Часть вторая 13 ВАНДЕМЬЕРА

I С ВЫСОТЫ ПТИЧЬЕГО ПОЛЕТА

Около двух лет минуло со времен тех событий, о которых мы рассказали в первой части нашей книги.

Чтобы читатель разобрался в последующих событиях, нам следует окинуть беглым взглядом с высоты птичьего полета два страшных роковых года — 1794 и 1795-й.

Как предсказал Верньо и как повторил вслед за ним Пишегрю, Революция пожрала своих детей.

Посмотрим на деяния этой страшной мачехи.

Пятого апреля 1794 года были казнены кордельеры.

Дантон, Камилл Демулен, Базир, Шабо, Лакруа, Эро де Сешель и бедный поэт-мученик Фабр д’Эглантин (автор одной из наших самых популярных песен «Пастушка, дождь пошел») погибли вместе, на одном эшафоте, куда их заставил взойти Робеспьер, Сен-Жюст, Мерлен (из Дуэ), Кутон, Колло д’Эрбуа, Фуше (из Нанта) и Вадье.

Затем настал черед якобинцев.

Вадье, Тальен, Бийо и Фрерон обвиняют Робеспьера в том, что он узурпировал власть, и Робеспьер с челюстью, раздробленной пистолетной пулей, Сен-Жюст с высоко поднятой головой, Кутон с переломанными ногами, Леба, а также их друзья — все они, двадцать два человека, были казнены на следующий день после бурного дня, который помечен в истории роковой датой — 9 термидора.

Десятого термидора Революция по-прежнему была жива, ибо она была бессмертна, и какой-либо партии, которая возвышается либо падает, не дано ее убить; Революция была жива, но Республика умерла!

Республика была обезглавлена вместе с Робеспьером и Сен-Жюстом.

Вечером в день казни дети кричали у дверей театров:

— Карета! Кто хочет карету? Не угодно ли карету нашему буржуа?

Назавтра и день спустя восемьдесят два якобинца следуют за Робеспьером, Сен-Жюстом и их друзьями на площадь Революции.

Пишегрю узнал об этом кровавом перевороте, будучи главнокомандующим Северной армией. Он рассудил, что время крови прошло и что вместе со всякими Вадье, Тальенами, Бийо и Френонами грядет время грязи.

Он подал знак в Мюльхайм, и вскоре примчался Фош-Борель — посланец принца.

Как и предвидел Пишегрю, этап подъема Революции остался позади. Наступил период реакции, или этап нисхождения: кровь продолжала литься, но это уже была кровь репрессий.

Согласно декрету от 17 мая 1795 года окончательно закрывался Якобинский клуб, колыбель Революции и опора Республики.

Общественный обвинитель Фукье-Тенвиль, сотоварищ палаческого топора, был виновен не более, чем этот топор, ибо он лишь подчинялся приказам Революционного трибунала, подобно тому как топор подчинялся палачу. Фукье-Тенвиль был казнен на гильотине вместе с пятнадцатью судьями — присяжными Революционного трибунала.

В знак окончательного наступления реакции казнь совершилась на Гревской площади.

Хитроумное изобретение господина Гильотена снова выдвинулось на первый план; виселицы же исчезли: равноправие всех перед смертью было узаконено.

Первого прериаля Париж окончательно убеждается, что умирает с голода. Движимые голодом обитатели предместий идут в наступление на Конвент. Истощенные, оборванные, голодные люди врываются в зал заседаний; депутата Феро, попытавшегося защитить председателя Конвента Буасси д’Англа, убивают на месте.

Благодаря переполоху, поднявшемуся после этого в собрании, Буасси д’Англа уцелел.

Ему подносят голову Феро на острие копья. Он благоговейно снимает головной убор, кланяется и снова надевает шляпу.

Во время этого поклона Буасси д’Англа, который был лишь наполовину революционером, становится наполовину монархистом.

Шестнадцатого числа того же месяца Луи Шарль Французский, герцог Нормандский, претендент на трон под именем Людовика XVII, тот самый, о котором герцог Орлеанский сказал на одном из ужинов: «Сын Куаньи не будет моим королем!», умирает от золотухи в Тампле в возрасте десяти лет, двух месяцев и двенадцати дней.

Тотчас же граф Прованский Людовик самолично провозглашает себя королем Франции и Наварры Людовиком XVIII, дабы даже во времена Республики не зачахла старая истина французской монархии: «Король умер, да здравствует король!»

Затем настает страшный день Киберона, когда, по словам Питта, «не пролилось ни капли английской крови» и когда, по словам Шеридана, «честь Англии струилась изо всех пор».

Тем временем победы Гоша и Пишегрю принесли свои плоды; в результате захвата виссамбурских линий (читатели уже знают, как это произошло), при виде трехцветного знамени, в руках Сен-Жюста пересекающего границу и гордо реющего на земле Баварии, Фридрих Вильгельм, который первым перешел наши границы, признаёт Французскую республику и заключает с ней мир.

Франция и Пруссия не захватили никаких земель, и, следовательно, им нечего возвращать друг другу.

Однако восемьдесят тысяч пруссаков спят вечным сном на полях Шампани и Эльзаса, и ни Йена, ни Лейпциг не положат конец начавшейся великой ссоре.

В то же время Восточно-Пиренейская армия захватила Бискайю, а затем Виторию и Бильбао. Уже овладев частью труднодоступных границ, французы, благодаря своим последним победам приблизившиеся к Памплоне, могли взять эту столицу Наварры и без труда расчистить путь для вторжения в обе Кастилии и Арагон.

Король Испании предложил мир.

Уже вторая коронованная особа признала существование Французской республики и, таким образом, примирилась с казнью двух своих родственников — Людовика XVI и Марии Антуанетты.

Мирный договор был подписан. Военная угроза заставила позабыть родню.

Франция отказалась от своих завоеваний по ту сторону Пиренеев, а Испания уступила Франции часть принадлежащего ей острова Сан-Доминго.

Как только что было сказано, вопрос о заключении мира с Испанией нельзя было рассматривать с точки зрения материальной выгоды: он представлял исключительно моральный интерес.

Читатель это уже понял. Измена Карла IV делу монархии явилась огромным шагом вперед, по-своему более важным, чем отступничество Фридриха Вильгельма.

Фридрих Вильгельм не был связан с французскими Бурбонами родственными узами, в то время как Карл IV, подписав четвертого августа мирный договор с Конвентом, тем самым как бы узаконил все постановления, которые вынес Конвент.

Что касается Северной армии, воевавшей с австрийцами, то она взяла Ипр и Шарлеруа, выиграла сражение при Флёрюсе, отвоевала Ландреси, захватила Намюр и Трир, отвоевала Валансьен, овладела крепостью Кревкер, городами Ульриком, Горкоммом, Амстердамом, Дордрехтом, Роттердамом и Гаагой.

Наконец произошло нечто неслыханное, что еще не встречалось в красочной летописи французских войн: голландские военные корабли, застрявшие во льдах, были взяты атакой гусаров в конном строю.

Этот необычный подвиг, который, казалось, был капризом улыбнувшейся нам судьбы, повлек за собой капитуляцию Зеландии.

II ВЗГЛЯД НА ПАРИЖ — «НЕВЕРОЯТНЫЕ»

Все эти успехи наших армий отражались на Париже: Париж, близорукий город, всегда обозревавший лишь узкие горизонты, разве что какой-нибудь великий народный порыв выводит его за рамки материальных интересов; Париж, уставший смотреть на кровь, лихорадочно бросился в вихрь развлечений, помышляя лишь о том, чтобы отвлечь свое внимание от театра военных действий, какой бы славной для Франции ни была драма, которую там разыгрывали.

Большинство артистов Комеди Франсез и театра Фейдо, сидевшие в тюрьме как роялисты, после переворота 9 термидора вышли на свободу.

В Комеди Франсез и театре Фейдо публика яростно рукоплескала Лариву, Сен-При, Моле, Дазенкуру, мадемуазель Конта, мадемуазель Девьенн, Сен-Фару и Эллевью. Зрители ринулись в театр, где начинали освистывать «Марсельезу» и требовать «Пробуждение народа».

Наконец стала появляться «золотая молодежь» Фрерона.

Мы все время говорим о Фрероне и «золотой молодежи», не представляя достаточно четко, какими они были на самом деле.

Расскажем же об этом.

Франция знала двух Фреронов.

Один из них был порядочным человеком, честным и строгим критиком; возможно, он заблуждался, но, по крайней мере, его заблуждения были чистосердечными.

Это был Фрерон-отец, Эли Катрин Фрерон.

У другого не было ни стыда ни совести; единственной его верой была ненависть, единственной движущей силой — месть, единственным богом — корысть.

Это был Фрерон-сын, Луи Станислас Фрерон.

На глазах отца прошел весь XVIII век.

Будучи противником любых нововведений в искусстве, он обрушивался на все литературные новшества во имя Расина и Буало.

Будучи противником любых политических новшеств, он обрушивался на них во имя религии и королевской власти.

Он не отступил ни перед кем из гигантов современного философизма[13]. Он нападал на Дидро, полуаббата, полуфилософа, явившегося из своего города Лангра в сабо и простой куртке.

Он нападал на Жан Жака, приехавшего из Женевы почти без одежды и денег.

Он нападал на д’Аламбера, подкидыша, найденного на церковной лестнице и долгое время звавшегося Жан Лерон, по названию церкви, на ступеньках которой его нашли.

Он нападал на знатных вельмож по имени Монтескье и г-н де Бюффон.

Наконец, пережив гнев Вольтера, попытавшегося ранить его своими эпиграммами, убить сатирой «Бедняга» и раздавить комедией «Шотландка», он встал на ноги и бросил ему в лицо в разгар его триумфа: «Помни, что ты смертен!»

Фрерон-отец умер раньше двух своих великих противников — Вольтера и Руссо — в 1776 году от приступа подагры, вызванного закрытием его журнала «Литературный год».

Журнал был оружием этого борца, палицей этого Геркулеса; лишившись оружия, он не захотел больше жить.

Сын, чьим крестным отцом был король Станислав и соучеником — Робеспьер, испил до дна горечь, которую общественное мнение подливало в отцовскую чашу.

Множество оскорблений, собравшихся за тридцать лет над головой отца, обрушилось на голову сына лавиной позора; его безбожная и вероломная душа не смогла этого вынести.

Отец был непобедим благодаря своей вере в то, что он свято исполняет свой долг.

Сыну же нечего было противопоставить людскому презрению, которое подавляло его, и он стал жестоким; его презирали несправедливо, ибо он не отвечал за поступки отца, и тогда он решил заслужить ненависть по праву. Лавры Марата, выпускавшего газету «Друг народа», не давали ему покоя. Он создал газету «Оратор народа».



Робкий по характеру, Фрерон не ведал предела жестокости, так же как не ведал предела собственной слабости. Когда его послали в Марсель, он держал в страхе весь город. Каррье топил людей в Нанте, Колло д’Эрбуа устраивал расстрелы в Лионе; Фрерон в Марселе превзошел всех: он расстреливал людей из артиллерийских орудий.

Как-то раз после очередного залпа он решил, что некоторые из осужденных упали вместе с теми, кто был убит, и прикинулись мертвыми; у него не было времени выискивать уцелевших, и он вскричал:

— Пусть те, кто еще жив, встанут: родина их прощает.

Несчастные, которые остались целыми и невредимыми, поверили его словам и поднялись.

— Огонь! — приказал Фрерон.

Орудия дали еще один залп, и на сей раз они потрудились на славу: никто больше не вставал.

Когда он вернулся в Париж, город был охвачен порывом к милосердию; этот друг Робеспьера стал его врагом: якобинец Фрерон сделал шаг назад и оказался среди кордельеров, почуяв приближение 9 термидора.

Он стал термидорианцем вместе с Тальеном и Баррасом, выступил против Фукье-Тенвиля, посеял, подобно Кадму, зубы змеи, что зовется Революцией, и тотчас же все увидели, как из крови старого режима и из грязи нового показалась поросль «золотой молодежи», вожаком которой Фрерон стал и которая взяла его имя.

Эта «золотая молодежь», в противовес санкюлотам, носившим короткие волосы, прямые куртки, брюки и красный колпак, носила либо длинные косы, как во времена Людовика XIII, которые именовались «каденетками» в честь придумавшего их Кадене, младшего сына Люина, либо волосы на косой пробор, ниспадавшие на плечи (их называли «собачьими ушами»).

Они снова ввели в моду пудру и обильно посыпали ею прическу, приподнятую с помощью гребня.

Как повседневную одежду они носили очень короткие рединготы и короткие штаны из черного и зеленого бархата.

В парадном костюме сюртук заменялся светлым фраком прямого покроя, застегивавшимся на уровне груди, с фалдами до икр.

Муслиновые галстуки были пышными и чудовищно накрахмаленными.

Жилеты шились из пике или белой бумазеи, с большими отворотами и бахромой; две часовые цепочки свисали поверх коротких жемчужно-серых либо ярко-зеленых атласных штанов, доходивших до середины икры, где они застегивались на три пуговицы и заканчивались множеством оборок.

Шелковые чулки желтого, красного или синего цвета с поперечными полосами, туфли-лодочки, тем более изящные, чем более открытыми и узкими они были, а также складной цилиндр под мышкой и огромная трость в руке завершали костюм «невеоятного».

Почему же насмешники, нападающие на любое новшество, звали этих людей, составлявших «золотую молодежь», «невеоятными»?

Мы сейчас ответим на этот вопрос.

Чтобы отличаться от революционеров, было вовсе недостаточно сменить костюм.

Следовало также изменить язык.

Грубый говор 93-го года и демократическое обращение на «ты» надлежало подменить слащавым языком; поэтому вместо того, чтобы произносить «р» раскатисто, как учащиеся современной консерватории, «р» полностью упразднили, так что во время этого филологического переворота этот звук едва не канул в Лету, подобно дательному падежу греков. Язык сделался бескостным и лишился силы; вместо того чтобы давать друг другу, как прежде, «прраво слово», делая упор на согласные, теперь ограничивались тем, что давали «паво слово».

В зависимости от обстоятельств, давали просто «паво слово» или повторяли его дважды; когда та или иная клятва была дана, собеседник, будучи слишком воспитанным, чтобы оспаривать слова другого, с целью обратить внимание на то, во что было трудно или даже невозможно поверить, ограничивался восклицанием:

— Это невеоятно!

Другой же ограничивался тем, что отвечал:

— Паво слово, паво слово!

После этого уже не оставалось никаких сомнений.

Вот откуда произошло прозвище «невероятные» (в искаженном виде — «невеоятные»), которым наградили господ из числа «золотой молодежи».

III «ПОРАЗИТЕЛЬНЫЕ»

Наряду с «невеоятными» — уродливым детищем реакции — в ту эпоху появилась их женская разновидность.

Их называли «поазительными».

В отличие от «невеоятных», они одевались не по последней моде, а заимствовали свой наряд в Древней Греции и Коринфе у всяческих Аспазий и Фрин.

Туники, мантии, пеплумы — все это было сшито по античным выкройкам. Чем больше женщина ухитрялась оголять свое тело, тем более элегантной она считалась.

Настоящие «поазительные» (или «поразительные»: читатель понимает, что именно такой была основа слова) ходили с обнаженными руками и ногами. Зачастую у туники, сшитой по образцу одеяния Дианы-охотницы, был на боку разрез и обе части одеяния скреплялись между собой одной лишь камеей немного выше колена.

Но и этого было недостаточно.

Под предлогом летней жары дамы появлялись на балах и публичных гуляньях под более призрачным покровом, нежели тот, что окутывал Венеру, когда она вела своего сына к Дидоне.

Так, Эней узнал свою мать лишь тогда, когда она вышла из облака. Incessu patuit dea[14], как говорит Вергилий («в поступи явно сказалась богиня»).

Этим дамам не требовалось выходить из облаков, чтобы их узнали: они были прекрасно видны сквозь покровы; принять их за богинь мог бы лишь тот, кто очень этого хотел.

Такая ткань из воздуха, о которой говорит Ювенал, повсеместно вошла в моду.

Помимо частных вечеров, устраивались публичные балы. Парижане собирались в Бальном лицее и в особняке Телюссон, чтобы потанцевать, а также поделиться друг с другом своей скорбью, своими слезами и планами мести.

Эти сборища назывались «балами жертв».

В самом деле, на них получали доступ лишь те, у кого имелись родственники, обезглавленные Робеспьером, утопленные Каррье, расстрелянные Колло д’Эрбуа или Фрероном.

Орас Берне, вынужденный шить костюмы, чтобы заработать на жизнь, оставил нам тетрадь, где живые зарисовки выполнены с прелестным остроумием, что досталось ему от Бога.

Нет ничего забавнее этой коллекции вычурных нарядов, и каждый, вероятно, задается вопросом, каким образом «невеоятные» и «поазительные» удерживались от смеха при встрече друг с другом.

Уточним сразу, что некоторые из костюмов, которые предпочитали мюскадены, посещавшие «балы жертв», были довольно страшного вида. Старый генерал Пире десятки раз рассказывал мне, что встречал на этих балах «невеоятных», носивших жилеты и плотно облегающие штаны из человеческой кожи.

Те, кто должен был оплакивать всего лишь смерть дальних родственников, например какого-нибудь дядюшки или тетушки, ограничивались таким приемом: они обмакивали мизинец в жидкость цвета крови, для чего отрезали один палец перчатки и, чтобы освежить свой грим, брали на бал баночку «крови», подобно тому, как женщины носили с собой баночку с румянами.

Танцуя на балах, роялисты в то же время плели заговоры против Республики. Это облегчалось тем, что у Конвента, раскинувшего сеть полиции по всей стране, не было полиции только в Париже.

Как ни странно, публичные казни привели к исчезновению бытовых убийств; вероятно, никогда еще во Франции не совершалось меньше преступлений, чем в 93, 94 и 95-м годах.

Людские страсти находили другой выход.

К тому же приближался момент, когда Конвент, тот самый грозный Конвент, который в день своего открытия, 21 сентября 1792 года, под грохот пушек Вальми упразднил королевскую власть и провозгласил Республику, — приближался момент, когда он должен был сложить свои полномочия.

Конвент был жестоким отцом.

Он пожрал жирондистов, кордельеров и якобинцев, то есть самых красноречивых, деятельных и умных из своих детей.

Однако Конвент был преданным сыном.

Он успешно сражался с внешними и внутренними врагами одновременно.

Он вооружил четырнадцать армий; правда, он их плохо кормил, плохо обувал, плохо одевал и еще хуже платил им. Не беда! Зато эти четырнадцать армий не только отбросили неприятеля за пределы страны, но и заняли герцогство Ниццу и Савойю, вошли в Испанию и захватили Голландию.

Страна обязана Конвенту созданием Большой книги национального долга, основанием Института Франции, Политехнической школы и Нормальной школы, Музея Лувра и Школы искусств и ремесел.

Он издал восемь тысяч триста семьдесят декретов, в основном революционных.

Он придал людям и явлениям чрезвычайный характер. В ту пору благородство было колоссальным, смелость — безрассудной, стоицизм — беспредельным.

Никогда еще обреченные не относились к палачам с таким ледяным презрением, никогда еще кровь не проливали столь цинично.

Хотите ли вы знать, сколько было партий во Франции в эти два года, то есть с 93-го по 95-й год?

Их было тридцать три.

Хотите ли вы знать название каждой из них?

Министерская. — Защитники гражданских прав. — Рыцари кинжала. — Солдаты 10 августа. — Сентябристы. — Жирондисты. — Бриссотинцы. — Федералисты. — Государственные деятели. — Солдаты 31 мая. — Умеренные. — Подозрительные. — Люди Равнины. — Жабы Болота. — Монтаньяры.

И все это — только в 1793 году.

Перейдем к 1794–1795 годам:

Паникеры. — Сочувствующие. — Убаюкивающие. — Эмиссары Питта и Кобурга. — Мюскадены. — Эбертисты. — Санкюлоты. — Контрреволюционеры. — Обитатели гор. — Террористы. — Маратисты. — Душегубы. — Кровопийцы. — Термидорианцы. — Патриоты 1789 года. — Соратники Иегу. — Шуаны.

Добавим к этому списку «золотую молодежь» Фрерона, и мы перенесемся в день 22 августа 1795 года, когда Конвент принял новую конституцию, именуемую Конституцией III года, предварительно обсудив ее по статьям.

В то время стоимость луидора равнялась тысяче двумстам франкам ассигнатами.

Незадолго до этого погиб Андре Шенье, брат Мари Жозефа Шенье. Он был казнен 25 июля 1794 года, то есть 7 термидора, за два дня до Робеспьера, в восемь часов утра. В одной с ним повозке на казнь ехали г-да де Монталамбер, де Креки, де Монморанси и де Луазероль — тот благородный старик, что отозвался, когда палач вызвал его сына, а затем с радостью пошел на смерть вместо него; наконец, Руше — автор «Месяцев», не подозревавший, что ему суждено умереть вместе с Андре Шенье; узнав его в роковой повозке, он закричал от восторга, сел рядом с ним и прочел прекрасные стихи Расина:

Безмерно счастлив я, что встретился с тобою!

Быть может, я теперь не так гоним судьбою?

Столь милостиво здесь она столкнула нас,

Что мнится — гнев ее теперь чуть-чуть угас.[15]

Один из друзей Руше и Андре Шенье, дерзнувший, рискуя жизнью, последовать за повозкой, чтобы отсрочить миг прощания, слышал, как всю дорогу два поэта говорили о поэзии, о любви, о будущем.

Андре Шенье читал Руше свои последние стихи, которые он еще не закончил, когда его позвал палач. Он держал в руках рукопись, написанную карандашом, и, прочитав стихи Руше, успел передать их этому третьему другу, расставшемуся с ними лишь у подножия эшафота.

Благодаря тому человеку стихи сохранились, и де Латуш, кому мы обязаны единственным существующим изданием Андре Шенье, смог поместить их в книге, которую каждый из нас знает наизусть:

Погас последний луч, пора заснуть зефиру.

Прекрасный день вот-вот умрет.

Присев на эшафот, настраиваю лиру.

Наверно, скоро мой черед.

Едва успеет час эмалью циферблата

С привычным звоном пропорхнуть,

За шестьдесят шагов, которым нет возврата,

Проделав свой недолгий путь,

Как непробудный сон смежит мои ресницы,

И, прежде чем вот этот стих

В законченной строфе с другим соединится,

Наступит мой последний миг:

Войдет вербовщик душ, посланец смерти скорой.

Под гоготанье солдатни

Он выкликнет меня в потемках коридора…[16]

Прежде чем взойти на эшафот, Андре хлопнул себя по лбу и воскликнул со вздохом:

— И все же у меня здесь что-то было!

— Ты ошибаешься, — крикнул тот его друг, что не был приговорен к смерти, и приложил руку к сердцу: — Это было здесь!

Андре Шенье (ради него мы отвлеклись от нашей темы, чтобы почтить его память) первым водрузил флаг новой поэтики.

До него никто не писал подобных стихов. Скажем больше: никто, видимо, не напишет таких после него.

IV СЕКЦИИ

В тот день, когда Конвент провозгласил конституцию, именуемую Конституцией III года, каждый воскликнул: «Конвент выразил свою предсмертную волю!»

В самом деле, все решили, что, подобно Учредительному собранию, во имя непонятного самопожертвования, он запретит своим депутатам по окончании их полномочий входить в состав органа, который придет ему на смену.

Ничего подобного не произошло.

Конвент прекрасно понимал, что лишь он поддерживает жизнь Республики. За три года Революции Республика не могла настолько прочно укорениться в сознании такого непостоянного народа, как французы, которые в минутном порыве воодушевления свергли восьмивековую монархию, что ее можно было бросить на произвол судьбы.

Революцию могли отстоять лишь те, кто ее совершал, кто был заинтересован в том, чтобы она утвердилась навечно.

Что же это были за люди?

Члены Конвента, те, что упразднили феодальный строй 14 июля и 4 августа 1789 года, свергли монархию 10 августа 1792 года, обезглавили короля 21 января; те, что за период с 21 января до момента, к которому мы подошли, сражались со всей Европой, довели Пруссию и Испанию до того, что эти страны были вынуждены просить их о мире, а также вытеснили австрийцев за пределы нашей страны.

Вот почему 5 фрюктидора (22 августа) Конвент постановил, что в новый законодательный орган, состоящий из двух палат — Совета пятисот и Совета старейшин (первый из них должен был насчитывать пятьсот депутатов, вырабатывающих законопроекты; второй — двести пятьдесят депутатов, утверждающих их), войдут поначалу две трети членов Конвента, и лишь треть членов будет избрана вновь.

Оставалось выяснить, кому будет поручен выбор новых депутатов.

Будет ли сам Конвент выбирать депутатов, которым предстоит войти в Совет пятисот и Совет старейшин, либо эта миссия будет возложена на избирательные собрания?

Тринадцатого фрюктидора (30 августа) в результате одного из наиболее бурных заседаний было решено, что этот выбор будет возложен на избирательные собрания.

Вот в чем заключалась суть декретов от 5 и 13 фрюктидора.

Быть может, мы задерживаемся на этих сугубо исторических событиях несколько дольше, чем следует; однако мы быстро приближаемся к страшной дате 13 вандемьера, дню, когда парижане впервые услышали грохот пушек на улицах города, и мы хотели бы установить главных виновников этого злодеяния.

В то время, как и сегодня, несмотря на то что централизация власти была менее значительной и насчитывала всего лишь четыре-пять лет, Париж уже был мозгом Франции. То, что принимал Париж, одобрялось всей Францией.

Такое положение вещей стало явным с тех пор, как жирондисты безуспешно пытались создать в провинции федерацию департаментов.

И вот Париж раскололся на сорок восемь секций.

Эти секции не были роялистскими; напротив, они заявляли о своей верности Республике, и, за исключением двух-трех секций, реакционные взгляды которых были общеизвестны, ни одна из них не впала в нелепое заблуждение и не отреклась от революционной идеи прежде чем она принесет плоды; ведь было пролито столько крови и столько великих граждан были принесены в жертву ей.

Увидев, что он стоит по колено в крови, Париж пришел в ужас, остановился, пройдя три четверти пути, и принялся яростно сражаться со сторонниками террора, жаждущими продолжения казней, в то время как город хотел, чтобы они прекратились. Таким образом, не изменяя знамени Революции, столица Франции проявляла готовность следовать за ним, но не дальше, чем жирондисты и кордельеры решили его нести.

Знамя Революции должно было бы стать знаменем Парижа, если бы он собрал остатки двух только что упомянутых партий; отныне оно стало бы знаменем умеренной республики, девизом которой были бы слова: «Смерть якобинцам!»

Однако Конвент принимал меры предосторожности, чтобы спасти нескольких якобинцев, уцелевших 9 термидора, и передать лишь в их руки священный ковчег Республики. Но секции, все еще охваченные страхом перед возможным возвращением террора, невольно оказывали роялистам больше услуг, чем могли бы оказать им самые преданные их сторонники.

Никогда еще в Париже не было столько приезжих. Гостиницы были заполнены до отказа. Сен-Жерменское предместье, опустевшее полгода назад, наводнили эмигранты, шуаны, непокорные священники, отказавшиеся присягнуть Республике, обозные солдаты и разведенные женщины.

Ходили слухи, что Тальен и Гош перешли на сторону роялистов. На самом деле роялисты уже завоевали сердца Ровера и Саладена, и им не пришлось завоевывать Ланжюине, Буасси д’Англа, Анри де Ларивьера и Лесажа, которые всегда были роялистами и только маскировались под республиканцев.

Поговаривали также, что Пишегрю получил превосходные предложения, что сначала он их отверг, а затем не смог перед ними устоять, но что дело уладится с помощью миллиона наличными, ренты в двести тысяч ливров, замка Шамбор, герцогства Арбуа и должности губернатора Эльзаса.

Все дивились количеству эмигрантов, одни из которых возвращались в Париж с фальшивыми паспортами и под вымышленными именами; другие приезжали под своими настоящими именами и требовали исключить их из списка эмигрантов; третьи предъявляли фальшивые виды на жительство и доказывали, что вообще не покидали Францию.

Напрасно издавались декреты, предписывающие всякому эмигранту возвращаться в свою коммуну и ожидать там решения Комитета общей безопасности: эмигранты находили способ обойти закон и остаться в Париже.

Все не без тревоги чувствовали, что отнюдь не случайно столько людей с одинаковыми убеждениями собрались в Одном и том же месте.

Все понимали, что затевается нечто серьезное и что в определенный момент земля разверзнется под ногами одной из многочисленных партий, члены которой разгуливали по парижским улицам.

В городе часто встречались люди в серых сюртуках с черными и зелеными воротниками, и прохожие оборачивались вслед каждому из таких сюртуков.

Это был цвет шуанов.

Почти неизменно из-за этих молодых людей, открыто носивших королевскую ливрею, теперь вспыхивали бурные ссоры (раньше ссоры носили характер мелких стычек).

Дюсо и Маршенна, два самых прославленных памфлетиста того времени, оклеивали стены афишами, призывавшими парижан к восстанию.

Старый Лагарп, этот так называемый ученик Вольтера, поначалу боготворивший его и в конце концов отрекшийся от своего учителя, — старый Лагарп, показавший себя страстным демагогом, был арестован; за несколько месяцев, проведенных в заточении, он стал ярым реакционером и поносил Конвент, который удостоил его этой чести.

Некто по имени Леметр открыто содержал в Париже роялистское агентство (оно вело переписку со многими провинциальными организациями) и благодаря хитроумной сети филиалов надеялся превратить всю Францию в Вандею.

В Манте находился один из филиалов агентства, получавшего приказы из Парижа. И вот Леметр, как стало известно, дал для избирателей города роскошный ужин, в конце которого этот амфитрион, возродивший традицию пиров гвардейцев Версаля, приказал подать к столу блюдо с белыми кокардами. Каждый гость взял по кокарде и прицепил ее к своей шляпе.

Не проходило дня, чтобы люди не узнавали об очередном убийстве кого-нибудь из патриотов, сраженного ударом дубины. Убийцей неизменно оказывался кто-нибудь из «невеоятных» или кто-нибудь из молодых людей в серых сюртуках.

Подобные преступления особенно часто происходили в кафе, на улице Закона, бывшей улице Ришелье, у ресторатора Гарши, театре Фейдо или на Итальянском бульваре.

Было ясно, что причиной этих беспорядков было недовольство секций декретами 5 и 13 фрюктидора, что заранее включали в состав Совета пятисот две трети бывших членов Конвента.

Правда, как уже было сказано, состав этих двух третей определялся не самим Конвентом, как поначалу решили секции, а собраниями избирателей.

Секции надеялись на большее: они надеялись на полное обновление и, таким образом, на всецело реакционный состав палаты.

Прежде всего заговорили о выборах председателя.

Однако тенденция к монархизму обозначилась столь явно, что, когда в Конвенте выдвинули предложение о выборе председателя, один из уцелевших жирондистов, по имени Луве, вскричал:

— Хорошо придумано! Чтобы в один прекрасный день кого-нибудь из вас провозгласили Бурбоном.

В связи с этим замечанием, свидетельствующим о том, что кресло председателя могло стать этапом на пути к королевскому трону, было предложено избрать Директорию — исполнительный орган из пяти человек, один из которых регулярно переизбирается; орган, назначающий министров и принимающий решения большинством голосов.

Все эти власти избирались следующим способом (никогда, даже в самые прогрессивные дни Революции, выборы не проводились на столь широкой основе, как теперь).

Голосование проходило в две ступени:

все граждане, достигшие двадцати одного года, ежегодно 1 прериаля на законном основании проводили первичные собрания, а на них определяли состав избирательных собраний;

эти избирательные собрания созывались 20 прериаля, чтобы определить состав обоих советов.

Оба совета, в свою очередь, избирали членов Директории.

V ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СЕКЦИИ ЛЕПЕЛЕТЬЕ

Ввиду того, что 1 прериаля уже прошло и ждать следующего 1 прериаля нельзя было, выборы были назначены на 20 фрюктидора.

Все надеялись, что первым деянием французов, объединившихся после стольких ужасных потрясений, станет, подобно празднику Федерации на Марсовом поле, акт братства, гимн забвению взаимных оскорблений.

Однако жажда мести одержала верх.

Все безупречные, бескорыстные, деятельные патриоты постепенно были изгнаны из секций, начавших заниматься подготовкой к восстанию.

Изгнанные патриоты пришли в Конвент, заполнили трибуны, рассказали, что случилось, предостерегли Конвент от угрожавших ему секций, попросили вернуть им оружие и заявили, что готовы пустить его в ход для защиты Республики.

Назавтра и в последующие дни все поняли, какая сложилась опасная ситуация: из сорока восьми секций, охватывавших большинство парижского населения, сорок семь приняли конституцию и отвергли декреты.

Лишь секция Кенз-Вен приняла все: и декреты, и конституцию.

В отличие от парижан, наши армии, две из которых вынуждены были бездействовать из-за перемирия с Пруссией и Испанией, проголосовали безоговорочно, с восторженными криками.

Единственная армия, продолжавшая действовать в бассейне рек Самбры и Мёзы, одержала победу при Ватиньи, сняла блокаду Мобёжа, одержала верх во Флёрюсе, захватила Бельгию, перешла Рейн в Дюссельдорфе, блокировала Майнц и только что, благодаря победам на Урте и Руре, укрепила нашу границу, проходящую по Рейну.

И вот, на том же поле брани, где только что была одержана победа и лежали трупы французов, погибших за свободу, армия присягнула в верности новой конституции, которая не только прекращала террор, но также упрочивала Республику и продолжала Революцию.

Известие о единодушном голосовании наших армий было встречено Конвентом и всеми еще оставшимися истинными патриотами Франции с огромной радостью.

Первого вандемьера IV года (23 сентября 1795 года) был оглашен конечный результат голосования.

Конституция была принята повсеместно.

Декреты тоже были одобрены значительным большинством голосов.

В некоторых местностях даже проголосовали за короля, что подтверждало, до какой степени вольности дошел народ всего через два месяца после 9 термидора.

Известие о принятии республиканской конституции вызвало в Париже сильное волнение, двойственные и противоречивые чувства: радость — у патриотически настроенных членов Конвента; ярость — у членов роялистских секций.

Тогда секция Лепелетье, известная на протяжении Революции под названием секции Дочерей святого Фомы, самая реакционная из всех, состоявшая из гренадеров, защищавших 10 августа королевский дворец от марсельцев, выдвинула следующую идею: «Полномочия всякого законодательного органа прекращаются при народном объединении».

Это положение, поставленное в секции на голосование, легло в основу решения, которое было разослано сорока семи другим секциям, и те встретили его благосклонно.

Это было равнозначно роспуску Собрания.

Но Конвент не дал себя запугать и ответил на это заявлением и постановлением.

Конвент заявил, что, если его власть окажется под угрозой, он удалится в какой-нибудь провинциальный город и продолжит там выполнять свои функции.

Конвент постановил, что все земли, завоеванные по эту сторону Рейна, а также Бельгия, провинция Льеж и Люксембург присоединяются к Франции.

В ответ на угрозу роспуска он заявил о законности своей власти.

Тогда секция Лепелетье, решив помериться силами с Конвентом, направила делегацию из шести человек во главе со своим председателем, чтобы объявить Собранию о том, что́ она считает залогом безопасности, а именно, об изданном ею постановлении: согласно ему перед лицом объединившегося народа всякий законодательный орган должен был сложить с себя полномочия.

Председателем секции был молодой человек лет двадцати четырех-двадцати пяти. Одетый без претензий, он отличался необычайным изяществом, присущим скорее его манерам, нежели наряду.

Согласно тогдашней моде, но не нарочито, на нем был бархатный редингот темно-гранатового цвета с гагатовыми пуговицами и петлицами, вышитыми черным шелком.

Вместо галстука он носил на шее белый фуляровый платок, и слабо стянутые концы его развевались по ветру.

Белый пикейный жилет с бледно-голубыми цветами, брюки серо-жемчужного цвета, шелковые белые чулки, туфли-лодочки и остроконечная, низкая, с широкими полями черная фетровая шляпа дополняли его наряд.

Это был белолицый человек со светлыми волосами жителя севера или востока страны, с живыми, умными глазами и красными полными губами, за которыми виднелись ровные мелкие зубы.

Трехцветный пояс, сложенный таким образом, что виднелся в основном только белый цвет, стягивал его удивительно тонкую талию и был украшен саблей и двумя пистолетами.

Вошедший приблизился к решетке, оставив своих спутников позади, и с высокомерной наглостью человека, который до сих пор еще не снисходил до буржуазии или до которого буржуазия еще не доросла, обратился к председателю Конвента Буасси д’Англа.

— Граждане депутаты, — сказал он громким голосом, — я пришел заявить вам от имени центральной секции — я имею честь ее возглавлять, — а также от имени сорока семи остальных секций, за исключением секции Кенз-Вен, что мы слагаем с вас полномочия и ваше правление окончено. Мы одобряем конституцию, но отвергаем декреты: вы не имеете права избирать себя сами. Заслужите наши голоса, а не приказывайте отдать их вам.

— Конвент не признает власти центральной секции, как и других секций, — ответил Буасси д’Англа, — и будет считать бунтовщиком всякого, кто не подчинится его указам.

— А мы, — продолжал молодой человек, — мы будем считать тираническим всякий орган власти, что попытается навязать нам незаконную волю!

— Берегись, гражданин! — ответил спокойным, но угрожающим голосом Буасси д’Англа, — никто не имеет здесь права говорить громче, чем председатель этого собрания.

— Кроме меня, — сказал молодой председатель, — кроме меня; я выше его.

— Кто же ты такой?

— Я суверенный народ.

— А кто же мы в таком случае, мы, кого он избрал?

— Вы больше никто с тех пор, как народ снова объединился и слагает с вас полномочия, которыми вас наделил. Вы были избраны три года тому назад и ослабли, устали, износились за три года борьбы; вы отражаете потребности минувшей, уже далекой от нас эпохи. Можно ли было три года назад предвидеть все события, что произошли за это время? Будучи избран три дня назад, я исполняю волю вчерашнего дня, волю сегодняшнего и завтрашнего дней. Вы избранники народа, пусть так, но народа девяносто второго года, народа, которому нужно было уничтожить королевскую власть, утвердить права человека, изгнать из Франции чужеземцев, подавить сопротивление заговорщиков, воздвигнуть эшафоты, отрубить головы высокопоставленных особ, поделить собственность; ваше дело сделано: плохо или хорошо, все равно, оно сделано, и девятое термидора стало для вас днем отставки. И вот сегодня вы, деятели бурного времени, хотите увековечить свою власть, теперь, когда ни одной из причин, благодаря которым вы были избраны, больше не существует, когда монархия мертва, враг убрался с нашей земли, заговоры подавлены, эшафоты больше не нужны и, наконец, когда раздел имущества окончен, — вы хотите, руководствуясь частными интересами и личными амбициями, навеки остаться у власти, диктовать нам наш выбор, навязать себя народу! Но народ больше не желает вас. Чистому времени нужны чистые руки. Палата должна быть очищена от всяческих террористов, вошедших в историю под именем участников септембризад и палачей; так нужно, ибо такова логика нынешнего положения, ибо такова воля народа и, наконец, ибо таково решение сорока семи парижских секций, то есть народа Парижа.

Эта речь была встречена настороженным молчанием; но как только оратор умышленно сделал паузу, в зале заседания и на трибунах поднялся страшный шум.

Молодой председатель секции Лепелетье только что во всеуслышание сказал то, о чем вот уже две недели роялистский комитет, эмигранты и шуаны шептались на всех перекрестках города.

Впервые был откровенно поставлен вопрос, разделявший монархистов и республиканцев.

Председатель собрания неистово потрясал колокольчиком; видя, что никто не обращает внимания на этот звон, он надел шляпу.

В то же время оратор секции Лепелетье, положив руку на рукоятки своих пистолетов, сохранял полное спокойствие, ожидая, когда наступит тишина и председатель Конвента сможет ему ответить.

Ждать ему пришлось долго, но все же шум наконец утих.

Буасси д’Англа показал жестом, что собирается говорить.

Это был именно тот человек, который мог достойно ответить подобному оратору.

Угрожающая надменность одного должна была столкнуться с презрительным высокомерием другого. Аристократ-монархист сказал свое слово, аристократ-либерал приготовился сказать в ответ свое.

Его голос звучал спокойно, хотя брови были насуплены и глаза смотрели хмуро, почти угрожающе.

— Судите о силе Конвента по тому терпению, с которым он выслушал предыдущего оратора. Если бы председатель секции Лепелетье осмелился произнести в этих стенах нечто подобное несколько месяцев тому назад, ему не дали бы договорить мятежную речь до конца. Постановление об аресте оратора было бы принято тут же, во время заседания, и на следующий день его голова скатилась бы на плаху. Дело в том, что в пору кровопролитий люди сомневаются во всем, даже в своих правах, и, дабы не сомневаться, уничтожают источник сомнений.

В дни спокойствия и могущества мы поступим иначе, будучи уверенными, как сейчас, что защищаем свои права, на которые посягают секции. И нас поддерживает вся Франция, в том числе и наша непобедимая армия. Мы выслушали тебя терпеливо и отвечаем тебе без гнева: возвращайся к тем, кто тебя послал, и передай, что мы даем им три дня, чтобы они одумались; если же через три дня они добровольно не подчинятся декретам, мы вынудим их на это силой.

— А вы, — сказал молодой человек с прежней твердостью, — если через три дня вы не сложите с себя полномочий, если через три дня вы не отмените все декреты и не провозгласите свободные выборы, мы заявляем вам, что весь Париж выступит против Конвента и народный гнев обрушится на него.

— Хорошо, — сказал Буасси д’Англа, — сегодня десятое вандемьера…

Молодой человек не дал ему договорить.

— Значит, тринадцатого вандемьера! — ответил он. — Клянусь, это будет еще одна дата, которая добавится к кровавым датам вашей истории.

Он вернулся к своим спутникам и покинул вместе с ними зал заседаний на этой угрожающей ноте; никто даже не знал его имени, ибо всего лишь три дня назад по рекомендации Леметра он был избран председателем секции Лепелетье.

Однако каждый подумал: «Это не человек из народа и не буржуа, это один из „бывших“».

VI ТРИ ВОЖДЯ

В тот же вечер центральный комитет секции Лепелетье собрался, чтобы убедиться, что секции Бют-де-Мулен, Общественного договора, Люксембурга, Французского театра, а также секции улицы Пуассоньер, Брута и Тампля — на его стороне.

Затем члены секции обошли улицы Парижа с группами мюскаденов (мюскадены — синоним «невеоятных» в более широком смысле), кричавших на ходу:

— Долой две трети Конвента!

Конвент, со своей стороны, собрал в Саблонском лагере всех солдат, которых он смог найти, приблизительно пять-шесть тысяч человек во главе с генералом Мену; в 1792 году он командовал второй армией, сформированной в окрестностях Парижа, а затем был отправлен в Вандею, где был разбит.

Зарекомендовав себя таким образом, он был 2 прериаля назначен командующим внутренними войсками по рекомендации Конвента и спас его.

Несколько групп молодых людей, кричавших «Долой две трети!», повстречались с патрулями Мену и, вместо того чтобы разбежаться после предупредительного оклика, принялись стрелять из пистолетов; солдаты ответили им ружейными выстрелами — и потекла кровь.

Тем временем, то есть в тот же вечер 10 вандемьера, молодой председатель секции Лепелетье, заседавшей в монастыре Дочерей святого Фомы (он возвышался в ту пору как раз на том месте, где построена нынешняя биржа), поручил своему заместителю вести собрание, вскочил в коляску, которую увидел на углу улицы Нотр-Дам-де-Виктуар, и приказал отвезти его в большой дом на Почтовой улице, принадлежавший иезуитам.

Все окна этого дома были закрыты, и ни единого проблеска света не пробивалось наружу.

Молодой человек приказал остановить экипаж у дверей и расплатился с кучером; дождавшись, когда карета завернула за угол улицы Говорящего колодца и стук колес постепенно затих, он сделал еще несколько шагов, прошел вдоль фасада дома и, убедившись, что на улице никого нет, постучал особым образом в низкую калитку сада; калитка почти сразу открылась: несомненно к ней был приставлен человек, обязанный немедленно впускать посетителей.

— Моисей! — сказал этот человек.

— Ману! — отвечал гость.

Когда в ответ на имя законодателя древних евреев прозвучало имя индусского законодателя, молодой председатель секции Лепелетье был пропущен в сад и калитка закрылась.

Он обогнул дом.

Окна, выходившие в сад, были столь же плотно закрыты, как и те, что выходили на улицу; лишь дверь, которая вела на крыльцо, была открыта, но ее охранял другой человек.

Теперь уже гость сказал ему:

— Моисей!

В ответ прозвучало имя Ману.

Привратник посторонился, пропуская молодого председателя; не встречая больше препятствий на своем пути, тот направился к третьей по счету двери, открыл ее и вошел в комнату, где сидели те, кто был ему нужен.

Это были председатели секций Бют-де-Мулен, Общественного договора, Люксембурга, секций улицы Пуассоньер, Брута и Тампля, которые пришли заявить, что готовы разделить судьбу центральной секции и поднять восстание вместе с ней.

Как только вновь прибывший отворил дверь, человек лет сорока пяти в генеральской форме подошел к нему и протянул ему руку.

Это был гражданин Огюст Даникан, только что назначенный командующим всеми секциями. Он сражался в Вандее с вандейцами, но был заподозрен в сговоре с Жоржем Кадудалем и отозван; затем чудом, благодаря 9 термидора, избежал гильотины и недавно вступил в ряды контрреволюционеров.

Сначала секции хотели назначить на эту должность молодого председателя секции Лепелетье, настоятельно рекомендованного роялистским агентством Леметра и три-четыре дня тому назад вызванного из Безансона. Узнав, что место уже было предложено Даникану, молодой председатель понял, что лишать его обещанного командования значило приобрести врага в лице этого человека, обладавшего большим авторитетом во всех секциях, и заявил, что ограничится вторым и даже третьим местом, при условии что ему отведут как можно более активную роль в сражении, которое непременно должно было начаться со дня на день.

Перед тем как подойти к вошедшему, Даникан разговаривал с невысоким коренастым человеком с кривым ртом и хмурым взглядом. Это был Фрерон.

Фрерон, от которого отреклась Гора, отдавшая его на растерзание ядовитым укусам Моиза Бейля, был сначала ярым республиканцем; когда от него с презрением отвернулись жирондисты, отдавшие его на растерзание Инару, и тот испепелил его своими проклятиями, Фрерон лишился маски патриота и обнажил свою сущность; покрытый язвами преступлений, он ощутил потребность укрыться под знаменем заговорщиков и перешел на сторону роялистов: как и все обреченные партии, они были неразборчивы в выборе тех, кого вербовали.

Мы, французы, были свидетелями множества революций, но ни один из нас не способен объяснить, чем вызывалась антипатия к тому или иному политическому деятелю в смутные времена, а также понять причину некоторых союзов, настолько лишенных логики, что это не укладывалось в голове.

Фрерон был никчемным человеком и ни в чем себя не проявил: не был наделен ни умом, ни характером, ни политическим чутьем; это был один из тех литературных поденщиков, что работают ради куска хлеба и готовы продать первому встречному остатки чести и свое доброе имя, оставленное отцом.

Он был направлен в провинцию в качестве народного представителя и вернулся из Марселя и Тулона обагренный кровью роялистов.

Объясните же, каким образом Фрерон неожиданно оказался во главе влиятельной партии, состоящей из молодых, энергичных, жаждущих мести людей, одержимых страстями, которые в пору безмолвия законов приводят к чему угодно, но только не к тому, за что порядочный человек подаст вам руку.

Фрерон только что с большим пафосом сообщил о том, что его подопечные, как уже было сказано, затеяли перестрелку с солдатами Мену.

Молодой председатель, в отличие от него, рассказал с необычайной ясностью о том, что произошло в Конвенте, и заявил: отступать уже поздно.

Война между депутатами и секционерами начиналась.

Победа, бесспорно, ждала того, кто первым приготовится к схватке.

Какой бы сложной ни была ситуация, Даникан заметил, что они ничего не могут решить без Леметра и того, с кем он ушел.

Не успел генерал договорить, как глава роялистского агентства вернулся с человеком лет двадцати четырех-двадцати пяти; у него было круглое открытое лицо, белокурые курчавые волосы, почти полностью закрывающие лоб, голубые глаза навыкате, голова, втянутая в плечи, широкая грудь, богатырские руки и ноги.

Он был одет подобно богатым крестьянам Морбиана, но золотые галуны шириной в палец окаймляли воротник и петлицы сюртука, а также края его шляпы.

Молодой председатель подошел к нему.

Шуан протянул ему руку.

Оба заговорщика несомненно знали, что должны были встретиться и, хотя не были знакомы, сразу же узнали друг друга.

VII ГЕНЕРАЛ КРУГЛОГОЛОВЫЙ И ВОЖДЬ СОРАТНИКОВ ИЕГУ

Леметр представил их друг другу.

— Генерал Круглоголовый, — сказал он, указывая на шуана. — Гражданин Морган, глава Соратников Иегу, — прибавил он, кланяясь председателю секции Лепелетье.

Молодые люди пожали друг другу руку.

— Волею случая мы родились в противоположных концах Франции, — сказал Морган, — но нас объединяют общие убеждения. Мы одного возраста, однако вы, генерал, уже знамениты, тогда как я еще пребываю в безвестности, разве только известен несчастьями своей семьи. Эти несчастья и мое желание отомстить за них дали мне возможность получить рекомендацию роялистского комитета Юры и должность, которой я обязан секции Лепелетье, избравшей меня своим председателем по рекомендации господина Леметра.

— Господин граф, — отвечал генерал-роялист с поклоном, — я не имею чести принадлежать, как вы, к французской знати. Нет, я всего лишь дитя соломы и плуга; если нам суждено сложить голову на одной и той же плахе, не грех узнать друг друга получше: кому же понравится умирать в обществе того, с кем не хотелось бы жить?..

— Все ли дети соломы и плуга в ваших краях, генерал, изъясняются столь изысканным образом? В таком случае, вам не пристало терзаться сожалениями по поводу того, что не родились среди знати, к которой я принадлежу по прихоти судьбы.

— Я должен заметить, господин граф, — продолжал молодой генерал, — что мое воспитание было отнюдь не типичным для бретонского крестьянина. Я был старшим из десяти детей в семье, и меня рано послали в ванский коллеж, где я получил основательное образование.

— Кроме того, как я слышал, — заметил с улыбкой тот, кого шуан величал графом, — ваш путь был предначертан с рождения и вам предсказали, что вы созданы для великих дел.

— Не знаю, следует ли мне хвастаться этим пророчеством, уже частично исполнившимся. Однажды, когда моя мать кормила меня грудью, сидя на пороге нашего дома, мимо проходил нищий; он остановился, опершись на свой посох, и уставился на нас.

Мать, по своему обыкновению, отрезала ему ломоть хлеба и вложила в его руку монету.

Нищий покачал головой и, дотронувшись до моего лба костлявым пальцем, сказал: «Вот ребенок, который принесет большие перемены своей семье и великие потрясения — государству!»

Затем, поглядев на меня не без грусти, он прибавил: «Он умрет молодым, но сделает больше, чем столетний старец!»

И побрел дальше.

Для моей семьи это предсказание сбылось. Как вам известно, я принимал участие в вандейском восстании девяносто третьего — девяносто четвертого годов.

— И блестяще! — прервал его Морган.

— Я старался изо всех сил…

В прошлом году, когда я собирал людей в Морбиане, жандармы и солдаты пришли ночью в Керлиано и ворвались в наш дом. Отец, мать, дядя, дети — все мы были арестованы и брошены в тюрьмы Бреста. Тогда-то моя мать припомнила предсказание, сделанное младенцу. Несчастная женщина, заливаясь слезами, принялась упрекать меня в том, что я стал источником семейных бед. Я попытался ее успокоить и ободрить, сказав, что она страдает во имя своего Бога и своего короля. Что поделаешь! Не все женщины понимают значение двух этих слов. Моя мать продолжала рыдать и скончалась в брестской тюрьме, разрешившись ребенком.

Мой дядя умер месяцем позже в той же тюрьме. На смертном одре он назвал мне имя одного из своих друзей, одолжившего у него девять тысяч франков, пообещав вернуть их по первому требованию. После смерти дяди я думал лишь о том, как бы мне сбежать из тюрьмы, получить эти деньги и использовать их на нужды восстания. И мне это удалось.

Друг дяди жил в Рене. Там я его не нашел: он был в Париже. Я взял его адрес и отправился к нему. Только что мы виделись; честный и верный своему слову бретонец, он вернул мне золотом деньги, которые и брал золотом. Они здесь, в моем поясе, — продолжал молодой человек, хлопнув себя по бедру. — Девять тысяч франков золотом равняются сегодня двумстам тысячам ассигнатами.

Поднимите Париж на восстание, и через две недели весь Морбиан будет в огне.

Разговаривая, двое молодых людей незаметно отделились от всех и уединились в оконной нише.

Председатель секции Лепелетье огляделся; решив, что они удалились от других заговорщиков на достаточное расстояние и никто не услышит его слов, он положил свою руку на руку генерала:

— Вы рассказали о себе и своей семье, генерал. Я должен предоставить вам такие же сведения о моей семье и о себе.

Морган — это вымышленное имя. Меня зовут Эдуар де Сент-Эрмин; мой отец, граф Проспер де Сент-Эрмин, был гильотинирован; моя мать умерла от горя; моего брата, Леона де Сент-Эрмина, расстреляли.

Отец завещал моему старшему брату отомстить за него, а мой старший брат завещал мне отомстить за отца и за него самого. Один мальчик из наших краев, присутствовавший при его казни, передал мне его шапку, единственную и последнюю вещь, что брат смог оставить мне в наследство. Этим он сказал мне: «Теперь — твоя очередь!»

Я принялся за дело. Будучи не в состоянии поднять на мятеж жителей Юры и Эльзаса, в основном настроенных республикански, я сколотил группы моих друзей, молодых дворян из окрестностей Лиона, чтобы, захватив деньги правительства, передать их вам и вашим друзьям в Морбиане и Вандее. Вот почему я хотел с вами встретиться. Мы призваны протянуть друг другу руку с противоположных концов Франции.

— Но только, — сказал генерал со смехом, — я протягиваю руку ни с чем, а вы предлагаете мне руку, полную денег.

— Это небольшое вознаграждение за славу, которой вы увенчиваете себя каждый день и которой нам не хватает. Что поделать! Каждому следует трудиться во имя Бога на своем месте, указанном им. Именно поэтому я поспешил сделать что-то, ради чего стоило бы потрудиться в ближайшие дни.

Чем все это закончится? Никто не может знать. Если Конвент не выставит против нас никого, кроме Мену, он обречен: на следующий день после его роспуска будет провозглашена монархия и Людовик Восемнадцатый взойдет на трон.

— Как Людовик Восемнадцатый? — спросил шуан.

— Да… Людовик Семнадцатый, умерший в тюрьме, с позиций королевской власти, не переставал быть королем. Вы знаете лозунг французской монархии: «Король умер! Да здравствует король!» Король Людовик Семнадцатый умер: да здравствует король Людовик Восемнадцатый! Регент приходит на смену не своему брату, а племяннику.

— Странное царствование выпало на долю бедного ребенка, — сказал шуан, — царствование, во время которого были обезглавлены его отец, мать и тетка; царствование, во время которого сам он стал узником Тампля, а его наставником был башмачник! Признаюсь вам, дорогой граф, что моя партия (я принадлежу ей душой и телом) порой впадает в заблуждения, и они приводят меня в ужас. Так, представьте себе, — да хранит нас от этого Бог! — мои соратники считают, что, если его величество Людовик Восемнадцатый взойдет на трон лишь через двенадцать — пятнадцать лет, все равно он будет все это время править Францией, в каком бы уголке света он ни жил!

— Совершенно верно!

— Это вздор! Впрочем, простите, я крестьянин, и мне не нужно все понимать. Монархия — мой второй бог, и я верю в него, как и в первого.

— Вы славный человек, генерал, — сказал Морган, — и, даже если мы больше никогда не увидимся, я прошу вас стать моим другом. Если мы не свидимся, значит, меня убили, расстреляли или гильотинировали. В таком случае, так же как мой старший брат унаследовал месть моего отца, а я унаследовал месть моего старшего брата, мой младший брат унаследует мою месть… Если монархия будет спасена ценой нашего самопожертвования, мы станем героями. Если, несмотря на это самопожертвование, она погибнет, мы станем мучениками. Вы видите, что ни в том, ни в другом случае нам не придется ни о чем сожалеть.

Некоторое время шуан молчал. Затем, пристально глядя в глаза молодого дворянина, сказал:

— Господин граф, когда такие люди, как вы и я, встречаются и им выпадает счастье служить одному и тому же делу, они должны поклясться друг другу если не в вечной дружбе, ибо, возможно, дворянин не решится снизойти до крестьянина, то в неизменном уважении. Господин граф, позвольте заверить вас в моем почтении.

— Генерал, — промолвил Морган со слезами на глазах, — я принимаю ваши заверения и предлагаю вам больше чем дружбу: я предлагаю вам стать моим братом.

Молодые люди бросились друг к другу и сердечно обнялись, как старые друзья.

VIII ЧЕЛОВЕК В ЗЕЛЕНОМ

Присутствующие смотрели на них издали, не вмешиваясь в их разговор; они понимали, что перед ними две сильные личности.

Глава роялистского агентства первым нарушил тишину.

— Господа, — сказал он, — нет никакого вреда в том, что два вождя одной и той же партии, даже если им придется расстаться, чтобы сражаться порознь на востоке и западе Франции, даже если им не придется больше свидеться, становятся братьями по оружию, подобно нашим рыцарям в средние века.

Вы все стали свидетелями клятвы, данной двумя вождями нашего общего дела. Они из тех людей, которые делают больше, чем обещают. Но одному из них нужно вернуться в Морбиан, чтобы объединить свое движение с тем, что мы собираемся здесь создать. Другой должен подготовить и возглавить наше собственное движение. Простимся же с генералом, покончившим со своими делами в Париже, и займемся нашими делами, так хорошо начавшимися.

— Господа, — сказал шуан, — я бы с радостью согласился остаться здесь, чтобы быть вместе с вами завтра или послезавтра, в любой день, когда вы устроите перестрелку; однако я вынужден с прискорбием признаться, что ничего не смыслю в войне на улицах; моя война ведется в оврагах, ямах, кустах и лесных чащах. Если бы я остался, здесь стало бы одним солдатом больше, а там — одним командиром меньше; со времен печально памятного Киберона нас осталось только двое: Мерсье и я.

— Ступайте, дорогой генерал, — ответил Морган, — вам выпало счастье сражаться на свежем воздухе и не бояться, что какая-нибудь печная труба рухнет вам на голову. Пусть же Бог забросит меня в ваши края или приведет вас в мои!

Глава шуанов простился со всеми и, может быть, особенно тепло со своим новым другом.

Затем без шума, пешком, как обыкновенный рядовой офицер-роялист, он добрался до Орлеанской заставы; тем временем генерал Даникан, Леметр и молодой председатель секции Лепелетье разрабатывали план следующего дня и бормотали при этом:

— Этот Кадудаль — грозный соратник!

Примерно тогда же, когда человек, чье инкогнито мы раскрыли, простился с гражданином Морганом и направился к Орлеанской заставе, одна из групп той молодежи, о которой мы упоминали в предыдущих главах, проходила по улице Закона и улице Фейдо с криком:

— Долой Конвент! Долой две трети! Да здравствуют секции!

На углу улицы Фейдо молодые люди столкнулись с патрулем солдат-патриотов; последнее распоряжение Конвента предписывало им строжайшим образом наказывать ночных крикунов.

По численности группа и патруль были примерно равны; поэтому три предупредительных оклика, положенные по правилам, были встречены насмешками и шиканьем, и в ответ на третий оклик последовал выстрел из пистолета, ранивший одного из солдат.

Солдаты дали ответный залп, в результате чего один из молодых людей был убит и двое ранены.

Теперь, когда солдатские ружья оказались разряженными, секционеры были вооружены не хуже солдат; огромные дубинки казались мощными палицами в их руках, привычных к этому оружию, парировали удары штыков, точно шпаги во время дуэли; они наносили прямые удары, которые не пронзали грудь, но были не менее опасными; били противников по голове; человек, не сумевший отразить подобные выпады, падал замертво, как бык от удара кувалдой.

Как обычно, эта стычка, к тому же принимавшая устрашающие размеры из-за множества вовлеченных в нее людей, переполошила весь квартал. Волнение и тревога были особенно велики, поскольку в тот вечер давали первое представление в театре Фейдо, аристократическом театре того времени, где должны были играть «Тоберна, или Шведского рыбака» (либретто Патра, музыка Бруни) и «Доброго сына» (либретто Луи Эннекена, музыка Лебрена).

Площадь перед театром была загромождена каретами, а улица Фейдо запружена будущими зрителями, стоявшими в очереди за билетами.

Когда послышались крики «Долой Конвент!», «Долой две трети!», а затем грохот стрельбы и вопли, последовавшие за перестрелкой, кареты молниеносно сорвались с места, сталкиваясь друг с другом; зрители внутри здания театра испугались, что задохнутся в узких коридорах, и разнесли двери; из распахнувшихся окон послышались проклятия мужчин в адрес солдат, в то время как более нежные голоса подбадривали секционеров, а в число их, как уже было сказано, входили самые красивые, самые элегантные и самые богатые молодые люди Парижа.

Фонари, висевшие под аркадами, освещали эту сцену.

Внезапно отчетливо прозвучал голос, в котором слышалась тревога:

— Гражданин в зеленом, берегись!

Гражданин в зеленом, сражавшийся с двумя солдатами, понял, что ему угрожают сзади; отскочив в сторону, он взмахнул дубинкой наугад, но так удачно, что сломал руку солдату, который и вправду нацелил на него свой штык, и ударил окованной железом палицей по лицу другого: тот уже занес над его головой приклад ружья, намереваясь размозжить ему голову; затем он поднял глаза к окну, из которого прозвучало предостережение, послал воздушный поцелуй грациозной фигуре в белом, свесившейся над перилами балкона, и вдобавок успел отразить удар ружья, слегка задевшего его грудь.

Тем временем солдаты Конвента получили подкрепление — дюжину человек, прибежавших из кордегардии с криком:

— Смерть мюскаденам!

Молодого человека в зеленом окружили, но благодаря мощным мулине, которые он описывал вокруг себя наподобие ореола, ему удавалось держать нападавших на расстоянии, в то же время отступая назад и пытаясь приблизиться к аркадам.

Ценой этого отступления, не менее искусного, но определенно более трудновыполнимого, чем отступление Ксенофонта, он стремился добраться до двери с художественно оформленными железными филенками, которая только что оказалась в темноте, так как привратник погасил освещавший ее фонарь.

До того как фонарь погас, молодой человек успел заметить с зоркостью следопыта, что она была не заперта, а лишь прикрыта. Стоит ему добраться до двери, быстро проскользнуть в нее и захлопнуть перед носом нападавших, и он будет спасен, если, конечно, при этом привратник не окажется настолько патриотом, что отвергнет луидор, стоимость которого в то время равнялась тысяче двумстам ассигнатов (впрочем, подобный патриотизм был маловероятен).

Его противники разгадали это намерение, и, по мере того как он приближался к двери, атака становилась все более яростной; кроме того, каким бы ловким и сильным ни был молодой человек, поединок, длившийся более четверти часа, истощил его силы и поубавил у него ловкости. Однако до спасительной двери оставалось не более двух шагов, и призвав на помощь волю, он опрокинул одного из своих противников ударом по голове, оттолкнул второго ударом кулака в грудь и наконец добрался до двери… Однако, толкая ее, он не смог отвести удар прикладом ружья, обрушившийся на его лоб, к счастью, плашмя.

Удар был сильным; тысячи искр посыпались из глаз молодого человека, и кровь бешено застучала в его висках. Но, несмотря на то что он был ослеплен, ему не изменило присутствие духа: он отскочил назад, уперся в дверь и плотно затворил ее; затем, как и собирался, бросил луидор привратнику, вышедшему на шум из своей каморки, и опрометью бросился к лестнице, освещенной фонарем, ухватился за перила и преодолел, спотыкаясь, с десяток ступенек…

Но тут ему показалось, что стены дома зашатались, ступени задрожали под его ногами, лестница рушится, а сам он летит в пропасть.

Однако он всего лишь потерял сознание и упал на лестницу.

IX «НЕВЕРОЯТНЫЙ» И «ПОРАЗИТЕЛЬНАЯ»

На него повеяло свежестью, и это привело его в чувство. Он обвел все еще затуманенным, тусклым взором помещение, в которое попал.

Здесь не было ничего угрожающего.

Это был будуар, служивший одновременно туалетной комнатой; стены его были обтянуты блестящим атласом серо-жемчужного цвета с орнаментом из букетов роз. Раненый лежал на софе, обитой той же тканью, что и стены.



Стоявшая позади него женщина подпирала его голову подушкой; другая, стоя подле него на коленях, обтирала его лоб благоухающей губкой.

Вот откуда возникло приятное ощущение свежести, что привело его в чувство.

Женщина или, скорее, девушка, обтиравшая лоб раненого, была миловидной и изящно одетой, но то были изящество и привлекательность субретки.

Молодой человек не стал задерживать на ней взгляда, а перевел его на другую женщину, явно хозяйку первой, и радостно вскрикнул: он узнал в ней ту самую особу, которая из окна своего дома предупредила его об опасности.

Он попытался приподняться к ней навстречу, но две белые руки легли на его плечи и удержали его на софе.

— Потише, гражданин Костер де Сен-Виктор! — сказала молодая женщина, — сначала нужно перевязать вашу рану, а затем мы посмотрим, как далеко будет дозволено зайти вашей благодарности.

— Ах, ты меня знаешь, гражданка, — промолвил молодой человек с улыбкой, обнажившей зубы ослепительной белизны; он смотрел на нее своими сияющими глазами — перед таким взглядом редкая женщина могла устоять.

— Прежде всего я позволю себе заметить, — ответила женщина, — что мужчине, который столь старательно следует моде, становится неприлично обращаться на «ты», особенно к женщинам.

— Увы! — сказал молодой человек, — именно по отношению к ним в прежней моде был какой-то смысл. Резкое и нелепое «ты», обращенное к мужчине, звучит прелестно при обращении к женщине, и мне всегда было жаль англичан: в их языке отсутствует слово «ты». Однако я слишком признателен вам, сударыня, чтобы не подчиниться; позвольте мне только повторить мой вопрос, изменив его форму… Стало быть, вы меня знаете, сударыня?

— Кто же не знает прекрасного Костера де Сен-Виктора, который стал бы королем моды и элегантности, если бы королевский титул не был упразднен?

Костер де Сен-Виктор сделал резкое движение и повернулся к женщине лицом.

— Добейтесь, чтобы королевский титул был восстановлен, сударыня, и я склонюсь перед прекрасной королевой Орелией де Сент-Амур.

— А, так вы меня знаете, гражданин Костер? — смеясь, в свою очередь спросила молодая женщина.

— Право, кто же не знает Аспазию нашего времени? Впервые я имею честь лицезреть вас вблизи, сударыня, и…

— И… что вы на это скажете?

— Я скажу, что Париж ни в чем не уступает Афинам, а Баррас — Периклу.

— Смотрите-ка, удар по голове, полученный вами, не столь опасен, как я полагала вначале!

— Почему же?

— Да потому, что ничуть не лишил вас ума.

— Нет, — сказал Костер, целуя руку прекрасной куртизанки, — но он вполне мог бы лишить меня разума.

В тот же миг в дверь позвонили особенным образом. Рука, которую держал Костер, дрогнула; камеристка Орелии поднялась и, глядя на хозяйку с тревогой, вскричала:

— Госпожа, это гражданин генерал!

— Да, — ответила та, — я узнала его по звонку.

— Что же он скажет? — спросила камеристка.

— Ничего.

— Как ничего?

— Ничего; я ему не открою.

Куртизанка задорно покачала головой.

— Вы не откроете гражданину генералу Баррасу? — вскричала перепуганная горничная.

— Как! — воскликнул Костер де Сен-Виктор, рассмеявшись, — это гражданин Баррас?

— Он самый, и вы видите, — прибавила мадемуазель де Сент-Амур и опять засмеялась, — что он проявляет нетерпение, как простой смертный.

— Однако, госпожа… — продолжала настаивать камеристка.

— Я хозяйка в этом доме, — сказала капризная куртизанка, — мне приятно принимать господина Костера де Сен-Виктора и неприятно принимать господина Барраса. Я открываю свою дверь первому и закрываю, вернее, не открываю ее другому, вот и все.

— Простите, простите, моя великодушная хозяйка! — воскликнул Костер де Сент-Виктор, — но моя чувствительность восстает против того, чтобы вы приносили подобные жертвы, прошу вас, позвольте вашей горничной открыть двери генералу; в то время как он будет в гостиной, я уйду.

— А если я открою ему лишь с условием, что вы не уйдете?

— О, тогда я останусь, — вскричал Костер, — и даже весьма охотно, клянусь вам!

Позвонили в третий раз.

— Пойдите откройте, Сюзетта, — сказала Орелия.

Сюзетта поспешила открыть входную дверь.

Орелия закрыла за горничной дверь будуара на задвижку, погасила две свечи, горевшие возле большого зеркала, отыскала Костера де Сент-Виктора в темноте и прильнула губами к его лбу со словами:

— Жди меня!

Затем она вошла в гостиную через другую дверь будуара одновременно с гражданином генералом Баррасом, входившим туда через дверь столовой.

— Ну, что я слышал, моя красавица! — сказал он, подходя к Орелии. — Говорят, что под вашими окнами устроили резню?

— Именно потому, дорогой генерал, эта глупышка Сюзетта и не решалась открыть вам дверь и мне пришлось три раза повторять ей приказ, до того она боялась, что кто-нибудь из драчунов явится сюда просить у нас убежища. Напрасно я говорила ей: «Да ведь так звонит генерал, разве вы не слышите?» Я уже решила, что мне самой придется открывать вам. Но чему я обязана удовольствием видеть вас в этот вечер?

— Сегодня премьера в театре Фейдо, и я вас похищаю, если вы хотите пойти со мной.

— Нет, спасибо; все эти выстрелы, крики и вопли взволновали меня в высшей степени; мне нездоровится, я останусь дома.

— Хорошо; но, как только пьесу сыграют, я вернусь к вам и попрошу накормить меня ужином.

— Ах! Вы меня не предупредили, и поэтому мне совершенно нечего вам предложить.

— Не беспокойтесь, милая красавица, я зайду к Гарши, и он пришлет вам суп из раков, бешамель, холодного фазана, немного креветок, сыр под глазурью и фрукты — одним словом, всякие пустяки.

— Дорогой друг, будет лучше, если вы позволите мне прилечь; я клянусь вам, что буду чудовищно мрачной.

— Я не запрещаю вам ложиться. Вы поужинаете в постели и будите хмуриться сколько угодно.

— Вы на этом настаиваете?

— Скорее умоляю вас: вам известно, сударыня, что в этом доме распоряжаетесь только вы; каждый получает здесь приказы, и я всего лишь покорнейший из ваших слуг.

— Как же можно отказать человеку, который говорит такие слова? Ступайте в театр Фейдо, монсеньер, и ваша покорная служанка будет ждать вас.

— Дорогая Орелия, вы просто восхитительны, и я не знаю, почему я до сих пор не приказал загородить ваши окна решетками, как окна Розины.

— К чему? Вы же граф Альмавива.

— Не прячется ли в вашей спальне какой-нибудь Керубино?

— Я не стану говорить вам: «Вот ключ» — а скажу лишь: «Он в двери».

— Хорошо, судите сами, до чего я великодушен: если кто-нибудь там, я дам ему время скрыться. Итак, до скорой встречи, моя прекрасная богиня любви. Ждите меня через час.

— Ступайте! Когда вернетесь, перескажете мне пьесу; это доставит мне больше удовольствия, чем смотреть, как ее играют.

— Хорошо, но я не берусь ее спеть.

— Когда я хочу послушать пение, любезный друг, я посылаю за Гара.

— И между прочим, дорогая Орелия, мне кажется, что вы посылаете за ним слишком часто.

— О! Будьте покойны, госпожа де Крюденер следует за ним как тень, и, выходит, стоит на страже ваших интересов.

— Они вместе пишут роман.

— Да, в жизни.

— Это вас, часом, не злит?

— Нет, право; это занятие не приносит достаточного дохода, и я оставляю его уродливым и богатым светским женщинам.

— Спрашиваю еще раз: вы не хотите пойти со мной в театр?

— Спасибо!

— Ну, тогда до свидания.

— До свидания.

Орелия проводила генерала до двери гостиной, а Сюзетта — до входной двери, которую она закрыла за ним на три оборота ключа.

Обернувшись, прекрасная куртизанка увидела Костера де Сен-Виктора на пороге своего будуара.

Она вздохнула. Он был поразительно красив!

X ДВА ПОРТРЕТА

Костер де Сен-Виктор не пользовался пудрой, которая снова вошла в моду; он не заплетал свои волосы в каденетки, не взбивал гребнем, а носил распущенными и завитыми; его локоны были иссиня-черными, как гагат; такого же цвета были и ресницы, обрамлявшие его большие голубые, словно сапфир, глаза; они в соответствии с выражением, которое им хотели придать, смотрели властно либо кротко. Его лицо, слегка побледневшее от потери крови, было матово-молочного цвета; тонкий и прямой нос — безупречной формы; полные алые губы скрывали великолепные зубы, а фигура, облаченная в костюм того времени, подчеркивавший ее достоинства, казалось, была создана по образу и подобию Антиноя.

С минуту молодые люди молча смотрели друг на друга.

— Вы слышали? — спросила Орелия.

— Да, увы! — сказал Костер.

— Он ужинает со мной, и это по вашей вине.

— Как?

— Вы заставили меня открыть ему дверь.

— И вам неприятно, что он будет ужинать с вами?

— Разумеется!

— В самом деле?

— Клянусь вам! Я не настроена сегодня вечером любезничать с теми, кто мне не нравится.

— А с тем, кто бы вам понравился?

— Ах! С этим человеком я вела бы себя очень мило, — сказала Орелия.

— Ну, а если я найду средство помешать ему отужинать с вами? — спросил Костер.

— Что же дальше?

— Кто будет ужинать вместо него?

— Что за вопрос! Тот, кто найдет средство, чтобы его здесь не было.

— С этим человеком вы не будете хмуриться?

— О нет!

— Доказательство?

Прекрасная дева любви подставила ему свою щеку.

Он прижался к ней губами.

В этот миг снова раздался звонок.

— Ах! На сей раз я вас предупреждаю, — сказал Костер де Сен-Виктор, — если это тот, кто по глупости решил вернуться, я не уйду.

Появилась Сюзетта.

— Следует ли открывать, госпожа? — спросила она растерянно.

— О Господи! Да, мадемуазель, откройте!

Сюзетта открыла дверь.

На пороге стоял мужчина с большой плоской корзиной на голове. Он вошел и сказал:

— Ужин гражданина генерала Барраса.

— Вы слышите? — спросила Орелия.

— Да, — ответил «невероятный», — но, клянусь честью, он его не отведает.

— Следует ли все же накрывать на стол? — спросила Сюзетта со смехом.

— Да, — ответил молодой человек, бросаясь к двери, — если не он, то кто-нибудь другой его съест.

Орелия смотрела ему вслед, пока он не вышел.

Когда дверь за ним закрылась, она повернулась к своей камеристке и сказала:

— Займемся моим туалетом, Сюзетта! Сделай меня как можно красивее.

— Для кого же из двоих госпожа хочет стать красивой?

— Я еще не знаю, а пока сделай меня красивой… для меня самой.

Сюзетта тотчас же принялась за дело.

Мы уже описывали костюмы щеголих того времени, а Орелия де Сент-Амур была щеголихой.

Она была родом из Прованса, из хорошей семьи и играет в то время, когда мы включаем ее в повествование, ту роль, что ей отводится нами; мы считаем своим долгом оставить ей подлинное имя, под которым она предстает в архивах тогдашней полиции.

Ее судьба была типичной для большинства женщин класса, для которого термидорианский переворот стал триумфом. Она была бедной девушкой, и в 1790 году ее соблазнил молодой дворянин: он заставил ее покинуть семью и увез в Париж; затем он эмигрировал, вступил в армию Конде и был убит в 1793 году; она осталась одна, не имея ничего, кроме своих девятнадцати лет, лишившись всякой поддержки, кроме своей красоты. Затем ее подобрал откупщик, и вскоре она приобрела, если говорить о роскоши, гораздо больше, чем потеряла.

Однако откупщики были преданы суду. Покровитель прекрасной Орелии оказался в числе двадцати семи человек, казненных вместе с Лавуазье 8 мая 1794 года.

Перед смертью он передал ей в собственность довольно значительную сумму (до этого она получала с нее только ренту). Таким образом, не обладая большим состоянием, прекрасная Орелия ни в чем не нуждалась.

Наслышанный о ее красоте и хороших манерах, Баррас явился к ней и, пробыв подобающее время сверхштатным поклонником, был наконец признан.

Баррас, в ту пору очень видный мужчина лет сорока, был из знатной провансальской семьи; кому-то его дворянское происхождение кажется сомнительным, но для тех, кто знает, что тогда говорили: «Древний, как скалы Прованса, знатный, как род Баррасов», — это бесспорный факт.

В восемнадцать лет он был младшим лейтенантом в Лангедокском полку, затем оставил службу и отправился к дяде, губернатору Иль-де-Франса. Во время кораблекрушения у Коромандельского берега он едва не погиб, но, к счастью, успел ухватиться за снасти и благодаря своему мужеству и хладнокровию смог добраться до острова, населенного дикарями. Он прожил там месяц вместе с другими спасшимися. Наконец пришла помощь, и их перевезли в Пондишери. В 1788 году он вернулся во Францию, где его ожидало большое состояние.

Во время созыва Генеральных штатов Баррас, подобно Мирабо, не колебался: выставил свою кандидатуру от третьего сословия и был избран. 14 июля он отличился во время взятия Бастилии; будучи членом Конвента, голосовал за казнь короля и в качестве депутата был послан в Тулон, когда город был отвоеван у англичан. Нам известно его донесение по этому поводу: он предложил попросту разрушить Тулон.

Вернувшись в Конвент, он принимал активное участие во всех крупных событиях Революции, в частности в перевороте 9 термидора, так что, когда была предложена новая конституция, ему, казалось, суждено было стать одним из пяти членов Директории.

Мы упомянули о возрасте Барраса и отметили, что он был красив. Это был мужчина ростом в пять футов и шесть дюймов, с прекрасной шевелюрой (он ее пудрил, чтобы скрыть раннюю седину), с чудесными глазами, прямым носом и полными губами красивой формы. Он не подражал утрированным манерам «золотой молодежи» и следовал моде, не выходя за рамки элегантности, приличествовавшей его возрасту.

Что касается прекрасной Орелии де Сент-Амур, ей едва минул двадцать один год; она достигла совершеннолетия и входила в пору расцвета женской красоты, который приходится, по нашему мнению, на возраст от двадцати одного года до тридцати пяти лет.

Это была чрезвычайно изысканная, чрезвычайно чувственная и чрезвычайно впечатлительная натура, сочетающая в себе одновременно свойства цветка, плода и женщины: аромат, сочность и прелесть.

Орелия была высокой и от этого на первый взгляд казалась немного худощавой, но благодаря костюму, который носили в ту пору, легко было заметить, что ее изящество было сродни облику Дианы Жана Гужона; ее светлые волосы были темно-рыжеватого оттенка, как и волосы тициановской Магдалины. Она была восхитительной со своей прической на греческий лад, с голубыми бархатными лентами в волосах; но когда в конце ужина она распускала локоны, падавшие ей на плечи, и встряхивала ими, чтобы они уподобились венцу, когда ее свежие, как камелии или персики, щеки выглядывали из рыжей гривы, оттенявшей черные брови, светло-голубые глаза, алые губы и жемчужные зубы, когда в ее розовых ушах сверкали грозди бриллиантов, — она становилась бесподобной.

Эта роскошная красота расцвела всего лишь за два года. Юная девушка, преисполненная колебаний и сожалений, женщина, которая уступает, но не отдается до конца, осталась в прошлом вместе с ее первым любовником — единственным мужчиной, которого она любила.

Затем неожиданно она почувствовала, как жизненная сила поднимается и начинает переполнять ее; глаза ее открылись, ноздри стали раздуваться; все в ней стало дышать любовью второй юности, которая приходит на смену отрочеству, смотрит на себя, улыбается собственной красоте, расцветающей день ото дня, и, задыхаясь, ищет того, кому она отдаст сокровища сладострастия, что таятся в ней.

С течением времени материальные трудности заставили ее уже не отдаваться, а продаваться, и она делала это, втайне мечтая о счастье, которое вернет ей однажды вместе с богатством ту свободу личности и чувств, в чем заключается достоинство женщины.

На вечерах в особняке Телюссон, в Опере и Комеди Франсез она видела раза два-три Костера де Сен-Виктора, ухаживавшего за самыми красивыми и изящными женщинами той поры, и всякий раз ее сердце, казалось, пыталось вырваться из груди и полететь к нему. Она чувствовала, что рано или поздно, даже если ей самой придется сделать первый шаг, этот мужчина будет принадлежать ей, или, скорее, она будет принадлежать этому мужчине. Но она настолько была в этом убеждена благодаря внутреннему голосу, порой приоткрывающему нам великую тайну будущего, что ждала удобного случая без особого нетерпения, веря, что когда-нибудь мужчина ее мечты окажется достаточно близко от нее или она — достаточно близко от него, и они соединятся в силу такого же непреодолимого явления, как притяжение железа к магниту.

И в тот вечер, открыв окно, чтобы взглянуть на суматоху, творившуюся на улице, она узрела в гуще схватки прекрасного демона своих одиноких ночей и невольно воскликнула: «Гражданин в зеленом, берегись!»

XI ТУАЛЕТ АСПАЗИИ

Орелия де Сент-Амур могла бы окликнуть Костера де Сен-Виктора по имени, так как узнала его, но назвать по имени этого красавца, у которого было столько соперников и, следовательно, столько врагов, вероятно, значило бы вынести ему смертный приговор.

Придя в себя, Костер тоже узнал ее, ибо с некоторых пор она уже славилась своей красотой и становилась известной своим умом, что было дополнительным условием, необходимым всякой красавице, желающей стать королевой.

Случай постучался в дверь Орелии, и прекрасная куртизанка, как и обещала себе, сразу же ухватилась за него.

Со своей стороны, Костер также считал ее необычайно красивой, но он не мог тягаться с Баррасом ни щедростью, ни великодушием. Красота и элегантность заменяли ему богатство; зачастую он добивался успеха с помощью нежных слов там, где тогдашним сильным мира требовались большие материальные средства.

Однако Костеру были известны все постыдные тайны парижской жизни, и он не способен был принести положение женщины в жертву минутному эгоизму и мимолетному наслаждению.

Быть может, прекрасная Аспазия — а она уже могла распоряжаться собой благодаря состоянию, которое удовлетворяло ее потребности (и, как она была уверена, с ростом приобретенной ею известности будет и дальше непрерывно увеличиваться), — быть может, прекрасная куртизанка предпочла бы, чтобы молодой человек проявлял чуть-чуть меньше такта и чуть-чуть больше страсти.

Так или иначе, она хотела быть красивой, чтобы еще больше очаровать его при возвращении, если ему суждено остаться, или чтобы он сильнее сожалел о ней, если ему придется уйти.

В том самом будуаре, куда мы ввели читателя в начале одной из предыдущих глав, Сюзетта тщательно выполняла приказ хозяйки, прибавляя к чудесам природы всяческие ухищрения искусства, и делала ее красивой, как та сама выражалась.

Современная Аспазия, собираясь облачиться в наряд античной Аспазии, расположилась на той же софе, где недавно лежал Костер де Сен-Виктор. Однако теперь софа стояла на другом месте: между небольшим камином, заставленным старинными севрскими статуэтками и большим наклонным зеркалом на ножках в круглой оправе саксонского фарфора, изображающей громадный венок из роз.



Орелия, окутанная пеленой прозрачного муслина, вверила себя Сюзетте, и та причесывала хозяйку на греческий лад, то есть согласно моде, вызванной к жизни политическими событиями и особенно картинами Давида, находившегося в ту пору в зените славы.

Узкая лента голубого бархата, усыпанная бриллиантовыми звездочками, начиналась в верхней части лба, завязывалась на затылке и охватывала основание пучка, из которого выбивались небольшие пряди волос, столь легкие, что они развевались при малейшем дуновении.

Благодаря юной свежести лица и бархатистости персика, присущей ее прозрачной коже, прекрасная Орелия могла обойтись без пудры и белил, которыми женщины той поры (как и в наше время) покрывали свое лицо.

В самом деле, она стала бы от них хуже: бронзовая кожа ее шеи и груди отливала перламутром, серебром, и любое косметическое средство повредило бы ее свежести.

Ее руки, словно высеченные из алебастра и слегка позолоченные лучами зари, удивительно гармонировали с бюстом. Все ее тело, каждая его часть, казалось, бросали вызов прекраснейшим моделям античности и эпохи Возрождения.

Однако природа, будучи чудесным скульптором, как будто задалась целью растопить строгость античного искусства в изяществе и morbidezza[17], присущим современному искусству.

Эта красота была столь истинной, что сама ее обладательница, казалось, никак не могла к ней привыкнуть, и всякий раз, когда Сюзетта снимала с нее какой-то предмет одежды, обнажая ту или иную часть тела, она улыбалась самой себе с удовлетворением, но без тщеславия. Порой она часами оставалась в своем уютном будуаре, возлежала на софе, подобно Гермафродиту Фарнезе или Венере Тициана.

Это самосозерцание в присутствии свидетельницы (она тоже невольно любовалась своей госпожой, глядя на нее горящими глазами, будто юный паж), на сей раз было прервано гулким боем часов и Сюзеттой, приблизившейся к хозяйке с рубашкой из прозрачной ткани, какие ткут только на Востоке.

— Ну, хозяйка, — сказала Сюзетта, — я знаю, что вы очень красивы, и никто не знает об этом лучше меня. Но вот уже пробило полдесятого; правда, когда госпожа причесана, остальное — уже минутное дело.

Орелия повела плечами, подобная статуе, сбрасывающей покрывало, и прошептала, обращаясь к высшей силе, именуемой любовью:

— Что он сейчас делает? Улыбнется ли ему удача?

Сейчас мы расскажем вам о том, что делал в это время Костер де Сен-Виктор, ибо никто из нас не оскорбит Орелию подозрением, что она думала о Баррасе.

Как уже было сказано, в тот вечер в театре Фейдо давали премьеру под названием «Торбен, или Шведский рыбак»; ей предшествовала короткая одноактная опера «Добрый сын».

Покинув мадемуазель де Сент-Амур, Баррас должен был всего лишь перейти через Колонную улицу.

Он пришел в театр в середине короткой пьесы, и поскольку все знали его как одного из депутатов Конвента, который поддерживал конституцию самым решительным образом и должен был вскоре стать членом Директории, его появление было встречено ропотом, за которым последовали крики:

— Долой декреты! Долой две трети! Да здравствуют секции!

Театр Фейдо был одним из оплотов самой ярой парижской реакции. Однако те, кто пришел посмотреть спектакль, одержали верх над теми, кто пытался его сорвать.

Крики «Долой крикунов!» заглушили другие возгласы, и в зале снова воцарилась тишина.

Таким образом, короткая пьеса завершилась довольно спокойно, но, как только упал занавес, некий молодой человек забрался на одно из кресел партера и, указывая на бюст Марата, стоявший рядом с бюстом Лепелетье де Сен-Фаржо, воскликнул:

— Граждане, долго ли еще мы будем терпеть бюст чудовища с человеческим лицом, что оскверняет эти стены, ведь на месте, захваченном им, мы могли бы видеть бюст гражданина Женевы, прославленного автора «Эмиля», «Общественного договора» и «Новой Элоизы».

Не успел оратор закончить свое обращение, как с балконов, галерки, из лож, партера и амфитеатра послышались возгласы множества голосов:

— Это он, он, это Костер де Сен-Виктор! Браво, Костер, браво!

Три десятка молодых людей — остатки отряда, разогнанного патрулем, поднялись со своих мест, размахивая шляпами и потрясая тросточками.

Костер приосанился и, поставив ногу на барьер партера, продолжал:

— Долой террористов! Долой Марата, этого кровавого изверга, которому требовалось триста тысяч голов! Да здравствует автор «Эмиля», «Общественного договора» и «Новой Элоизы»!

Неожиданно кто-то воскликнул:

— Вот бюст Жан Жака Руссо!

Чьи-то руки подняли бюст над амфитеатром.

Каким образом скульптура оказалась на месте именно тогда, когда она потребовалась?

Никто не знал этого, но ее появление было встречено восторженными криками:

— Долой бюст Марата! Да здравствует Шарлотта Корде! Долой террориста! Долой убийцу! Да здравствует Руссо!

XII «ЭТО ПО ВИНЕ ВОЛЬТЕРА, ЭТО ПО ВИНЕ РУССО»

Костер де Сен-Виктор только и ждал такого проявления чувств. Он ухватился за лепные кариатиды, подпиравшие литерные ложи, встал на карниз, опоясывавший ложи бенуара, и с помощью двадцати человек, которые подталкивали и приподнимали его, добрался до ложи Барраса.

Баррас, не понимавший, чего хочет Костер, и не подозревавший о том, что сейчас только произошло у прекрасной Орелии де Сент-Амур, не считал молодого человека одним из своих самых лучших друзей и потому невольно отодвинул свое кресло на шаг назад.

Костер заметил это движение.

— Извините меня, гражданин генерал Баррас, — сказал он со смехом, — у меня дело вовсе не к вам; но я, как и вы, депутат — депутат, которому поручено сбросить вот этот бюст с пьедестала.

Взобравшись на карниз литерной ложи, он ударил тростью о бюст Марата; тот зашатался на своем пьедестале, упал на сцену и разбился вдребезги под гром почти единодушных аплодисментов публики.

Тем временем такая же расправа была учинена и с более безобидным бюстом Лепелетье де Сен-Фаржо, убитого двадцатого января королевским гвардейцем Пари.

Те же радостные возгласы приветствовали и это разрушение.

Затем чьи-то руки подняли еще один бюст над партером с криком:

— Вот бюст Вольтера!

Как только прозвучало это предложение, бюст начали передавать из рук в руки по своего рода лестнице Иакова и водрузили его на пустой постамент.

Бюст Руссо проделал с другой стороны тот же путь, и обе скульптуры были установлены на пьедесталах под гром рукоплесканий, криков «Ура!» и «Браво!» всего зрительного зала.

Тем временем Костер де Сен-Виктор, стоя на карнизе ложи Барраса и держась одной рукой за шею грифона, образовывавшего выступ, ждал, когда воцарится тишина.

Ему долго пришлось бы ждать, если бы он не показал жестом, что просит слова.

Крики «Да здравствует автор „Эмиля“, „Общественного договора“ и „Новой Элоизы“!», а также возгласы «Да здравствует автор „Заиры“, „Магомета“ и „Генриады“!» наконец смолкли; но, поскольку все продолжали кричать: «Костер хочет говорить! Говори, Костер! Мы слушаем! Тсс! Тсс! Тихо!», Костер снова взмахнул рукой и, посчитав, что его голос уже может быть услышан, сказал:

— Граждане, поблагодарите гражданина Барраса, сидящего в этой ложе.

Все взоры устремились к Баррасу.

— Прославленный генерал любезно напоминает мне, «по то же кощунство, с которым мы только что покончили здесь, продолжается в зале заседаний Конвента. В самом деле, две картины кисти террориста Давида, изображающие искупление: смерть Марата и смерть Лепелетье де Сен-Фаржо, все еще оскверняют его стены.

Дружный крик вырвался из всех уст:

— В Конвент, друзья! В Конвент!

— Гражданин Баррас, милейший гражданин Баррас позаботится о том, чтобы нам открыли двери. Да здравствует гражданин Баррас!

Все зрители, которые встретили Барраса шиканьем, закричали разом:

— Да здравствует Баррас!

Что касается Барраса, то он был ошеломлен ролью, которую Костер де Сен-Виктор заставил его играть в своей комедии, где он, Баррас, разумеется, ничего не значил; схватив плащ, трость и шляпу, он бросился вон из ложи и устремился вниз по лестнице к своей карете.

Но, как ни стремительно он покинул театр, Костер успел спрыгнуть с балкона на сцену и с криком «В Конвент, друзья!» исчезнуть за арлекином, спуститься по служебной лестнице и позвонить в дверь Орелии прежде, чем Баррас подозвал свою карету.

Сюзетта тут же прибежала на звонок, хотя и не узнала в нем звонка генерала, а может быть, именно потому, что не узнала.

Костер быстро проскользнул в приоткрытую дверь.

— Спрячь меня в будуаре, Сюзетта, — сказал он. — Гражданин Баррас сейчас явится к твоей хозяйке и лично сообщит, что его ужин достанется мне.

Не успел он договорить, как до них донесся грохот кареты, которая остановилась у входной двери.

— Эй! Живо! Живо! — воскликнула Сюзетта, открывая дверь будуара.

Костер де Сен-Виктор устремился туда.

На лестнице послышались поспешные шаги.

— Ну, входите же, гражданин генерал! — сказала Сюзетта. — Я догадалась, что это вы, и, как видите, держала Дверь открытой. Моя госпожа ждет вас с нетерпением.

— В Конвент! В Конвент! — кричала толпа молодых людей, которые шли по улице, ударяя своими тростями по колоннам.

— О Господи! Что там еще? — спросила, входя, Орелия, похорошевшая от нетерпения и тревоги.

— Вы сами видите, дорогая подруга, — ответил Баррас, — мятеж, который лишает меня удовольствия отужинать с вами. Я пришел сказать вам об этом лично, чтобы вы не сомневались в моем сожалении.

— Ах! Какое несчастье! — вскричала Орелия. — Такой прекрасный ужин!..

— И такое прекрасное уединение с вами! — добавил Баррас, пытаясь изобразить грустный вздох. — Однако мой долг государственного деятеля — превыше всего.

— В Конвент! — вопили бунтовщики.

— До свидания, прекрасная подруга, — сказал Баррас, почтительно целуя руку Орелии. — Мне нельзя терять ни секунды, если я хочу опередить их.

И, верный своему долгу, как он сам сказал, будущий член Директории лишь поспешил перед уходом вознаградить Сюзетту за ее верность, сунув ей в руку пачку ассигнатов, и помчался вниз по лестнице.

Сюзетта закрыла за ним дверь; видя, что она поворачивает ключ на два оборота и задвигает засов, ее хозяйка воскликнула:

— Что же ты делаешь?

— Сами видите, госпожа, я запираю дверь.

— А как же Костер, несчастная?

— Обернитесь-ка, госпожа, — сказала Сюзетта.

Орелия издала изумленный и радостный возглас.

Костер вышел из будуара на цыпочках и стоял позади нее, склонившись в полупоклоне и согнув локоть.

— Гражданка, — сказал он, — не окажете ли вы мне честь опереться на мою руку и пройти в столовую?

— Но как вам удалось? Как вы за это принялись? Что вы придумали?

— Вы узнаете об этом, — сказал Костер де Сен-Виктор, принимаясь за ужин г-на Барраса.

XIII ОДИННАДЦАТОЕ ВАНДЕМЬЕРА

Одним из постановлений, принятых роялистским агентством с Почтовой улицы после отъезда Кадудаля, то есть в конце заседания, о котором мы рассказали, было решение собраться на следующий день во Французском театре.

Вечером людской поток, возглавляемый полусотней представителей «золотой молодежи», устремился, как уже было сказано, к Конвенту; но их лидер, Костер де Сен-Виктор, исчез, точно сквозь землю провалился; толпа и мюскадены натолкнулись на закрытые двери Конвента, члены которого были вдобавок извещены Баррасом о предпринятом на них наступлении.

Для искусства было бы прискорбно, если бы две картины, на которые ополчилась толпа, были бы уничтожены. Особенно ценной была одна из них — шедевр Давида «Смерть Марата».

Между тем Конвент, видя, какие опасности его подстерегают, и понимая, что в любой момент в Париже может проснуться новый вулкан, решил заседать беспрерывно.

Трое депутатов — Жилле, Обри и Дельмас, принявшие четвертого прериаля командование вооруженными силами, получили приказ подготовить все необходимые меры для обеспечения безопасности Конвента.

Тревога достигла предела, когда, по сообщению тех, кто наблюдал за приготовлениями к следующему дню, стало известно, что собрание вооруженных граждан должно состояться во Французском театре.

На следующий день, третьего октября, то есть одиннадцатого вандемьера, Конвент собирался отметить в том же зале заседаний мрачную дату в память о жирондистах.

Некоторые предлагали перенести это заседание на другой день, но Тальен взял слово и заявил, что было бы недостойно Конвента прерывать свою деятельность как в спокойную пору, так и в час опасности.

И Конвент тут же принял декрет, предписывавший всякому незаконному собранию избирателей разойтись.

Ночью происходили всевозможные стычки в самых отдаленных районах Парижа, раздавались выстрелы, гибли люди. Повсюду, где члены Конвента встречались с секционерами, тотчас же начинались потасовки.

Секции, присвоившие себе право самостоятельно принимать решения, также издавали декреты.

Согласно декрету секции Лепелетье, было назначено собрание секций одиннадцатого числа в театре Одеон.

То и дело приходили ужасающие новости из прилегающих к Парижу городов, в которых находились комитеты роялистского агентства. В Орлеане, Дрё, Вернёе и Нонанкуре вспыхнули восстания.

В Шартре народный представитель Телье пытался остановить мятеж, но потерпел неудачу и застрелился.

Шуаны срубили повсюду деревья, посаженные четырнадцатого июля и ставшие славными символами народного триумфа; они же изваляли статую Свободы в грязи; в провинции, как и в Париже, патриотов убивали на улицах.

В то время как Конвент принимал решения против заговорщиков, заговорщики действовали против Конвента.

В одиннадцать часов утра избиратели направились в театр Одеон, но там собрались лишь самые отчаянные.

Если бы избиратели решили подсчитать число собравшихся, они едва бы дошли до тысячи.

Среди присутствующих было несколько молодых людей, которые сильно шумели и, бравируя своей удалью, расхаживали с длинными саблями, царапали ими паркет, двигали скамейки. Однако общее число егерей и гренадеров, присланных всеми секциями, не превышало четырехсот человек.

Правда, более десяти тысяч человек окружали величественное здание, ставшее местом встречи, а также наводняли подходы к залу и близлежащие улицы.

Если бы начиная с этого дня хорошо осведомленный Конвент перешел к энергичным действиям, он подавил бы мятеж, но в очередной раз он предпочел прибегнуть к мирным средствам.

К декрету, объявлявшему всякое собрание незаконным, был добавлен пункт, согласно которому все, кто немедленно подчинится, будут избавлены от дальнейших преследований.

Как только был принят этот декрет, офицеры полиции в сопровождении шести драгунов покинули Тюильри, где заседал Конвент, чтобы предложить собранию разойтись.

Однако улицы были запружены зеваками, хотевшими узнать, что собираются предпринять офицеры полиции и драгуны; они окружили их и неотступно следовали за ними; таким образом, покинув дворец около трех часов дня, блюстители порядка добрались до площади Одеона лишь к семи часам вечера, провожаемые криками, свистом и всевозможными оскорблениями.

Издали было видно, как они на лошадях следуют по улице Равенства, ведущей к величественному зданию театра; они напоминали баркасы, вознесенные над толпой и движущиеся в бурном океане.

Наконец они достигли площади. Драгуны выстроились в ряд у ступенек театра; представители закона, кому было поручено обнародовать декрет, поднялись и встали под портиком театра, факельщики окружили их, и чтение началось.

Но лишь только послышались первые слова, как двери театра с грохотом отворились и оттуда выскочили «суверенные» (так называли секционеров) с охраной из числа выборщиков; они спустили блюстителей порядка с лестницы, в то время как охранники направились к драгунам, выставив вперед штыки.

Представители закона скрылись под улюлюканье черни, растворившись в толпе, драгуны разбежались, факелы погасли и, из глубины этого невообразимого хаоса раздались крики: «Да здравствуют секционеры! Смерть Конвенту!»

Эти призывы разнеслись по всему городу и докатились до зала заседаний Конвента. В то время как секционеры победоносно возвращались в Одеон и, в порыве воодушевления после первого успеха, клялись сложить оружие лишь на развалинах тюильрийского зала, патриоты, те самые, что должны были сетовать на Конвент, больше не сомневались в том, что свобода, последним оплотом которой являлось Национальное собрание, находится под угрозой, и сбегались толпами, чтобы предложить свою помощь Конвенту и потребовать оружие.

Одни из них недавно вышли из тюрем, других только что исключили из секций; немалое их количество составляли офицеры, вычеркнутые из списков главой военного комитета; к ним присоединился Обри. Конвент не решался принять их помощь. Однако Луве, неутомимый патриот, уцелевший посреди обломков всех партий, Луве, давно уже собиравшийся вновь вооружить предместья и снова открыть Якобинский клуб, так настаивал на этом, что одержал верх при голосовании.

Тогда, не теряя ни минуты, члены Конвента собрали всех находившихся не у дел офицеров, поставили их во главе солдат, у которых не было командиров, и все они — офицеры и солдаты — перешли под командование храброго генерала Беррюйе.

Это произошло вечером одиннадцатого числа, когда парижане узнали о разгроме блюстителей порядка и драгунов и когда Конвент решил, что Одеон будет очищен с помощью оружия.

Согласно приказу, генерал Мену прислал колонну войск и две пушки из Саблонского лагеря. Но, вступив в одиннадцать часов вечера на площадь Одеона, военные увидели, что она, как и театр, пуста.

Целую ночь Конвент вооружал патриотов, а также получал ультиматум за ультиматумом от секции Лепелетье, от секций Бют-де-Мулен, Общественного договора, Комеди Франсез, Люксембург, улицы Пуассоньер, Брута и Тампля.

XIV ДВЕНАДЦАТОЕ ВАНДЕМЬЕРА

Утром двенадцатого вандемьера стены домов запестрели афишами, предписывавшими всем солдатам национальной гвардии явиться в свои секции, которым угрожали террористы, то есть Конвент.

В девять часов секция Лепелетье провозгласила свои заседания непрерывными, заявила о своем неповиновении и принялась собирать людей по всему Парижу.

Конвент, поддавшись на провокацию, делал то же самое.

Его глашатаи разъезжали по улицам, успокаивая граждан и поднимая патриотический дух тех, кому вручили оружие.

Странные колебания ощущались в воздухе, колебания, которые свидетельствуют в больших городах о лихорадочном возбуждении и являются симптомом важных событий. Было ясно, что мятежные секции перешли все допустимые границы и теперь речь шла уже не о том, чтобы убедить и образумить секционеров, а сокрушить их.

Ни один из дней Революции еще не начинался с таких грозных предзнаменований: ни 14 июля, ни 10 августа, ни даже 2 сентября.

Около одиннадцати часов утра все почувствовали, что час пробил и пора брать инициативу в свои руки.

Видя, что секция Лепелетье стала штабом мятежников, Конвент решил разоружить ее и приказал генералу Мену выступить против секционеров с достаточно значительной войсковой частью и пушками.

Генерал прибыл из Саблона и проехал через весь Париж.

И тогда он воочию увидел то, о чем не подозревал, а именно, что ему придется иметь дело со знатью и богатой буржуазией — одним словом, с теми, чье мнение обычно является законом.

Надо было стрелять не по рабочим предместьям, как он предполагал.

Речь шла о Вандомской площади, улице Сент-Оноре, бульварах и Сен-Жерменском предместье.

Герой первого прериаля проявил нерешительность тринадцатого вандемьера.

Он все же выступил, но поздно и замедленно.

Чтобы сдвинуть его с места, пришлось прислать к нему депутата Лапорта.

Между тем весь Париж ждал исхода этого важного поединка.

К несчастью, секцию Лепелетье возглавлял человек (мы познакомились с ним во время его визита в Конвент и беседы с вождем шуанов), который достаточно быстро Принимал решения, в то время как Мену был слаб и нерешителен в своих действиях.

Лишь в восемь часов вечера генерал Вердье получил приказ генерала Мену сформировать левую колонну из шестидесяти гренадеров Конвента, ста человек батальона департамента Уаза и двадцати кавалеристов, выступить против секции Лепелетье, а также захватить левую сторону улицы Дочерей Святого Фомы и ждать там дальнейших приказаний.

Лишь только войско Вердье вступило на улицу Вивьен, как на пороге монастыря Дочерей святого Фомы, где заседала секция Лепелетье, показался Морган; он вывел сто гренадеров-секционеров и приказал им зарядить свои ружья.

Гренадеры Моргана подчинились без колебаний.

Вердье отдал такой же приказ своему войску, но в ответ послышался ропот.

— Друзья, — вскричал Морган, обращаясь к солдатам Конвента, — мы не станем стрелять первыми, но, как только начнется стрельба, не ждите от нас пощады: раз Конвент хочет войны, он ее получит.

Гренадеры попытались что-то сказать в ответ. Вердье крикнул:

— Прекратить разговоры в строю!

Воцарилась тишина.

Он приказал кавалеристам вытащить сабли из ножен, а пехотинцам — взять оружие к ноге.

Солдаты повиновались.

Тем временем центральная колонна приближалась по улице Вивьен и правая колонна — по улице Нотр-Дам-де-Виктуар.

Все собрание превратилось в вооруженную силу: около тысячи человек вышли из монастыря и выстроились перед портиком.

Морган встал на десять шагов впереди всех со шпагой в руке.

— Граждане, — обратился он к своим солдатам-секционерам, — большинство из вас — женатые люди, отцы семейств, следовательно, на мне лежит ответственность за множество жизней, и, как бы мне ни хотелось отплатить смертью за смерть этим кровожадным членам Конвента, которые обезглавили моего отца и расстреляли моего брата, я приказываю вам, во имя ваших жен и детей, не открывать огня! Если же кто-то из наших врагов хотя бы раз выстрелит — вы видите, я стою на десять шагов впереди вас, — он погибнет от моей руки.

Эти слова прозвучали среди глубочайшей тишины: прежде, чем произнести их, Морган поднял шпагу в знак того, что собирается говорить. Таким образом, ни одно слово не ускользнуло от внимания секционеров и патриотов.

Не было ничего проще, чем ответить на эту речь тройным залпом — справа, слева и с улицы Вивьен — и таким образом свести ее к пустой браваде.

Морган, служивший отличной мишенью, непременно был бы убит.

Каково же было всеобщее удивление, когда вместо приказа «Огонь!», который все ожидали услышать, и последующего тройного залпа, они увидели, как депутат Лапорт, посовещавшись с генералом Мену, направился к Моргану, в то время как генерал крикнул своим солдатам, уже собравшимся стрелять:

— К ноге!

Этот второй приказ был исполнен столь же неукоснительно, как и первый.

Однако удивление еще больше возросло, когда перебросившись с депутатом Лапортом несколькими фразами, Морган вскричал:

— Я пришел сюда только для того, чтобы воевать, так как полагал, что мы будем драться. Раз уж дело сводится к комплиментам и уступкам, это касается заместителя председателя; я же удаляюсь.

Вложив шпагу в ножны, он встал в ряды секционеров.

Заместитель председателя также вышел вперед.

После десятиминутных переговоров между гражданами де Лало, Лапортом и Мену войска пришли в движение.

Часть секционеров обогнула монастырь Дочерей святого Фомы и направилась к улице Монмартр.

Республиканцы отходили в сторону Пале-Рояля.

Но едва лишь войска Конвента скрылись из вида, как секционеры вернулись во главе с Морганом и разом закричали:

— Долой две трети! Долой Конвент!

Этот возглас, прозвучавший на сей раз из монастыря Дочерей святого Фомы, тут же был подхвачен во всех районах Парижа.

Две-три церкви, в которых уцелели колокола, ударили в набат.

Эти зловещие звуки, которых не слышали в городе уже три-четыре года, напугали парижан сильнее, чем пушечный грохот.

Это возвращалась на крыльях ветра религиозная и политическая реакция.

В одиннадцать часов вечера, одновременно с давно не звучавшим набатом, в зал заседаний Конвента пришло известие о результате похода генерала Мену.

Заседание не объявляли закрытым, но зал к этому времени опустел.

Теперь все депутаты вернулись, теряясь в догадках и не в силах поверить, что столь четкий приказ окружить и разоружить секцию Лепелетье обернулся дружеской беседой, после которой все спокойно разошлись.

Когда же они узнали, как, вместо того чтобы уйти домой, секционеры вернулись на то же место и бросили вызов Конвенту, осыпая его из монастыря, словно из крепости, оскорблениями, Шенье устремился к трибуне.

Мари Жозеф, озлобленный суровым обвинением, преследовавшим его до самой смерти и даже на том свете, обвинением в том, что он из зависти позволил казнить своего брата Андре, неизменно был сторонником самых жестких и неотложных мер.

— Граждане! — вскричал он. — Я не в силах поверить этому сообщению! Отступление перед лицом врага — это несчастье, отступление перед бунтовщиками — это измена. Прежде чем сойти с этой трибуны, я хочу выяснить, существует ли еще воля большинства французского народа и намерены ли с ней считаться, или же мы должны покориться власти секционеров, хотя именно мы являемся государственной властью. Я требую, чтобы правительство обязали немедленно отчитаться перед собранием в том, что происходит в Париже.

В ответ на этот решительный призыв послышались возгласы одобрения.

Предложение Шенье было единодушно принято.

XV НОЧЬ С ДВЕНАДЦАТОГО НА ТРИНАДЦАТОЕ ВАНДЕМЬЕРА

Член правительства Делоне (из Анже) поднимается на трибуну, чтобы лично держать ответ.

— Граждане, — говорит он, — мне только что доложили, что секция Лепелетье окружена со всех сторон.

Раздаются аплодисменты.

Однако чей-то голос, перекрывая гром рукоплесканий, кричит:

— Это неправда!

— А я, — продолжает Делоне, — утверждаю, что секция блокирована.

— Это неправда! — повторяет тот же голос еще громче, — я только что прибыл оттуда; наши войска отступили, и секционеры хозяйничают в Париже.

В тот же миг из коридора доносятся страшный шум, топот, крики, брань. Людской поток, грозный и бурный, как морской прилив, врывается в зал. Трибуны заполняются людьми. Поток докатывается до самой трибуны.

Слышен крик сотни голосов:

— Оружие! Оружие! Нас предали! Генерала Мену — под суд!

— Я требую, — говорит Шенье со своего места, вскочив на скамью, — я требую арестовать генерала Мену, немедленно судить его и, если он будет признан виновным, расстрелять его во дворе Тюильри.

Крики «Генерала Мену — под суд!» усиливаются.

Шенье продолжает:

— Я требую, чтобы оружие и патроны были снова розданы патриотам. Я требую образовать из патриотов батальон; он будет называться священным батальоном Восемьдесят девятого года, и его бойцы дадут клятву погибнуть на ступенях зала заседаний.

Тотчас триста-четыреста патриотов, казалось, только и ждавшие этого предложения, врываются в зал, требуя дать им оружие. Это ветераны Революции, живая история шести минувших лет, люди, что сражались у стен Бастилии и разгромили 10 августа тот самый дворец, который они хотят ныне защищать; это генералы, покрытые шрамами; это герои Жемапа и Вальми, изгнанные из армии, ибо их блестящие победы были одержаны безвестными людьми, ибо они победили пруссаков без всякой системы и разбили австрийцев, не зная математики и правописания.

В своем изгнании из армии они обвиняют заговорщиков-аристократов, реакционера Обри, отобравшего у них шпаги и сорвавшего с их плеч эполеты.

Они целуют ружья и сабли, которые им раздали, и прижимают их к груди с криком:

— Теперь мы свободны, ибо скоро мы умрем за отчизну!

В это время вошел секретарь и доложил, что явились представители секции Лепелетье.

— Вот видите, — вскричал Делоне (из Анже), — я же знал, что говорил; они пришли принять условия, выдвинутые Мену и Лапортом.

Секретарь вышел и вернулся пять минут спустя.

— Глава делегации спрашивает, — сказал он, — гарантируют ли ему и тем, кто его сопровождает, безопасность; ему нужно что-то сообщить Конвенту.

Буасси д’Англа протянул руку:

— Клянусь честью нации, — сказал он, — те, кто сюда войдет, выйдут отсюда целыми и невредимыми.

Секретарь вернулся к тем, кто его послал.

В собрании воцарилось гробовое молчание.

Депутаты еще надеялись, что этот новый демарш секционеров выведет их из лабиринта, в котором они оказались, избрав путь примирения.

В тишине послышались приближающиеся шаги, и все взоры устремились к двери.

По залу пробежал трепет.

Главой делегации оказался тот самый молодой человек, что накануне так высокомерно говорил с Конвентом.

По его лицу было видно, что он пришел не для того, чтобы публично покаяться.

— Гражданин председатель, — сказал Буасси д’Англа, — вы просили, чтобы вас выслушали, — мы вас слушаем; вы просили гарантировать вам жизнь и свободу — мы предоставляем вам эти гарантии. Говорите!

— Граждане, — произнес молодой человек, — мне хотелось, чтобы вы отвергли последние предложения, с которыми обращается к вам секция Лепелетье, ибо мое единственное желание — сразиться с вами. Самым счастливым мгновением в моей жизни станет то, когда я войду в эти стены по колено в крови, с мечом и огнем.

Угрожающий ропот послышался с мест, где сидели члены Конвента; нечто вроде гула изумления донеслось с трибун и из уголков зала, где собрались патриоты.

— Продолжайте, — сказал Буасси д’Англа, — бесцеремонно угрожайте нам; вы знаете, что вам нечего бояться, ведь мы гарантировали вам жизнь и свободу.

— Поэтому, — продолжал молодой человек, — я не стану хитрить и скажу вам прямо, что́ привело меня сюда. Меня привело сюда решение пожертвовать своей личной местью во имя общего блага и даже ради вашего блага. Я счел себя не вправе передавать через кого-то другого последнее предупреждение, я пришел к вам сам. Если завтра на рассвете стены Парижа не будут пестреть афишами, где вы укажете, что весь Конвент уходит в отставку и Париж со всей остальной Францией волен выбирать своих представителей без каких-либо условий, мы расценим это как объявление войны и выступим против вас.

У вас пять тысяч человек, у нас же шестьдесят тысяч и вдобавок на нашей стороне правда.

Он достал из жилетного кармана часы, усыпанные бриллиантами.

— Сейчас без четверти полночь, — продолжал он. — Если завтра в полдень, то есть через двенадцать часов, пробудившийся Париж не будет удовлетворен, зал, под крышей которого вы сейчас укрываетесь, будет разрушен до основания, и дворец Тюильри будет подожжен со всех сторон, чтобы выкурить из королевского жилища ваш дух. Я закончил.

Призывы к возмездию и угрозы вырвались из всех уст; патриотам недавно вернули оружие, и они готовы были броситься на дерзкого оратора, но Буасси д’Англа протянул руку и сказал:

— Я дал слово как от своего, так и от вашего имени, граждане. Председатель секции Лепелетье может уйти отсюда живым и невредимым. Вот как мы держим наше слово; посмотрим же, как он держит свое.

— Значит, война! — радостно вскричал Морган.

— Да, гражданин, и война гражданская, то есть худшая из войн, — ответил Буасси’Англа. — Ступайте же и больше не появляйтесь перед нами, ибо в следующий раз я не смогу поручиться за вашу безопасность.

Морган удалился с улыбкой на устах.

Он ушел с тем, чего добивался, — с уверенностью, что уже ничто не может помешать завтрашнему сражению.

Как только он вышел, страшный шум поднялся в зале, где сидели депутаты, на трибунах и среди патриотов.

Часы пробили полночь.

Наступило тринадцатое вандемьера.

Теперь, поскольку до начала схватки остается еще шесть-восемь часов, покинем Конвент, борющийся с секциями и посетим один из салонов, где принимали сторонников обеих партий и куда, следовательно, поступали более достоверные новости, чем в Конвент или в секции.

XVI САЛОН ГОСПОЖИ БАРОНЕССЫ ДЕ СТАЛЬ, СУПРУГИ ШВЕДСКОГО ПОСЛА

Примерно в середине Паромной улицы, между улицами Гренель и Планш, возвышается массивное здание; его и сегодня можно узнать по четырем попарно соединенным ионическим колоннам, подпирающим тяжелый каменный балкон.

Это особняк шведского посольства, в котором жила знаменитая г-жа де Сталь, дочь г-на Неккера, жена барона де Сталь-Гольштейна.

Она настолько известна, что почти не имеет смысла описывать ее физический, духовный и нравственный облик. Тем не менее мы уделим этому некоторое внимание.



Госпожа де Сталь, родившаяся в 1766 году, находилась в этот период в расцвете своего таланта, чего нельзя сказать о ее внешности: эта женщина никогда не была красивой. Страстно обожая своего отца, заурядного человека, что бы о нем ни говорили, она разделила его участь и эмигрировала вместе с ним, хотя положение ее мужа как посла гарантировало ей и отцу не только свободу действий, но и безнаказанность.

Однако вскоре она вернулась в Париж, составила план побега Людовика XVI и в 1793 году обратилась к революционному правительству в защиту королевы, когда ту предали суду.

Когда Густав IV объявил войну России и Франции, шведского посла отозвали в Стокгольм. Его не было в Париже со дня казни королевы и до дня казни Робеспьера.

После 9 термидора г-н де Сталь приехал во Францию в том же качестве посла Швеции, и г-жа де Сталь, которая не могла жить, не видя своего «ручейка на Паромной улице», отдавая ему предпочтение перед озером Леман, вернулась туда вместе с мужем.

Она немедленно открыла в Париже салон и, конечно, принимала в нем всех тех, кто отличился либо во Франции, либо за ее пределами. Несмотря на то что она одной из первых приняла идеи 1789 года, то ли под влиянием разворачивавшихся событий, то ли под влиянием внутреннего голоса образ ее мыслей изменился, и она изо всех сил стала содействовать возвращению эмигрантов и столь явно требовать их реабилитации, особенно г-на де Нарбонна, что небезызвестный мясник Лежандр публично выступил против нее.

Два салона: ее и г-жи Тальен — поделили между собой Париж. Но салон г-жи де Сталь был на стороне конституционной монархии, то есть занимал промежуточное положение между кордельерами и жирондистами.

В тот вечер, а именно в ночь с двенадцатого на тринадцатое вандемьера, между одиннадцатью часами и полночью, когда в Конвенте царило величайшее смятение, салон г-жи де Сталь был полон гостей.

Вечер выдался на редкость блестящим, и, глядя на туалеты женщин и непринужденные манеры мужчин, трудно было предположить, что на парижских улицах вот-вот начнется побоище.

Однако в разгар веселья и всплеска остроумия, сверкающего во Франции с особенной живостью и воодушевлением в час опасности, внезапно, точно в предгрозовые летние дни, по салону пробегали облака, вроде тех, что бросают тень на луга и посевы.

Каждого вновь прибывшего встречали с любопытством, робкими возгласами и тут же засыпали вопросами, свидетельствовавшими о всеобщем интересе к происходящему.

Гости ненадолго покидали двух-трех женщин, окруженных в салоне г-жи де Сталь почетом за красоту и ум.

Все устремлялись к новому посетителю, вытягивали из него все, что он знал, и возвращались в свой кружок, чтобы обсудить последние новости.

В силу некоего молчаливого соглашения каждая женщина, которая благодаря красоте или уму имела право на привилегию, о коей мы только что упомянули, содержала в обширных апартаментах первого этажа шведского посольства свой отдельный двор; таким образом, помимо салона г-жи де Сталь, в тот вечер у госпожи баронессы собрались салоны г-жи де Крюденер и г-жи Рекамье.

Госпожа де Крюденер была на три года моложе г-жи де Сталь; она происходила из Курляндии и родилась в Риге. Дочь богатого помещика барона Витингхофа, в четырнадцать лет она вышла замуж за барона Крюденера и последовала за ним в Копенгаген и Венецию, где он исполнял обязанности русского посланника. Разойдясь с мужем в 1791 году, она вновь обрела свободу, которой ненадолго пожертвовала ради брака. Это была весьма очаровательная и весьма умная особа, превосходно говорившая и писавшая по-французски.

Упрекнуть ее можно было единственно в том, что в эту отнюдь не сентиментальную пору она питала чрезвычайное пристрастие к одиночеству и мечтаниям.

Поистине северная задумчивость, наделившая ее сходством с героинями древнескандинавских сказаний, придавали ей в толпе беспечных и веселых людей неповторимое очарование: в нем было что-то мистическое.

Всем очень хотелось посетовать на нее за то, что она впадает в такого рода экстазы в разгар вечера. Если же вам удавалось приблизиться к ней в эти мгновения сверхвозбуждения и заглянуть в ее прекрасные глаза, ясновидящая г-жа де Крюденер, затмевавшая святую Терезу, заставляла вас позабыть светскую женщину.

Впрочем, утверждали, что эти прекрасные глаза, столь часто устремленные к небу, немедленно опускались на землю, как только красавец-тенор Тара входил в салон, где находилась эта женщина.

Роман, который она в то время писала, озаглавленный «Валерия, или Письма Гюстава де Линара Эрнесту де Г.», повествовал об истории их любви.

Это была женщина двадцати пяти-двадцати шести лет с белокурыми волосами, характерными для женщин северных широт. В мгновения экстаза ее лицо казалось застывшей маской из мрамора, большое сходством с которым ему также придавала белая атласная кожа.

Ее друзья — а их у нее было немало до тех пор, пока не появились ученики, — говорили, что в то время, когда ее душа общалась с духами, ее уста исторгали бессвязные слова, тем не менее, подобно речам античных пифий, не лишенные смысла.

Одним словом, г-жа де Крюденер была предтечей современного спиритизма. В наши дни сказали бы, что она была медиумом. Поскольку это слово тогда еще не было придумано, мы ограничимся эпитетом «вдохновенная свыше».

Госпожа Рекамье, самая юная из всех популярных женщин того времени, родилась в Лионе в 1777 году; звали ее Жанна Франсуаза Жюли Аделаида Бернар. В 1793 году она вышла замуж за Жака Роз Рекамье, который был на двадцать шесть лет старше ее. Источником его доходов был огромный шляпный магазин, открытый в Лионе его отцом.

Будучи совсем юным, он стал коммивояжером этого торгового заведения, после того как получил классическое образование, позволявшее ему при случае цитировать Горация или Вергилия. Он говорил по-испански, так как особенно часто бывал в Испании по своим коммерческим делам. Это был красивый, высокий, белокурый мужчина крепкого телосложения, легковозбудимый, щедрый и легкомысленный; он был не очень привязан к своим друзьям, хотя никогда не отказывал им в денежной поддержке.

Когда один из его лучших друзей, которого он выручал много раз, умер, он лишь сказал со вздохом:

— Еще один ящик кассы закрыт!

Женившись в разгар террора, 24 апреля 1793 года, он отправился в день своей свадьбы посмотреть на казни (то же он сделал накануне и то же собирался сделать на следующий день).

Он видел, как умер король и как умерла королева; видел, как умерли Лавуазье и двадцать семь откупщиков, а также его близкий друг Лаборд и, наконец, почти все из тех, с кем он поддерживал деловые либо приятельские отношения; когда его спрашивали, почему он с таким усердием посещает столь печальные зрелища, он отвечал:

— Чтобы свыкнуться с плахой.

В самом деле, г-н Рекамье почти чудом избежал гильотины, и после этого его потребность ходить на казни как на службу исчезла.

То ли ежедневное созерцание смерти отвратило его от красоты жены, и он питал к ней лишь отеческую любовь, то ли виной тому был один из тех изъянов, какими своенравная природа любит порой отмечать свои самые прекрасные творения, — так или иначе, целомудрие его супруги навсегда останется тайной, хотя и не являлось ни для кого секретом.

Между тем мадемуазель Бернар, по словам ее биографа, в свои шестнадцать лет, когда она стала его женой, из ребенка превратилась в цветущую девушку.

Гибкая, изящная фигура; плечи, достойные богини Гебы, шея восхитительной формы и безупречных пропорций; маленький алый рот; жемчужные зубы; прелестные, хотя и немного худые руки; каштановые от природы вьющиеся волосы; тонкий и правильный, истинно французский нос; бесподобный цвет кожи; простодушное и порой лукавое лицо, доброе выражение которого делало его неотразимо привлекательным; некая небрежность и гордость одновременно; несравненная посадка головы (именно об этой женщине можно было по праву сказать то, что герцог де Сен-Симон говорил о госпоже герцогине Бургундской: «У нее была походка богини, скользящей по облакам») — такова была г-жа Рекамье.

Салоны г-жи Рекамье и г-жи де Крюденер казались столь независимыми друг от друга, как будто они находились в разных особняках; лишь главный салон, через который можно было попасть в другие два, был владением хозяйки дома.

Хозяйке дома недавно исполнилось двадцать девять лет; это была, как только что говорилось, знаменитая г-жа де Сталь, уже прославленная в политике благодаря той роли, которую она сыграла в назначении г-на де Нарбонна на пост военного министра, и в литературе благодаря ее восторженным письмам о Жан Жаке Руссо.

Она не была красивой, и тем не менее было невозможно пройти мимо, не обратив на нее внимания и не осознав, что вы соприкасаетесь с одной из тех выдающихся личностей, что сеют слово на ниве мысли, как пахарь бросает свои крошечные зерна в борозду.

В тот вечер она была одета в красное бархатное платье с разрезами по бокам, подбитое атласом соломенного цвета; на голове у нее был желтый атласный тюрбан, увенчанный райской птицей. Зажав в полных губах веточку цветущего вереска, она покусывала ее, являя взору прекрасные зубы; У нее был немного крупный нос и немного темные щеки, но ее глаза, брови и лоб были удивительно красивыми.

Была она земной женщиной или божеством, но в ней чувствовалась сила.

Прислонившись к камину, положив на него одну руку и по-мужски жестикулируя другой, время от времени откусывая от веточки вереска по цветку, г-жа де Сталь говорила красивому белокурому юноше, одному из ее горячих поклонников, чье лицо было обрамлено вьющимися волосами, ниспадавшими на плечи:

— Нет, вы ошибаетесь, клянусь вам, дорогой Констан, нет, я не против Республики, совсем наоборот; те, кто меня знает, помнят, как страстно я поддерживала принципы восемьдесят девятого года, но я испытываю отвращение к санкюлотам и продажной любви. С тех пор как было признано, что свобода не самая прекрасная и целомудренная из женщин, а куртизанка, которая переходит из рук Марата в руки Дантона, из рук Дантона — в руки Робеспьера, я уже не питаю к вашей свободе почтения. Я еще допускаю, что нет больше ни принцев, ни герцогов, ни графов, ни маркизов. Звание «гражданин» прекрасно, если оно относится к Катону; обращение «гражданка» благородно, если оно относится к Корнелии. Но терпеть тыканье моей прачки, хлебать спартанскую похлебку из одного котла с моим кучером?.. Нет, этого я никогда не приму. Равенство — прекрасная вещь, но необходимо договориться о значении слова «равенство». Если это означает, что все будут получать одинаковое образование за счет родины — это хорошо, что все люди будут равны перед законом — это прекрасно! Но если это значит, что все французские граждане будут скроены на один лад в физическом и нравственном смысле, то это закон Прокруста, а не Декларация прав человека. Если уж выбирать между конституциями Ликурга и Солона, между Спартой и Афинами, то я выбираю Афины, и к тому же Афины Перикла, а не Писистрата.

— Ну что ж, — с лукавой улыбкой возразил красивый белокурый юноша, которому была адресована эта гражданская отповедь и который впоследствии стал известным Бенжаменом Констаном, — вы не правы, дорогая баронесса, вы говорите об Афинах в пору заката, вместо того чтобы посмотреть на этот город в начале пути.

— В пору заката! В эпоху Перикла! Мне кажется, что, напротив, я говорю об Афинах в пору расцвета.

— Это так, но ничто, сударыня, не начинается с расцвета. Расцвет — это зрелый плод, а до плода существуют почка, листья, цветок. Вам не нравится Писистрат? Вы заблуждаетесь. Это он, встав во главе неимущих классов, подготовил почву для грядущего возвышения Афин. Что касается двух его сыновей, Гиппия и Гиппарха, я оставляю их на ваше усмотрение. Но Клисфен, который довел число сенаторов до пятисот, как только что сделал Конвент, ведь именно он открывает великую эпоху войн против персов. Мильтиад разбивает персов при Марафоне — Пишегрю только что разбил пруссаков и австрийцев. Фемистокл уничтожает их флот у Саламина — Моро только что захватил флот голландцев в кавалерийской атаке. Это еще одна странность. Свобода Греции родилась в борьбе, которая, казалось, должна была привести к гибели, подобно тому как наша свобода родилась в борьбе с иностранными монархиями.

В ту же эпоху были расширены права; тогда же архонты и судьи были избраны из представителей всех классов. Кроме того, вы забываете, что именно в этот плодотворный период явился Эсхил; с беспечным ясновидением гения он создает Прометея, то есть символ бунта человека против тирании; Эсхил — это младший брат Гомера, но кажется его старшим братом!

— Браво! Браво! — воскликнул чей-то голос. — Право, вы прекрасно сочиняете. Между тем в квартале Фейдо и в секции Лепелетье люди убивают друг друга. Вы слышите бой колоколов? Они вернулись из Рима.

— А, это вы, Барбе-Марбуа, — сказала г-жа де Сталь мужчине лет сорока, чья красота была величественной и безжизненной (такого рода красота встречается среди придворных и дипломатов); впрочем, это был очень порядочный человек, зять президента-губернатора Пенсильвании Уильяма Мура. — Откуда вы?

— Прямо из Конвента.

— Что там делают?

— Спорят. Объявляют секционеров вне закона, вооружают патриотов. Что касается секционеров (они уже отыскали колокола, и вы их слышите), то это переодетые монархисты. Завтра они отыщут свои ружья, и, думаю, у нас начнется славная пальба!

— Что поделать! — сказал очень некрасивый мужчина с гладкими волосами, впалыми висками, мертвенно-бледным лицом и кривым ртом; уродство этого лица было одновременно и человеческим и звериным, — я повторяю им в Конвенте изо дня в день: «До тех пор пока у вас не будет четко налаженного полицейского ведомства и министра полиции, действующего не по долгу службы, а по призванию, дела будут идти из рук вон плохо». В конце концов, поглядите на меня: я обзавелся дюжиной молодцов ради своего удовольствия, занимаюсь сыском как любитель, ибо меня забавляет игра в полицию и я осведомлен лучше правительства.

— И что же вам известно, господин Фуше? — спросила г-жа де Сталь.

— Ах, госпожа баронесса, по правде сказать, мне известно, что шуаны были созваны в Париж из всех частей королевства, и позавчера у Леметра… Вы знаете Леметра, баронесса?

— Это агент принцев?

— Он самый. Так вот, Юра и Морбиан обменялись там рукопожатиями.

— И что это значит? — спросил Барбе-Марбуа.

— Это значит, что Кадудаль снова дал там присягу на верность, а граф де Сент-Эрмин снова поклялся отомстить.

Посетители других салонов поспешили перейти в главный салон и столпились вокруг трех-четырех новых гостей, которые принесли свежие новости.

— Нам прекрасно известно, кто такой Кадудаль, — ответила г-жа де Сталь, — это шуан; он сражался в Вандее, а затем переправился через Луару, но кто такой граф де Сент-Эрмин?

— Граф де Сент-Эрмин — это молодой дворянин одной из лучших семей Юры, средний из трех сыновей. Его отец был гильотинирован, мать умерла от горя, брата расстреляли в Ауэнхайме, и он поклялся отомстить за брата и отца. Таинственный председатель секции Лепелетье, знаменитый Морган, тот, что нанес Конвенту оскорбление, явившись в зал заседаний, — знаете ли вы, кто это?

— Нет.

— Ну так это он!

— По правде говоря, господин Фуше, — сказал Бенжамен Констан, — вы неправильно выбрали свое призвание. Вам следовало быть не моряком, не священником, не депутатом, не преподавателем, не комиссаром Конвента. Вам следовало бы быть министром полиции.

— Если бы я им был, — ответил Фуше, — в Париже было бы спокойнее, чем сейчас. Я спрашиваю вас: разве не в высшей степени нелепо отступать перед секциями? Мену следовало бы расстрелять.

— Гражданин, — сказала г-жа де Крюденер, любившая прибегать к республиканским формам обращения, — к нам пришел гражданин Гара; возможно, он что-то знает. Тара, что вам известно?

Она втолкнула в круг мужчину чуть старше тридцати лет, одетого с безупречным вкусом.

— Ему известно, что половина ноты равна двум четвертям, — насмешливо произнес Бенжамен Констан.

Гара поднялся на цыпочки, чтобы разглядеть автора недоброй шутки.

Гара был силен в музыкальной грамоте; это был самый удивительный их всех когда-либо живших певцов и, к тому же один из наиболее законченных типов «невероятных», которых запечатлела остроумная кисть Ораса Берне. Он был племянником члена Конвента Гара, со слезами на глазах зачитавшего Людовику XVI смертный приговор.

Его отец, видный адвокат, хотел, чтобы сын тоже стал адвокатом, но природа и образование сделали из него певца.

Природа наградила его изумительным тенором.

Итальянец по имени Ламберти давал ему уроки совместно с Франсуа Беком, директором театра в Бордо, и эти уроки внушили Гара-сыну такую страсть к музыке, что, приехав в Париж учиться праву, он стал учиться пению. Узнав об этом, отец лишил его содержания.

В то же время граф д’Артуа назначил его своим личным секретарем и устроил ему прослушивание у королевы Марии Антуанетты, и та немедленно пригласила его участвовать в своих частных концертах.

Гара совершенно рассорился с отцом, ибо ничто так не портит отношения отцов и детей, как лишение последних содержания. Граф д’Артуа собирался в Бордо и предложил Гара ехать вместе. Тот немного поколебался, но желание предстать перед отцом в новом качестве возобладало.

В Бордо он встретил своего бывшего учителя Бека, который сильно бедствовал, и решил дать концерт в его пользу.

Любопытство и желание послушать земляка, что уже приобрел некоторую известность в качестве певца, привело жителей Бордо в театр.

Концерт принес огромный сбор, и Гара имел такой успех, что отец, присутствовавший на представлении, вскочил со своего места и заключил сына в объятия.

За это покаяние coram populo[18] Гара простил отцу все.

До Революции Гара оставался любителем, но, лишившись состояния, сделался настоящим артистом. В 1793 году он решил уехать в Англию; его корабль был унесен ветром и пристал к берегу в Гамбурге. Семь-восемь концертов, что певец дал с величайшим успехом, позволили ему вернуться во Францию с тысячей луидоров, каждый из которых стоил в ассигнатах семь-восемь тысяч франков. По возвращении он встретил г-жу де Крюденер и сошелся с ней.

Термидорианская реакция приняла его в свой круг, и в тот период не было ни одного большого концерта и представления, ни одного модного салона, где бы Гара не фигурировал в первых рядах артистов или гостей.

Это высокое положение делало Гара, как уже было сказано, весьма чувствительным. Поэтому не было ничего удивительного в том, что он приподнялся на цыпочки, желая узнать, кто свел его искусство к бесспорному в музыке принципу: половина ноты равняется двум четвертям.

Читатель помнит, что это был другой «невероятный» — Бенжамен Констан, не менее чувствительный в вопросах чести, чем Гара.

— Не ищи понапрасну, гражданин, — сказал он, протягивая ему руку, — это я выдвинул столь легкомысленное предположение. Если ты знаешь что-нибудь, скажи нам!

Гара от души пожал протянутую ему руку.

— Признаться, нет, — сказал он. — Я только что был в зале Клери; моя карета не смогла следовать через Новый мост, так как он охраняется, — пришлось объезжать вдоль набережных, где стоит адский грохот барабанов, и проехать через мост Равенства. Дождь льет как из ведра. Госпожа Тоди и госпожа Мара дивно спели две-три пьесы Глюка и Чимарозы.

— Что я вам говорил! — перебил его Бенжамен Констан.

— Не бой ли барабанов мы слышали? — спросил чей-то голос.

— Ну да, — продолжал Гара, — но из-за дождя он звучит слабее; нет ничего более мрачного, чем бой мокрого барабана.

— Ах, вот и Буасси д’Англа! — вскричала г-жа де Сталь, — вероятно, он пришел из Конвента, если только не сложил с себя полномочия председателя.

— Да, баронесса, — промолвил Буасси д’Англа с печальной улыбкой, — я пришел из Конвента, но мне бы хотелось принести вам более приятные известия.

— Что ж! — воскликнул Барбе-Марбуа, — снова прериаль?

— Если бы только это! — продолжал Буасси д’Англа.

— В чем же дело?

— Либо я сильно ошибаюсь, либо завтра весь Париж будет охвачен огнем. На сей раз это настоящая гражданская война. На последние предупреждения секция Лепелетье ответила: «У Конвента — пять тысяч человек, а у секций — шестьдесят тысяч; до рассвета члены Конвента должны покинуть зал заседании. В противном случае мы беремся прогнать их оттуда».

— Что же вы собираетесь делать, господа? — спросила г-жа Рекамье своим прелестным нежным голосом.

— Сударыня, — сказал Буасси д’Англа, — мы собираемся сделать то же, что сделали римские сенаторы, когда галлы захватили Капитолий, — умереть на своих местах.

— Как бы на это посмотреть? — спросил г-н Рекамье с величайшим хладнокровием. — Я видел убийство депутатов поодиночке, и мне было бы интересно посмотреть на массовое избиение Конвента.

— Приходите завтра от двенадцати до часа дня, — отвечал Буасси д’Англа с не меньшим хладнокровием, — вероятно, тогда-то все и начнется.

— Ну, вовсе нет, — сказал новый гость, входя в салон, — вас не ждет ореол мучеников, и все вы спасены.

— Полноте! Не надо шуток, Сен-Виктор, — сказала г-жа де Сталь.

— Сударыня, я никогда не шучу, — возразил Костер, склоняя голову и приветствуя одновременно баронессу де Сталь, баронессу де Крюденер, г-жу Рекамье и других женщин, находившихся в салоне.

— Да что же случилось, в конце концов? Что вас заставило поверить во всеобщее спасение? — спросил Бенжамен Констан.

— Дело в том, дамы и господа, — я оговорился: граждане и гражданки, — дело в том, что по предложению гражданина Мерлена (из Дуэ) Национальный Конвент только что постановил: бригадный генерал Баррас в память о термидоре назначается командующим вооруженными силами. У него высокий рост, сильный голос; он не может дол-то разглагольствовать, это правда, но он превосходно может сказать без подготовки несколько энергичных и яростных фраз. Вы прекрасно понимаете, что, раз уж генерал Баррас будет защищать Конвент, тот спасен.

А теперь, когда я выполнил свой долг, госпожа баронесса, успокоив вас и этих дам, я возвращаюсь домой и буду готовиться.

— К чему? — спросила г-жа де Сталь.

— Сражаться с ним завтра, госпожа баронесса, сражаться от всей души, за это я вам ручаюсь.

— Ах так! Значит, вы роялист, Костер?

— Ну да, — отвечал молодой человек, — я полагаю, что в этой партии больше всего хорошеньких женщин. И потом… потом… у меня есть другие причины — о них знаю я один.

Еще раз поклонившись со своим неизменным изяществом, он вышел, а все принялись обсуждать принесенную им новость, которая, признаться, никого не успокоила, что бы ни говорил Костер де Сен-Виктор.

Однако, поскольку звон колоколов усиливался, барабаны не прекращали грохотать, а дождь не переставал лить, поскольку после этого сообщения ни у кого уже не оставалось надежды получить новые известия и, наконец, поскольку бронзовые часы с изображением Мария на развалинах Карфагена пробили четыре часа, — каждый из гостей подозвал свою карету и все уехали, скрывая под напускным спокойствием настоящую тревогу.

XVII ГОСТИНИЦА «ПРАВА ЧЕЛОВЕКА»

По словам Костера де Сен-Виктора, около часа ночи Баррас был назначен командующим вооруженными силами Парижа и внутренними войсками.

Гражданские и военные власти были обязаны ему подчиняться.

Этот выбор не заслуживал насмешливого тона, которым поведал о нем Костер де Сен-Виктор: Баррас был отважен, преисполнен хладнокровия, предан всей душой делу свободы и к тому же представил в Тулоне неопровержимое доказательство своего мужества и патриотизма.

Он отнюдь не скрывал от себя всю шаткость своего положения и грозную ответственность, что легла на его плечи.

Тем не менее он был совершенно спокоен. Стараясь получить эту должность, он не забывал о своем помощнике, никому не известном человеке, на которого он рассчитывал.

Тотчас же после своего назначения он покинул дворец Тюильри, облачился в длинный редингот, неотличимый по цвету от городских стен, немного помедлил, размышляя, не сесть ли ему в карету; но, подумав, что карета, возможно, привлечет внимание и будет задержана, ограничился тем, что достал из кармана пару пистолетов и заткнул их за свой депутатский пояс, запахнув редингот.

Затем он вышел через калитку около улицы Эшель на улицу Траверсьер, проследовал вдоль Пале-Рояля, прошел немного по улице Нёв-де-Пти-Шан и оказался напротив улицы Монмартрских рвов.

Дождь лил как из ведра.

Город был в страшном смятении, и это смятение было понятно Баррасу. Он знал, что позиционная артиллерия все еще находится в Саблонском лагере и ее охраняют всего лишь сто пятьдесят человек.

Он знал, что на военном складе не более восьмидесяти тысяч патронов и совсем нет ни съестных припасов, ни водки.

Он знал, что связь со штабом, расположенным на бульваре Капуцинов, была прервана секционерами клуба Лепелетье, которые расставили своих часовых по всей улице Дочерей Святого Фомы, вплоть до Вандомской площади и улицы Святого Петра Монмартрского.

Он знал о гордом ожесточении секционеров, как мы уже видели, открыто поднявших знамя мятежа, а также о вчерашнем неудачном походе Мену, получившего столь смелый отпор Моргана, который в два раза увеличил число своего войска и в десять раз поднял его боевой дух.

В самом деле, всюду повторяли, что эта секция, окруженная тридцатью тысячами защитников Конвента, благодаря своему мужеству и очень удачным маневрам вынудила противников к позорному отступлению. Все только и говорили о том, как дерзко Морган встал между двумя войсками и как внушительно и высокомерно он разговаривал с генералом Мену и депутатом Лапортом.

Люди передавали друг другу шепотом, что это важный, очень важный человек, что он лишь четыре дня назад вернулся из эмиграции и был прислан в парижский роялистский комитет лондонским роялистским комитетом.

Конвент внушал уже не ненависть, а одно лишь презрение.

В самом деле, стоило ли его бояться? Все секции, так и не наказанные вследствие его слабости, объединились в ночь на одиннадцатое и в ночь на двенадцатое послали свои отряды для поддержки главной секции.

Все считали Национальный Конвент уничтоженным, и вопрос был только в том, кто пропоет «De profimdis»[19] над трупом бедного покойника.

По дороге Баррасу встречались на каждом шагу отряды, прибывшие для поддержки секции Лепелетье; они кричали ему: «Стой, кто идет?» — и он отвечал: «Секционер!»

На каждом шагу он сталкивался с кем-либо из барабанщиков, жалобно бивших сбор по размякшей коже своих инструментов, мрачные и зловещие звуки которых, казалось, сопровождали похоронную процессию.

Кроме того, люди крались по улицам как тени, стучали в двери, окликали граждан по имени, призывая их вооружаться и присоединяться к секционерам, чтобы защитить своих жен и детей, которых террористы поклялись убить.

Быть может, днем эти уловки не произвели бы такого впечатления, но таинственные действия под покровом темноты, мольбы, произносимые шепотом, как бы из опасения, что их услышат убийцы, заунывный беспрерывный стон барабанов и гул набата, вдруг возникший, — все это сеяло в городе невообразимую панику и свидетельствовало о том, что над Парижем витает еще неясная, но страшная угроза.

Баррас все это видел и слышал. Это был уже не просто очередной получаемый им отчет о положении в Париже, теперь он сам соприкасался с реальностью. Выйдя на улицу Нев-де-Пти-Шан, он ускорил шаг, почти бегом пересек Вандомскую площадь, устремился на улицу Монмартрских рвов и, крадучись вдоль домов, наконец добрался до небольшой гостиницы «Права человека».

Остановившись у выхода, он отошел немного назад, чтобы разглядеть вывеску при смутном свете фонаря, а затем вернулся обратно и с силой ударил в дверь молоточком.

Привратник не спал и, видимо узнав по манере стучать, что гость важный, не заставил себя ждать.

Дверь осторожно открылась.

Баррас проскользнул внутрь и запер ее за собой. Не дожидаясь, когда привратник осведомится о причине подобной осторожности, к тому же оправданной положением в городе, он спросил:

— Гражданин Бонапарт проживает здесь, не так ли?

— Да, гражданин.

— Он у себя?

— Он вернулся около часа тому назад.

— Где его комната?

— На пятом этаже, в конце коридора, номер сорок семь.

— Справа или слева?

— Слева.

— Спасибо.

Баррас устремился по лестнице, одолел четыре этажа, повернул налево и остановился у двери сорок седьмого номера.

Он постучал три раза.

— Войдите! — прозвучал отрывистый голос, словно созданный для того, чтобы отдавать приказы.

Баррас повернул ручку и вошел.

Он оказался в комнате, где стояли кровать без занавесок, два стола — большой и маленький, четыре стула и глобус. На стене висели сабля и два пистолета.

За маленьким столом сидел молодой человек в военной форме (правда, без мундира, брошенного на стул) и при свете лампы изучал план Парижа.

Когда Баррас скрипнул дверью, он бросил взгляд через плечо, чтобы посмотреть, что за неожиданный гость явился к нему в столь поздний час.

Лампа освещала три четверти его лица, а остальная часть находилась в тени.

Это был молодой человек не старше двадцати пяти-двадцати шести лет, со смуглым цветом лица, чуть более светлыми лбом и висками, с темными прямыми волосами, разделенными ровным пробором посередине и ниспадавшими ему на уши.

Орлиный взор, прямой нос, резко очерченный подбородок и нижняя челюсть, расширявшаяся к ушам, не оставляли никаких сомнений относительно рода его занятий. Это был военный из разряда завоевателей.

В этом ракурсе и при этом освещении его лицо напоминало изображение с бронзовой медали; из-за худобы сквозь его кожу проступали кости.

XVIII ГРАЖДАНИН БОНАПАРТ

Баррас закрыл дверь и вошел в световой круг, очерченный лампой. Только тогда молодой человек узнал его.

— А, это вы, гражданин Баррас? — сказал он, продолжая сидеть.

Баррас отряхнулся, поскольку вымок до нитки, и бросил свою шляпу, с которой текла вода, на стул.

Молодой человек внимательно оглядел его.

— Да, это я, гражданин Бонапарт, — ответил Баррас.

— Каким ветром занесло вас в такой час в келью бедного солдата, временно уволенного со службы, — сирокко или мистралем?

— Мистралем, дорогой Бонапарт, мистралем, и даже сущим ураганом!

Молодой человек расхохотался сухим, но резким смехом, показывая свои мелкие и острые белые зубы.

— Кое-что мне об этом известно, — сказал он, — сегодня вечером я прогулялся по Парижу.

— И вы полагаете?..

— …что, раз секция Лепелетье угрожала Конвенту, буря грянет завтра.

— Что же вы делали в ожидании этого?

Молодой человек наконец встал, опершись о стол указательным пальцем.

— Вы и сами видите, — сказал он, указывая Баррасу на карту Парижа, — на досуге я обдумывал, с чего начать, чтобы покончить со всеми этими болтунами, будь я командующим внутренней армией вместо этого болвана Мену.

— И с чего бы вы начали? — усмехнулся Баррас.

— Я постарался бы раздобыть дюжину пушек, и они заглушили бы их крики.

— Ну что же! В самом деле, не вы ли рассказывали мне однажды в Тулоне, как наблюдали с береговой террасы за бунтом двадцатого июня?

Молодой человек презрительно пожал плечами.

— Да, — промолвил он, — я видел, как ваш бедный король Людовик Шестнадцатый напялил позорный красный колпак, что не помешало его голове слететь с плеч. Я даже сказал Бурьенну, который в тот день был со мной: «Как могли впустить во дворец весь этот сброд? Надо было смести пушками четыреста-пятьсот каналий, а остальные разбежались бы сами».

— К несчастью, — продолжал Баррас, — сегодня следует выгнать не четыреста-пятьсот, а четыре-пять тысяч человек.

По губам молодого человека пробежала беспечная усмешка.

— Всего лишь разница в числах, — возразил он, — не все ли равно? Лишь бы результат был тот же! Остальное — мелочи.

— Так вы громили бунтовщиков, когда я побеспокоил вас своим приходом?

— Я пытался.

— Вы составили план?

— Да.

— Каков же он?

— Это зависит от того, сколько солдат может быть в вашем распоряжении.

— Пять-шесть тысяч, включая отборный батальон патриотов.

— С таким войском не следует затевать уличную войну с сорока пятью — пятьюдесятью тысячами человек, предупреждаю вас.

— Вы покинули бы Париж?

— Нет, но я превратил бы Конвент в укрепленный лагерь. Я дождался бы, когда секции пойдут в наступление, и разгромил бы их на улице Сент-Оноре, на площади Пале-Рояля, на мостах и набережных.

— Ну что же, я принимаю ваш план, — сказал Баррас. — Беретесь ли вы его осуществить?

— Я?

— Да, вы?

— В качестве кого?

— В качестве генерала и заместителя командующего внутренней армией.

— А кто же будет командующим?

— Командующим?

— Да.

— Гражданин Баррас.

— Я согласен, — сказал молодой человек, протягивая ему руку, — но при одном условии…

— А! Вы ставите какие-то условия?

— Почему бы и нет?

— Говорите.

— Если мы добьемся успеха, если завтра вечером все встанет на свои места, если мы решимся по-настоящему воевать с Австрией, — могу ли я рассчитывать на вас?

— Если завтра мы добьемся успеха, я прежде всего оставлю вам все лавры победителя и потребую сделать вас главнокомандующим Рейнской или Мозельской армией.

Бонапарт покачал головой.

— Я не поеду, — сказал он, — ни в Голландию, ни в Германию.

— Почему?

— Потому что там нечего делать.

— Куда же вы хотите отправиться?

— В Италию… Только в Италии, на полях сражения Ганнибала, Мария и Цезаря еще есть простор для действий.

— Если мы будем воевать в Италии, вы возглавите армию, даю вам честное слово.

— Благодарю вас. Займемся сначала завтрашним сражением: времени у нас в обрез.

Баррас достал часы.

— Охотно верю, — сказал он, — сейчас три часа ночи.

— Сколько у вас пушек в Тюильри?

— Шесть четырехфунтовых орудий, но без канониров.

— Они найдутся… Пушечное мясо не такая редкость, как бронза. На сколько выстрелов хватит пуль и пороха?

— Ну!.. Самое большее — на восемьдесят тысяч.

— Восемьдесят тысяч? Этого как раз хватит, чтобы убить восемьдесят человек, если допустить, что один выстрел из тысячи попадет в цель. К счастью, ночь продлится еще три часа.

Надо забрать из Саблонского лагеря все пушки, которые там остались, во-первых, для того чтобы неприятель не завладел ими и, во-вторых, чтобы они были у нас.

Надо взять из жандармерии и батальона Восемьдесят девятого года канониров для этих орудий.

Надо привезти порох из Мёдона и Марли и заказать не меньше миллиона зарядов. Наконец, надо найти военачальников, на которых мы сможем положиться.

— В нашем отборном батальоне все те, кто был смещен Обри.

— Великолепно! Это люди не разума, а действия, но именно такие нам нужны.

Молодой офицер встал, пристегнул саблю, застегнул мундир, потушил лампу и пробормотал:

— О удача, удача! Буду ли я держать тебя в руках?

Они спустились и направились к Конвенту.

Баррас заметил, что молодой человек оставил ключ от своей комнаты в двери; это говорило о том, что у него нечего было красть.

Пять часов спустя, то есть в восемь утра, дела обстояли следующим образом: приказ доставить артиллерию в Париж поступил в Саблонский лагерь вовремя; в Мёдоне наладили производство патронов, орудия были установлены в конце центральных улиц, и некоторые пушки замаскированы на случай, если часть линий будет преодолена.

Два восьмифунтовых орудия и две гаубицы были выдвинуты на огневые позиции на площади Карусель для того, чтобы бить по окнам домов, из которых попытаются открыть огонь по площади.

Генерал Вердье возглавил оборону дворца; в случае блокады члены Конвента и пять тысяч человек были обеспечены продовольствием на несколько дней.

Орудия и войска были расставлены вокруг Конвента: в тупике Дофина, на улицах Рогана и Сен-Никез, во дворце Эгалите, на мосту Революции, на площади Революции и Вандомской площади.

Небольшой кавалерийский отряд и две тысячи пехотинцев были оставлены в резерве на площади Карусель и в саду Тюильри.

Таким образом, великий Национальный Конвент Франции, который свергнул восьмивековую монархию, расшатал все троны, заставил содрогнуться Европу, изгнал англичан из Голландии, пруссаков и австрийцев — из Шампани и Эльзаса, отбросил испанцев на шестьдесят льё за Пиренеи, подавил два восстания в Вандее; великий Национальный Конвент Франции, который только что присоединил к Франции Ниццу, Савойю, Бельгию и Люксембург; Конвент, армии которого обрушились на Европу, перешли Рейн, словно это был ручей, и грозили преследовать орла дома Габсбургов до самой Вены, — этот Конвент удерживал в Париже лишь часть Сены от улицы Дофины до Паромной улицы и на другом берегу реки — участок между площадью Революции и площадью Побед, располагал лишь пятитысячным войском и почти безвестным генералом для защиты своих позиций от всего Парижа.

XIX ГРАЖДАНИН ГАРА

В некоторых местах, в частности на Новом мосту, часовые секций и Конвента стояли так близко друг от друга, что могли переговариваться между собой.

Утром произошло несколько мелких стычек.

Секция улицы Пуассоньер остановила артиллерию и людей, посланных навстречу секции Кенз-Вен.

Секция Мон-Блан захватила продовольственный обоз, направлявшийся в Тюильри.

Отряд секции Лепелетье завладел банком.

Наконец, Морган во главе отряда из пятисот человек, из которых почти все были эмигрантами либо шуанами, носившими сюртучные воротнички и зеленые помпоны на шляпах, устремился к Новому мосту, в то время как секция Комеди Франсез спускалась по улице Дофины.

Около четырех часов пополудни примерно пятьдесят тысяч человек окружили Конвент.

Воздух был насыщен горячим дыханием и яростными угрозами.

В течение дня члены Конвента проводили переговоры с секционерами. И те и другие прощупывали друг друга.

Около полудня народному представителю Гара было поручено доставить постановление правительства в секцию Неделимости.

Он взял с собой конвой в тридцать всадников, половину из которых составляли драгуны и половину конные егеря. Люди из батальонов секции Музея и Французской гвардии, собравшиеся к Конвенту и стоявшие возле Лувра, принесли ему оружие.

Новый мост охранялся республиканцами во главе с тем самым Карто, среди подчиненных которого в Тулоне был Бонапарт и который был весьма удивлен тем, что теперь сам оказался под его командованием.

У моста Менял Гара столкнулся с батальоном секционеров, преградившим ему путь. Но Гара был решительным человеком; он достал из кобуры пистолет и приказал своим тридцати кавалеристам обнажить сабли.

Завидев пистолет и заслышав лязг металла, секционеры пропустили отряд.

Гара было поручено убедить секцию Неделимости перейти на сторону Конвента. Однако, несмотря на его настоятельные просьбы, секционеры заявили, что решили сохранять нейтралитет.

Он должен был выяснить в батальонах секций Монтрёй и Попинкура, кого они намерены поддерживать — секционеров или Конвент.

Поэтому он направился в предместье. В начале главной улицы он увидел монтрёйский батальон под ружьем.

При виде народного представителя батальон дружно закричал:

— Да здравствует Конвент!

Гара решил забрать его с собой. Но солдаты поджидали попинкурский батальон, который тоже был на стороне Конвента. Однако Гара доложили, что двести человек батальона секции Кенз-Вен, оставшегося позади, просят разрешения присоединиться к защитникам дворца.

Выяснив местоположение батальона, Гара направляется к нему и расспрашивает солдат.

— Вставай во главе, — говорят ему, — и мы пойдем за тобой.

Гара ставит во главе батальона пятнадцать драгунов, позади — пятнадцать егерей, с пистолетом в руке встает впереди небольшого войска, и двести человек, лишь пятьдесят из которых вооружены, движутся по направлению к Конвенту.

Они прошли мимо монтрёйского батальона; попинкурский батальон еще не подошел. Монтрейцы хотели выступить одни, но их командир потребовал приказа Барраса.

Вернувшись в Тюильри, Гара послал ему этот приказ с адъютантом.

Батальон тотчас же выступил и пришел вовремя, чтобы принять участие в сражении.

Тем временем Карто принял командование отрядом, с которым ему следовало охранять Новый мост. У него было лишь триста пятьдесят человек и два артиллерийских орудия.

Он передал Бонапарту, что не сможет продержаться с такими мизерными силами.

Ответом ему была записка с единственной строчкой, написанной неразборчивым почерком:

«Тем не менее Вы будете держаться до последнего вздоха.

Бонапарт».

Это был первый письменный приказ молодого генерала: по нему можно судить о четкости его стиля.

Однако около двух часов пополудни хорошо вооруженная колонна численностью в тысячу — тысячу двести человек, состоявшая из секций Единства и Гренельского фонтана, направилась к части Нового моста, прилегающей к улице Дофины. Здесь она была остановлена передовыми отрядами кавалерии.

И тут один из секционеров, державший в руках великолепный букет, перевязанный трехцветной лентой, вышел из строя.

Карто послал своего адъютанта с распоряжением, чтобы колонна остановилась, если только у ее командира нет приказа Комитета общественного спасения или главнокомандующего Барраса.



Адъютант вернулся в сопровождении командира отряда секции Единства, который заявил от имени обеих секций, что принес оливковую ветвь и хочет побрататься с генералом и его солдатами.

— Скажите вашему председателю, — ответил Карто, — что оливковую ветвь следует вручить не мне, а Национальному Конвенту; пусть он выделит четырех безоружных представителей, и я отведу их в Конвент — лишь он может принять этот символ мира и братства.

Командир отряда ожидал вовсе не такого ответа, поэтому он сказал, что нужно обдумать это предложение и после этого они сойдутся ближе и по-братски.

Командир отряда удалился, и обе секции выстроились в боевом порядке вдоль набережной Конти и набережной Малаке.

Эта диспозиция свидетельствовала о враждебных намерениях секций, что вскоре подтвердилось.

Около трех часов дня Карто увидел, что по Монетной улице приближается столь сильная колонна, что ее передняя часть заняла всю улицу, а хвост ее генерал терял из вида, хотя и находился в верхней точке Нового моста.

В то же время по набережной Железного Лома подошла третья колонна, а четвертая спешила ударить с тыла, чтобы отрезать отряд, стоявший на Новом мосту, со стороны Школьной набережной.

Несмотря на приказ сражаться до последнего вздоха, генерал Карто понял, что следует немедленно отступать, не показывая неприятелю своей слабости.

Канониры тотчас же получили приказ взять орудия на передки.

Два взвода немедленно двинулись к саду Инфанты; за ними следовали два орудия. Остальная часть войска была разбита на четыре отряда: один из них противостоял секционерам, приближавшимся по Монетной улице; другой сдерживал колонну с набережной Железного Лома; наконец, два других прикрывали отступление артиллерии.

Кавалерия осталась стоять посреди Нового моста, чтобы задержать колонну секции Равенства и скрыть маневр пехоты.

Как только генерал занял позицию в саду Инфанты, он призвал к себе два взвода, противостоявших Монетной улице и набережной Железного Лома, а также кавалерию.

Солдаты выступили, соблюдая строгий порядок, а покинутые позиции были тотчас же заняты войсками секционеров.

Между тем Гара вернулся с пятнадцатью драгунами, пятнадцатью егерями и двумястами человек из секции Кенз-Вен; лишь пятьдесят из них были вооружены.

Новый мост ощетинился штыками. Гара решил, что это республиканцы, которых он там оставил. Но, когда колонна вступила на мост, он понял по воротникам и зеленым помпонам, что оказался не просто среди секционеров, а угодил в гущу шуанов.

В тот же миг командующий войском, не кто иной, как Морган, узнал Гара, так как видел его в Конвенте, и направился к нему.

— Простите, господин Гара, — сказал он, сняв шляпу и поклонившись ему, — мне кажется, что вы в затруднительном положении; я хотел бы вам услужить: что вам угодно?

Гара тоже его узнал и понял, что он шутит. Но ему не хотелось шутить.

— Я желаю, господин председатель, — сказал он, взводя курок пистолета, — чтобы вы дали пройти мне и моим солдатам.

Однако Морган продолжал острить.

— Очень справедливое требование, — сказал он, — мы должны были бы его исполнить, чтобы отблагодарить за любезность генерала Карто, уступившего нам без боя позицию, которую мы занимаем. Только сначала разрядите свой пистолет. Беда не заставит себя ждать. Представьте, чего пистолет случайно выстрелит; мои солдаты подумают, что вы в меня стреляли, и разорвут в клочья и вас, и ваш маленький, наполовину безоружный, как вам известно, от-!»яд; мне это было бы весьма неприятно, поскольку все сказали бы, что мы воспользовались своим численным превосходством.

Гара разрядил пистолет.

— В конце концов, зачем вы здесь? — спросил он.

— Вы сами видите, — со смехом отвечал Морган, — мы пришли на помощь Конвенту.

— Командир, — промолвил Гара с иронией, — следует признать, что вы помогаете людям странным образом.

— Ну, я вижу, что вы мне не верите, — сказал Морган, — и понимаю, что придется сказать вам всю правду. Ну так вот, на нашей стороне — сто тысяч в одном Париже и миллион во Франции, не так ли, Костер?

Молодой, вооруженный до зубов мюскаден, к которому он обратился, лишь насмешливо кивнул и произнес мелодичным голосом одно слово:

— Больше!

— Видите, — продолжал Морган, — мой друг Сен-Виктор, человек чести, подтверждает мои слова. Так вот, в Париже нас больше ста тысяч, во Франции — больше миллиона всех тех, кто поклялся уничтожить членов Конвента и сровнять с землей здание, где была решена участь короля, и откуда, подобно стаям зловещих птиц, вылетело столько смертных приговоров. Надо, чтобы наказаны были не только люди, но чтобы возмездие обрушилось даже на камни.

Завтра не останется в живых ни одного депутата; завтра дворец, где заседает Конвент, будет разрушен. Мы посыплем солью место, где он возвышался, и земля, на которой он был построен, будет проклята нашими потомками.

— Если вы настолько уверены в исходе дня, командир, — сказал Гара тем же игривым тоном, каким говорил недавно Морган, — для вас, должно быть, не имеет значения, будет ли в рядах вашего противника на двести человек больше или меньше.

— Ни малейшего, — отвечал Морган.

— В таком случае еще раз повторяю: пропустите меня; я хочу умереть с моими соратниками и найти могилу в том самом Конвенте, который вы, должно быть, обрушите на их головы.

— Тогда сойдите с лошади, дайте мне руку и пойдемте впереди, — предложил Морган. — Господа, — продолжал он с интонацией, нехарактерной для «невероятного», но выдававшей аристократа, — будем же честными игроками. Гражданин Гара направляется с двумястами солдатами, лишь пятьдесят из которых вооружены, защищать Национальный Конвент и просит его пропустить. Эта просьба представляется мне столь справедливой, а бедный Конвент кажется мне настолько больным, что, по моему мнению, нам не следует противиться этому доброму побуждению.

Насмешливый хохот встретил его предложение, и оно было принято без голосования. Все расступились, и колонна прошла во главе с Морганом и Гара.

— Счастливого пути! — прокричал им вслед Сен-Виктор.

XX ПЕРЕДОВЫЕ ПИКЕТЫ

Морган словно не замечал, что удаляется от передовых пикетов секционеров. Продолжая беседовать с Гара и ведя его под руку, он дошел с ним до колоннады Лувра.

Морган был одним из тех чистосердечных людей, которые доверяют даже своим врагам, будучи убежденными, что во Франции отвага является наилучшей мерой предосторожности.

Поравнявшись с колоннадой, Морган оказался в двадцати шагах от фронта войск Конвента и в десяти шагах от великолепно одетого генерала Карто; в шляпе, украшенной трехцветным плюмажем, ниспадавшие перья которого застилали ему глаза, генерал опирался на свою саблю.

— У вас очень красивый тамбурмажор, — сказал Морган Гара, — с чем я вас и поздравляю.

Гара усмехнулся.

Морган был не первым, кто умышленно или невольно допустил эту ошибку.

— Это вовсе не тамбурмажор, — сказал Гара, — это наш командующий генерал Карго.

— Ах! Черт возьми! Так это он мог взять Тулон, но предпочел, чтобы его взял офицеришка артиллерии по имени… как же вы его зовете?.. Кажется, по имени Бонапарт?.. Ах! Представьте же меня этому почтенному гражданину; я обожаю красивых мужчин и особенно красивые мундиры.

— Охотно, — ответил Гара.

Они подошли к Карго.

— Генерал, — обратился Гара к гиганту в военной форме, — я имею честь представить тебе гражданина председателя секции Лепелетье, который не только любезно пропустил меня сквозь ряды своих солдат, но и решил проводить меня сюда, дабы со мной не приключилось беды.

— Гражданин, — сказал Карто, выпрямившись во весь рост, — я присоединяюсь к гражданину депутату Гара и выражаю тебе благодарность.

— Не за что, генерал, — с присущей ему учтивостью ответил Морган, — я видел вас издали, у меня была потребность познакомиться с вами; кроме того, я хотел спросить, не угодно ли вам уступить нам эту позицию без кровопролития, так же как вы отдали нам предыдущую?

— Это насмешка или предложение? — гаркнул Карто своим и без того громовым голосом.

— Это предложение, — ответил Морган, — и даже весьма серьезное.

— Вы как будто достаточно опытный военный, гражданин, — продолжал Карто, — чтобы не видеть разницы между этой и той позициями. Предыдущую позицию можно было атаковать с четырех сторон, а к этой только два подступа. Вы же видите, гражданин, что две пушки готовы встретить тех, кто явится с набережной, и еще два орудия ждут не дождутся тех, кто явится с улицы Сент-Оноре.

— Почему же вы не открываете огонь, генерал? — беспечно спросил хитрый председатель. — Сады Инфанты находятся на расстоянии пушечного залпа от Нового моста, между ними от силы сотня шагов.

— Генерал хочет всецело переложить ответственность за пролитую кровь на секционеров и категорически запретил нам стрелять первыми.

— Какой генерал? Баррас?

— Нет. Генерал Бонапарт.

— Вот те на! Ваш офицеришка из Тулона? Значит, он сделал карьеру и даже стал генералом, как и вы?

— Больше, чем я, — сказал Карто, — поскольку я нахожусь у него в подчинении.

— Ах! До чего это, должно быть, вам неприятно, гражданин, и какая несправедливость! Вы, человек высотой около шести футов, должны подчиняться двадцатичетырехлетнему юнцу, рост которого, как говорят, составляет всего лишь пять футов и один дюйм!

— Вы с ним незнакомы? — спросил Карто.

— Нет, я не удостоился этой чести.

— Ну, так начните стрелять, и сегодня вечером…

— Сегодня вечером?

— Сегодня вечером вы его узнаете, больше мне нечего вам сказать.

В тот же миг послышался сигнал к выступлению, и из дверей Лувра вышли элегантные офицеры штаба, среди которых Баррас выделялся особенной элегантностью, а Бонапарт — чрезвычайной простотой.

Как мы уже говорили, это был худой человек небольшого роста; с того места, где стоял Морган, было невозможно разглядеть удивительные черты его лица, и он казался бесцветной личностью; к тому же он шел вторым позади Барраса.

— Ах! — воскликнул Морган, — это что-то новое!

— Да, — сказал Гара. — Глядите, вот как раз генерал Баррас и генерал Бонапарт собираются объехать передовые посты.

— Кто же из них генерал Буонапарте? — спросил Морган.

— Тот, что садится на черную лошадь.

— Да ведь это ребенок, который еще не успел подрасти, — сказал Морган, пожимая плечами.

— Будь покоен, — сказал Карто, положив ему руку на плечо, — он подрастет.

Баррас, Бонапарт и другие офицеры штаба приблизились к генералу Карто.

— Я останусь, — сказал Морган Гара, — хочу взглянуть на этого Буонапарте вблизи.

— В таком случае, спрячьтесь за меня или за Карто, — ответил Гара, — там больше места.

Морган отошел в сторону, и тут группа всадников подъехала к генералу.

Баррас остановился напротив Карто, а Бонапарт сделал еще три шага и оказался один посреди набережной, на половине расстояния ружейного выстрела.

Несколько секционеров опустили ружья, целясь в него.

Морган тотчас же бросился вперед и одним махом очутился перед лошадью, на которой восседал Бонапарт.

Махнув шляпой, он заставил солдат вновь поднять ружья.

Бонапарт приподнялся на стременах и, казалось, не заметил того, что произошло.

Новый мост, Монетная улица, набережная Долины, улица Тьонвиль и набережная Конти вплоть до Института были заполнены вооруженными людьми; на всем обозримом пространстве Школьной и Кожевенной набережных, а также набережной Озябших виднелись лишь блестевшие на солнце ружья, которых было так много, как колосьев в поле.

— Сколько, по вашим подсчетам, перед вами солдат, гражданин Карто? — спросил Бонапарт.

— Не смогу сказать точно, генерал, — отвечал Карто. — В открытой местности я бы не просчитался ни на тысячу, а то в городе, среди всех этих улиц, набережных и перекрестков не сумею оценить наверняка.

— Генерал, если ты хочешь узнать точное число, — со смехом сказал Гара, — спроси об этом у гражданина, только что помешавшего тебя застрелить. Он сможет ответить тебе со знанием дела.

Бонапарт бросил взгляд на молодого человека, слегка кивнул ему, словно только что его заметил, и спросил:

— Гражданин, не угодно ли тебе дать нужные мне сведения?

— Мне кажется, что вы спрашивали, сударь, — сказал Морган, подчеркнуто величая генерала-республиканца подобным образом, — мне кажется, что вы спрашивали о количестве противостоящих вам солдат?

— Да, — ответил Бонапарт, пристально глядя на собеседника.

— Зримо или незримо, сударь, перед вами — продолжал Морган, — тридцать две — тридцать четыре тысячи человек; десять тысяч — на улице Святого Рока; кроме того, десять тысяч — от площади Дочерей Святого Фомы до заставы Сержантов; итого приблизительно пятьдесят шесть тысяч человек.

— Это все? — спросил Бонапарт.

— Вы считаете, что этого недостаточно для ваших пяти тысяч воинов?

— Ты уверен, что не ошибся в количестве? — спросил вместо ответа Бонапарт.

— Совершенно уверен. Я один из главных командиров этих солдат.

В глазах молодого генерала промелькнула молния, и он пристально посмотрел на Карто.

— Каким образом здесь оказался гражданин секционер? — спросил он, — это твой пленник?

— Нет, гражданин генерал, — ответил Карто.

— Он пришел для переговоров?

— Тоже нет.

Бонапарт нахмурился.

— Однако он оказался среди вас по какой-то причине? — продолжал допытываться он.

— Гражданин генерал, — сказал Гара, выходя вперед, — я и сто пятьдесят безоружных людей, которых я завербовал в Сент-Антуанском предместье, угодили в гущу войска гражданина Моргана. Чтобы уберечь меня и моих людей от беды, он проводил меня сюда как порядочный и великодушный человек и заслуживает нашей признательности. Итак, гражданин Морган, я благодарю тебя за оказанную услугу и заявляю, что мы не имеем права задерживать тебя под каким-либо предлогом, ибо в подобном случае мы совершили бы поступок, противоречащий чести и правам человека. Гражданин генерал Бонапарт, я прошу тебя разрешить гражданину уйти.

Подойдя к Моргану, Гара пожал ему руку, а генерал Бонапарт, махнув в сторону аванпостов секционеров, показал Моргану, что он может присоединиться к своим соратникам.

Морган не заставил себя упрашивать и, учтиво поклонившись Бонапарту, не спеша направился к своим, насвистывая мотив из «Прекрасной Габриель».

XXI СТУПЕНИ ЦЕРКВИ СВЯТОГО РОКА

Когда Морган присоединился к секционерам и оказался напротив генерала Карто, который на сей раз приветствовал его, обнажив шпагу, Бонапарт обернулся к нему и сказал:

— Ты правильно сделал, генерал, что, несмотря на отданный мной приказ, оставил Новый мост. Ты не смог бы с тремя сотнями солдат противостоять тридцати четырем тысячам, но здесь у тебя более тысячи человек; здесь — Фермопилы Конвента, и тебе предстоит скорее погибнуть вместе с тысячью твоих солдат, чем отступить хотя бы на шаг. Пойдемте, Баррас.

Баррас отдал честь генералу Карто и последовал за Бонапартом, словно уже привык подчиняться его приказам.

Следуя вдоль набережной, молодой генерал приказал установить на огневой позиции чуть пониже балкона Карла IX еще две пушки для обстрела одной из сторон набережной Конти. Затем, продолжая идти вдоль набережной, он вернулся во двор Лувра с площади Карусель.

Выйдя по разводному мосту, расположенному на краю сада Тюильри, он миновал площадь Революции, где располагался значительный резерв солдат и артиллерии, прошел вдоль террасы Фейянов, Вандомской площади, тупика Дофина и улицы Сент-Оноре, затем снова прошел через Лувр и вернулся по площади Карусель.

Лишь только Бонапарт и Баррас вышли на площадь Карусель с набережной, к ним торжественно, как водится в осажденных городах, привели парламентера через противоположный вход, то есть через калитку, выходившую на улицу Эшель.

Парламентер шел позади трубача.

Когда его спросили о цели визита, он заявил, что принес предложение главнокомандующего секционеров гражданина Даникана.

Два генерала отвели парламентера в зал заседаний Конвента.

Когда ему сняли с глаз повязку, он угрожающим тоном предложил мир при условии, что батальон патриотов будет разоружен, а декреты фрюктидора аннулированы.

И тут Конвент проявил одну из тех позорных слабостей, что случаются порой с большими собраниями.

Как ни странно, эту слабость обнаружили те, в ком все надеялись найти опору.

Буасси д’Англа, который первого прериаля был таким же величественным и непоколебимым, как античный герой, поднялся на трибуну и предложил не соглашаться на требования Даникана, но провести с ним переговоры, и тогда можно будет прийти к соглашению.

Другой депутат предложил разоружить всех патриотов восемьдесят девятого года, чье поведение во время Революции якобы заслуживало осуждения.

Наконец, что было еще хуже, третий депутат предложил поверить в искренность секций.

Ланжюине, столь решительно боровшийся с якобинцами, человек, который решился выступить против сентябрьской бойни, испугался и полагал, что следует принять требования «добрых граждан».

Этими «добрыми гражданами» были секционеры.

А один депутат, превзойдя всех, воскликнул:

— Я слышал, что в батальон патриотов Восемьдесят девятого года проникли убийцы. Я требую, чтобы их уничтожили.

И тут Шенье устремляется на трибуну.

Поэт возвышается над всеми этими людьми и поднимает голову, воодушевленный на сей раз не музой театра, а духом отчизны.

— По правде говоря, — сказал он, — я изумлен тем, что кто-то смеет говорить вам о требованиях взбунтовавшихся секций: у Конвента нет выбора. Победа или смерть! Когда Конвент победит, он сумеет отличить одураченных людей от преступников. Здесь говорят об убийцах: эти убийцы — среди мятежников!

Ланжюине поднимается на трибуну со словами:

— Отсюда недалеко до гражданской войны.

Два десятка голосов отвечают ему хором:

— Ты сам виновник гражданской войны!

Ланжюине пытается возразить.

Крики «Долой! Долой!» слышатся со всех сторон.

Все видели, как только что генералу Бонапарту доставили несколько связок ружей.

— Для кого это оружие? — кричит чей-то голос.

— Для Конвента, если он этого достоин, — отвечает Бонапарт.

Воодушевление молодого генерала передается всем.

— Оружие! Дайте нам оружие! — кричат члены Конвента. — Мы погибнем в бою!

Конвент, проявивший минутную слабость, воспрянул духом.

Его жизнь все еще находится под угрозой, но честь спасена.

Воспользовавшись порывом воодушевления, который он вдохнул в сердца, Бонапарт приказывает вручить каждому депутату по ружью и пачке патронов.

Баррас восклицает:

— Мы погибнем на улицах, защищая Конвент; вы же, если потребуется, погибнете здесь, защищая свободу!

Шенье, ставший героем заседания, снова выходит на трибуну и с пафосом, не лишенным величия, восклицает, воздев руки к небу:

— О ты, что в течение шести лет, среди жесточайших бурь, вел корабль Революции сквозь рифы всяческих партий!.. Ты, благодаря кому мы с правительством без правителей, с войсками без генералов, солдатами без жалованья, победили Европу, ты, дух Свободы, позаботься о нас, твоих последних защитниках!

В тот же миг прогремели первые выстрелы, как будто пожелания Шенье исполнились.

Все депутаты схватили ружья и, стоя на своих местах, принялись заряжать их.

То был торжественный миг, когда слышалось лишь шуршание шомполов в ружейных стволах.

С самого утра республиканцы, которых осыпали грубейшими оскорблениями и даже время от времени подстрекалу одиночными выстрелами, с героическим терпением выполняли приказ, запрещавший открывать огонь.

Однако, когда их обстреляли из захваченного секционерами двора и стало видно, что один из них убит, а несколько раненых едва держатся на ногах и призывают к возмездию, они ответили дружным залпом.

При звуке первых выстрелов Бонапарт бросился во двор Тюильри.

— Кто открыл огонь? — вскричал он.

— Секционеры! — послышалось со всех сторон.

— Значит, все в порядке! — сказал он. — Наши мундиры обагрятся кровью французов не по моей вине.

Он прислушивается.

Ему кажется, что самая жаркая перестрелка идет возле церкви святого Рока.

Пустив лошадь вскачь, он подъезжает к монастырю фейянов, где недавно приказал установить две пушки на огневой позиции, забирает их и направляется в конец улицы Дофина.

Улица Дофина становится сущим пеклом.

Республиканцы удерживают ее и обороняются, но секционеры осыпают их градом выстрелов из окон домов и со ступенек церкви святого Рока, расположившись на них полукругом.

И тут появляется Бонапарт, следующий за двумя орудиями во главе батальона Восемьдесят девятого года.

Он приказывает двум командирам повернуть назад и под огнем противника пробиться на улицу Сент-Оноре справа и слева.

Командиры совершают этот маневр вместе со своими солдатами, начинают обстреливать улицу со стороны Пале-Рояля и Вандомской площади и в тот же миг слышат, как мимо них проносится огненный смерч.

То были две пушки генерала Бонапарта, которые одновременно начали стрелять, осыпая картечью ступени церкви святого Рока, заливая их кровью и устилая трупами!

XXII ПОРАЖЕНИЕ

Когда дым от пушечных залпов рассеялся, те из секционеров, кто еще стоял на ногах на ступеньках церкви святого Рока, увидели в пятидесяти шагах от себя Бонапарта; он был верхом на коне посреди канониров, перезаряжавших орудия.

Секционеры ответили на пушечную картечь яростной стрельбой.

Семь-восемь канониров упали; черная лошадь Бонапарта рухнула замертво, получив пулю в лоб.

— Огонь! — приказал Бонапарт, прежде чем упал.

Пушки грянули во второй раз.

Бонапарт успел подняться.

Он замаскировал батальон ветеранов Восемьдесят девятого года в тупике Дофина, куда солдаты пробрались через конюшни.

— Ко мне, волонтеры! — вскричал Бонапарт, обнажая шпагу.

Батальон волонтеров подошел со штыками наперевес.

То были испытанные воины, участвовавшие во всех первых сражениях Революции.

Бонапарт замечает старого барабанщика, который держится в стороне.

— Подойди сюда, — говорит он ему, — и дай сигнал к атаке.

— К атаке, сынок! — отвечает старый барабанщик, видя, что перед ним двадцатипятилетний молодой человек. — Тебе нужна атака? Ты ее получишь, но будет жарко.

И он встает во главе батальона и дает сигнал к наступлению.

Солдаты подходят к ступеням церкви святого Рока и убивают оставшихся в живых секционеров штыками, пригвоздив их к дверям церкви.

— Теперь живо в сторону улицы Сент-Оноре! — кричит Бонапарт.

Орудия повинуются, словно им понятен приказ. В то время как батальон волонтеров двигался на церковь святого Рока, они были перезаряжены.

— Развернуть направо! — кричит Бонапарт расчету одной из пушек.

— Развернуть налево! — кричит он другому.

И — обоим сразу:

— Огонь!

Дав два залпа картечью, и пушки очищают всю улицу Сент-Оноре.

Секционеры, на которых обрушился шквал огня, прежде нем они успели понять, откуда их поражает эта молния, укрываются в церкви святого Рока, в театре Республики (нынешнем Французском театре) и во дворце Эгалите.

Бонапарт обратил их в бегство, рассеял и сокрушил. Теперь надо выбить их из последних убежищ.

Садясь на другую лошадь, которую ему привели, он восклицает, обращаясь к отряду ветеранов:

— Патриоты восемьдесят девятого года, слава сегодняшнего сражения принадлежит вам! Завершите же то, что вы столь доблестно начали.

Солдаты, которые видят его впервые, удивлены тем, что их военачальник совсем еще мальчик. Но они только что видели его в деле и восхищаются его хладнокровием под огнем.

Они едва знают его имя и наверняка понятия не имеют, кто он такой.

Надев шляпы на стволы своих ружей, волонтеры кричат:

— Да здравствует Конвент!

Раненые, лежащие вдоль улицы, приподнимаются на ступеньках домов, цепляются за решетки окон и кричат:

— Да здравствует Республика!

Улицы усеяны мертвыми; кровь струится по ним рекой, как на скотобойне, но солдаты охвачены воодушевлением.

— Больше мне здесь нечего делать, — говорит молодой генерал.

Вонзив шпоры в бока коня, он скачет через Вандомскую площадь, очищенную от неприятеля, чуть ли не посреди отступающих, точно преследуя их, доезжает до улицы Сен-Флорантен и оттуда — до площади Революции.

Здесь он приказывает генералу Моншуази, командующему резервом, образовать колонну, захватить с собой два двенадцатифунтовых орудия и направиться по бульвару к воротам Сен-Оноре, чтобы обогнуть Вандомскую площадь и соединиться с небольшим отрядом, находящимся в штабе на улице Капуцинок, а затем вместе с этим отрядом пройти по Вандомской площади и прогнать оттуда оставшихся секционеров.

Тем временем генерал Брюн, согласно приказу, полученному от Бонапарта, пробьется по улицам Сен-Никез и Сент-Оноре.

Секционеры, разбросанные от заставы Сержантов до Вандомской площади и атакованные с трех сторон, были Уничтожены или взяты в плен.

Те, кто мог убежать по улице Закона, бывшей улице Ришелье, воздвигли баррикаду в конце улицы Святого Марка.

Это усилие предпринял генерал Даникан с десятком тысяч людей, которых он сосредоточил в наиболее близком к Конвенту месте, в надежде, что на пути к Собранию ему придется прорваться лишь через калитку, что ведет на улицу Эшель.

Решив снискать всю славу дня, он запретил Моргану, командовавшему на Новом мосту, и Костеру де Сен-Виктору, командовавшему на набережной Конти, двигаться с места.

Неожиданно Морган увидел, как генерал спускается с остатками своего десятитысячного войска через Рынок и площадь Шатле. Движение Даникана импульсивно передается людям, находящимся на набережной Лувра и набережной Конти.

Именно это предвидел Бонапарт, покидая церковь святого Рока.

Находясь на площади Революции, он наблюдает, как секционеры приближаются сомкнутыми колоннами к садам Инфанты — с одной стороны и к набережной Малаке — с другой.

Он посылает две батареи занять огневые позиции на набережной Тюильри и приказывает им немедленно открыть прицельный огонь по другому берегу реки. Сам же он скачет галопом на Паромную улицу, дает приказание повернуть три заряженные пушки в сторону набережной Вольтера и кричит «Огонь!» в тот момент, когда колонна противника выходит из-за Института.

Вынужденные скучиться, чтобы пройти между зданием и парапетом набережной, секционеры выстраиваются по одному, и тут артиллерия открывает огонь, прочесывает их ряды картечью и, будто косой, буквально срезает батальоны.



Батарея Бонапарта состоит из шести пушек; три из них ведут огонь, затем три перезаряженные пушки тоже начинают грохотать.

Получается как бы стрельба двумя шеренгами, каждую из которых можно отводить, а потом снова выдвигать вперед; таким образом, огонь ведется непрерывно.

Секционеры замедляют шаг и начинают отступать.

Костер де Сен-Виктор встает во главе колонны, объединяет всех и первым преодолевает узкий проход.

Колонна следует за ним.

Пушка обстреливает ее с фланга в упор.

Люди падают один за другим вокруг Костера: он стоит на десять шагов впереди расстрелянной колонны, остатки которой отходят назад.

Молодой военачальник вскакивает на перила моста и, оттуда, подставляя себя пулям, призывает к себе своих людей, ободряет их и осыпает бранью.

Уязвленные его насмешками, секционеры снова пытаются прорваться сквозь узкий проход.

Костер спрыгивает с перил и встает во главе нападающих.

Артиллерия свирепствует, картечь выкашивает ряды, каждый выстрел убивает или ранит трех-четырех человек. Шляпу Костера, которую тот держал в руке, уносит ветром. Но огненный ураган бушует вокруг, не задевая его самого.

Костер оглядывается по сторонам, убеждается, что остался в одиночестве и понимает, что уже невозможно придать людям мужества; бросив взгляд на набережную Лувра, он видит, что Морган ведет там жаркий бой с Карто, и устремляется на улицу Мазарини, сворачивает на улицу Генего, добегает по ней до середины набережной Конти, усеянной трупами; подставляя себя орудиям батареи на набережной Тюильри, он собирает по дороге тысячу человек, вместе с ними минует Новый мост и выходит во главе своего отряда на Школьную набережную.

XXIII ПОБЕДА

В этом месте сражение действительно было ужасным.

Едва Морган, сгоравший от нетерпения, услышал голос Даникана, который был еще очень далеко позади него и кричал: «Вперед!», как он обрушился на войско Карто с быстротой лавины.

Маневр был таким быстрым, что солдаты не успели взять ружья на плечо и открыть прицельный огонь. Они стреляли наугад и встретили Моргана и его людей штыками.

Пользуясь неожиданностью, нападавшим едва не удалось захватить батарею на балконе Карла IX.

Секционеры были уже менее чем в десяти шагах от жерла орудий, когда канониры опустили фитили и непроизвольно открыли огонь.

Невозможно описать страшную кровавую брешь, что проделали в рядах теснившихся людей три одновременно грянувшие орудия.

Эта брешь напоминала пробоину в стене.

Натиск секционеров был столь стремительным, что даже залп орудий их не остановил. Но в это время колоннада Лувра ощетинилась стрелками, принявшимися обстреливать секционеров.

Между тем по всей площади Лувра шел рукопашный бой.

Таким образом, секционеры оказались на мосту между двух огней: окна всех домов на улице Пули, улице Рвов Сен-Жермен-л’Осеруа и улице Священников, выходящие на сады Инфанты, изрыгали смерть.

Морган пообещал себе взять Карто в плен; он приблизился к нему, но тот укрылся за штыками своих солдат.

Некоторое время по всей линии фронта шел поединок не на жизнь, а на смерть.

Секционеры, отброшенные штыками, отступив на шаг, перезаряжали свои ружья и стреляли в упор; они брали оружие за стволы и наносили удары прикладами, пытаясь прорвать железное кольцо, окружившее их.

Но ничто не могло его сокрушить.

Внезапно Морган почувствовал, что ряды за его спиной дрогнули.

Артиллерия, продолжавшая грохотать, разрубила пополам колонну, которая должна была повернуть направо, чтобы поддержать его на площади Лувра.

От выстрелов между Монетной улицей и Новым мостом стало светло как днем; секционеры не решались больше атаковать набережную Лувра и укрывались за домами на Монетной улице, а также за парапетом Нового моста.

Моргану пришлось отступить.

Однако в тот момент, когда он подходил к середине Нового моста, показался Костер де Сен-Виктор во главе тысячи своих людей, приближаясь ускоренным шагом по улице Генего.

Молодые люди узнали друг друга, закричали от радости и, увлекая за собой солдат, обрушились с невиданной яростью на набережную Лувра, которую они вынуждены были покинуть.

Возобновилась прежняя бойня.

Меры защиты, столь великолепно предусмотренные Бонапартом, превратили Лувр в неприступную крепость.

Артиллерия, ружья и гранаты сеют повсюду смерть.

Лишь безумцы могут упорствовать в подобном бою.

Карто замечает колебания в рядах секционеров, что и вправду держатся лишь благодаря мужеству двух людей; он приказывает своим солдатам дать последний залп, построиться в колонну и двинуться в атаку на противника.

И вот секционеры уничтожены.

Более половины их лежат на мостовой; Морган, который держит в руке лишь обрубок сломанной шпаги, и Костер де Сен-Виктор, перевязывающий носовым платком рану от пули, пронзившей его бедро навылет, отходят назад, подобно двум львам, вынужденным отступить перед охотниками.

В половине седьмого все было кончено!

Все колонны были смяты, разбиты, рассеяны. Лишь два часа понадобилось Бонапарту, чтобы нанести неприятелю сокрушительное поражение.

Из пятидесяти тысяч секционеров, принявших участие в сражении, от силы тысяча человек, укрывшихся в церкви святого Рока, во дворце Эгалите, за баррикадой на улице Закона и за окнами домов, еще продолжают борьбу; поскольку сгустившийся сумрак мешает ускорить развязку, Бонапарт приказывает стрелять вдогонку секционерам в сторону моста Менял и бульваров из орудий, заряженных только порохом.

Паника так велика, что грохота выстрелов достаточно, чтобы обратить секционеров в бегство.

В семь часов Баррас с Бонапартом возвращаются в Конвент, к депутатам, которые откладывают в сторону оружие и аплодируют им.

— Старики-новобранцы, — говорит Баррас, — ваши враги уничтожены! Вы свободны, и родина спасена!

Крики «Да здравствует Баррас!» звучат со всех сторон.

Но он, качая головой и жестом призывая к тишине, говорит:

— Не мне, граждане депутаты, мы обязаны победой, а быстрым и искусным мерам моего молодого коллеги Бонапарта.

Когда весь зал разразился восторженными криками «Ура!», настолько же пылкими, насколько велик перед тем был испуг; луч закатного солнца, проскользнувший под своды зала, очертил пурпурно-золотой ореол вокруг головы юного победителя; его смуглое лицо было невозмутимо.

— Ты видишь? — спросил Шенье Тальена, усмотрев в этом свете предзнаменование, и сжал его руку. — Если бы Брут был здесь!

В тот же вечер Морган, чудом оставшийся живым и невредимым, незаметно миновал заставу и отправился в путь по безансонской дороге, в то время как Костер де Сен-Виктор явился просить убежища к прекрасной Орелии де Сент-Амур, полагая, что нигде не найдет лучшего укрытия, чем в доме любовницы Барраса.

XXIV ШПАГА ВИКОНТА ДЕ БОГАРНЕ

В результате событий, подобных тем, о которых мы только что поведали, когда пушки грохотали на всех перекрестках, и кровь рекой текла по улицам столицы, любое общество приходит в состояние величайшей растерянности, и некоторое время не может от нее оправиться.

Несмотря на то что хватило одного дня, 14 вандемьера, чтобы убрать трупы и устранить самые явные следы сражения, парижане в течение еще нескольких дней продолжали обсуждать подробности этого грозного дня: его оказалось достаточно, чтобы вернуть подвергшемуся угрозе Конвенту — то есть Революции и ее творцам — авторитет, необходимый для тех нововведений, страх перед которыми привел к рассказанным нами событиям.

Уже четырнадцатого утром Конвент ясно осознал, что вернул себе всю полноту власти, и почти перестал интересоваться судьбой секционеров; к тому же те исчезли, не оставив после себя никакого следа, кроме крови, которую удалось стереть всего лишь за день, если не из памяти граждан, то хотя бы с уличных мостовых.

Конвент ограничился тем, что расформировал штаб национальной гвардии, распустил гренадеров и егерей — большая часть из них были молодыми людьми с косичками, — поставил во главе национальной гвардии Барраса, точнее, его коллегу Бонапарта, кому Баррас уступил трудоемкую часть работы, а также приказал разоружить секцию Лепелетье и секцию Французского театра и, наконец, образовал три комиссии для суда над главарями секционеров, хотя почти все они скрылись.

На протяжении еще нескольких дней люди рассказывали друг другу истории, связанные с этим днем, которому было суждено оставить в сердцах парижан столь долгую и кровавую память. Торжественные слова, слетавшие с уст раненых или скорее исходившие от их красноречивых ран в этот великий патриотический день, повторялись и воодушевляли всех. Рассказывали, как жены и дочери депутатов, ставшие сестрами милосердия, трогательно ухаживали за ранеными, привезенными в Конвент, где так называемый зал Побед был превращен в госпиталь.

Не забывали ни о Баррасе, сумевшем столь удачно, с первого взгляда, подобрать себе заместителя; ни о его заместителе, вчера еще безвестном человеке, что внезапно вознесся над всеми, как божество посреди грома и молний.

Сойдя со своего объятого пламенем пьедестала, Бонапарт остался генералом внутренней армии и, чтобы не удаляться от штаба, находившегося на бульваре Капуцинок, где прежде располагалось министерство иностранных дел, поселился в двухкомнатном номере гостиницы «Согласие», на Новой улице Капуцинок.

Здесь же, в одной из комнат, служившей кабинетом, ему доложили о том, что пришел молодой человек, представившийся как Эжен Богарне.

Хотя Бонапарта уже осаждали просители, он еще не проводил среди них строгого отбора.

К тому же имя Эжен Богарне навевало ему лишь приятные воспоминания.

Поэтому он приказал пропустить юношу.

Для тех наших читателей, перед которыми Эжен предстал тремя годами раньше в Страсбуре, нет нужды повторять, что это был изящный и красивый молодой человек; теперь ему было шестнадцать-семнадцать лет.

У него были большие глаза, длинные темные волосы, алые полные губы, белые зубы, аристократические руки и ноги. Последнюю особенность юноши тотчас же подметил генерал, так же как и его приятную застенчивость, неотделимую от смущения первой встречи, застенчивость, столь подобающую юности, особенно когда она оказывается в роли просительницы.

С тех пор как он вошел, Бонапарт смотрел на него с величайшим вниманием, что лишь усугубляло замешательство Эжена.

Неожиданно, точно стряхнув с себя недостойную робость, юноша поднял голову и принял уверенный вид.

— В конце концов, — промолвил он, — я не вижу причины, помешавшей бы мне обратиться к вам с просьбой, честной и благородной одновременно.

— Я слушаю, — сказал Бонапарт.

— Я сын виконта де Богарне.

— Гражданина генерала, — мягко поправил его Бонапарт.

— Гражданина генерала, если вам угодно, или, если тебе угодно, — продолжал юноша, — в том случае, если вы настаиваете на обращении, введенном правительством Республики…

— Я ни на чем не настаиваю, — ответил Бонапарт, — лишь бы слова были четкими и ясными.

— Итак, — продолжал юноша, — я пришел попросить у вас, гражданин генерал, вернуть мне шпагу моего отца, Александра де Богарне, — он был генералом, как и вы. Мне шестнадцать лет, мое военное обучение почти завершено. Теперь настал мой черед послужить родине. Я надеюсь когда-нибудь повесить на пояс шпагу, которую носил мой отец. Вот почему я пришел просить вас об этом.

Бонапарт, любивший четкие и ясные ответы, с удовольствием слушал эту уверенную и разумную речь.

— Если бы я попросил вас, гражданин, дать мне более подробные сведения о вас и вашей семье, — спросил он юношу, — вы бы приписали эту просьбу любопытству или интересу, что вы у меня вызвали?

— Я предпочел бы думать, — ответил Эжен, — что слух о наших несчастьях дошел до вас и что именно вашим интересом объясняется благосклонность, с которой вы меня принимаете.

— Ваша мать тоже была в заключении? — спросил Бонапарт.

— Да, и она спаслась только чудом. Мы обязаны ее жизнью гражданке Тальен и гражданину Баррасу.

Бонапарт на миг задумался.

— Каким же образом шпага вашего отца оказалась у меня? — спросил он.

— Я не утверждаю этого точно, генерал, но имею в виду другое: вы можете приказать, чтобы мне ее вернули. Конвент приказал разоружить секцию Лепелетье. Мы живем в нашем прежнем особняке на Новой улице Матюринцев: нам возвратили его по распоряжению генерала Барраса. К моей матери явились солдаты и потребовали отдать им все оружие, имеющееся в особняке. Мать приказала отдать им мое двуствольное охотничье ружье, одноствольный карабин, купленный мной в Страсбуре, с которым я воевал против пруссаков, а также шпагу отца. Я не сожалел ни о двуствольном ружье, ни о карабине, хотя у меня с ним связано славное воспоминание, но, признаться, я жалел и жалею об этой шпаге, доблестно сражавшейся в Америке и во Франции.

— Если вам предъявят эти предметы, — спросил Бонапарт, — вы их, вероятно, узнаете?

— Безусловно, — ответил Эжен.

Бонапарт позвонил.

Явился унтер-офицер и замер, ожидая приказа.

— Проводите гражданина Богарне, — сказал Бонапарт, — в комнаты, куда сложили оружие секций. Вы позволите ему взять принадлежащие ему предметы, на которые он укажет.

С этими словами он протянул юноше руку, которой суждено было вознести Эжена столь высоко. Не ведая о будущем, юноша бросился к этой руке и сжал ее с благодарностью.

— Ах, гражданин, — произнес он, — моя матушка и сестра узнают, сколь добры вы были ко мне и, поверьте, будут вам столь же признательны, как и я.

В то же мгновение распахнулась дверь и без доклада вошел Баррас.

— Вот как, — сказал он, — я вижу знакомые лица.

— Я уже рассказал генералу Бонапарту, чем я вам обязан, — отозвался Эжен, — и рад повторить в вашем присутствии, что без вашей поддержки вдова и дети Богарне скорее всего умерли бы с голода.

— Умерли с голода! — усмехнулся Бонапарт. — Значит, не только командирам батальонов, отставленным гражданином Обри, грозит подобная участь?

— В самом деле, я не прав, — сказал Эжен, — ведь я служил у столяра и зарабатывал там на пропитание, а моя сестра — у хозяйки бельевого магазина, где из жалости ей платили столько же.

— Полно! — воскликнул Баррас. — Дурные дни миновали, а доброе время вернулось. Что же привело тебя сюда, мой юный друг?

Эжен сообщил Баррасу о причине своего визита.

— Почему же ты не обратился ко мне, — спросил Баррас, — вместо того чтобы беспокоить моего коллегу?

— Потому что мне хотелось познакомиться с гражданином генералом Бонапартом, — ответил Эжен. — Возвращение шпаги отца казалось мне счастливым предзнаменованием.

Поклонившись двум генералам, он вышел из комнаты вместе с фурьером, чувствуя себя гораздо увереннее, чем вначале, когда пришел к Бонапарту.

XXV КАРТА МАРЕНГО

Два генерала остались одни. Оба с интересом смотрели вслед молодому человеку, пока за ним не закрылась дверь.

— У этого ребенка золотое сердце, — сказал Баррас. — Представьте себе, что в тринадцать с половиной лет — тогда я его еще не знал — он в одиночку отправился в Страсбур в надежде разыскать там документы, которые оправдали бы его отца в глазах Революционного трибунала.

Но Революционный трибунал не стал ждать: пока сын собирал документы, отцу отрубили голову. К тому же Эжену пора было возвращаться домой, ибо, если бы не Сен-Жюст, которого он встретил в Страсбуре, я даже не знаю, что бы с ним стало. В разгар спектакля он бросил вызов одному из заправил города, председателю клуба, великану по имени Тетрель.

Если бы люди, видевшие, как в этот день мальчик стрелял по пруссакам, не встали открыто на его защиту, бедняжка погиб бы.

— Я полагаю, — сказал Бонапарт с присущей ему лаконичностью, — что вы потрудились прийти сюда не для того, чтобы рассказывать мне об этом юноше, поскольку не подозревали о его визите ко мне.

— Нет, — ответил Баррас, — я пришел, чтобы преподнести вам подарок.

— Мне?

— Да, вам, — сказал Баррас.

Направившись к двери прихожей, он открыл ее и подал кому-то знак. Вошли двое мужчин. Они несли вдвоем на плече, как плотники носят доски, огромный свернутый холст, перевязанный веревкой.

— Господи! Что это? — спросил Бонапарт.

— Разве вы не говорили мне много раз о своем желании воевать в Италии, генерал?

— Вы хотите сказать, — прервал его Бонапарт, — что Франции придется рано или поздно решать там австрийский вопрос.

— Так вот, Карто, придерживающийся того же мнения, что и вы, давно заказал самую подробную в мире карту Италии. Я выпросил ее в военном министерстве, где сначала хотели мне отказать, но наконец все-таки дали, и теперь я ее вам вручаю.

Бонапарт схватил руку Барраса.

— Вот это настоящий подарок! — вскричал он, — особенно если эту карту преподносят мне как человеку, который должен ею воспользоваться. Разверните ее, — обратился он к мужчинам, что принесли карту.

Встав на колени, они развязали веревки и попытались расстелить карту, но для того, чтобы разложить ее полностью, требовалась в два раза бо́льшая комната.

— Что ж! — сказал Бонапарт, — вы заставите меня выстроить дом, чтобы разместить там эту карту.

— О! — воскликнул Баррас, — когда настанет время ею воспользоваться, вы, возможно, будете жить в достаточно просторном доме, чтобы пришпилить ее на стену между двумя окнами. Ну, а пока поглядите на развернутую часть: нет ни одного ручейка, ни единой реки, ни холма, которые бы на ней не значились.

Носильщики приоткрыли карту, насколько это было возможно. Участок, представший перед ними, простирался вдоль Генуэзского залива от Алассио до Савоны.

— Кстати, — спросил Бонапарт, — там, в Червони, должны находиться Шерер, Массена и Келлерман?

— Да, — ответил Баррас, — это так; сегодня ночью мы получили от них известия; как же я позабыл рассказать вам об этом? Ожеро наголову разбит в Лоано; Массена и Жубер, которых Келлерман оставил в армии невзирая на то, что Комитет общественного спасения их разжаловал, проявили там бесподобную храбрость.

— Не там, не там, — пробормотал Бонапарт. — Что значат удары по конечностям? Ничего. Надо разить прямо в сердце. Бить по Милану, по Мантуе, по Вероне. Ах! Если когда-нибудь…

— Что? — спросил Баррас.

— Ничего! — ответил Бонапарт.

Затем резко повернувшись к Баррасу, он спросил:

— Вы уверены, что избраны одним из пяти членов Директории?

— Вчера, — ответил Баррас, понизив голос, — депутаты Конвента собрались, чтобы обсудить кандидатуры будущих членов Директории. Некоторое время они совещались; наконец после первого голосования остались следующие имена: мое, затем — Ребеля, в третьих — Сиейеса, наконец, Ларевельер-Лепо и Летурнера, но один из пяти наверняка откажется.

— Кто же этот честолюбец? — спросил Бонапарт.

— Сиейес.

— Говорят ли о том, кто его заменит?

— По всей вероятности, это будет Карно.

— Вы ничего от этого не потеряете. Но почему бы не ввести в состав этих штатских лиц кого-нибудь, кто представлял бы армию, такого человека, как Клебер, Пишегрю, Гош или Моро?

— Конвент побоялся давать слишком большую власть военным.

Бонапарт рассмеялся.

— Что же! — сказал он, — когда Цезарь овладел Римом, он не был ни трибуном, ни консулом; он только что вернулся из Галлии, где выиграл восемьдесят сражений и подчинил триста народов. Именно так поступают диктаторы. Но ни одному из людей, которых вы назвали, не по плечу роль Цезаря. Если будут назначены те пятеро, о которых вы говорите, дело, возможно, пойдет. Вы пользуетесь популярностью, вы инициативны и деятельны; естественно, вы станете главой Директории. Ребель и Летурнер — это труженики, они будут делать черную работу, в то время как вы будете представлять правительство. Ларевельер-Лепо умен и честен; он будет всех вас поучать. Что касается Карно, я не представляю, какое дело вы ему поручите.

— Он продолжит составлять планы и готовить победу, — сказал Баррас.

— Пусть он составляет сколько угодно планов. Если из меня что-нибудь выйдет, не трудитесь посылать мне хотя бы один из них.

— Почему же?

— Потому что битвы выигрывают не с помощью карты, циркуля и булавок с головками из красного, голубого или зеленого воска. Их выигрывают с помощью интуиции, зоркого глаза и таланта. Хотел бы я знать, посылали ли Ганнибалу из Карфагена планы сражений у Треббии, у Тразименского озера и при Каннах. Ваши планы заставляют меня лишь пожимать плечами. Знаете, что вам следовало бы сделать? Вам следовало бы сообщить мне полученные подробности о сражении при Лоано, и, раз карта развернута в этом месте, мне было бы интересно проследить движение наших и австрийских войск.

Баррас достал из кармана депешу, составленную с краткостью телеграфного сообщения, и протянул ее Бонапарту.

— Терпение, — сказал он, — у вас уже есть карта; быть может, за ней последует и пост командующего.

Бонапарт жадно прочел депешу.

— Хорошо, — произнес он, — Лоано — это ключ от Генуи, а Генуя — это кладовая Италии.

Затем, продолжая читать послание, он сказал:

— Массена, Келлерман, Жубер — какие люди! Чего только нельзя совершить вместе с ними?.. Тот, кто сумел бы их объединить, связать их между собой, стал бы Юпитером Олимпийцем, повелителем молнии.

Затем он прошептал имена Гоша, Клебера и Моро и лег на огромную карту (лишь один уголок ее был приоткрыт), с циркулем в руке.

Он принялся изучать марши и контрмарши войск, предшествовавшие прославленной битве при Лоано.

Бонапарт едва заметил уход Барраса, когда тот попрощался с ним, настолько он был увлечен стратегическими комбинациями.

— Должно быть, не Шерер, — размышлял он вслух, — задумал и осуществил этот план. И не Карно… слишком много неожиданностей в наступлении. Вероятно, это очень сильный человек. Без сомнения, Массена.

Он уже почти полчаса изучал карту, что отныне принадлежала ему, когда дверь открылась и слуга доложил:

— Гражданка Богарне!

Поглощенному своим занятием Бонапарту послышалось: «Гражданин Богарне!», и он решил, что юноша, которого он уже видел, пришел поблагодарить его за оказанную любезность.

— Пусть войдет, — вскричал он, — пусть войдет!

В тот же миг на пороге показался не молодой человек, с которым он встречался, а очаровательная женщина лет двадцати семи-двадцати восьми. Удивленный Бонапарт приподнялся, и, стоя на одном колене, впервые увидел перед собой вдову Богарне Марию Розу Жозефину Таше де ла Пажери.

XXVI МАРИЯ РОЗА ЖОЗЕФИНА ТАШЕ ДЕ ЛА ПАЖЕРИ, ВИКОНТЕССА ДЕ БОГАРНЕ

Бонапарт застыл, пораженный и охваченный восхищением.

Госпожа де Богарне была, как мы уже говорили, двадцативосьмилетней женщиной бесспорной красоты; ее движения были исполнены прелестной фации, и от всего ее облика веяло неким сладостным ароматом, напоминавшим благоухание, которым Венера награждала своих избранниц, дабы они внушали любовь.

У нее были темные волосы и карие глаза, прямой нос, улыбчивый рот, безупречный овал лица, грациозная линия шеи, гибкая и подвижная фигура, дивные кисти рук.

Чрезвычайно приятно звучал ее креольский акцент, почти незаметный и лишь свидетельствовавший о том, что она родом из тропиков.



Как уже понял читатель по девичьему имени г-жи де Богарне, она происходила из знатной семьи. Она родилась на Мартинике и, подобно всем креолкам, была предоставлена самой себе — вот и все ее образование; однако удивительные свойства ума и души сделали мадемуазель Таше де ла Пажери одной из самых выдающихся женщин, какие когда-либо появлялись на свет. У нее было доброе сердце, и она рано поняла, что негры, чьи курчавые волосы напоминают шерсть, достойны жалости больше других народов: властные и алчные белые оторвали их от родины и увезли на чужбину, постоянно подвергающую их мучениям и порой убивающую.

Первым зрелищем, поразившим Жозефину, был вид этих страдальцев: разлученные с семьями и согнанные в рабочее стадо, они подставляли нещадно палящему солнцу и палке надсмотрщика вечно согнутую спину и для чужих людей обрабатывали землю, поливая ее собственным потом и кровью.

Она пыталась понять своим юным умом, почему эти люди отлучены от законов, по которым живет весь людской род; почему они влачат жалкое существование, лишенные одежды, крыши над головой, собственности, чести и свободы; она знала только, что они с детства, пожизненно, безнадежно обречены на вечные муки ради обогащения алчных хозяев. Благодаря милосердию юной Жозефины дом ее родителей превратился для рабов в рай. Его обитателей еще различали по цвету кожи, но негры пользовались всеми правами, за исключением свободы, некоторые из них вкушали радости жизни; в то время как на острове ни один негр не надеялся жениться на любимой им негритянке, в этом доме, в отличие от других, браки по любви были наградой рабам за труд и их преданность юной хозяйке Жозефине.

Ей было лет тринадцать-четырнадцать, когда она впервые увидела у своей тети Реноден прибывшего на Мартинику благородного молодого офицера, обладавшего массой достоинств.

Это был виконт Александр де Богарне.

У него были все качества, необходимые для того, чтобы нравиться.

У нее были все душевные свойства, необходимые для того, чтобы любить.

Они полюбили друг друга с самозабвением юности, которой выпало счастье осуществить свою мечту — встретить родственную душу.

— Я вас выбрал, — говорил Александр, нежно пожимая ей руку.

— А я, я вас нашла! — отвечала Жозефина, подставляя ему лоб для поцелуя.

Тетя Реноден утверждала, что противиться любви молодых людей — значило бы противиться воле Провидения. Родители юноши и девушки находились во Франции, и необходимо было получить согласие на этот брак, для которого, по мнению тети Реноден, не было никаких препятствий. Однако они возникли в лице господ Богарне, отца и дяди жениха. В порыве братской дружбы они некогда поклялись соединить своих детей узами брака. Тот, кого девушка уже считала своим супругом, должен был жениться на своей кузине.

Отец Александра сдался первым. Видя, что его отказ поверг молодых людей в отчаяние, он постепенно смягчился и в конце концов взялся самолично сообщить брату о перемене, расстроившей их планы. Однако тот оказался менее сговорчивым и потребовал, чтобы кузен выполнил взятое обязательство, заявив, что если брат согласен нарушить свое обещание — а это недостойно дворянина, — то он остается верным своему слову.

Отец виконта вернулся в отчаянии от ссоры с братом, но, предпочитая ненависть брата несчастью сына, не только подтвердил обещание дать согласие на брак, но и дал это согласие.

И тут юная Жозефина, которой было суждено впоследствии явить миру пример столь высокого самопожертвования и столь безграничной преданности, предвосхитила, так сказать, грядущий великий акт развода и стала настаивать на том, чтобы ее возлюбленный пожертвовал своим чувством к ней ради мира и спокойствия в семье.

Она заявила виконту, что хочет побеседовать с его дядей, и вместе с Александром отправилась на свидание с г-ном де Богарне. Она оставила молодого человека в комнате, соседствовавшей с гостиной, где г-н де Богарне, удивленный этим визитом, согласился принять ее. Когда она вошла, г-н де Богарне встал, ибо он был дворянином и к нему пришла женщина.

— Сударь, — сказала девушка, — вы меня не любите и не можете любить; однако, что вы обо мне знаете, чтобы меня ненавидеть? Где вы взяли эту ненависть, которую направили на меня, и что ее оправдывает? Уж, наверное, не моя привязанность к виконту де Богарне: она чиста, законна и пользуется взаимностью. Мы не подозревали, когда впервые сказали друг другу о своей любви, что общественные условности и чуждые мне интересы могут когда-нибудь придать нашему первому признанию преступный характер. Что ж, сударь, стало быть, вся наша вина, особенно моя, сводится к этому браку, задуманному моей тетей и одобренному г-ном де Богарне. Скажите, если бы мы с Александром, покоряясь вашей воле в ущерб собственному счастью, нашли в себе жестокое мужество принести это счастье вам в жертву, если бы мы отказались от нашего брака, разрушающего тот, о котором вы договорились, вы бы по-прежнему считали своего племянника недостойным вашей дружбы, а меня все так же считали бы заслуживающей вашего презрения?

Маркиз де Богарне был изумлен этими словами и некоторое время молча смотрел на мадемуазель Таше де ла Пажери; не в силах поверить в искренность ее чувств, он сказал, прикрывая учтивостью оскорбительный для нее ответ:

— Мадемуазель, я слышал весьма похвальные отзывы о красоте, уме и особенно о благородных чувствах мадемуазель де ла Пажери; но эту встречу, которой я опасался — хотя она вполне оправдывает моего племянника или, по крайней мере, извиняет его, — эту встречу я считал предосудительной, поскольку она неопровержимо доказывает, что соперница моей дочери не только не утратила своего влияния на Александра, но лишь упрочила свои позиции, и трудно предположить, чтобы ей суждено было самой отказаться от своих притязаний. Я имею в виду, мадемуазель, представление, которое вы сейчас устроили; зрелище столь странное, позвольте вам это заметить, что, дабы не заподозрить его автора в утонченном эгоизме и мастерски разыгранном притворстве, надлежит прибегнуть к третьему предположению, которое вы, быть может, сочтете оскорбительным, хотя оно естественно.

— В чем же заключается ваше предположение, сударь? — спросила мадемуазель де ла Пажери.

— В том, что либо вы перестали любить моего племянника, либо он вас больше не любит.

Виконт, слушавший этот разговор с удивлением и болью, открыл дверь и вбежал в гостиную:

— Вы ошибаетесь, сударь, — сказал он дяде. — Она по-прежнему меня любит, и я люблю ее больше, чем когда-либо. Но это ангел, поэтому она хотела одновременно принести себя и меня в жертву нашим семьям. Однако вы, сударь, только что подтвердили своим непониманием ее намерений и клеветой в ее адрес, что недостойны этой жертвы. Пойдемте, Жозефина, пойдемте; мне остается лишь взять в судьи моего отца, и это будет моей последней уступкой. То, что решит отец, будет для нас законом.

Они вернулись в его особняк, и мадемуазель дела Пажери, рассказав г-ну де Богарне о том, что произошло, попросила его высказать свое окончательное суждение, обещав от своего имени и от имени его сына последовать этому решению.

Но граф, со слезами на глазах, соединил руки молодых людей.

— Никогда еще, — промолвил он, — вы не были более достойны друг друга, чем с тех пор, как готовы были отказаться принадлежать друг другу. Вы спрашиваете о моем окончательном решении: оно заключается в том, чтобы вы соединились; я надеюсь, что вы будете счастливы!

Неделю спустя мадемуазель де ла Пажери стала виконтессой де Богарне.

И вправду ничто не омрачало счастья супругов, пока не грянула Революция. Виконт де Богарне встал в ряды тех, кто поддержал ее, но он ошибался, полагая, что может управлять лавиной, которая мчалась, сметая все на своем пути. Она увлекла его на эшафот.

XXVII ТАМ, ГДЕ СТУПАЕТ АНГЕЛ, СЛУЧАЕТСЯ ЧУДО

Накануне того дня, когда виконт де Богарне должен был взойти на эшафот, он написал своей жене следующее прощальное письмо:

«Ночь с 6 на 7 термидора,

Консьержери.


Еще несколько минут для нежности, слез и сожалений, и затем я всецело предамся мыслям о величии моего жребия, высоким думам о бессмертии. Когда ты получишь это письмо, о моя Жозефина, твоего супруга, выражаясь земным языком, уже давно не будет на этом свете, но зато он будет в это время наслаждаться в обители Бога подлинным бытием. Итак, ты прекрасно понимаешь, что не стоит больше его оплакивать; следует проливать слезы о злодеях и безумцах, которые его переживут, ибо они творят зло и не могут его искупить.

Но не будем омрачать преступными образами эти последние мгновения. Напротив, я хочу скрасить их, думая о том, что меня любила восхитительная женщина и дни нашего брака пролетали без малейшего облака на горизонте. Да, наш союз длился как один день, и мысль об этом заставляет меня вздыхать. Но сколь же безмятежным и ясным он был, этот столь быстро минувший день, и сколькими приятными минутами я обязан Провидению, покровительствующему тебе! Ныне оно преждевременно забирает меня, и это еще одно из его благодеяний. Разве может благородный человек жить, не страдая и почти не мучаясь угрызениями совести, если он видит, что мир находится во власти злодеев? Я бы радовался, что меня у них отняли, если бы не знал, что оставляю им столь драгоценные и столь нежно любимые существа. И все же, если наши мысли перед смертью являются предчувствиями, одно из них, что я ощущаю в душе, уверяет меня в том, что эти бойни вскоре прекратятся и вслед за жертвами придет наконец черед палачей…

Я продолжаю писать эти корявые и почти неразборчивые строки: от них меня оторвали мои тюремщики. Только что меня подвергли жестокой процедуре, заставить терпеть которую при других обстоятельствах они могли, только лишив меня жизни. Но зачем роптать на неизбежность? Разум велит, чтобы мы извлекали из страданий наибольшую пользу.

Когда мне остригли волосы, я решил выкупить часть их, чтобы оставить моей дорогой жене и детям это неопровержимое свидетельство того, что мои последние мысли были о них… Я чувствую, когда думаю об этом, что мое сердце разрывается на части, и слезы орошают эту бумагу.

Прощайте все, кого я люблю! Любите друг друга, говорите обо мне и никогда не забывайте, что честь стать жертвой тиранов и мучеником свободы осеняет эшафот славой».

Когда г-жа виконтесса де Богарне была арестована (мы уже говорили об этом), она, последовав примеру мужа, тоже написала своим детям прощальное письмо.

Перед нами лежит ее длинное письмо; оно заканчивается следующими словами:

«Дети мои, что касается меня, той, что умрет, как ваш отец, став жертвой безумцев, с которыми он всегда боролся и которые его уничтожили, то я покидаю этот мир без ненависти к его и своим палачам, коих я презираю.

Почтите же мою память, разделив мои чувства; я оставляю вам в наследство славу вашего отца и имя вашей матери (их благословляют несколько страдальцев), а также нашу любовь, наши сожаления и наше благословение».

Когда г-жа де Богарне заканчивала это письмо, она услышала во дворе тюрьмы возгласы «Смерть Робеспьеру! Да здравствует свобода!». Это происходило утром 10 термидора.

Три дня спустя г-жа виконтесса де Богарне вышла на свободу благодаря своей дружбе с г-жой Тальен, и месяцем позже благодаря влиянию Барраса ей была возвращена часть собственности, оставшейся нераспроданной.

Вернули ей и особняк на Новой улице Матюринцев, № 11.

Когда ее сын, ничего не сказавший ей о том, что он собирается предпринять, явился домой со шпагой отца в руке и г-жа де Богарне узнала, каким образом эта шпага попала к нему, в порыве восторга она бросилась прочь из дома, перебежала через бульвар и устремилась к молодому генералу, чтобы поблагодарить его.

Ее появление изумило Бонапарта. Он тотчас же протянул руку вдове, такой красивой в своем траурном одеянии, которое она не снимала со дня смерти мужа, пригласил ее жестом пройти по карте и присесть в той части гостиной, где карта не была разложена.

Жозефина напомнила ему, что пришла пешком: она боялась запачкать карту, наступив на нее своими узкими изящными башмачками.

Бонапарт продолжал настаивать. Тогда, опершись на руку молодого генерала, она устремилась через Генуэзский залив и коснулась мыском небольшого города Вольтри, оставив на нем свой след.

Жозефина уселась в кресло, которое словно дожидалось ее; из уважения и восхищения Бонапарт стоял подле нее; одно колено он поставил на стул, за спинку которого держался.

Поначалу он испытывал некоторое смущение. У него почти не было светского опыта, он редко разговаривал с женщинами, но знал, что существуют три темы, неизменно волнующие их сердца: родина, юность и любовь.

Поэтому он заговорил с г-жой де Богарне о Мартинике, о ее родителях и муже.

Таким образом пролетел час, но Бонапарту, хотя он и был прекрасным математиком, показалось, что этот час длился всего несколько минут…

Они почти не говорили о ее нынешнем положении, и все же молодой генерал смог убедиться, что г-жа де Богарне была связана или поддерживала отношения со всеми теми, кто находился у власти или имеет шанс к ней прийти, ибо ее муж в значительной степени выражал взгляды реакционных кругов, пользовавшихся влиянием в это время.

Госпожа де Богарне была слишком проницательной женщиной, чтобы сразу же не разглядеть и не оценить необычайный и своеобразный ум победителя 13 вандемьера.

Столь стремительная и полная победа Бонапарта превратила его в героя дня; о нем много говорили в кругу г-жи де Богарне; всеобщее любопытство и восторг, о котором мы уже упоминали, побудили ее посетить его. Она сочла, что протеже Барраса намного умнее, чем тот о нем думает, поэтому, когда слуга пришел сообщить, что г-жа Тальен дожидается в ее доме, чтобы вместе отправиться туда, куда они договаривались, она вскричала:

— Да ведь мы должны были встретиться только в половине шестого!

— Уже шесть, сударыня, — ответил лакей с поклоном.

— О Господи! — воскликнула она, — что же мне ей сказать?

— Вы скажете ей, сударыня, — сказал Бонапарт, — что беседа с вами настолько очаровала меня, что я упросил вас уделить мне на четверть часа больше.

— Это дурной совет, — сказала Жозефина, — ибо я буду вынуждена солгать, чтобы оправдаться.

— Полноте, — возразил Бонапарт, чтобы продлить визит еще на несколько минут, как человек, которому очень хотелось настоять на своем. — Разве госпоже Тальен потребовалось снова устроить девятое термидора? Я-то думал, что времена Робеспьеров окончательно миновали.

— Если бы я не стыдилась кое в чем вам признаться, я бы сказала, что мы собираемся делать.

— Скажите, сударыня. Я буду счастлив приобщиться к одной из ваших тайн, в особенности к той, которую вы не решаетесь раскрыть.

— Вы суеверны? — спросила г-жа де Богарне.

— Я корсиканец, сударыня.

— В таком случае вы не будете надо мной смеяться.

Вчера вечером госпожа Гойе, когда мы сидели у нее, рассказала нам, что лет десять назад, будучи проездом в Лионе, она гадала у мадемуазель Ленорман.

Среди прочих прорицаний, что впоследствии исполнились, колдунья предсказала ей, что она будет любить одного человека, за которого не выйдет замуж, но выйдет за другого, которого вовсе не будет любить, и что после свадьбы у нее возникнет самое пылкое и нежное чувство к своему мужу.

Вот и вся ее история.

Она узнала, что эта сивилла по имени Ленорман ныне живет в Париже на улице Турнон, в доме номер семь.

Нас охватило любопытство, и мы с госпожой Тальен тоже решили к ней сходить, договорившись встретиться у меня, где мы обе должны переодеться гризетками.

Свидание было назначено, как я вам сказала, на половину шестого; уже четверть седьмого.

Я сейчас извинюсь перед госпожой Тальен, переоденусь и, если она не передумала, отправлюсь вместе с ней к мадемуазель Ленорман. Должна вам признаться: нас забавляет то, что своими тщательно подобранными костюмами мы совершенно собьем сивиллу с толку.

— Не нужен ли вам спутник: слесарь, кузнец или оружейник? — спросил Бонапарт.

— Нет, гражданин, — отвечала г-жа де Богарне, — к моему великому сожалению. Я уже допустила бестактность, сказав вам, что мы собираемся делать. Было бы еще большей бестактностью взять вас третьим в нашу игру.

— Да будет ваша воля, сударыня… на этом свете и на небесах! — воскликнул Бонапарт.

Он подал ей руку, чтобы проводить ее до двери, и на сей раз не стал вести ее по красивой карте, где ее ножка, какой бы маленькой она ни была, оставила свой след.

XXVIII СИВИЛЛА

Вернувшись домой, г-жа де Богарне застала там г-жу Тальен, как она и сказала молодому генералу.

Госпожа Тальен (Тереза Кабаррюс), как всем известно, была дочерью испанского банкира. Выйдя замуж за генерала Дави де Фонтене, советника бордоского парламента, она вскоре развелась с ним. Это было в начале 94-го года, когда террор достиг предела.

После этого она решила вернуться к отцу в Испанию, дабы избежать несчастий, наименьшим из которых могла быть высылка. У ворот города ее задержали и отвели к Тальену, и тот с первого взгляда страстно в нее влюбился. Она воспользовалась этой страстью, чтобы спасти множество жертв.

В эту пору именно любовь побеждала смерть — своего заклятого врага.

Тальен был отозван. Тереза Кабаррюс последовала за ним в Париж, где ее арестовали; сидя в тюрьме, она руководила 9 термидора; когда Робеспьера свергли, она оказалась на свободе.

Все помнят, что ее первым побуждением было позаботиться о Жозефине, своей подруге по тюрьме.

С тех пор Жозефина Богарне и Тереза Тальен стали неразлучными. Лишь одна женщина в Париже оспаривала у этих красавиц пальму первенства. То была, как мы говорили, г-жа Рекамье.

В тот вечер они решили отправиться в костюмах горничных, под вымышленными именами за советом к мадемуазель Ленорман — модной в ту пору предсказательнице.

В считанные минуты две знатные дамы превратились в очаровательных гризеток. Они надвинули на глаза кружевные чепчики, набросили на головы капюшоны небольших шелковых накидок, надели короткие платья из светлого ситца, обулись в дерзко открытые туфли с пряжками из искусственных бриллиантов, позволявшие видеть чулки с розовыми и зелеными стрелками, вскочили в фиакр, подъехавший к главному входу дома № 11 по Новой улице Матюринцев, и г-жа Богарне сказала кучеру слегка дрожащим голосом, как всякая женщина, которая совершает поступок, выходящий за рамки повседневной жизни:

— На улицу Турнон, номер семь!

Фиакр остановился в указанном месте; кучер спустился с козел, открыл дверцу, получил полагающуюся ему плату и постучал в ворота дома. Ворота открылись.

На миг обе женщины заколебались. Казалось, что, перед тем как войти, они оробели. Однако г-жа Тальен подтолкнула свою подругу. Легкая, как птица, Жозефина выпорхнула на мостовую, не коснувшись подножки; г-жа Тальен последовала за ней. Они перешагнули порог, внушавший им страх, и ворота закрылись.

Обе женщины оказались за крытыми воротами, свод которых продолжался во дворе. В глубине двора, в свете уличного фонаря, виднелась надпись на ставне: «Мадемуазель Ленорман, книготорговля».

Они приблизились к дому. Фонарь освещал небольшое крыльцо с четырьмя ступеньками; взойдя на него, они оказались напротив комнаты консьержа.

— Как пройти к гражданке Ленорман? — спросила г-жа Тальен; моложе своей спутницы, она, казалось, в этот день взяла на себя исключительное право проявлять инициативу.

— Первый этаж, налево, — ответил консьерж.

Госпожа Тальен первой ступила на крыльцо, подобрав и без того короткую юбку и являя взорам ножку, что могла своей формой поспорить с очертаниями ног прекраснейших греческих статуй, но в тот вечер лжегризетка была вынуждена довольствоваться показом подвязки, видневшейся под коленом.

Госпожа де Богарне следовала за подругой, восхищаясь ее непринужденностью, но не в состоянии вести себя столь же свободно. Она была еще на середине лестницы, когда г-жа Тальен подошла к двери и позвонила. Ей открыл старый слуга.

Камердинер с придирчивым вниманием оглядел посетительниц, чьи лица, а не костюмы говорили сами за себя, и попросту жестом пригласил их присесть в углу первой комнаты. Во второй комнате, главной гостиной, через которую должен был пройти лакей, чтобы вернуться к своей хозяйке, сидели две или три дамы; их было трудно причислить к определенному обществу, поскольку в то время все сословия так или иначе смешались с буржуазной средой. К их великому удивлению, через несколько мгновений дверь снова распахнулась и мадемуазель Ленорман сама подошла к ним с такими словами:

— Сударыни, сделайте одолжение, пройдите в гостиную.

Мнимые гризетки изумленно переглянулись.

Говорили, что мадемуазель Ленорман делала свои предсказания в состоянии бодрствующего сомнамбулизма. Так ли это было и действительно ли ясновидение позволило ей распознать двух светских женщин, еще не видя их, когда камердинер доложил ей о так называемых гризетках?

В то же время мадемуазель Ленорман пригласила жестом одну из дам, ждавших в гостиной, пройти в кабинет.

Госпожа Тальен и г-жа де Богарне принялись разглядывать комнату, в которую их ввели.

Главное ее украшение составляли два портрета: на одном из них был изображен Людовик XVI, а на другом — Мария Антуанетта. Обе эти картины даже в минувшие грозные дни ни на миг не покидали своего места и не переставали пользоваться тем же почтением, которым мадемуазель Ленорман всегда окружала королевских особ, чьи головы упали на плаху.

Другой наиболее примечательной вещью гостиной был длинный, накрытый ковровой скатертью стол: на нем сверкали ожерелья, браслеты, кольца и различные с изяществом изготовленные серебряные украшения; большая часть их относилась к XVIII веку. Все эти предметы были подарками, преподнесенными гадалке людьми, что услышали от нее приятные предсказания, без сомнения сбывшиеся.

Спустя некоторое время дверь кабинета открылась и последняя посетительница, сидевшая в гостиной перед приходом наших двух дам, была приглашена к гадалке. Подруги остались вдвоем.

Прошло четверть часа; в течение этого времени они тихо переговаривались; затем дверь снова открылась и появилась мадемуазель Ленорман.

— Кто из вас, сударыни, — спросила она, — желает быть первой?

— Нельзя ли нам войти вместе? — быстро спросила г-жа де Богарне.

— Невозможно, сударыня, — отвечала гадалка. — Я взяла за правило никогда не гадать одной особе в присутствии другой.

— Можно узнать почему? — спросила г-жа Тальен с присущей ей живостью, которую мы даже назвали бы почти бестактностью.

— Дело в том, что как-то раз я принимала двух женщин, и одна из них узнала в описании некоего господина, которого я на свою беду сделала слишком похожим, собственного мужа.

— Ступай, ступай, Тереза, — сказала г-жа де Богарне, подталкивая г-жу Тальен.

— Видно, моя участь всегда жертвовать собой, — отвечала та.

Улыбнувшись подруге на прощание, она промолвила:

— Что ж, пусть так! Я рискну.

И она вошла в кабинет гадалки.



Мадемуазель Ленорман было в ту пору от двадцати четырех до двадцати девяти лет; эта маленькая и толстая женщина с трудом скрывала, что одно ее плечо шире другого; на голове у нее был тюрбан, украшенный райской птицей.

Ее лицо обрамляли волосы, ниспадавшие длинными завитыми локонами. Она носила две надетые одна на другую юбки — короткую, ниже колена, серо-жемчужного цвета и другую, более длинную, вишневого цвета, подол которой волочился позади небольшим шлейфом.

Подле гадалки на табурете сидела ее любимая левретка по имени Аза.

Свои сеансы она проводила за обычным круглым столом, накрытым зеленой скатертью, с выдвижными ящиками, где хранились многочисленные колоды карт. Этот кабинет по длине не уступал гостиной, но был более узким. По обе стороны двери стояли два дубовых книжных шкафа со множеством книг. Напротив прорицательницы было кресло, в которое садились мужчины и женщины, приходившие к ней за советом.

Между ней и посетителем лежала железная палочка, которую называли волшебной. Один из ее концов, обращенный к гадающему, был обвит маленькой железной змейкой. Другой конец своей отделкой напоминал рукоятку хлыста или стека.

Вот что успела разглядеть г-жа де Богарне за тот короткий промежуток времени, пока дверь оставалась приоткрытой, чтобы впустить ее подругу.

Жозефина взяла книгу, присела около лампы и попыталась читать; но вскоре ее отвлек от этого занятия звук дверного звонка, вслед за тем в гостиную ввели нового посетителя.

Это был молодой человек, одетый по последней моде «невероятных». Его челка, остриженная вровень с бровями, «собачьи уши», падавшие ему на плечи, и пышный галстук, доходивший до скул, с трудом позволяли разглядеть прямой нос, решительный рот с тонкими губами и глаза, блестевшие, как черные бриллианты.

Он поклонился ей, не говоря ни слова, два-три раза повертел узловатой тростью, издал три фальшивые ноты, точно завершая или собираясь запеть мотив какой-то песенки, и уселся в стороне.

Несмотря на то что «хищного ока», как выразился бы Данте, было почти не видно, г-же де Богарне стало не по себе наедине с этим «невероятным», хотя он сидел в противоположном углу гостиной; но тут появилась г-жа Тальен.

— Ах, милая, — сказала она, направляясь прямо к подруге и не замечая скрытого в полумраке «невероятного», — ах, милая, ступайте скорее! Мадемуазель Ленорман — прелестная женщина. Отгадайте-ка, что она мне предсказала?

— Ну, дорогая подруга, — отвечала г-жа де Богарне, — конечно, что вас будут любить, что вы сохраните красоту до пятидесяти лет и всю свою жизнь будете возбуждать страсть…

Поскольку г-жа Тальен сделала движение, означавшее: «Не то!» — Жозефина продолжала:

— Кроме того, у вас будет множество лакеев, прекрасный особняк и роскошные экипажи с лошадьми белой и буланой масти.

— Все это у меня будет, дорогая, и, более того, если верить нашей сивилле, я стану княгиней.

— Примите мои самые искренние поздравления, прекрасная княгиня, — отвечала Жозефина, — но теперь я уже не знаю, о чем мне следует спрашивать: ведь я, вероятно, никогда не стану княгиней, и раз моя гордость уже страдает, оттого что я не столь красива, как вы, не хочу подавать ей новый повод для досады, которая может нас поссорить…

— Вы говорите серьезно, дорогая Жозефина?

— Нет… Однако я не желаю подвергать себя риску оказаться в более низком положении, что грозит мне во всех отношениях. Я не претендую на ваше княжество. Давайте уйдем!

Она сделала шаг к выходу, увлекая за собой г-жу Тальен, но тотчас же почувствовала легкое прикосновение чьей-то руки и услышала голос, обращенный к ней:

— Останьтесь, сударыня; быть может, когда вы меня выслушаете, вам не в чем будет завидовать вашей подруге.

Жозефине страстно захотелось узнать будущее, чтобы ни в чем не завидовать будущей княгине; она уступила и в свою очередь скрылась в кабинете мадемуазель Ленорман.

XXIX «ВЕЛИКИЙ ОРАКУЛ»

Мадемуазель Ленорман жестом пригласила Жозефину сесть в кресло, которое только что покинула г-жа Тальен, и достала из выдвижного ящика новую колоду карт, дабы судьба одной посетительницы не повлияла на судьбу другой.

Затем она пристально посмотрела на г-жу де Богарне.

— Вы пытались меня обмануть, сударыни, — сказала она, — надев простые костюмы перед тем, как прийти ко мне за советом. Я бодрствующая сомнамбула, и я видела, как вы выезжали из особняка в центре Парижа. Видела, как вы колебались перед входом в мой дом; наконец, видела вас в передней, в то время как ваше место было в гостиной, и пошла за вами. Не пытайтесь меня обмануть, отвечайте откровенно на мои вопросы и, раз вы явились, чтобы узнать истину, говорите правду.

Госпожа де Богарне поклонилась.

— Если вы хотите меня расспросить, я готова отвечать.

— Какое животное вам нравится больше всего?

— Собака.

— Какой цветок вы предпочитаете?

— Розу.

— Какой запах вам приятнее всего?

— Запах фиалки.

Гадалка положила перед г-жой де Богарне колоду, в которой было примерно в два раза больше карт, чем в обычной; этот вид гадания изобрели всего лишь несколько месяцев назад, и он назывался «великий оракул».

— Посмотрим сначала, где ваше место, — сказала гадалка.

Она перевернула колоду, сбросила ее средним пальцем и между восьмеркой червей и десяткой треф нашла карту, обозначавшую гадающую: крупным планом на ней была изображена брюнетка в белом платье с длинными вышитыми оборками и красивом бархатном верхнем платье со шлейфом.

— Судьба, как видите, избрала для вас хорошее место, сударыня; восьмерка червей в трех различных рядах имеет три значения.

Первая карта, сама восьмерка червей, обозначает сочетание небесных тел, под которым вы родились.

Вторая — орла, хватающего жабу из пруда, над которым он парит.

Третья — женщину возле могилы.

Вот что мне говорит, сударыня, первая карта. Вы рождены под влиянием Луны и Венеры. Вы только что испытали большое удовлетворение, почти равносильное триумфу.

Наконец, женщина в черном, что стоит у могилы, указывает на то, что вы вдова.

С другой стороны, десятка треф сулит успех в рискованной затее, которую вы предпринимаете почти неосознанно.

Невозможно представить расклад с более выигрышным расположением карт.

Затем, снова взяв колоду и откинув «гадающую» в сторону, мадемуазель Ленорман перетасовала карты, попросила г-жу де Богарне снять колоду левой рукой и вытащить из нее четырнадцать карт, которые ей следовало разложить по своему усмотрению рядом с «гадающей» справа налево, как пишут восточные народы.

Госпожа де Богарне послушно сняла колоду и разложила четырнадцать карт справа от «гадающей».

Мадемуазель Ленорман вглядывалась в карты, которые переворачивала г-жа де Богарне, с еще более пристальным вниманием, чем посетительница.

— Поистине, сударыня, — сказала она, — вы принадлежите к числу избранных, и я полагаю, что вы поступили правильно, не дав себя устрашить предсказаниям, сделанным мною вашей подруге, сколь бы блестящим они ни были.

Ваша первая карта — пятерка бубен; рядом с пятеркой бубен — прекрасное созвездие Южного Креста, которое остается для нас в Европе невидимым. Главное значение этой карты с изображением путешественника — грека или мусульманина, указывает на то, что вы родились либо на Востоке, либо в одной из колоний. Попугай или апельсинное дерево, дающие карте третье значение, склоняют меня в пользу колоний. Цветок чемерицы, весьма распространенный на Мартинике, почти позволяет мне утверждать, что вы родились именно на этом острове.

— Вы не ошиблись, сударыня.

— Ваша третья карта — девятка бубен, обозначающая дальнее путешествие, наводит меня на мысль, что вы покинули этот остров в юности. Вьюнок, нарисованный в нижней части этой карты и обозначающий женщину в поисках поддержки, заставляет предположить, что вы покинули Мартинику, чтобы выйти замуж.

— Это тоже правда, сударыня, — снова подтвердила Жозефина.

— Ваша четвертая карта — десятка пик — указывает на утраченные надежды; однако фрукты и цветы камнеломки, изображенные на той же карте, позволяют мне думать, что горести были мимолетными и что за опасениями, которые привели к утрате надежды, последовал благоприятный исход — вероятно, свадьба.

— Если бы вы читали по книге моей судьбы, сударыня, вы бы вряд ли узнали о моем прошлом точнее.

— Это придает мне смелости, — продолжала гадалка, — ибо я вижу столь странные вещи в вашем раскладе, сударыня, что просто-напросто остановилась бы, если бы к моим сомнениям добавилось ваше отрицание.

Вот восьмерка пик. Ахилл тащит Гектора, привязанного к колеснице, вокруг стен Трои; ниже — женщина преклонила колени перед гробницей. Ваш муж, словно троянский герой, должно быть, умер насильственной смертью, видано, на эшафоте. Однако вот что странно: на той же карте, напротив плачущей женщины, изображены перекрещенные кости Пелопса надлунным талисманом. Это означает: «Благоприятная неизбежность». За большим несчастьем последует несравненно бо́льшее счастье.

Жозефина улыбнулась:

— Это относится к будущему; стало быть, я ничего не смогу вам ответить.

— У вас двое детей? — спросила гадалка.

— Да, сударыня.

— Сын и дочь?

— Да.

— Смотрите, та же карта, десятка бубен, обозначает вашего сына: не посоветовавшись с вами, он принимает решение чрезвычайной важности, значительное не само га» себе, а по результатам, к которым оно, вероятно, приведет. Дуб, что вы видите в нижней части карты — это один из говорящих дубов Додонского леса. Язон, лежащий под его сенью, слушает. Что же он слушает? Голос будущего, тот, что услышал ваш сын, решившись на поступок, который он совершил.

Следующая карта, то есть валет бубен, изображает Ахилла, переодетого женщиной, при дворе Ликомеда. По блеску меча в нем узнают мужчину. Стоял ли недавно между вашим сыном и кем-то другим вопрос о шпаге?

— Да, сударыня.

— Ну так вот, в верхней части карты Юнона кричит ему из облака: «Мужайся, юноша!»; поддержка — не за торами.

Не знаю, так ли это, но мне кажется, что я вижу, как на этой карте король бубен — это ваш сын — обращается к могущественному воину и получает от него то, о чем просит.

Четверка бубен обозначает вас, сударыня, в тот миг, когда сын рассказывает вам о благоприятном исходе своего замысла. Цветы, растущие в нижней части карты, велят вам не падать духом перед трудностями и предвещают, что вы обретете цель своих желаний. Наконец, сударыня, вот восьмерка треф, весьма определенно указывающая на брак; оказавшись рядом с восьмеркой червей, то есть возле орла, взмывающего в небо с жабой в когтях, восьмерка червей говорит, что этот брак вознесет вас над самыми высокими кругами общества.

К тому же, если бы мы еще сомневались, вот шестерка червей, что, к несчастью, так редко выпадает вместе с восьмеркой; вот шестерка червей, где алхимик смотрит на камень, превратившийся в золото, что означает обыкновенную жизнь, превратившуюся в удел избранных, в жизнь с почестями и высоким предназначением. Глядите, среди цветов снова появляется вьюнок, обвивающий увядшую лилию: это означает, сударыня, что вы достигнете, вы, кто ищет просто поддержки, вы достигнете… как же мне вам это сказать… самого высокого, самого могущественного положения во Франции — это символизирует ныне увядшая лилия; вы достигнете этого, пройдя, как указывает десятка треф, через поля битв, где, как видите, Улисс и Диомед похищают белых коней Реса, что находятся под защитой талисмана Марса. Тогда, сударыня, вы обретете уважение и любовь всего мира. Вы станете женой Геракла, задушившего льва в Немейском лесу, то есть благодетельного и отважного человека, подвергающего свою жизнь всяческим опасностям ради счастья своей отчизны. Среди цветов, которыми вас увенчают, будут сирень, аронник и бессмертник, ибо вы будете воплощать одновременно подлинное достоинство и безупречную доброту.

В заключение она встала в порыве восторга, схватила руку г-жи де Богарне и упала к ее ногам:

— Сударыня, — воскликнула она, — я не знаю вашего имени, я не ведаю о вашем положении, но я читаю в вашем будущем… Сударыня, вспомните обо мне, когда вы станете… императрицей!..

— Императрицей?.. Я?.. Вы сошли с ума, моя дорогая!

— Ах!.. Сударыня, разве вы не видите, что ваша последняя карта, та, к которой ведут четырнадцать предыдущих, это червовый король, то есть Карл Великий, что держит в одной руке меч, а в другой — державу?.. Разве вы все еще не видите на той же карте гениального человека: с книгой в руке и земным шаром у ног он размышляет о судьбах мира?.. Наконец, неужели вы не видите на двух подставках, стоящих друг против друга, книги Премудрости и законы Солона?.. Это доказывает, что ваш супруг будет не только завоевателем, но и законодателем.

Каким бы невероятным ни выглядело это предсказание, голова Жозефины закружилась. У нее потемнело в глазах, лоб покрылся испариной, дрожь пробежала по телу.

— Невозможно! Невозможно! Невозможно! — прошептала она и упала в кресло.

Затем, внезапно вспомнив, что ее сеанс длится около часа и г-жа Тальен ждет ее, она встала, кинула мадемуазель Ленорман свой кошелек, не считая, сколько в нем денег, устремилась в гостиную, обняла г-жу Тальен за талию и увлекла ее из дома гадалки, едва ответив на приветствие «невероятного», который поднялся, когда дамы проходили мимо него.

— Ну что? — спросила г-жа Тальен, остановив Жозефину на крыльце, которое вело во двор.

— Ну, — отвечала г-жа де Богарне, — эта женщина сошла с ума!

— Что же она вам предсказала?

— А вам?

— Я предупреждаю вас, милая, что уже свыклась с этим предсказанием, — отвечала г-жа Тальен, — она предсказала мне, что я стану княгиней.

— Ну, а я, — сказала Жозефина, — еще не привыкла к своему: она предсказала мне, что я стану… императрицей!

Обе лжегризетки сели в ожидавший их фиакр.

XXX МНИМЫЙ «НЕВЕРОЯТНЫЙ»

Как мы уже говорили, обе молодые женщины, придя в полное смятение от услышанных предсказаний, почти не обратили внимания на молодого щеголя, ожидавшего своей очереди.

В течение долгого пребывания г-жи де Богарне у гадалки г-жа Тальен неоднократно пыталась понять, к какой разновидности «невероятных» принадлежит молодой человек, сидевший в той же гостиной. Он, казалось, не стремился завязать разговор с женщиной, старавшейся обратить на себя его внимание. Зачесав волосы на брови, натянув галстук на подбородок, прикрыв щеки «собачьими ушами» и глухо бормоча что-то себе под нос, он развалился в кресле с видом человека, который был бы не прочь скоротать час ожидания за дремотой.

Таким образом, во время затянувшегося сеанса г-жи де Богарне г-жа Тальен делала вид, что читает, а «невероятный» делал вид, что спит.

Но как только дамы ушли и он проводил их взглядом, пока они не скрылись из вида, он в свою очередь переступил порог кабинета мадемуазель Ленорман.

Костюм нового посетителя, в котором было нечто гротескное, вызвал у гадалки улыбку.

— Мадемуазель, — промолвил он, подражая нелепому выговору молодых щеголей того времени, — не будете ли вы так любезны сказать, что за радостные либо досадные превратности судьбы уготовил рок вашему покорному слуге. Он не станет от вас скрывать: этот человек ему достаточно дорог, и все приятное, что вы ему предскажете, будет им воспринято с восторгом. Тем не менее он должен добавить, что благодаря значительному самообладанию он выслушает без малейшего волнения рассказ обо всех событиях и невзгодах, которыми вам будет угодно его устрашить.

Мадемуазель Ленорман посмотрела на него с беспокойством. Не граничила ли его непринужденность с безумием или же перед ней был один из тех молодых людей, кому в эти времена доставляло удовольствие глумиться даже над святыми вещами и кто без особых колебаний мог бы наброситься на гадалку с улицы Турнон, сколь бы она ни властвовала над умами знатных обитателей Сен-Жерменского предместья?

— Вы желаете составить гороскоп? — спросила она.

— Да, мой гороскоп; гороскоп, подобный тому, что был составлен при рождении Александра, сына царя Македонии Филиппа. Не претендуя на славу победителя Пора и основателя Александрии, я рассчитываю когда-нибудь несколько нарушить покой этого мира. Итак, потрудитесь приготовить все, что вам нужно, и предскажите мне судьбу как можно полнее.

— Гражданин, — промолвила мадемуазель Ленорман, — я гадаю несколькими способами, отличными друг от друга.

— Посмотрим, что это за способы, — ответил «невероятный», выпятив живот, засунул большие пальцы рук в вырез своего жилета и на шнурке подвесил трость к запястью.

— Например, я делаю предсказания по яичному белку, гадаю на кофейной гуще, на картах для игры в таро или алгебраических картах, а также посредством алектроманхии.

— Алектромантия мне бы подошла, — сказал молодой человек, — но для этого нам понадобился бы живой петух и целый стакан пшеницы; у вас это есть?

— Есть, — отвечала г-жа Ленорман. — Я также гадаю посредством каптромантии.

— Я не вижу, — сказал молодой человек, — венецианского зеркала: насколько я могу припомнить, каптромантия совершается при помощи венецианского зеркала и капли воды, которой брызгают на его поверхность.

— Поистине, гражданин, вы, как видно, весьма сведущи в моем искусстве.

— Не мудрено! — воскликнул молодой человек. — Да, да, мы занимались оккультными науками.

— В нашем распоряжении также хиромантия, — сказала мадемуазель Ленорман.

— А! Вот это мне подходит! Все прочие приемы более или менее связаны с дьяволом, в то время как хиромантия никогда не подвергалась запрету католической церкви, поскольку эта наука основывается на принципах, взятых из Священного писания и трансцендентальной философии.

Совсем другое дело, не забывайте об этом, гражданка, гидромантия, когда гадание производится посредством кольца, брошенного в воду; пиромантия, требующая, чтобы подвергающегося ей помещали в огонь; геомантия, оперирующая кабалистическими знаками, начертанными на земле; капномантия, когда посыпают маковыми зернами раскаленные угли; коскиномантия, в которой используют топор, клещи и решето; наконец, антропомантия, когда приносят в жертву людей.

Мадемуазель Ленорман вновь посмотрела на собеседника с некоторой тревогой. Говорил ли он серьезно, смеялся ли над ней или таил за своей наигранной развязностью желание остаться неузнанным?

— Значит, вы предпочитаете хиромантию?

— Да, — отвечал «невероятный», — ибо хиромантия, будь вы даже дьяволом во плоти или его супругой Прозерпиной (тут он галантно поклонился мадемуазель Ленорман), не представляет никакой опасности для спасения моей души, ибо почтенный старец Иов сказал в главе тридцать седьмой, в седьмом стихе: «Он полагает печать на руку каждого человека, чтобы все люди знали дело Его». Соломон, в высшей степени мудрый царь, добавил: «Долгоденствие в правой руке ее… а в левой у нее богатство и слава». Наконец, мы читаем у пророка Исаии: «На руке твоей знак долгоденствия». Вот моя рука. О чем она говорит?

«Невероятный» снял перчатку, обнажив свою изящную, хотя и худую загорелую руку. Ее пропорции были безупречными, пальцы — удлиненными и ничуть не узловатыми; на этой руке не было ни одного кольца.

Мадемуазель Ленорман взяла его руку, внимательно посмотрела на нее и перевела взгляд на лицо молодого человека.

— Сударь, — сказала она, — вашему врожденному достоинству, видимо, стоило немалого труда одеться подобным образом, и, должно быть, сделав это, вы уступили страстному любопытству или же первым порывам непреодолимого чувства. Это маскарадный костюм, а не ваш повседневный наряд. У вас рука военного, привыкшего держать в руке шпагу, а не вертеть дубиной «невероятного» или со свистом взмахивать тросточкой мюскадена. Ваша речь также не похожа на ту, какой вы сейчас подражаете. Перестаньте же притворяться: передо мной никакое притворство вам не поможет. Вы знаете все то, о чем сказали, но вы изучили эти науки, овладевая в то же время другими, которые вы считали более важными. Правда, вы обладаете склонностью к оккультным занятиям, но ваше будущее не похоже на судьбу Никола Фламеля или Калиостро. Вы попросили меня в шутку о гороскопе наподобие того, что был составлен при рождении Александра, сына Филиппа. Сейчас слишком поздно составлять вам подобный гороскоп; но я могу сказать, что произошло с вами со дня вашего рождения и что случится с вами до вашей смерти.

— Клянусь честью, вы правы, — сказал молодой человек своим обычным голосом, — признаться, я чувствую себя неловко в таком наряде; да и язык этот, как вы сказали, не тот, на котором я обычно говорю. Если бы вы дали себя провести этим говором и костюмом, я бы ничего вам не сказал и ушел бы от вас, пожав плечами. Подвох, что вы обнаружили, несмотря на мои усилия вас обмануть, говорит о том, что в вашем искусстве есть доля истины. Я понимаю, — мрачно продолжал он, — что тот, кто стремится похитить у Бога тайну будущего, бросает ему вызов; но кто из людей, ощущающих в себе определенную силу воли, не желает ускорить события, которые готовит ему судьба, посредством более или менее полного знания будущего? Вы обещали рассказать мне о моем прошлом. Я прошу вас сказать об этом вкратце, так как мне гораздо больше не терпится узнать о будущем. Я повторяю: вот вам моя рука.

Мадемуазель Ленорман на миг остановила взгляд на его ладони; затем, подняв голову, она сказала:

— Вы родились на острове, в благородной, но небогатой и безвестной семье. Вы покинули родину, чтобы учиться во Франции; затем вы поступили на службу в особый род войск — в артиллерию. Вы одержали значительную победу, весьма ценную для вашей страны, но она вас плохо за это вознаградила. Некоторое время вы хотели уехать из Франции. К счастью, множество препятствий, возникших перед вами, вас утомили. Недавно вы вновь заявили о себе, совершив замечательный поступок, который обеспечит вам поддержку будущей Директории. Нынешний день — запомните хорошенько эту дату, — хотя он отмечен лишь заурядными событиями, станет началом одного из важнейших этапов вашей жизни. Верите ли вы теперь в мое искусство и хотите ли, чтобы я продолжала?

— Безусловно, — сказал мнимый «невероятный», — и, чтобы облегчить вашу задачу, я прежде всего предстану перед вами в своем обычном виде.

С этими словами молодой человек снял шляпу, отшвырнул в сторону парик, развязал галстук и явил взору лицо, напоминавшее бронзовое изображение на античной медали. Он слегка нахмурил брови, пригладил волосы на висках, взгляд его сделался неподвижным, надменным, почти жестоким, и он, уже не с грассированием «невероятного», ни даже с учтивостью мужчины при обращении к женщине, а с твердостью человека, отдающего приказ, сказал, в третий раз протягивая руку гадалке:

— Смотрите!

XXXI МАКБЕТ, ТЫ БУДЕШЬ КОРОЛЕМ!

Мадемуазель Ленорман взяла протянутую руку с почти благоговейным чувством.

— Хотите ли вы знать всю правду? — спросила она, — либо вам надлежит говорить только хорошее, словно неженке, которого вы подчас напоминаете своей раздражительностью, и прятать от вас все плохое?..

— Говорите все! — произнес молодой человек резким тоном.

— Запомните хорошенько, — прибавила мадемуазель Ленорман, — приказ, который вы мне даете (она выделила слово «приказ»). Ваша рука, наиболее совершенная из всех, какие я когда-либо видела, указывает мне на сочетание всяческих добродетельных чувств и всяческих человеческих слабостей; она указывает мне на самый героический и в то же время самый нерешительный характер. Большинство знаков, украшающих ее ладонь, способны ослепить своим светом, другие предвещают кромешный и мучительный мрак. Тайна, что я сейчас вам раскрою, гораздо труднее загадки фиванского Сфинкса, ибо вы не только вознесетесь выше Эдипа, но и будете несчастнее, чем он… Хотите вы, чтобы я продолжила… или мне следует остановиться?..

— Продолжайте!.. — вскричал он.

— Я повинуюсь вам (она выделила слово «повинуюсь»).

Мы начнем с самой сильной из семи планет: все они отпечатались на вашей руке и располагаются согласно подобающему им порядку.

Юпитер находится на кончике указательного пальца. Начнем с Юпитера. Возможно, этот способ рассуждений приведет к некоторой путанице, но из хаоса мы добудем свет.

Итак, Юпитер находится у вас на кончике указательного пальца, и это означает, что вы будете другом и врагом сильных мира сего и счастливцем века. Обратите внимание на этот знак в форме веера на третьем сочленении пальца: он говорит о том, что вы непременно будете взимать дань с народов и королей. Посмотрите, на втором суставе — нечто вроде решетки со сломанной седьмой перекладиной: это предвестие того, что вы будете занимать поочередно шесть высоких постов и остановитесь лишь на седьмом.

— Известно ли вам, что это за посты? — спросил посетитель.

— Нет. Я могу лишь сказать, что последний ваш титул — титул императора западных стран, принадлежащий ныне австрийскому дому.

Взгляните на эту звезду над решеткой: она предвещает, что ангел-хранитель будет заботиться о вас лишь до конца вашего восьмого пятилетия, то есть до сорока лет. В этом возрасте вы как будто забудете, что ваша спутница жизни послана вам Провидением, ибо вы оставите свою подругу вследствие неверного понимания человеческого успеха. Два знака, расположенные непосредственно под этой звездой, один из которых имеет сходство с конской подковой, а другой — с шахматной доской, указывают на то, что после длительных и постоянных успехов вы неизбежно упадете с самой высокой вершины, на которую когда-либо восходил человек. Причиной вашего падения будет скорее влияние женщин, нежели сила мужчин. Четыре пятилетия — вот срок вашего триумфа и вашей славы.

Другой знак в основании Юпитера, в сопровождении вот этих трех звездочек, означает, что в течение трех последних лет вашего могущества враги будут тайно его разрушать, что хватит и трех месяцев, чтобы низвергнуть вас с высоты, и грохот вашего падения прокатится по всему миру с востока на запад… Должна ли я продолжать?

— Продолжайте, — сказал молодой человек.

— Еще две звезды на кончике среднего пальца, то есть, пальца Сатурна, определенно указывают на то, что вы будете коронованы в той же столице, где были венчаны на царство ваши предшественники, французские короли. Однако знак Сатурна, расположенный точно под двумя этими звездами и, так сказать, управляющий ими, является для вас весьма зловещим предзнаменованием.

На втором суставе среднего пальца можно заметить два странных знака, словно противоречащие друг другу. Треугольник сопутствует любознательному, недоверчивому человеку, не склонному делиться с кем-либо своим богатством, разве что с воинами; этот человек за всю свою жизнь, должно быть, будет ранен три раза: первый раз — в бедро, второй раз — в пятку, третий раз — в мизинец.

Второй из знаков — звезда — свидетельствует о великодушном монархе, любителе красоты, строящем грандиозные планы, не только неосуществимые, но и непостижимые для всех, кроме него самого.

Эта линия, похожая на удлиненную букву S, вьющаяся по основанию второй фаланги, помимо всяческих опасностей предвещает несколько покушений на вашу жизнь, среди которых — преднамеренный взрыв.

Линия справа в виде букв С и X, спускающихся почти до основания пальца Сатурна, сулит второй брак, более именитый, чем первый.

— Однако, — сказал молодой человек, нетерпеливо прерывая гадалку, — вот уже во второй или третий раз вы говорите мне о первом браке, который должен благоприятствовать первым восьми пятилетиям моей жизни. По каким признакам я узнаю эту женщину, когда она явится ко мне?

— Это брюнетка, — отвечала предсказательница, — вдова белокурого мужчины, носившего шпагу и погибшего от меча. У нее — двое детей, вы сделаете их своими. Глядя на ее лицо, вы узнаете ее по двум приметам: по заметной родинке над одной из бровей и по характерному жесту — во время дружеской беседы она обычно приподнимает правое запястье, так как имеет привычку держать в руке платок и всякий раз, когда улыбается, подносить его ко рту.

— Хорошо, — сказал гадающий. — Вернемся к моему гороскопу.

— Посмотрите на два эти знака у основания пальца Сатурна: один из которых напоминает жаровню без ручки, а другой — шестерку бубен.

Они предвещают, что ваше счастье будет разрушено вашей второй женой, которая, в отличие от первой, будет блондинкой королевской крови.

Фигура, воспроизводящая изображение Солнца в конце третьего сочленения безымянного пальца, то есть пальца Аполлона, подтверждает, что вы станете выдающейся личностью и возвыситесь благодаря своим достоинствам, а особенно благодаря покровительству Юпитера и Марса.

Четыре прямые линии, стоящие изгородью под изображением Солнца, говорят о том, что вы напрасно будете воевать, пытаясь покорить державу, которая одна только остановит ваш бег.

Под этими четырьмя прямыми линиями мы снова видим извилистую линию в виде буквы S: она уже два раза предвещала вам несчастье на пальце Сатурна; если бы звезда, расположенная под этой линией, была наверху, она указывала бы на то, что вы пребудете в течение семи пятилетий в зените власти.

Четвертый палец левой руки несет знак Меркурия в конце третьей фаланги. Этот знак означает, что немного людей сравнятся с вами эрудицией, проницательностью, остротой ума, точностью суждений, а также хитростью. Поэтому вы покорите несколько народов, заставив их следовать вашим обширным замыслам; поэтому вы предпримете достойные восхищения походы, преодолеете глубокие реки, взойдете на крутые горы, пересечете бескрайние пустыни. Но тот же знак Меркурия свидетельствует также о том, что у вас нрав крутой и непредсказуемый, из-за этого нрава у вас появятся могущественные враги; что, как сущий космополит, терзаемый лихорадочной жаждой завоеваний, вы никогда не будете чувствовать себя хорошо и подчас вам даже будет слишком тесно в Европе.

Что касается вот этой фигуры наподобие лестницы, начертанной между первой и третьей фалангами пальца Меркурия, она означает, что в дни вашего владычества вы осуществите огромные работы для украшения столицы и других городов своего королевства.

А теперь перейдем к большому пальцу, то есть пальцу Венеры.

Вы видите, вот ее всемогущий знак на второй фаланге. Он предвещает, что вы усыновите и удочерите чужих детей и что ваш первый брак не принесет потомства, хотя у вас уже были и должны еще быть внебрачные дети. Но в качестве вознаграждения взгляните на три звезды, над которыми он возвышается: это предвестие того, что, невзирая на происки врагов, вы будете окружены великими людьми, которые будут содействовать вашему гению, вас коронуют между шестым и седьмым пятилетием вашей жизни, и сам папа, желая снискать вашу благосклонность к католической церкви, прибудет из Рима, чтобы возложить на вашу голову и голову вашей супруги корону Людовика Четырнадцатого и Людовика Святого.

Видите ли вы знаки Венеры и Юпитера над этими тремя звездами? Вы заметили рядом с ними, в том же ряду, три числа, столь благоприятные в кабалистике: девять, девятнадцать, девяносто девять? Они служат доказательством того, что Восток и Запад пожмут друг другу руки, и габсбургские цезари согласятся, чтобы их имя соединилось с вашим.

Под этими числами мы находим все то же Солнце: мы уже видели его на вершине пальца Аполлона; оно указывает на то, что, в отличие от небесного светила, перемещающегося с востока на запад, ваше светило будет двигаться с запада на восток.

Теперь поднимемся над первой фалангой большого пальца и задержимся на букве О, пересеченной полосой по диагонали. Так вот, этот знак подразумевает помутнение зрения, политическое ослепление. Что касается трех звездочек первой фаланги и знака над ними, они лишь подтверждают, что женщины окажут влияние на вашу судьбу, и говорят о том, что счастье, которое придет к вам благодаря женщине, покинет вас также по вине женщины.

Что касается четырех знаков, разбросанных по ладони вашей руки и имеющих форму граблей — причем один из них находится в поле Марса, другой примыкает к линии жизни, а два остальных прилегают к нижней части бугра Луны, — то они указывают на полководца, не щадящего крови своих солдат, но только на поле битвы.

Верхняя часть вот этой вилообразной линии, образующая восьмерку около бугра Юпитера, предвещает дальние путешествия в Европе, в Азии, в Африке. Некоторые из этих путешествий будут вынужденными, как свидетельствует буква X, что возвышается над бугром Венеры, поверх линии жизни; скрещение линий под бугром Марса — несомненный знак выдающейся славы благодаря бесчисленным ратным подвигам. Обращаясь к вам, люди исчерпают все слова, выражающие покорность и похвалу: вы будете прославленным, необыкновенным, величайшим человеком. Вы станете Александром, вы станете Цезарем; более того, вы будете Атлантом, на котором держится свет. Вы увидите, как ваша слава озарит весь мир, как в день вашей смерти весь мир вновь погрузится во мрак и каждый, заметив, что мировое равновесие пошатнулось, будет гадать: человек ли умер или солнце угасло!



Молодой человек выслушал предсказание скорее с хмурым, нежели с радостным видом; казалось, он следовал за сивиллой на все высоты, где она устало переводила дух, а затем спускался вместе с ней в бездну, где, согласно ее предсказанию, суждено было сгинуть его удаче.

Когда она умолкла, он с минуту тоже хранил молчание.

— Ты предсказала мне судьбу Цезаря, — произнес он наконец.

— Это больше, чем судьба Цезаря, — отвечала она, — ибо Цезарь не достиг своей цели, а вы своей добьетесь; ибо Цезарь поставил ногу лишь на первую ступеньку трона, в то время как вы сядете на трон. Только не забудьте о брюнетке с родинкой над правой бровью, о той, что, улыбаясь, подносит к губам носовой платок.

— Где же я встречу эту женщину? — спросил молодой человек.

— Вы ее встретили сегодня, — отвечала гадалка. — Ее нога пометила место, откуда начнется долгий ряд ваших побед.

Было настолько немыслимо, чтобы предсказательница заранее приготовила этот набор неопровержимых истин, которые уже стали достоянием прошлого, а также череду невероятных и еще теряющихся в будущем фактов, что, возможно, впервые в жизни молодой офицер отнесся к предсказаниям с полным доверием. Он сунул руку в жилетный карман и достал оттуда кошелек с несколькими золотыми монетами, но гадалка положила ладонь ему на руку.

— Если мои предсказания лживы, — сказала она, — то вы даете мне слишком много. Если же я сказала правду, то мы сможем рассчитаться лишь в Тюильри. Итак, до встречи в Тюильри, когда вы станете императором французов!

— Да будет так! В Тюильри, — отвечал молодой человек. — И если ты сказала правду, то ничего не потеряешь от этого ожидания.[20]

XXXII ЧЕЛОВЕК БУДУЩЕГО

Двадцать шестого октября 1795 года, в два часа тридцать минут пополудни, председатель Конвента произнес следующие слова: «Национальный Конвент заявляет, что его миссия выполнена и сессия окончена». За этими словами последовали многократно повторяющиеся крики «Да здравствует Республика!».

Ныне, спустя семьдесят два года после того, как сменились три поколения, пишущий эти строки не может не склониться перед этой торжественной датой.

Долгая и бурная жизнь Конвента завершилась актом милосердия.

Он постановил, что смертная казнь будет отменена на всей территории Французской республики.

Он переименовал площадь Революции в площадь Согласия.

Наконец, он провозгласил амнистию по всем делам, имевшим отношение к Революции.

Он не оставил в тюрьмах ни единого политического обвиняемого или заключенного.

Собрание, которое таким образом сложило с себя полномочия, было очень сильным и уверенным в себе.

Грозный Конвент, суровый могильщик, ты, что положил XVIII век в его саван, запятнанный кровью, ты увидел в день своего рождения, двадцать первого сентября 1792 года, всю Европу в заговоре против Франции, свергнутого с престола короля, упраздненную конституцию, распущенное правительство, обесцененные бумажные деньги, офицеров и сержантов в полках без солдат.

Задумавшись на миг, ты понял, что, в отличие от двух предыдущих Собраний, тебе следует не провозглашать свободу перед лицом дряхлой монархии, а защитить эту свободу от всех тронов Европы.

В день своего рождения ты провозгласил Республику перед лицом двух вражеских армий, одна из которых была всего лишь в пятидесяти, а другая — в шестидесяти пяти льё от Парижа. Затем, чтобы отрезать себе все пути к отступлению, ты завершил судебный процесс над королем.

Несколько голосов из твоих же рядов крикнули тебе: «Милосердие!» Ты ответил: «Сила!»

Ты установил диктатуру. Ты овладел всем от Альп до Британского моря, от океана до Средиземного моря со словами: «Я отвечаю за все».

Подобно министру Людовика XIII, для которого не существовало ни друзей, ни родных, а существовали лишь враги Франции, — министру, сразившему таких людей, как Шале и Марильяк, Монморанси и Сен-Прёй, ты самолично опустошал свои ряды. Наконец, после трех лет таких судорожных страданий, какие никогда еще не выпадали на долю народа, после дней, которые зовутся в истории 21 января, 31 октября, 5 апреля, 9 термидора и 13 вандемьера, ты, окровавленный и изувеченный, сложил с себя полномочия и передал Директории спасенную Францию, ту самую опороченную Францию, которую ты получил от Учредительного собрания.

Пусть же те, кто тебя обвиняет, посмеют сказать, что бы произошло, если бы ты ослабел на этом пути, если бы Конде вернулся в Париж и Людовик XVIII взошел на престол, если бы вместо двадцати лет Директории, Консульства и Империи у нас были двадцать лет Реставрации, двадцать лет власти Испании вместо двадцатилетней власти Франции, двадцать лет позора вместо двадцатилетия славы!

Теперь скажи, была ли Директория достойна завещания, оставленного ей обагренным кровью отцом? Дело вовсе не в этом.

Директория отвечает за свои деяния перед потомством, подобно тому как Конвент отвечал за свои.

Директория была назначена.

Пятью ее членами были: Баррас, Ребель, Ларевельер-Лепо, Летурнер и Карно.

Было решено, что их резиденцией станет Люксембургский дворец.

Пятеро членов Директории не подозревали, в каком состоянии он находится. Они отправились туда, чтобы начать заседание, и не нашли там никакой мебели.


«Привратник, — пишет г-н Тьер, — одолжил им расшатанный стол, листок почтовой бумаги и чернильницу, чтобы они написали первое обращение, извещавшее оба Совета о создании Директории.

Затем послали в казначейство.

В наличии не было ни одного су.

Баррас стал ведать командным составом, Карно — движением войск, Ребель — иностранными связями, Летурнер и Ларевельер-Лепо — управлением внутренними делами, Буонапарте стал командующим Парижской армией. Две недели спустя он стал подписываться „Бонапарт“».

* * *

Девятого марта следующего года, около одиннадцати часов утра, два экипажа остановились перед входом в мэрию второго парижского округа.

Из первой кареты вышел молодой человек, лет двадцати Шести, в генеральской форме.

За ним следовали двое свидетелей.

Из второй кареты вышла молодая женщина лет двадцати восьми — тридцати.

За ней также следовали два свидетеля.

Все шестеро предстали перед гражданином Шарлем Теодором Франсуа Леклерком, нотариусом, ведавшим актами гражданского состояния второго округа; он задал им вопросы, которые обычно задают будущим супругам, и они тоже ответили на них согласно принятому обычаю. Затем Он зачитал им следующий документ, и они подписали его:

«19 вантоза IV года Республики.


Свидетельство о браке Напольона Бонапарта, главнокомандующего внутренней армией, двадцати восьми лет, рожденного в Аяччо (департамент Корсика), жительствующего в Париже на улице Антен, сына Шарля Бонапарта, рантье, и Летиции Рамолино,

и Марии Жозефы Розы де Таше, двадцати восьми лет, рожденной на острове Мартиника (Наветренные острова), жительствующей в Париже на улице Шантерен, дочери Жозефа Гаспара де Таше, капитана драгун, и его супруги Розы Клер Деверже де Сануа.

Я, Шарль Теодор Франсуа Леклерк, нотариус, ведающий актами гражданского состояния второго округа Парижского кантона, зачитав в присутствии обеих сторон и свидетелей:

1) свидетельство о рождении Напольона Бонапарта, подтверждающее, что он родился 5 февраля 1768 года от законного брака Шарля Бонапарта и Летиции Рамолино;

2) свидетельство о рождении Марии Жозефы Розы де Таше, подтверждающее, что она родилась 23 июня 1767 года от законного брака Жозефа Гаспара де Таше и Розы Клер Деверже де Сануа;

прочитав выписку из свидетельства о смерти Александра Франсуа Мари Богарне, мужа Марии Жозефы Розы де Таше, подтверждающую, что он скончался 5 термидора II года;

прочитав выписку из сообщений о вышеуказанном заключаемом браке, должным образом опубликованных в срок, предписанный законом, и не вызвавших возражений;

а также после того, как Напольон Бонапарт и Мария Жозефа Роза де Таше заявили вслух о своем согласии взять друг друга в супруги, — я объявил вслух о том, что Напольон Бонапарт и Мария Жозефа Роза де Таше соединены браком.

Бракосочетание происходило в присутствии нижеперечисленных совершеннолетних свидетелей, а именно: Поля Барраса, члена Исполнительной Директории, жительствующего в Люксембургском дворце; Жана Лемарруа, адъютанта, капитана, жительствующего на улице Капуцинок; Жана Ломбера Тальена, члена Законодательного корпуса, жительствующего в Шайо, а также Этьена Жака Жерома Кальмеле, судейского, жительствующего на Вандомской площади, № 207, каковые после прочтения подписались под данным актом вместе с обеими сторонами и мною».

В самом деле под вышеупомянутым актом можно увидеть шесть подписей: М. Ж. Р. Таше, Напольона Бонапарта, Тальена, П. Барраса, Ж. Лемарруа-младшего, Э. Кальмеле, а также подпись Леклерка.

Это свидетельство примечательно тем, что в нем содержатся два ложных факта: Бонапарт приписал себе полтора года, а Жозефина омолодила себя на четыре года. Жозефина родилась 23 июня 1763 года, а Бонапарт — 15 августа 1769 года.

На следующий день после свадьбы Бонапарт был назначен командующим Итальянской армией.

Это был свадебный подарок Барраса.

* * *

Двадцать шестого марта Бонапарт прибыл в Ниццу с двумя тысячами луидоров, хранившимися в денежном ящике его экипажа, и миллионом в переводных векселях.

Журдану и Моро дали великолепную армию численностью в семьдесят тысяч человек.

Бонапарту не решались сказать, что тридцать тысяч солдат доведены до крайней нужды и лишены всего: одежды, обуви, жалованья, зачастую продовольствия; но следует отметить, что они переносили все эти лишения и даже голод с поразительной стойкостью.

Среди его офицеров были: Массена, молодой, настойчивый и упрямый уроженец Ниццы, которого то и дело озаряли блестящие идеи; известный нам по Страсбуру Ожеро, сражавшийся на рапирах с Эженом и стрелявший в австрийцев; швейцарец Лагарп, изгнанный со своей родины; Серрюрье, старый вояка, то есть принципиальный и отважный человек; наконец, начальник штаба Бертье, чьи достоинства, разгаданные Бонапартом, все приумножались.

Его тридцати тысячам воинам противостояли шестьдесят тысяч солдат: двадцать тысяч пьемонтцев под командованием генерала Колли и сорок тысяч австрийцев под командованием генерала Больё.

Эти генералы смотрели с презрением на явившегося к ним юнца, который был моложе их и, как считали, был обязан своим чином покровительству Барраса, — на маленького, худого, надменного человека со смуглым лицом араба, классическими чертами лица и пристальным взором.

Солдаты вздрогнули при первых же словах, с которыми он к ним обратился: именно на таком языке следовало с ними говорить.

Он сказал им:

«Солдаты, вы голодны и почти совершенно раздеты; правительство перед вами в долгу, но ничего не может вам дать. Ваше терпение и мужество делают вам честь, но если вы будете бездействовать, это не принесет вам ни богатства, ни славы.

Я поведу вас в самые плодородные долины мира; вы увидите там огромные города, прекрасные страны! Вы обретете там честь, славу и богатство.

Следуйте за мной!»

В тот же день он раздал по четыре золотых луидора генералам, не видевшим золота в течение четырех или пяти лет, и перевел свою ставку в Альбенгу.

Он спешил оказаться в Вольтри, в том самом месте на карте, где Жозефина во время их первой встречи оставила отпечаток своей ноги.

Одиннадцатого апреля он прибыл в Арензано.

Встретится ли он здесь с неприятелем? Получит ли залог своей будущей удачи?

Поднимаясь по дороге в Арензано, во главе дивизии Лагарпа, образующей авангард, он издает радостный крик, заметив колонну, выходящую из Вольтри.

Это Больё и австрийцы.

Сражение продолжалось пять дней; на исходе пятого дня Бонапарт овладевает долиной реки Бормиды; австрийцы, разбитые при Монтенотте и Дего, бегут в сторону Акви, а пьемонтцы, выбитые из ущелий Миллезимо, отступают к Чеве и Мондови.

Захватив все дороги, ведя за собой девять тысяч пленных, которые дадут знать Франции о ее первых победах, с высот Монте-Ремото, которые нужно преодолеть, чтобы добраться до Чевы, он показывает солдатам прекрасные долины Италии, обещанные им; он показывает им все эти реки, впадающие в Средиземное и Адриатическое моря, указывает на гигантскую гору, покрытую снегом, и восклицает:

— Ганнибал перешел через Альпы, а мы их обошли.

Итак, Ганнибал естественно приходит на ум в качестве сравнения.

Позднее это будет Цезарь.

Еще позднее — Карл Великий.

Мы видим, как взошла его счастливая звезда. Оставим же завоевателя на пороге первого этапа его шествия по свету.

Впереди — дорога на Милан, Каир, Вену, Берлин, Мадрид и — увы!.. — на Москву.

Загрузка...