йорк, — напевала Гортензия себе под нос, — Нью-Йорк…» И сама не заметила, как вместо этого у нее вдруг стало выходить: «Гэри, Гэри…» Ой! Она замерла, не веря своим ушам. «Что это я такое несу, — одернула она себя. — Еще не хватало сразу бросаться к нему! Нет уж, я подожду своего часа. И точно не буду болтаться у него под окнами, как мама у Филиппа. Вот еще!»
Лимузин между тем свернул на набережную и скользил вдоль реки Гудзон.
Через затемненные стекла Гортензия всматривалась в город. Она сразу поняла, что ей здесь понравится. Снаружи яростно сигналили машины, в ярко-синее небо врезался острый выступ небоскреба, у набережной стоял на причале военный корабль, мелькали заброшенные склады и подъемные краны, на перекрестках болтались светофоры. Лимузин рассекал движение, как океанский лайнер, и подпрыгивал на ухабах.
Наконец машина остановилась у дома с пышным парадным. Длинный белый навес доходил почти до мостовой. Шофер сделал Гортензии знак, чтобы она входила, — багаж он занесет.
За светлой деревянной стойкой стоял консьерж в синей форме. Он представился: «Хосе Луис». — «Гортензия», — отозвалась девушка.
— Nice to meet you, Hortense.
— Nice to meet you, José Luis.
Теперь она — часть этого города.
Консьерж объяснил, на каком этаже ее квартира, какой номер, и выдал ключи.
Квартира ей понравилась с порога. Большая, светлая, обставлена современно. На четырнадцатом этаже. Огромная столовая-гостиная, узкая кухня, как лаборатория, и две просторные спальни, каждая с отдельной ванной комнатой.
Да, Фрэнк Кук понимает, как обходиться с ценными сотрудниками, ничего не скажешь.
Мебель — как в дорогой гостинице. Длинный бежевый диван, бежевые кресла, круглый стеклянный стол, четыре красных стула с блестящими кожаными сиденьями. Стены белые, на них развешаны гравюры на исторические сюжеты: высадка первых европейских поселенцев на восточное побережье, строительство первого города — Плимута; а также жанровые сценки: полевые работы, молитва, общая трапеза… Первые поселенцы были ребята серьезные. В основном долговязые белобородые старики с суровыми лицами.
Шикарная квартира с видом на парк, и на горизонте — несколько небоскребов. Гортензия чувствовала себя наследной принцессой, балетной примой и Коко Шанель в одном лице. Ей тут же захотелось достать карандаши, блокноты и краски и не мешкая приняться за работу.
На стеклянном столе лежала записка: «Надеюсь, перелет прошел хорошо. Заеду за вами в семь, пойдем ужинать».
«Отлично, — прикинула Гортензия, — как раз успею разобрать вещи, принять душ и выпить кофейку». Усталости она не чувствовала. Наоборот, ей от возбуждения не сиделось на месте.
Она открыла холодильник и обнаружила банку peanut butter[86], бутылку апельсинового сока, пакет с нарезанным хлебом, два лимона и пачку сливочного масла «Ленд-О’Лейкс» с улыбчивой девочкой-индианкой на упаковке. За спиной у нее была зеленая-презеленая лужайка и голубое-преголубое озеро. Девочка выглядела мило и дружелюбно. У нее были большие черные глаза, две черные косички, на голове ярко-бирюзовая повязка с пером и образцовое пестрое платьице. Гортензия ей подмигнула: «Nice to meet you, индианочка!» Ее так и подмывало нести всякий вздор. Она включила телевизор, как раз шли новости. Журналисты говорили ужасно быстро, ни слова не разобрать. И какой странный у них акцент, американский. Будто они все говорят в нос, режет слух. Гортензии действовал на нервы этот гнусавый выговор. Полипы у них, что ли?.. Она выключила телевизор.
Фрэнк Кук явился за ней ровно в семь. Спросил, не нужно ли ей чего-нибудь.
— Огромный гамбургер и кока-колу! — потребовала она, глядя ему прямо в глаза.
Они отправились в PJ Clarke’s, на углу Третьей авеню и Пятьдесят пятой улицы, — самый старый бар в Нью-Йорке. Двухэтажное здание из красного кирпича было построено еще в 1898 году. Здесь подавали лучший острый соус и нежнейшие, сочные гамбургеры в специальных корзиночках, с картошкой фри до краев и кольцами жареного лука, сладкими, как леденцы. На старом граммофоне крутились старые пластинки. Официантки были все как на подбор блондинки с безупречной, волосок к волоску, прической и ослепительной белозубой улыбкой. Мужчины в рубашках с закатанными по локоть рукавами пили пиво из высоких кружек. Скатерти и салфетки были в красно-белую клетку. Из-под красных абажуров лился теплый желтый свет.
«Сюда, — решила Гортензия, — я буду ходить регулярно».
На работу ей нужно было каждый день к десяти утра.
Фрэнк Кук отвез ее в офис и показал, где она будет сидеть: огромная комната, как в чертежной студии, широкий стол у окна, линейки, карандаши, угольник, циркуль, ластики, цветные фломастеры, акварельные краски, гуашь, плотная белая бумага, блокноты в клетку… В комнате человек десять художников. Они рисуют модели, которые отправляются прямиком в ателье, а оттуда — в магазины. Ограничений никаких. Можно рисовать все что угодно, лишь бы вписывалось в коллекцию и пользовалось успехом.
— Не зажимайтесь, рисуйте, выдумывайте что хотите. А я уж как-нибудь отберу.
Он познакомил Гортензию с остальными. Такие же юноши и девушки, как она, тоже рисуют и раскрашивают.
Была там, например, Салли — приветливая и добрая девчонка. Она предпочитала женщин и рисовала аксессуары. Она так и поедала новенькую глазами. В первый день пригласила ее вместе пообедать. Потом предложила ходить ей за покупками и убирать у нее дома. Гортензия вежливо ответила, что девушек не любит. Взгляд голубых глаз Салли потемнел. Гортензия поспешно добавила: в смысле не любит спать с девушками. Она не знает, как с ними физически обращаться, что с ними делать в постели.
— Ой, — ответила Салли, — да тебе ничего делать не придется, я все сделаю сама! Ты со мной еще передумаешь!
Но Гортензия снова вежливо отказалась.
— Мы все равно можем вместе пообедать. Я, собственно, ничего не имею против лесбиянок, — добавила она, чтобы смягчить отказ. — И вообще я думаю, что надо разрешить всем жениться на мужчинах, на женщинах, кто на ком хочет. Главное, чтобы по любви. Если человек любит бездомную кошку, то и на ней пускай женится. Лично меня это не шокирует.
Салли насупилась. Пример ей явно не понравился.
— Ясно, — сказала она, — ты себя ставишь выше меня. Конечно, людям всегда надо себя с кем-нибудь сравнивать, быть лучше других… Сразу кажешься себе такой важной персоной…
Гортензия решила не оправдываться и снова принялась за рисунок.
Японец Хироси жестоко страдал от жары. Все свободное время он бегал принимать душ. Он не выносил даже намека на запах тела. Он регулярно удалял волосы на груди и руках и спросил Гортензию, нравится ли ей, когда мужчина содержит себя в такой чистоте. Та ответила, что легкий человеческий запах в мужчине ей не претит. Свой запах, такой, по которому сразу понимаешь, кто это, если уткнешься ему в шею носом. Но конечно, это должен быть запах чистоты, уточнила она, потому что в глазах Хироси отчетливо читалась брезгливость.
Японец отвернулся.
Поль, бельгиец-альбинос, все время ел с хрустом и чавканьем, как усердный грызун. На столе у него вечно валялись крошки от рыбных консервов, огрызки ветчины, ломтики огурцов и помидоров. Под рукой всегда маячил большой пакет попкорна, и Поль то и дело совал в него руку, словно под кран. Еще он регулярно умудрялся порезаться ножом для разрезания бумаги. А поскольку за ним водилась привычка хвататься за лоб, вся физиономия у него была в красных разводах.
Гортензия решила держаться от него подальше.
Сильвану, румынку с длинными и блестящими черными волосами, прозвали Покахонтас. Ей нравились только пожилые мужчины, очень мягкие и добрые.
— Кто тебе больше нравится, — полюбопытствовала она, склонившись над рисунком футболки, расшитой бусинами, — Роберт Редфорд или Клинт Иствуд?
— Никто, — пожала плечами Гортензия.
— А мой идеал мужчины, — продолжала Сильвана, — Линкольн. Только он уже умер.
— Если те, кто уже умер, считаются, — вмешалась Салли, — тогда я за Грету Гарбо.
Еще там был высокий интересный брюнет по имени Джулиан. Он писал книги. Вообще он колебался между литературой и дизайном. Гортензия должна непременно почитать его творения.
— Тебе уже случалось переспать с писателем? — спросил он, посасывая карандаш.
— Терпеть не могу, когда лезут в душу.
— Так тебе надо обязательно переспать со мной. Когда я стану знаменитостью, будешь всем хвастаться. Можешь даже рассказывать знакомым, что тобой был навеян один из моих рассказов… Даже что ты была моей музой.
— У тебя уже что-нибудь напечатано?
— Да, одна вещь. В литературном журнале.
— И ты на этом зарабатываешь?
— Да. Немного… На жизнь пока не хватает. Поэтому я и рисую…
— Я встречаюсь только с успешными мужчинами, — оборвала Гортензия. — Так что обо мне можешь забыть.
— Как хочешь…
На следующий день он начал по новой:
— У тебя есть друг? Твоя половинка?
Гортензия повторила: она терпеть не может, когда ее спрашивают о личном. Все равно что совать ей руку под юбку! Она немедленно взбрыкивала и отказывалась отвечать.
— Хочешь остаться свободной и независимой? — понимающе кивал Джулиан, обтачивая карандаш.
— Да.
— Все равно… В один прекрасный день ты поймешь…
— Пойму что?
— В один прекрасный день ты найдешь человека, которому сама захочешь принадлежать.
— Чушь какая!
— Не чушь. Ты найдешь и человека, и место, и все остальное… Все сразу. И тогда ты просто почувствуешь: вот оно, мое место. Все встанет на свои места, и у тебя в душе зазвучит внутренний голос…
— А ты уже нашел девушку, которой хочешь принадлежать?
— Нет. Но я знаю, что рано или поздно найду. И это будет самоочевидно. Тогда же станет ясно, писать мне или рисовать…
Когда вопросы надоедали и хотелось просто послушать тишину у себя в мыслях или немолкнущий нью-йоркский гул, Гортензия отправлялась в PJ Clarke’s. Там за хорошим гамбургером она сразу успокаивалась. Ее охватывало чувство, что с ней никогда не случится ничего плохого. И что она действительно, по-настоящему теперь часть этого города. Это был шикарный бар. Официанты в длинных фартуках и галстуках-бабочках. Ее здесь уже знали, называли Ноnеу, приносили корзиночку с картошкой фри со словами: «Enjoy!» — и ставили рядом порцию шпината со сметаной, просто так. Гортензия слушала старые пластинки, и все назойливые вопросы забывались.
Звонила Зоэ:
— Ну как, ты виделась с Гэри?
— Нет еще. У меня работы завались.
— Как же! Ты просто боишься!
— Не боюсь я…
— Конечно, боишься, а то давно бы пошла и повидалась… Ты же знаешь, где он живет. Пошла бы к его дому, потолкалась под окнами и позвонила. Наверняка там на домофоне его фамилия. Гэри Уорд. Нажимаешь на «Гэри Уорд», и все!
— Хватит, Зоэ.
— Ты просто боишься! Строишь из себя террористку, а сама трусишь!
— Тебе что, заняться больше нечем, как доводить меня по телефону?
— А звонки все равно бесплатные. И потом, мне одной скучно… Все девчонки разъехались, мне делать нечего…
— А ты почему никуда не едешь?
— Я еду, только в августе. Мы с Эммой едем к ней на дачу в Этрета. И там будет Гаэтан! Вот! Я, между прочим, не боюсь!..
Николас тоже задавал вопросы:
— Ну как, нашла?
— Что?
— Как что? Гениальную идею, чтобы выделиться из серой массы креативщиков? Чтобы тебе выдали отдельный кабинет и никто к тебе больше не приставал.
— Так только в кино бывает.
— Ты просто еще не нашла свою идею.
— А ты не дави мне на психику. А то я точно ничего не придумаю! К тому же тут нет отдельных кабинетов для гениев. Мы все работаем в одной комнате. И кстати, они все треплются как заведенные. Сил моих больше нет!
— Я в тебя верю, sweetie. Лондон по тебе скучает!
А вот Гортензия по Лондону не скучала. Здесь ей все нравилось. Нравилась и дорога на работу, и когда было так жарко, что приходилось брать желтое такси, — стоило остановиться на светофоре, как с нее лился пот в три ручья, а асфальт под носком балетки был совсем мягкий. Нравились небоскребы Крайслер и Ситикорп, ларьки с хот-догами и фруктами, саксофонисты, которые так и извивались над клавишами и требовали монеток, барахольщики с сумками «Шанель» и «Гуччи» по полтиннику, уличные торговцы-пакистанцы, которые раскладывали на тротуаре длинные разноцветные шали и тут же их сворачивали, если являлся полицейский… Ей нравилась даже тепловатая черная водичка, которую здесь выдавали за кофе, — хотя вкус у этого кофе был точь-в-точь как у пустой горячей воды.
Она сидела в кабинете на Сорок второй улице, задумчиво пожевывая кончик длинной пряди, и рисовала без устали.
Она привезла из Парижа блокноты с зарисовками, заготовила варианты. Изящные костюмчики, узкие черные платья, короткие широкие свитеры до середины живота, а для тех, кто не хочет показывать живот, — длинные. Фрэнк Кук наклонялся над рисунком, и Гортензия уточняла: для каждой модели надо делать две версии, одну для женщин тонких и гибких, а другую — для нетонких и негибких.
— Подробнее, подробнее, — требовал Кук, сведя брови.
— Тогда, если женщина нетонкая и негибкая увидит модель для тонкой и гибкой, она купит сразу обе и сядет на диету! Женщины обожают сидеть на диете. Толстушки всегда представляют, как будут выглядеть, когда похудеют.
Фрэнк согласно кивал. Вперед!
Идей у Гортензии всегда было хоть отбавляй.
В Нью-Йорке достаточно просто ходить по улицам, под вой сирен скорой помощи, под крики рассыльных, которые гоняют на велосипедах и чуть в тебя не врезаются, смотреть на серебристые автобусы, флажки на подъездах гостиниц и музеев, округлые парковочные счетчики, стеклянные фасады… В этом городе энергия прямо бьет из-под земли, ударяет в голову, и пожалуйста: фонтан идей.
«Никогда мне отсюда своей волей не уехать, — думала Гортензия. — Это мой город».
Ей вспоминалось, что сказал тогда Джулиан: «В один прекрасный день ты найдешь и место, и мужчину, и все остальное. Все сразу. И тогда ты поймешь: вот оно, мое место».
Она откладывала карандаш и задумывалась о Гэри.
Как-то вечером она поцеловала одного парня.
Его звали Хосе. Восхитительное сочетание: матовая кожа и блестящие ярко-зеленые глаза. Он одевался в белые льняные костюмы, а ходил, сунув руки в карманы и чуть покачивая бедрами.
— Ты не просто ходишь, — заметила Гортензия, — ты румбу на ходу танцуешь.
Хосе был из Пуэрто-Рико и мечтал о карьере актера. Он рассказывал, как неизменно следят за собой его соотечественницы: и молодые, и пожилые, и красавицы, и небогатые простушки. «Малышки, — продолжал он, взяв Гортензию за руку, — носят в волосах разноцветные ленты и танцуют на улице, так что если окатить их водой, получится радуга».
Гортензию это навело на мысль, какую нарисовать оправу для очков, и она испытывала к Хосе живую признательность.
Они поужинали на Бродвее, а теперь шли обратно по Седьмой авеню.
Хосе все рассказывал о Пуэрто-Рико. Его родные жили в Барселонете. Гортензии нравилось, как он выговаривает О и А, как скользят в его словах один за другим гортанные слоги. Ей захотелось танцевать, и они пошли на танцы. Потом Хосе проводил ее пешком до дома. Она предложила ему зайти посмотреть на небоскребы.
Но то, как касался ее губ его острый нос, ей не понравилось. Она выставила его прочь и легла спать, даже не смыв косметику. Вообще-то она старалась так не делать, но уж очень она устала.
На следующий день рано утром позвонила Зоэ:
— Ну что, что? Видела Гэри?
— Что-что, ничего. Отстань!
— Тра-ля-ля! Боишься! Боишься! Моя бесстрашная сеструха пасует перед мальчишкой, который играет на пианино и разговаривает с белками!..
Гортензия бросила трубку.
Затем смыла косметику молочком «Мустела» — осталось на донышке от предыдущей жилицы — и зажгла ароматическую свечу, которая нашлась на полке. Открыла холодильник и встретилась глазами с индейской девочкой на пачке «Ленд-О’Лейкс».
— Каково, а? Что скажешь?
Девочка улыбалась, но помалкивала.
На следующий день Гортензия нарисовала пару очков психоделического вида и назвала модель «Барселонита».
Как-то вечером Зоэ позвонила и заголосила в трубку:
— Дю Геклена вырвало, что мне делать?
— Спроси у мамы. Я тебе что, ветеринар? И вообще, почему ты в такое время не спишь?
— Мамы нет. Она два дня как уехала в Лондон. Сказала, что едет швыряться камешками… Тебе не кажется, что она в последнее время какая-то странная?
— И ты одна дома?
— Нет, у нас Ширли. Но ее сейчас нет. Она приехала на неделю с Оливером просто в Париж. Но когда мама уехала в Лондон, она попросила Ширли пожить у нас, чтобы не оставлять меня одну.
— А, так Ширли в Париже…
— Ага. И она очень веселая, потому что Гэри ей позвонил. Они уже несколько месяцев не разговаривали! И сейчас она вся цветет. Так смешно, она теперь ест пиццу и мороженое…
— А тебя она тоже кормит пиццей и мороженым?
— Я же тебе говорю — она прямо летает!.. Кстати, она рассказала Гэри, что ты сейчас в Нью-Йорке. Гортензия, позвони ему обязательно! А то ведь если не позвонишь, это же кошмар, он подумает, что ты его не любишь!
— Зоэ, рыбка, ты можешь на секунду расслабиться, нет? Временами, прости, ты меня задалбываешь.
— Ну просто я хочу, чтобы вы были вместе. Тогда будет «Гаэтан и Зоэ» и «Гэри и Гортензия». Смотри, они оба начинаются с буквы Г. Это символично!
— Хватит! Хватит! А то я тебя просто задушу!
— Фигушки, не дотянешься. Так что я могу говорить что хочу. Слушай, как ты думаешь, мама к Филиппу поехала бросать камешки?
На следующий день Гортензию в офисе ждал Фрэнк Кук. Он повез ее по магазинам «Банана Репаблик», чтобы она высказала свое мнение по поводу витрин, расположения товаров и общей обстановки. Гортензия забралась в большой лимузин с кондиционером и предупредила:
— Знаете, я в этом ничего не смыслю…
— Возможно, но у вас есть чутье и интересные мысли… Мне нужен взгляд со стороны. А вы работали в «Харродсе». Я навел справки, ваши витрины были выше всяких похвал. Если не ошибаюсь, вы взяли за центральную тему деталь и проиллюстрировали ее разными образами… Мне бы хотелось, чтобы здесь вы сделали то же самое.
— Но тогда у меня было полно времени, чтобы все обдумать, а тут вы хотите сразу…
— Я не требую от вас отчета. Просто сиюминутное впечатление.
Они объехали все магазины. Гортензия высказывала свои соображения. Потом они остановились выпить кофе, Фрэнк Кук внимательно ее выслушал и отвез обратно на работу.
— Ну? — с любопытством спросила Сильвана. — Что он тебе сказал?
— Ничего. Ничего он мне не сказал. Он просто слушал. Мы везде поездили, и я сказала ему, что думаю. Все эти магазины какие-то заплесневелые! Нет жизни, нет движения, входишь как в музей. Продавщицы как восковые куклы, такие все из себя правильные… К ним подойти боишься. Вещи все висят на вешалках, футболки и свитеры сложены в стопочки, пиджаки в ряд… Надо все это перетрясти! Чтобы у людей был покупательский зуд. Надо предложить им готовые комбинации, добавить чертовщинки, такой, знаешь, сумасшедшинки, ровно столько, чтобы у них разыгралось воображение. Американки обожают, чтобы их одевали с головы до ног. В Европе девушки, наоборот, сами создают себе имидж, а здесь все хотят быть как подружка или начальница. В Европе любят выделяться. Здесь любят соответствовать…
— Ну ты даешь! — присвистнула Сильвана. — И откуда у тебя все эти идеи?
— Не знаю. Но знаю, что теперь я буду запрашивать больше. То, что я ему сегодня сказала, стоит будь здоров!
Как-то в воскресенье утром Гортензия пошла гулять в Центральный парк.
Погода была прекрасная, на лужайках всюду расстелены пледы. Люди болтали по телефону, ели арбузы, играли на компьютере… Влюбленные сидели спина к спине. Девушки подпиливали ногти и говорили о работе. Одна закатала джинсы до колен и одновременно качала пресс и красила себе ногти на ногах. Дети играли в бейсбол или просто гоняли мяч. У одного была футболка с надписью: «Продаются родители. Состояние — подержанные». Подальше несколько человек, все в белом, в белых панамах, играли в кегли: они катали по ровному газону темные деревянные шары и негромко переговаривались. Наклонялись за шаром плавным, изящным движением, а бросали мяч небрежно, едва ли не устало, словно ни с кем и не соревнуясь. «So british!» — восхитилась про себя Гортензия этой непринужденной элегантностью.
И подумала о Гэри. Не решаясь себе признаться, она искала глазами серый дощатый мостик и дорожку, усыпанную белым гравием.
Когда солнце над парком стало клониться вниз, она пошла домой, приняла душ, заказала по телефону суши и поставила на DVD-проигрыватель сериал «Безумцы». Оставалось досмотреть третий сезон. Гортензии очень нравился Дон Дрейпер. Он тоже был so british.
Она выключила телевизор в три часа ночи.
«Где же, черт побери, — подумала она, — этот дощатый мостик?..»
Среди ночи позвонила Зоэ.
— Это опять ты?
— Это очень серьезно. Звонила мама. Они с Филиппом в какой-то церкви. Она пела от радости! Она сказала, что очень-очень счастлива и хочет мне сказать первой. Как ты думаешь, они теперь поженятся?
— Зоэ! Ты знаешь, который час? Тут шесть утра!
— Ой! Я неправильно подсчитала.
— Я спала!!!
— Слушай, Гортензия, но почему она звонит из церкви?
— Мне плевать, Зоэ! Какая разница? Не мешай мне спать, мне завтра на работу!
— Я пишу новую книгу, — сказала Жозефина. Они сидели с Филиппом в обнимку под большим платаном на лужайке у церкви.
— Можешь писать ее здесь.
— А Зоэ?
— Она будет ходить во французскую школу.
— У нее есть мальчик.
— Я ей куплю проездной на «Евростар», будет ездить к нему когда захочет. Он тоже может к нам приезжать.
— А Дю Геклен?
— Дю Геклена будем выгуливать здесь в парке. Знаешь, какие в Лондоне красивые парки!
— А университет? Не могу же я вот так все бросить…
— Жозефина, от Лондона до Парижа два часа на поезде! Тоже мне! Прекрати на все говорить нет. Скажи да.
Она запрокинула голову и поцеловала его. Он сжал ее крепче.
— Много у тебя еще контраргументов?
— Нет, ну просто…
— Хочешь остаться на склоне лет в гордом одиночестве?
— Нет.
— Что ты будешь делать одна? Ты же говорила, что жизнь как вальс и надо танцевать, когда приглашают. — Филипп уткнулся лицом ей в волосы. — А вальс танцуют в паре.
— Верно.
— Так давай танцевать вместе, Жозефина. Мы и так уже слишком долго тянули.
Раз вечером, в начале августа, Гортензия вернулась с работы домой. Джулиан приглашал ее поужинать, он хотел прочесть ей свой новый рассказ. Но Гортензию не занимала история о девушке, которая так настрадалась в детстве, что теперь убивала всех своих любовников столовым ножом. И она вежливо отказалась.
Было очень жарко, 88° по Фаренгейту, и девяносто девять процентов влажности. Гортензия решила было дойти пешком, но не прошла и трех улиц, как сдалась и подозвала такси. Дома она приняла душ и улеглась на белом диване со стаканом лимонного сока с медом и со льдом. Она раскрыла альбом Матисса и собиралась поизучать цветовую гамму. На следующее лето она подумывала нарисовать коллекцию «Фруктовый салат».
По радио играли Майлза Дэвиса. Она лениво переворачивала страницы, потягивала лимонный сок, наслаждалась красками Матисса. Какой отличный будет вечер, подумала она и отпила глоток за первых поселенцев, которые строго глядели на нее с гравюр. «Ну а что, в конце-то концов, — ответила она им на немой укор. — Я только и делаю, что работаю! Могу я передохнуть? Вот как раз проведу вечерок за ничегонеделанием».
Ничего не делать…
Она поглубже устроилась на диване, вытянула ногу, потом другую… И так и замерла.
Ее понемногу охватило ощущение тревоги, дискомфорта. Сердце сжималось, было трудно дышать. Гортензия подумала, что это просто неудобная поза, повернулась так, сяк… Но сердце стучало все сильнее, все чаще. В голове снова зазвучала та же песня, что в лимузине, когда она только приехала: «Нью-Йорк, Нью-Йорк, Гэри, Гэри…» Слова отдавались гулко, как барабан.
Гортензия выпрямилась и произнесла вслух:
— Мне надо с ним увидеться. Мне совершенно необходимо его видеть!
«Зоэ права! Он знает, что я в Нью-Йорке, что у меня есть его адрес, он подумает, что я не хочу его видеть.
А я хочу!
Этого, остроносого, мне целовать не хотелось. Хотя он в своем роде неплох. Но чем ближе я к нему подступалась, тем больше думала: это не Гэри, нет. А мне до смерти хочется поцеловать Гэри.
Поцеловать его!»
Она снова отпила лимонного сока и одернула себя: «Это все жара. Наверное, мне напекло голову, пока шла с работы. Что со мной такое?..» Но песня в голове не смолкала, и уже не про Нью-Йорк, а только про Гэри. Громко, требовательно. И звучала она не только в ушах, но и стучала в груди, гудела в ногах. Гортензия задыхалась. Она откинулась назад и глубоко вдохнула.
— Хорошо, — продолжала она вслух, — согласна, я боюсь его видеть, боюсь влюбиться. Но похоже, я уже… Уже влюблена в него. Я влюблена в Гэри.
Она уселась по-турецки и принялась теребить пальцы на ногах. Неприятное ощущение перерастало в настоящий страх. Надо срочно что-то делать!
— Ладно, — заговорила она, — пойду к нему… Завтра понедельник. Не буду торопиться. Придумаю что-нибудь, чтобы не идти на работу, скажу, что у меня приступ вдохновения и мне надо поработать одной дома. А сама пойду разыщу этот его домик в Центральном парке…
Будто я просто гуляла и случайно на него наткнулась.
Просто так, совпадение.
Случайность.
Я пройду по этой дорожке с белым гравием, по дощатому мостику и войду в домик.
Она чуть не позвонила Младшенькому спросить, где же этот чертов мостик. «Младшенький! Младшенький! Сосредоточься! Скажи мне, где он?»
Но звонить она не стала. Пойдет сама. Не будет дергать Младшенького.
Сердце у нее успокоилось и забилось как обычно.
Скорее бы завтра!..
В половине первого ночи зазвонил телефон. Гортензия встала, сняла трубку: Младшенький.
— Гортензия, ты меня звала?
— Нет.
— Звала! Я настроился на твою волну и услышал.
— Настроился на волну?
— Да. У меня все лучше получается! Я видел твой офис, других ребят… Джулиан — хороший парень.
— Дело не в Джулиане…
— Знаю. Гэри, да?
— Да, — неохотно признала Гортензия. — На меня вечером такая тоска напала… Я решила, что мне совершенно обязательно надо его увидеть. И тогда я действительно подумала о тебе…
— Так надо было позвонить.
— Ну, я не решилась.
— Ступай повидайся с ним, Гортензия! Иди! А то еще заболеешь! Я так и вижу какую-то желтую гнойную болячку… Знаешь, как психологические проблемы превращаются в физические болезни?
— Все так серьезно?
— Я долго думал, Гортензия. Он хороший парень, ты будешь с ним счастлива. Собственно, ты ведь давно уже его любишь… Тот, остроносый, мне не понравился.
— Ты и его видел?
— Конечно!
— Младшенький! Немедленно прекрати читать мои мысли! Это очень неделикатно.
— Ой, ну это же не всегда работает… Только когда ты сама обо мне думаешь, это настраивает меня на нужную частоту. А если ты обо мне не думаешь, ничего не выходит.
— Ну хоть так.
— Так что, ты пойдешь к нему?
— Да. Завтра понедельник…
— Вот и хорошо.
Они помолчали. Младшенький дышал в трубку. Он хотел еще кое-что прибавить.
— Марсель поговорил с Анриеттой и Шавалем? — нарушила Гортензия тишину.
— Да! Это было грандиозно! Все закрутилось очень быстро. В мире теперь все несется галопом, надо привыкать… О том, что предстоят перемены, раньше говорили абстрактно, теперь это все принимает конкретные формы. Потому-то и нельзя терять времени…
— Так как все прошло, расскажи!
— У Анриетты все отобрали. Отец был категоричен. Он даже выставил ее из квартиры. Там истекал договор аренды, и он просто не стал его продлевать. Оставил ей только алименты. И знаешь, что она сделала? Поселилась в том же доме консьержкой!
— Да ты что!
— Я же тебе говорил, у нее силенок и яду еще о-го-го. Предыдущая консьержка съехала, у нее сын переводится в другую школу, в пригороде. Так что Анриетта решила сэкономить на жилье. Комната, отопление, телефон — все бесплатно, да еще можно всех жильцов обирать. Уверяю тебя, она там на всех нагонит страху. Знаешь, что я тебе скажу — эту даму не захочешь, а зауважаешь.
— А Шаваль что?
— Шаваль в нокдауне. У него старуха мать умерла, и он вообще свихнулся.
— Умерла скоропостижно?
— Несчастный случай. Сбила машина на проспекте Великой армии. Какой-то министерский сынок проскочил на красный свет. Шаваль до сих пор хнычет… А когда отец его вызвал и сказал ему, что с ним покончено, он даже не нашелся что ответить. Сидел там, рыдал и просил прощения. Тряпка, просто тряпка!
— А Пищалка?
— Она его приютила. Он живет теперь у нее. Судя по всему, она так счастлива, что теперь даже почти хорошенькая. Она показывала папе фотографию: они с Шавалем в обнимку на улице Пали-Као, и знаешь, во что он одет? В джеллабу!
— Ах вот оно, значит, что!
— Бесславный конец бесславного человека.
— Да уж, закрутилась вся эта история и правда будь здоров.
— Весь мир набирает обороты, Гортензия. Он меняется. Вот посмотришь… Нас еще ждет много сюрпризов. Все будет развиваться на бешеной скорости. Так что тебе тоже надо меняться и для начала признать, что ты влюблена в Гэри.
— Мне так страшно, Младшенький, ты даже не представляешь!
— Свои страхи надо преодолевать. Иначе ты останешься как есть и начнешь повторяться. Для тебя это конец. Ты же не хочешь повторяться, дорогая моя? Ты же никогда не боишься. Не бойся и своих чувств. Научись любить. Вот увидишь, это так здорово!
Пришел черед Гортензии примолкнуть. Она приглаживала взъерошенные волосы и теребила уголок страницы.
— А как, Младшенький? Как это сделать?
— Сначала разыщи этот мостик и войди в домик. А там, глядишь, все пойдет само. Все будет хорошо!
— Да где этот чертов домик? Я на днях была в парке, так его и не нашла.
— Это очень просто. Я посмотрел в Гугле. Заходишь в парк с того входа, что напротив твоего дома, идешь по главное аллее, и метров через пятьсот будет киоск с пончиками и водой. Оттуда поворачиваешь налево и дальше прямо до большой зеленой таблички «Дом шахмат и шашек». Там поворачиваешь направо — и перед тобой этот мостик. А там все время прямо.
— Только ты тогда не настраивайся на мою волну, ладно? А то я собьюсь. Мне и так будет трудно…
— Ладно. Ты, главное, сама поменьше обо мне думай. А то когда думаешь, оно само собой настраивается.
В понедельник она стала собираться с утра.
Приняла душ, помыла голову, высушила волосы и побрызгала лосьоном, чтобы блестели. Она тряхнула головой, и в воздухе словно рассыпалась солнечная пыль. Подвела глаза коричневым карандашом, тронула ресницы темно-коричневой тушью, припудрила и слегка нарумянила щеки и совсем чуть-чуть провела по губам красной помадой. Надела то самое черное платье на молнии, которое уже раз принесло ей удачу: в нем она познакомилась с Фрэнком Куком. Пускай оно ей поможет еще раз!.. Скрестила пальцы, подняла глаза к потолку, пробормотала коротенькую молитву. Она не больно-то во все это верила, но мало ли, попробовать стоит.
Она нацепила зеленую босоножку, которую купила накануне, и, спотыкаясь, принялась искать вторую. Куда она запропастилась?.. Гортензия опустилась на четвереньки и полезла под кровать. Ощупью, чихая от пыли, нашла босоножку, сдула с нее пыль и встала перед зеркалом.
«Господи! Если у меня сердце все время будет так колотиться, романтика у нас долго не продлится. Меня придется везти в ближайшую больницу на носилках. Хватит ли у него любви обхватить меня вместе с носилками?..»
Гэри…
Она уронила руки вдоль тела.
Улыбка Гэри… Улыбка столь же неповторимая, как его спина в толпе. Улыбка человека уверенного в себе, но не чересчур. Уверенного, но не заносчивого. Улыбка человека щедрого, который видит весь мир, а потом смотрит на тебя и словно дарит этот мир тебе. Только тебе. Как будто только ты достойна, чтобы мир сложили к твоим ногам. Как будто над миром — ты, ты и только ты.
Людей с такой улыбкой в жизни встречаешь от силы пару-тройку. Оборачиваешься, смотришь человеку вслед и понимаешь, что никогда его не забудешь.
А она чуть было не забыла этого человека, его улыбку!.. Гортензия стукнула себя по лбу сумочкой и обозвала клушей и рохлей.
Она надела большие темные очки, закинула за плечо розовый шарфик в белый горошек, распрямила плечи, сделала три глубоких вдоха, пожелала сама себе удачи и переступила через порог.
Консьерж крикнул ей вслед: «Have a good day!» Гортензия откликнулась так же громко, но голос у нее дрожал.
Она вошла в парк с той стороны, что напротив ее дома. Дошла до палатки с газировкой и пончиками. Налево. Прямо. Зеленая табличка с надписью «Дом шахмат и шашек». Направо, дальше, дальше. Остановилась проверить, не блестит ли нос, не потекла ли тушь, захлопнула синюю пудреницу, облизнула губы, подняла голову… У нее перехватило дыхание. Прямо перед ней, метров через десять, — дощатый мостик.
Гортензия перешла мост и сразу увидела домик: серая бревенчатая избушка с плетеной крышей, засыпанная листьями и ветками, открытая с трех сторон: с севера, востока и юга.
Она вошла в домик. И увидела Гэри.
Он сидел на скамейке и, наклонившись, протягивал белке орех.
Завидев чужую, белка отпрыгнула и удрала. Гэри обернулся.
— Гортензия!
В первое мгновение его лицо выражало только бесконечное удивление, но на него сразу набежала тень.
— Что ты тут делаешь?
— Шла мимо…
— Случайно проходила? — насмешливо переспросил он.
— Я просто шла и дай, думаю, зайду… Я часто тут гуляю в парке. Живу рядом, с южной стороны парка.
— Уже месяц. Я в курсе.
Его голос звучал укоризненно. «Ты здесь уже месяц и до сих пор не пришла, не позвонила…»
— Я знаю, что ты думаешь, — начала Гортензия.
— Неужели? Какая умница…
— А то.
Она посмотрела на него в упор, сняла очки и глянула ему прямо в глаза. Медленно выговаривая каждое слово, чтобы они ему запомнились, произнесла:
— Послушай меня, Гэри. Я не получала твоего сообщения на автоответчике, когда ты уехал из Лондона. Поверь мне. Я только потом узнала, что ты звал меня с собой. И мне было очень больно и обидно, что ты уехал без объяснений. Я на тебя злилась. Долго злилась…
Гэри теребил остатки орехов в пакетике, давил их пальцами, крошил и бросал на пол.
— Я знаю, что ты купил мне билет на самолет. Но я это только совсем недавно узнала. Я так злилась, что даже не сразу тебя простила. Я думала, у нас с тобой по-прежнему война. А потом мне вдруг расхотелось воевать…
Гэри раздавил еще один орех и попробовал его на зуб. Выплюнул, щелкнул другой и наконец сказал:
— Значит, тебе надоело воевать, и ты решила пойти проведать старика Гэри. Не иначе как он сидит в парке с приятелями.
— Более-менее. Про белок, которые по понедельникам грустят, мне рассказала твоя мама.
— А на этот домик ты набрела совершенно случайно.
— Нет. Я его искала.
— Зачем, Гортензия?
Он сказал это почти свирепо. Он яростно скоблил пол башмаком и, сжав кулаки, глубже совал руки в карманы.
Гортензия пристроилась на краешке доски, которая служила в домике скамейкой, и положила сумочку рядом.
— Я подумала: интересно, как оно будет, если ты меня обнимешь?
Гэри пожал плечами и вытянул ноги, словно говоря: еще не хватало вставать с места, кого-то там обнимать!
Гортензия подвинулась ближе, опустилась на колени, стараясь его не коснуться, и прибавила:
— Я имею в виду, если меня обнимет пианист самой знаменитой в Нью-Йорке школы искусств — Джульярдской школы…
Гэри повернул к ней голову и буркнул:
— Джульярдской не Джульярдской, какая разница?
— Это ты так считаешь. А я вот не знаю. Меня еще никогда не обнимал пианист из знаменитой нью-йоркской Джульярдской школы…
— Ну тебя, Гортензия, это все чушь…
— Может, и чушь. Но как я могу сказать, пока не попробую? Попробовать-то можно?
Гэри снова пожал плечами. Он старался не встречаться с ней взглядом. Вид у него был враждебный, недоверчивый, зажатый.
— Ну что мне, в ногах у тебя поваляться? — предложила Гортензия.
— Обойдемся! — На его лице мелькнула улыбка. — У тебя красивое платье и волосы блестят.
— А, заметил? Значит, все-таки не до смерти на меня обиделся?
— Я тоже на тебя здорово злился!
— Ну так давай помиримся. Раз мы оба ошибались.
— Легко сказать, — проворчал он. — Это ты все быстро забываешь, а я нет.
Гортензия поднялась и вздохнула:
— Ну что ж, жалко… Так я никогда и не узнаю, как целуются парни из Джульярдской школы!
Она снова нацепила черные очки, подхватила сумочку и сделала вид, что уходит. Но словно невзначай завела руку за спину, на случай, если он передумает. Будто она всегда так и ходит: небрежно, с рукой за спиной…
На пороге, где темнота домика резко обрывается и начинается яркий свет парка, рука Гэри схватила ее за руку и привлекла к себе. Его губы прижались к ее губам.
Он целовал ее, целовал и не мог остановиться. Она с глубоким вздохом приникла к нему. Уткнулась лбом ему в плечо, потеребила уголок воротника, подняла голову и широко улыбнулась:
— Твоя правда. Когда тебя обнимает парень из Джульярдской школы, не так уж это и здорово.
— Что значит «не так уж и здорово»?! — возмутился он и отодвинулся.
— Да ничего особенного. Если честно, мне больше нравится лондонский Гэри. Или парижский.
— А…
Он посмотрел на нее молча, подозрительно: шутит она или серьезно? Гортензия мурлыкала себе что-то под нос и теребила пуговицы у него на рубашке, состроив досадливую гримаску.
— С ума ты меня сведешь, Гортензия Кортес! — взревел Гэри, стиснул ее изо всех сил и принялся целовать так, словно от этого зависела его жизнь.
С порога домика на них глядела серая белка. В зубах у нее был большой орех. «Не так уж в Центральном парке и грустно по понедельникам», — должно быть, думала она…