В ночь с 28 на 29 мая 1797 года, когда, завершив свою блистательную Итальянскую кампанию, Бонапарт царил с Жозефиной в Монтебелло, окруженный посланниками иностранных держав; когда кони Коринфа, спустившиеся с собора, и лев святого Марка, упавший со своей колонны, отправились в Париж; когда Пишегрю, временно отправленного в резерв из-за необоснованных подозрений, только что назначили председателем Совета пятисот, а Барбе-Марбуа — председателем Совета старейшин, — некий всадник, путешествовавший, как выразился Вергилий, «под защитой луны молчаливой» (per arnica silentia lunae[21]) и скакавший рысью на могучей лошади по дороге из Макона в Бурк, свернул с этой дороги чуть выше деревни Поллиас, перепрыгнул или, точнее, заставил свою лошадь перепрыгнуть через канаву, которая отделяла ее от возделанных земель, и проехал приблизительно пятьсот метров по берегу реки Вель, где не рисковал встретить на своем пути селение или путника. Здесь, по-видимому, уже не опасаясь, что его заметят или узнают, он сбросил свой плащ, упавший на круп лошади, и при этом обнажил пояс с двумя пистолетами и охотничьим ножом. Затем он приподнял шляпу и вытер лоб, блестевший от пота; сразу стало видно, что путешественник был молодым человеком лет двадцати восьми-двадцати девяти, с благородной внешностью, красивый, изящный и готовый, если бы кто-то опрометчиво на него напал, силой отразить любой удар.
В этом отношении осторожность, заставившая его засунуть за пояс два пистолета, точно такую же пару которых можно было видеть в его седельной кобуре, отнюдь не была излишней. Силы термидорианской реакции, сокрушенной в Париже 13 вандемьера, укрылись в провинции и приобрели там огромное влияние. Лион стал столицей реакции; с одной стороны она простирала руку до Марселя через Ним, с другой — до Безансона через Буркан-Брес. Чтобы показать, каковы были эти силы, мы бы отослали читателя к нашему роману «Соратники Иегу» или к «Воспоминаниям о Революции и Империи» Шарля Нодье; но, вероятно, у читателя не окажется под рукой ни одного из названных произведений, и нам кажется, что проще воспроизвести здесь их краткое содержание.
Не стоит удивляться тому, что термидорианская реакция, подавленная в первой столице Франции, избрала своим местопребыванием ее вторую столицу и обладала подразделениями в Марселе и Безансоне. Всем известно, что претерпел Лион после восстания: гильотина показалась слишком медлительной, и Колло д’Эрбуа с Фуше расстреливали его жителей из артиллерийских орудий. В ту пору среди крупных торговцев и знати почти не было семей, не потерявших кого-либо из своих членов. И вот пробил час отмстить за погибших: отца, брата или сына, и за них мстили открыто, всенародно, при свете дня. «Это ты был виновником смерти моего сына, брата, отца!» — говорили доносчику и карали его.
«Теория убийства, — говорит Нодье, — проникла в высшее общество. В салонах говорили о тайных приемах убийств, которые привели бы в ужас каторжников. Ради охоты на людей прерывали партию в буйот, не дав партнеру отыграться, и даже не давали себе труда понижать голос, говоря, что собираются кого-то убить.
Женщины, кроткие проводники всех мужских страстей, принимали деятельное участие в этих ужасных обсуждениях. С тех пор как отвратительные мегеры перестали носить сережки в виде гильотины, восхитительные фурии, как выразился бы Корнель, носили булавки в виде кинжалов. Если вы выдвигали какие-нибудь сентиментальные возражения против этих жутких крайностей, вас вели в Бротто́ и заставляли против вашей воли ступать по этой упругой, прогибающейся под ногами земле со словами: «Вот где лежат наши родственники». Что за зрелище являли собой эти исключительные дни, их непостижимый и неописуемый характер, могут выразить лишь сами факты, настолько слово бессильно передать это небывалое смешение самых несовместных идей, этот союз изящнейших форм и беспощаднейшей ярости, это необузданное сочетание учений о человечности с деяниями каннибалов! Каким образом объяснить эти странные времена, когда стены тюрьмы не обеспечивали узникам безопасности и палач, приходивший за своей жертвой, с удивлением убеждался, что его опередил убийца; как объяснить это бесконечное второе сентября, изо дня в день возобновляемое обаятельными молодыми людьми, которые покидали для этого бал и заставляли ждать себя в чьем-то будуаре?
Следует отметить, что потребность в жестокости и убийстве, созревшая под крылом революционных гарпий, а также склонность к мелким кражам, вызванная конфискациями, и жажда крови, возбужденная кровопролитием, стали навязчивой идеей. То было неистовство поколения, вскормленного, подобно Ахиллу, плотью диких животных; поколения, у которого уже не было иных примеров для подражания и идеалов, кроме разбойников Шиллера и трибунала святой Феме. Все ощущали страстную и непреодолимую потребность возродить общество с помощью преступления, из-за которого оно и погибло. В бурные времена дух, ведающий равновесием в мире, неизменно насылает нечто подобное: титанов после хаоса, Пифона после потопа, стаю стервятников после резни, неминуемое возмездие в виде необъяснимых бедствий, отвечающее на убийство убийством, требующее труп за труп, оплачивающее свои грехи с лихвой, — возмездие, которое самим Священным писанием расценивается как один из даров Провидения.
Странный состав банд, о чьих целях поначалу не подозревали, представлял собой в некотором роде неизбежную смесь сословий, званий, лиц, какую можно встретить во всех партиях и бандах, мечущихся в любом охваченном смятением обществе; но здесь это было менее ярко выражено, чем где-либо и когда-либо. Манеры представителей низших сословий, принимавших участие в этом движении, не были лишены лоска, что придают людям дорогостоящие пороки; то была аристократическая чернь, предававшаяся бесконечному разврату и излишествам, следуя по стопам знатной и состоятельной аристократии и словно задавшись целью доказать, что легче всего превзойти тех, кто подает дурной пример. Истинные аристократы таили под более изящной внешностью еще более гнусные пороки, призванные сокрушить сдерживавшие их благопристойность и воспитание. Никогда еще люди не видели столько убийц в шелковых чулках; сильно ошибся бы тот, кто вообразил бы, что сливки общества были здесь по иной причине, чем свирепые по натуре низы. Не менее беспощадная ярость клокотала в душах светских людей, нежели в душах простолюдинов, и смерть от кинжала щеголя ничуть не уступала по своей изощренной жестокости смерти от ножа мясника.
Поначалу обреченные на смерть поспешно бросились в тюрьмы, надеясь найти там укрытие. Когда это печальное убежище несчастных было осквернено, как было со всем святым, что еще оставалось у людей, а именно: храмами и гробницами, — власти попытались обеспечить безопасность с помощью высылки. Дабы, по крайней мере, уберечь жертв от актов личной мести, их отправляли за двадцать-тридцать льё от жен и детей, туда, где никто не знал их имен и деяний. Но там их уже ждали новые могильщики. Соучастники убийств из разных департаментов регулярно обменивались добычей, словно товаром. И никогда еще аккуратность в делах не простиралась столь далеко, как в этом отвратительном счетоводстве. Ни один из этих варварских векселей, оплачивавшихся человеческими головами, не был опротестован по истечении срока. При поступлении сопроводительного документа на товар дебет хладнокровно сводился с кре́дитом, задолженность становилась задатком и кровавый вексель оплачивался по предъявлении.
Это было часто повторяющееся зрелище, и одна лишь мысль о нем возмущает душу. Представьте себе длинную повозку с решетчатыми бортами, на которую обычно заталкивают телят, отправляемых на бойню. На этой повозке беспорядочно сгрудились люди: руки и ноги у них крепко связаны веревками, голова свешивается, ударяясь при толчках о борт повозки, дыхание в груди прерывается от усталости, отчаяния и ужаса; самым большим преступлением этих людей почти всегда оказывались угрозы, произнесенные в безумном возбуждении. О, не думайте, что этих мучеников при их появлении удостаивали последней трапезы, либо искупительных почестей жертвоприношения, либо им позволяли на миг оказать безнадежное сопротивление безопасному для противника нападению, как было на аренах Констанция и Галла! Бойня застигала их неподвижными, их убивали связанными, и налитая свинцом дубинка, красная от крови, еще долго наносила удары по уже бесчувственным телам».
Нодье назвал мне имя некоего семидесятилетнего старца, известного мягкостью своих повадок и жеманной учтивостью, что ценится превыше всех иных качеств в провинциальных салонах (она начинает исчезать, эта порода благовоспитанных людей, которым раз в жизни довелось съездить в Париж на поклон к министрам, побывать на игре у короля или на монаршей охоте, но это исключительное воспоминание давало им привилегию время от времени обедать у интенданта и в случае важных церемоний высказывать свое мнение по тому или иному вопросу этикета). Так вот, Нодье видел, как немощная рука этого старца — я передаю собственные слова моего друга — «без устали наносила удары тросточкой с золотым набалдашником по бездыханному телу — в нем убийцы забыли угасить последнюю искру жизни, и оно вдруг выдало свою запоздалую агонию последней судорогой», а женщины спокойно смотрели на это, держа на руках хлопавших в ладоши детей.
Теперь, когда мы попытались обрисовать положение в крае, через который проезжал путешественник, читателя уже не удивят ни принятые им меры безопасности, ни его настороженность в совершенно незнакомой местности. В самом деле, проскакав по берегу Веля от силы пол-льё, он остановил лошадь, приподнялся на стременах и, наклонившись вперед, вгляделся в темноту: она стала еще более густой из-за того, что луна скрылась за облаком. Он уже почти отчаялся отыскать дорогу, не прибегая к помощи проводника, которого можно было найти в Монтеше либо в Сен-Дени, как вдруг чей-то голос, казалось раздававшийся из реки, заставил его вздрогнуть, до того неожиданно он прозвучал. Кто-то самым сердечным тоном произнес:
— Можно ли вам чем-то помочь, гражданин?
— Ах! По правде сказать, да, — отвечал путешественник, — и раз я не могу к вам подойти, не зная, где вы находитесь, будьте любезны подойти ко мне, поскольку вы знаете, где я нахожусь.
Произнося эти слова, он спрятал под плащ рукоятки своих пистолетов и руку, поглаживавшую одну из них.
Путешественник не ошибся: голос действительно слышался со стороны реки. Во мраке стал виден силуэт человека: проворно поднявшись по склону берега, он моментально оказался перед лошадью и положил руку ей на шею. Всадника, видимо, встревожила подобная вольность, и он заставил своего скакуна отступить на шаг назад.
— О! Прошу прощения, извините, гражданин, — сказал незнакомец, — я не знал, что запрещено дотрагиваться до вашей лошади.
— Это вовсе не запрещено, друг мой, — ответил путешественник, — но всем известно, что ночью, да еще в нынешние времена, подобает говорить друг с другом на некотором расстоянии.
— А! Ну, конечно! Я же не умею отличать то, что подобает, от того, что не подобает. Мне показалось, что вы заблудились, я это увидел. Я сказал себе: «Вот христианин, который, как видно, сбился с пути, укажу ему дорогу». Вы позвали меня — вот и я! Но вы во мне не нуждаетесь — прощайте.
— Простите, друг мой, — произнес путешественник, удерживая собеседника жестом, — я невольно заставил лошадь отпрянуть; вы действительно мне были нужны и можете оказать мне услугу.
— Какую? Говорите… О, я незлопамятен.
— Вы из здешних краев?
— Из Сен-Реми, это рядом. Глядите, отсюда видна колокольня.
— И следовательно, вы знаете эту местность?
— О! А то как же! Я ведь рыбак. На десять льё вокруг нет ни одной реки, где бы я не закидывал своих донных удочек.
— Значит, вы должны знать Сейонское аббатство?
— Вот как! Знаю ли я Сейонское аббатство? Еще бы! Уж извините, не скажу этого о монахах.
— Почему же вы не скажете этого о монахах?
— Да потому, что их прогнали оттуда еще в тысяча семьсот девяносто первом году!
— В таком случае, кому же принадлежит этот монастырь?
— Никому.
— Как! Во Франции есть ферма, монастырь, лес в десять тысяч арпанов и еще три тысячи арпанов земли, которые никому не принадлежат?
— Они принадлежат Республике, это все равно, что никому.
— Неужели Республика не заставляет возделывать конфискованные земли?
— Ба! Разве у нее найдется на это время? У нее, у Республики, и без этого дел хватает.
— Что же ей приходится делать?
— Ей приходится менять кожу.
— В самом деле, она обновляет свое третье сословие. Значит, вас это занимает?
— О! Немного, когда нечего делать. Наши соседи из Юры, однако, прислали Республике генерала Пишегрю.
— Да.
— Подумайте, должно быть, это их там не рассмешило. Но я заболтался, и вы из-за меня теряете время. По правде говоря, если вы направляетесь в Сейон, вам не стоит спешить.
— Почему же?
— Ну, конечно, ведь в Сейоне никого нет.
— Никого?
— За исключением призраков бывших монахов; они возвращаются только в полночь, и, стало быть, вы можете подождать их.
— Вы уверены, друг мой, — продолжал допытываться путник, — что в Сейонском аббатстве никого нет?
Он сделал ударение на слове «никого».
— Не далее как вчера я проходил там, когда относил рыбу в замок Нуар-Фонтен госпоже де Монревель; там не было ни единой души.
Затем, выделяя каждое слово, он прибавил:
— Все они были жрецами Ваала — потеря невелика.
Путешественник вздрогнул еще более явно, чем тогда, когда увидел рыбака.
— Жрецами Ваала? — повторил он, пристально глядя на рыбака.
— Да, и потеря невелика, если только вы не прибыли от лица царя Израиля, чье имя я позабыл.
— От имени царя Иегу, не так ли?
— Я не совсем уверен: это царь, помазанный пророком по имени… по имени… Как бишь зовут пророка, который помазал на царство Иегу?
— Елисей, — произнес путешественник без запинки.
— Именно так, но он венчал его на царство при одном условии. При каком? Подскажите же мне.
— При том, что он покарает дома Ахава и Иезавели за их злодеяния.
— Эх! Черт возьми! Расскажите мне все немедленно.
И он протянул руку путешественнику.
Пожимая друг другу руки, всадник и рыбак обменялись еще одним знаком, и он не оставил у обоих сомнения, что они принадлежат к одному и тому же обществу; однако они не спросили друг друга ни о чем, что касалось их лично или задания, которое они выполняли: первый — направляясь в Сейонское аббатство, другой — поднимая со дна свои удочки и рыболовные сети.
— Мне очень жаль, что меня удерживает здесь приказ свыше, — сказал молодой человек с удочками, — если бы не это, мне было бы приятно стать вашим проводником, но я не должен возвращаться в монастырь до тех пор, пока меня не призовут туда сигналом; впрочем, вы теперь не заблудитесь. Видите впереди две черные громады, одна из которых больше другой? Та, что больше, это город Бурк; поменьше — деревня Сен-Дени. Езжайте между ними, держась на одинаковом расстоянии от них, пока русло речки Ресуз не преградит вам путь. Вы перейдете через нее, вода едва будет доходить вашей лошади до колен; затем вы увидите перед собой высокую черную стену — это лес.
— Спасибо! — сказал путник, — когда я окажусь на опушке леса, я знаю, что мне делать дальше.
— Даже если никто не отзовется из леса на ваш призыв?
— Да.
— Ну, тогда поезжайте, в добрый путь!
Молодые люди в последний раз пожали друг другу руки, и рыбак спустился с берега столь же стремительно, как поднялся по нему.
Путешественник непроизвольно вытянул шею, чтобы увидеть его. Но тот скрылся в темноте. Тогда он отпустил поводья, и, поскольку снова появилась луна и ничто теперь не мешало ему пересечь луг, пустил свою лошадь крупной рысью и вскоре оказался между Бурком и Сен-Дени.
В тот же миг в городе и в деревне пробили часы. Всадник насчитал одиннадцать ударов.
Переехав дорогу, ведущую из Лиона в Бурк, путешественник увидел, как и говорил указавший ему путь человек, что стоит на берегу речушки; сделав два шага, лошадь оказалась на другой стороне, и там его взору открылась простиравшаяся почти на два километра равнина, окаймленная черной линией леса. Он направил лошадь прямо к ней.
Через десять минут он уже был на проселочной дороге, огибавшей лес на всем его протяжении. Здесь он на миг остановился и огляделся вокруг. Он не колебался перед тем, как подать условный сигнал, но хотел убедиться, что вокруг никого нет. Ночь бывает порой исполнена столь глубокого безмолвия, что самый отважный человек щадит эту тишину и не нарушает ее без веской причины. С минуту наш путешественник озирался вокруг и прислушивался, но ничего не увидел и не услышал.
Он поднес к губам полую ручку хлыста и издал три свистящих звука: первый и последний были твердыми и уверенными, а средний — прерывистым, как звук свистка, каким мастер созывает рабочих на строительстве. Свист затерялся в лесной чаще, но в ответ не раздалось ни такого же, ни другого какого-нибудь звука.
Пока путешественник прислушивался, башенные часы в Бурке пробили полночь; бой их был подхвачен часами всех окрестных колоколен. Всадник вторично повторил свой сигнал, и во второй раз ответом ему была тишина.
Тогда он, видимо приняв решение, проехал по проселочной дороге до другой дороги, пересекавшей первую подобно тому, как вертикальная линия буквы Т пересекает горизонтальную, и решительно поскакал по ней; через десять минут, увидев, что ее перерезает другая дорога, он свернул на нее, забирая влево, и пять минут спустя выехал из леса.
В двухстах шагах от него возвышалось темное большое здание — несомненно цель его пути. К тому же, приближаясь к нему, он мог убедиться по некоторым деталям, что перед ним был тот древний картезианский монастырь, который ему нужен.
Наконец, всадник остановился у ворот, по бокам и поверх которых стояли три статуи: Пресвятой Девы, нашего спасителя Иисуса Христа и святого Иоанна Крестителя. Статуя Пресвятой Девы возвышалась непосредственно над воротами и служила верхней точкой треугольника. Две другие статуи находились ниже, на уровне поперечной балки, образующей перекладину каменного креста, в который были вделаны двойные тяжелые дубовые ворота; они, казалось, лучше, чем некоторые части фасада и особенно ставни второго этажа, выдержали удары времени.
— Это здесь, — сказал всадник. — Теперь посмотрим, какая из них статуя святого Иоанна.
Путешественник увидел, что статуя, которую он искал, находится в нише справа от ворот. Заставив свою лошадь приблизиться к стене и приподнявшись на стременах, он дотянулся до подножия статуи; между ним и стенками ниши был небольшой промежуток; он засунул туда руку, нащупал кольцо, потянул его на себя и скорее угадал, чем услышал, дрожащий звук звонка. Он проделал это движение три раза, а затем прислушался. Ему показалось, что к двери приближаются осторожные шаги.
— Кто там? — послышался голос.
— Тот, кто явился от имени пророка, — ответил путешественник.
— Какого пророка?
— Того, что оставил свой плащ ученику.
— Как того звали?
— Елисей.
— Какому царю должны повиноваться сыны Израиля?
— Иегу!
— Какой дом они должны истребить?
— Дом Ахава.
— Вы пророк или ученик?
— Я ученик, но я прибыл, чтобы быть посвященным в пророки.
— Тогда добро пожаловать в Божий дом!
Как только были произнесены эти слова, железные петли, на которых держались двери, бесшумно подались, глухие засовы отодвинулись без скрипа, выйдя из своих скоб, и как по волшебству ворота тихо отворились.
Всадник въехал под свод, и ворота закрылись. Человек, столь неторопливо отворивший и так быстро захлопнувший их, подошел к гостю, пока тот спешивался. Приезжий оглядел его с любопытством: монах был в длинном белом одеянии картезианцев, и его лицо было скрыто под капюшоном; он взял лошадь под уздцы, очевидно искренне желая оказать всаднику услугу, а не для того, чтобы ему угодить. Между тем путешественник отвязал мешок с поклажей, достал из седельной кобуры пистолеты и засунул их за пояс, рядом с теми, что уже там были.
Он огляделся вокруг и, не видя ни проблеска света, не слыша ни звука, спросил:
— Братьев, видимо, нет?
— Они в отъезде, — сказал монах.
— Вы ждете их сегодня ночью?
— Я надеюсь, что они вернутся сегодня, но жду их только будущей ночью.
Путешественник на миг задумался. Отсутствие монахов, казалось, вызвало у него досаду.
— Я не могу поселиться в городе, — сказал он, — боюсь привлечь к себе внимание, даже если меня не узнают. Могу ли я подождать братьев здесь?
— Да, если вы дадите честное слово, что не будете пытаться отсюда выйти.
— Я его даю.
Тем временем в темноте показалась фигура другого монаха, который, по мере приближения к ним, рассеивал мрак своей белой рясой. Он, несомненно, занимал в братстве второстепенное место, ибо первый монах бросил ему поводья лошади, сказав тоном скорее приказа, чем просьбы, чтобы тот отвел ее в конюшню. Затем, протягивая руку незнакомцу, он объяснил:
— Вы понимаете, отчего мы не зажигаем света… Считается, что в монастыре никто не живет, разве что здесь обитают привидения, и свет нас бы выдал. Возьмите меня за руку и следуйте за мной.
Путешественник снял перчатку и взял монаха за руку. Это была мягкая рука, непривычная, как чувствовалось на ощупь, к трудам, лишающим ее изначальной аристократичности. При обстоятельствах, в каких оказался наш герой, важна любая деталь. Путешественнику было приятно узнать, что он имеет дело с человеком своего круга, и с этого момента он следовал за монахом с полным доверием. Пройдя по извилистым, погруженным в темноту коридорам, они вошли в ротонду, свет в которую падал сверху. Очевидно, это была трапезная монахов. Она была освещена несколькими свечами в канделябрах, подвешенных к стене. В большом камине пылал огонь; дрова были сухие и почти не дымили.
Монах предложил гостю стул со словами:
— Если брат устал — пусть он отдохнет; если брат голоден — ему сейчас подадут ужин; если брат хочет спать — его отведут в опочивальню.
— Я принимаю все это, — сказал приезжий, разминая свои изящные и в то же время крепкие руки и ноги, — стул, оттого, что устал; ужин, оттого что голоден; кровать, оттого что хочу спать. Но, с вашего позволения, дражайший брат, все это по очереди.
Он бросил свою широкополую шляпу на стол и провел рукой по своим вьющимся волосам, открыв широкий лоб; у него были красивые глаза и исполненное спокойствия лицо.
Вернулся монах, который отвел лошадь в конюшню, и на вопрос собрата ответил, что животному положили свежую солому и задали корма.
Затем, согласно полученному приказу, он расстелил на краю стола салфетку и разместил на ней бутылку вина, стакан, холодного цыпленка, паштет, а также столовый прибор — нож и вилку.
— Когда вам будет угодно приступить к трапезе, брат? — спросил монах путешественника, указывая рукой на накрытый стол.
— Сейчас же, — ответил тот.
Не вставая со стула, незнакомец придвинул его к столу и живо набросился на цыпленка, отрезав и положив себе на тарелку сначала ножку, а затем — крыло. Покончив с цыпленком, он съел немного паштета, потягивая мелкими глотками содержимое бутылки: дробя вино, как говорят гурманы. Все это время монах неподвижно стоял в нескольких шагах от него. Он не был любопытным, а приезжий хотел есть, поэтому ни один из них не произнес ни слова. Окончив трапезу, путешественник достал из кармана часы.
— Два часа, — сказал он, — нам придется еще два часа дожидаться рассвета.
Затем он обратился к монаху со словами:
— Если наши братья не вернутся этой ночью, нам следует ждать их только на следующую ночь, не так ли?
— Скорее всего, — отвечал монах. — Наши братья путешествуют днем только в случае крайней необходимости.
— Ну что ж, — сказал незнакомец, — из этих двух часов я подожду один час. Если в три часа братья не вернутся, вы проводите меня в мою комнату. До тех пор, если у вас есть дела, не церемоньтесь со мной. Вы принадлежите к ордену молчаливых, я же становлюсь речистым лишь с женщинами. Но ведь здесь их нет, не правда ли?
— Нет, — отвечал картезианец.
— Ну что ж, займитесь своими делами и предоставьте меня самому себе.
Картезианец поклонился и вышел, оставив путешественника в одиночестве, но перед уходом предусмотрительно поставил перед ним вторую бутылку вина. Гость поклоном поблагодарил монаха за внимание и продолжал машинально потягивать вино небольшими глотками и есть запеченный паштет, отщипывая от него по кусочку.
— Если это обычная трапеза наших картезианцев, — пробормотал он, — то им не плохо живется: помар, пулярдка, которыми славятся эти края, и паштет из болотного кулика… Все равно не хватает десерта.
Не успел он выразить это пожелание, как вошел монах, что уже позаботился о лошади и трапезе всадника, и внес на блюде кусок прекрасного саснажского сыра с зелеными прожилками, честь изобретения которого якобы принадлежит фее Мелюзине. Не будучи завзятым гурманом, путешественник, как мы видели, не остался безучастным к меню ужина. Он не сказал, подобно Брийа-Саварену: «Ужин без сыра — то же самое, что женщина без глаза», но, несомненно, подумал это.
В течение следующего часа он опорожнил бутылку помара и подобрал все крошки сыра кончиком ножа. Монах оставил его одного, и, следовательно, можно было от души предаваться этому занятию. Путешественник достал часы: было три часа.
Он огляделся в поисках звонка, не нашел его и уже собирался постучать ножом по стакану, но решил, что это было бы неуместной вольностью в обители почтенных монахов, столь радушно его принявших.
Вследствие этого, а также решив лечь спать, как он намеревался, он положил оружие на стол, чтобы его не заподозрили в злом умысле, и с непокрытой головой, с одним лишь охотничьим ножом на боку вступил в коридор, через который он раньше пришел в трапезную. На полпути он повстречал монаха, что ему прислуживал.
— Брат, — сказал тот путешественнику, — мы только что слышали два условных сигнала: братья уже близко; через пять минут они будут здесь, я как раз собирался вас предупредить.
— Ну что ж, — сказал приезжий, — пойдем им навстречу.
Монах не стал возражать; он вернулся назад и вышел во двор; незнакомец шел вслед за ним. Второй монах отворил двустворчатые ворота, как сделал это перед путешественником, и теперь легко было услышать стремительно приближавшийся топот нескольких лошадей.
— Дорогу! Дорогу! — живо воскликнул монах, отталкивая путешественника и удерживая его рукой у стены.
Тотчас же люди и лошади с оглушительным грохотом влетели вихрем под свод: это были Соратники Иегу.
Путешественник подумал, что их кто-то преследует, но он ошибся.
Ворота снова закрылись. Рассвет еще не наступил. Однако ночь была уже не такой темной. Путешественник с некоторым удивлением увидел, что Соратники Иегу привели с собой пленного. Он сидел верхом со скрученными за спиной руками и был привязан к лошади, которую двое Соратников держали под уздцы. Трое всадников въехали в ворота в один ряд. Скакавшие галопом лошади остановились только в глубине двора. Затем другие въехали во двор по двое и окружили этих всадников. Все спешились.
Пленник некоторое время сидел на лошади, но вскоре его опустили вниз.
— Позвольте мне поговорить с капитаном Морганом, — сказал путешественник монаху, который до сих пор заботился о нем. — Прежде всего необходимо, чтобы он узнал о моем приезде.
Монах прошептал несколько слов на ухо главарю, и тот быстро подошел к путешественнику.
— От лица кого вы прибыли? — спросил он.
— Следует ли отвечать традиционным образом или попросту сказать, от кого я действительно приехал?
— Если вы здесь, значит, вы исполнили все требования. Скажите же, от кого вы прибыли?
— Я прибыл от генерала Круглоголового.
— Вы привезли от него письмо?
— Вот оно.
Путешественник потянулся к карману, но Морган остановил его.
— Позже, — сказал он. — Сначала мы должны судить предателя и наказать его. Отведите пленного в зал совета, — прибавил Морган.
В это время послышался топот копыт, свидетельствующий о приближении второй группы всадников.
Морган прислушался.
— Это наши братья, — сказал он. — Откройте ворота.
Ворота открылись.
— Посторонитесь! — вскричал Морган.
Второй отряд из четырех всадников въехал почти столь же стремительно, как и первый.
— Вы привезли пленного? — крикнул человек, возглавлявший второй отряд.
— Да, — хором отвечали Соратники Иегу.
— А вы, — спросил Морган, — привезли протокол?
— Да, — отвечали разом четверо прибывших.
— Тогда все в порядке, — сказал Морган, — и правосудие сейчас свершится.
Вот что произошло.
Как мы уже говорили, несколько банд, известных под именем Соратников Иегу, или Мстителей, и даже под обоими именами, бесчинствовали в краю от Марселя до Безансона. Одна из них держалась в окрестностях Авиньона, другая — в районе Юры, наконец, третья обосновалась в Сейонском картезианском монастыре, там, где мы их и увидели.
Поскольку все молодые люди, входившие в состав этих банд, были из местных семей, они расходились и возвращались по домам, как только задуманный акт насилия был совершен, независимо от того, удался он или нет.
Четверть часа спустя наши грабители дилижансов уже разгуливали по городу в шляпе набекрень, с моноклем в глазу и тросточкой в руке. Они интересовались последними известиями и удивлялись невероятной дерзости смельчаков, не питавших почтения ни к чему, даже к деньгам Директории. Как же можно было заподозрить этих молодых людей, одни из которых были богаты, другие состояли в родстве с представителями верховной городской власти и принадлежали к местной знати, в том, что они занимались ремеслом разбойников с большой дороги? Впрочем, следует отметить, что их ни в чем не подозревали, но даже если бы кто-то их заподозрил, никто не взялся бы их разоблачать.
Однако правительство Франции с большим огорчением наблюдало, как его деньги, отклонившись от цели своего назначения, следовали по дороге в Бретань вместо того, чтобы следовать в Париж, и оседали в сундуках шуанов, а не в кассе Директории. Поэтому оно решило прибегнуть к хитрости в борьбе со своими врагами.
Согласно его распоряжению, в один из дилижансов, перевозивших деньги, сели семь или восемь жандармов в штатской одежде; они заранее перенесли в экипаж свои карабины и пистолеты, получив категорический приказ взять одного из грабителей живым. Это было сделано так ловко, что Соратники Иегу ни о чем не узнали. Экипаж, имевший вид почтенного дилижанса, набитого буржуа, отважно углубился в ущелья Кавайона, где его остановили восемь мужчин в масках; в ответ из глубины кареты раздались выстрелы; услышав их, Соратники Иегу догадались о ловушке; решив не ввязываться в бессмысленную борьбу, они пустили лошадей вскачь и благодаря резвости своих скакунов вскоре скрылись из вида. Однако у лошади одного из них пулей перебило бедро, и она рухнула, подмяв под себя всадника. Всадник, угодивший под лошадь, не смог убежать и был взят жандармами, которые, таким образом, выполнили порученную им двойную задачу: отстояли деньги правительства и захватили одного из тех, кто на них покушался.
Подобно средневековым свободным судьям, иллюминатам XVIII века и современным масонам, те, что становились Соратниками Иегу, перед этим подвергались жестоким испытаниям и давали страшные клятвы. Одной из них была присяга ни в коем случае, даже под пыткой, не выдавать собратьев. Если кто-либо из взятых в плен Соратников Иегу проявлял малодушие и называл имя хотя бы одного сообщника, правосудие миловало узника в награду за измену либо смягчала его наказание; в таком случае любой из Соратников Иегу имел право покарать предателя, вонзив ему в грудь кинжал.
Пленный, взятый на дороге между Марселем и Авиньоном (его прозвище было Гектор, а настоящее имя — де Фарга), долгое время не поддавался на обещания и угрозы, но в конце концов, обессилев от заточения, измученный лишением сна — худшей из всех пыток, узнанный под своим настоящим именем, в конце концов дал показания и назвал сообщников.
Но как только это получило огласку, на судей посыпался такой поток анонимных угроз, то письменных, то устных, что было решено перевести следствие на другой конец Франции, и для продолжения процесса был выбран город Нантюа, расположенный на окраине департамента Эн.
Когда узник со всяческими мерами предосторожности был отправлен в Нантюа, Соратники Иегу, обосновавшиеся в Сейонском картезианском монастыре, получили сообщение об измене и о переезде предателя.
«Именно вам, — говорилось в письме, — самым преданным братьям ордена, именно вашему вождю Моргану, наиболее дерзкому и отважному из всех нас, надлежит спасти этих Соратников, уничтожив изобличающий их протокол, а также совершив ужасный и показательный акт возмездия в отношении того, кто нас предал. Пусть его судят, приговорят к смерти, заколют кинжалом и выставят на всеобщее обозрение с карающим оружием в груди».
Этого жуткое поручение было только что исполнено Морганом.
Вместе с десятком Соратников он направился в Нантюа. Шестеро из них заткнули рот часовому, постучали в ворота тюрьмы и, приставив к горлу привратника пистолет, вынудили его открыть их. Проникнув в тюрьму, они заставили привратника и надзирателя провести их в камеру де Фарга, заперли обоих в этой камере, узника привязали к лошади, которую привели с собой, и ускакали во весь опор.
Тем временем четверо других схватили секретаря суда и заставили его отвести их в канцелярию, от которой у него был ключ и где он во время срочной работы порой трудился по ночам до утра. Они заставили его отдать им все судебные документы, все протоколы допросов, содержавшие показания обвиняемого с его подписью. Затем, чтобы сохранить репутацию этого секретаря суда, умолявшего не губить его и, возможно, не оказавшего должного сопротивления, они опорожнили два десятка картонных коробок и подожгли их, затем заперли дверь канцелярии, вернули ключ секретарю, отпустили его домой и тоже умчались галопом, увозя документы и дав канцелярии спокойно догореть.
Не стоит упоминать о том, что во время этого набега все Соратники были в масках.
Вот отчего второй отряд, въехавший во двор аббатства, прокричал: «Вы привезли пленного?» — и первый, ответив «Да», спросил: «А вы привезли протокол?» И вот почему, услышав утвердительный ответ, Морган произнес тоном, которому никто никогда не прекословил: «Тогда все в порядке и правосудие сейчас свершится».
Пленник, молодой человек лет двадцати двух — двадцати трех, был скорее похож на женщину, чем на мужчину, настолько он был белокож и хрупок. Он стоял с непокрытой головой, в одной рубашке, брюках и сапогах. Соратники схватили его в камере в том виде, в каком застали, и увезли, не дав ему ни минуты для сборов и размышлений.
Сначала он подумал, что его пришли освободить. Люди, спустившиеся в его камеру, несомненно были Соратниками Иегу, то есть разделяли его взгляды и принадлежали к тому же обществу, что и он. Но, когда ему связали руки, когда он увидел сквозь прорези масок испепеляющие взгляды, он понял, что попал в руки куда более грозных судей, чем прежние, к тем, кого он предал, и ему не приходится ждать ничего хорошего от тех, кого он намеревался погубить.
За всю дорогу он не задал ни одного вопроса, и никто не сказал ему ни слова. Первыми словами, что он услышал из уст своих судей, были те, что недавно произнес Морган. Пленник был очень бледен; но, кроме этого, ничто не выдавало его волнения.
По приказу Моргана лжемонахи пошли по монастырским галереям. Пленник шел первым между двумя Соратниками, державшими по пистолету в руке.
Пройдя галереи, они вошли в сад. В этой процессии из двенадцати человек в монашеском одеянии, тихо шествовавших в темноте, было нечто устрашающее. Все они направились к входу в подземелье. Один из тех, кто шел рядом с пленником, отодвинул камень; под камнем было кольцо; с его помощью он приподнял плиту, под которой начиналась лестница.
Узник на миг заколебался: все напоминало вход в гробницу. Два Соратника, шагавшие справа и слева от него, спустились первыми, затем они достали из расселины в камне два факела, чтобы освещать путь тем, кто собирался вступить под эти мрачные своды. Они высекли огонь, зажгли факелы и произнесли лишь одно слово:
— Спускайтесь!
Пленник повиновался.
Все лжемонахи скрылись под сводом. Через три-четыре минуты они увидели перед собой решетку; один из них достал из кармана ключ и отпер ее.
Они оказались в усыпальнице монастыря.
В глубине склепа виднелась дверь старинной подземной часовни, превращенной Соратниками Иегу в зал совета. В середине возвышался стол, накрытый черным сукном; двенадцать резных скамей, на которые садились картезианцы, когда служили панихиду, стояли вдоль стен часовни. На столе виднелись чернильница, несколько перьев и тетрадь для записей; две железные скобы торчали из стены, подобно рукам, готовым принять факелы; их и поместили туда.
Каждый из двенадцати судей уселся на отдельную скамью. Пленника посадили на табурет у одного конца стола; по другую сторону стола стоял приезжий — единственный, кто не был в монашеской рясе и маске.
Морган взял слово:
— Господин Люсьен де Фарга, — промолвил он, — по собственной ли воле, без принуждения с чьей-либо стороны вы заявили нашим братьям с Юга о своем желании вступить в наше общество и после установленных испытаний стали его членом под именем Гектора?
Молодой человек кивнул в знак согласия.
— Это произошло всецело по моей воле, без какого-либо принуждения, — сказал он.
— Вы приняли традиционную присягу и, следовательно, вам было известно, какая ужасная кара постигает тех, кто ее нарушает?
— Я знал об этом, — ответил узник.
— Вы знали, что всякий Соратник, который выдал, пусть даже под пыткой, имена своих сообщников, приговаривается к смертной казни и что это наказание свершается без отсрочки и промедления, как только изменнику представлены доказательства его вины?
— Я знал об этом.
— Что же заставило вас нарушить клятву?
— Я не смог выдержать так называемой пытки лишением сна. Я сопротивлялся в течение пяти ночей, на шестую ночь я попросил убить меня, что означало дать мне уснуть. Мне не захотели оказать эту милость. Я искал какого-нибудь способа лишить себя жизни, но мои тюремщики приняли столь тщательные меры предосторожности, что я ничего не придумал. На следующую ночь я не выдержал!.. Я пообещал им сделать признание на следующий день в надежде, что мне дадут поспать, но они потребовали, чтобы я признался немедленно. И тогда, отчаявшись, вне себя от бессонницы, опираясь на двух мужчин, которые не давали мне уснуть стоя, я пробормотал четыре имени: имена господина де Валенсоля, господина де Баржоля, господина де Жава́ и господина де Рибье.
Один из монахов достал из кармана судебное дело, взятое в канцелярии, нашел страницу с показаниями и предъявил ее пленнику.
— Да, именно это, — сказал тот.
— А вашу подпись вы тоже узнаете? — спросил монах.
— Я узнаю ее, — ответил молодой человек.
— Нет ли каких-либо обстоятельств, смягчающих вашу вину? — спросил монах.
— Никаких, — ответил узник. — Я знал, ставя свою подпись под этой страницей, что тем самым подписываю свой смертный приговор, но мне хотелось спать.
— Не хотите ли вы о чем-нибудь попросить перед смертью?
— Только об одном.
— Говорите.
— У меня есть сестра; я ее люблю, и она меня обожает. Будучи сиротами, мы воспитывались и выросли вместе, никогда на разлучаясь. Я хотел бы написать сестре письмо.
— Вы можете это сделать; но вы напишете в конце письма постскриптум, который мы вам продиктуем.
— Благодарю, — произнес молодой человек.
Он встал и поклонился.
— Не развяжете ли вы мне руки, — сказал он, — чтобы я мог писать.
Его желание было исполнено. Морган, говоривший с ним все это время, пододвинул к нему бумагу, перо и чернила. Молодой человек написал довольно твердым почерком почти целую страницу.
— Я закончил, господа, — сказал он. — Не угодно ли продиктовать мне постскриптум?
Морган подошел к узнику и придерживал страницу пальцем, пока тот писал.
— Вы готовы? — спросил он, кончив диктовать.
— Да, — отвечал юноша.
Текст постскриптума гласил:
«Я умираю из-за того, что нарушил священную клятву, поэтому я признаю, что заслужил смертный приговор. Если ты хочешь предать мое тело земле, его положат сегодня ночью на базарной площади Бурка. Кинжал в моей груди будет свидетельствовать о том, что я стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия».
Затем Морган достал из-под рясы кинжал, лезвие и рукоятка которого были выкованы из одного куска стали. Кинжал имел форму креста, чтобы осужденный мог перед смертью поцеловать его вместо распятия.
— Если вы желаете, сударь, — сказал Морган, — мы окажем вам милость, позволив нанести себе удар собственной рукой. Вот кинжал. Чувствуете ли вы, что ваша рука достаточно тверда?
Юноша на миг задумался.
— Нет, — промолвил он, — я боюсь промахнуться.
— Хорошо, — сказал Морган. — Напишите адрес на письме для вашей сестры.
Юноша сложил письмо и написал: «Мадемуазель Диане де Фарга, в Ниме».
— Теперь, сударь, — сказал Морган, — мы даем вам десять минут для молитвы.
Старинный алтарь часовни еще сохранился, хотя и был поврежден. Осужденный преклонил перед ним колено. Между тем Соратники разорвали лист бумаги на двенадцать частей и на одной из них нарисовали кинжал. Двенадцать клочков положили в шляпу путешественника, который прибыл как раз вовремя и смог присутствовать при этом акте возмездия. Затем, прежде чем осужденный закончил молиться, каждый из мнимых монахов вытащил из шляпы обрывок бумаги. Тот, кому выпал жребий исполнить роль палача, не произнес ни слова; он лишь взял кинжал, лежавший на столе, и испробовал его острие на своем пальце. По истечении десяти минут молодой человек поднялся.
— Я готов, — сказал он.
Тогда, без колебаний и промедления, безмолвный и суровый монах, которому выпало исполнить приговор, подошел к нему и вонзил кинжал ему в грудь с левой стороны. Раздался жалобный крик, затем тело упало на плиты часовни, и все было кончено. Осужденный был мертв. Лезвие кинжала проникло в его сердце.
— Таким же образом, — провозгласил Морган, — погибнет всякий из членов нашего святого братства, кто нарушит свою клятву!
— Да будет так! — хором откликнулись все присутствовавшие при казни.
Примерно в то же время, когда несчастный Люсьен де Фарга испустил последний вздох в подземной часовне Сейонского картезианского монастыря, почтовая карета, прибывшая в Нантюа, остановилась перед гостиницей «У дельфина».
Эта гостиница пользовалась в Нантюа и его окрестностях популярностью, обязанной взглядам ее владельца метра Рене Серве, известным всем.
Метр Рене Серве неведомо по каким причинам был роялистом. Благодаря удаленности Нантюа от больших многолюдных городов и особенно благодаря кроткому нраву его обитателей, почтенный Рене Серве смог пережить Революцию, не пострадав из-за своих взглядов, хотя они ни для кого не были тайной.
Притом необходимо отметить, что этот достойный человек сделал все, что было в его силах, для того чтобы навлечь на себя беду. Он не только сохранил прежнее название своей гостиницы «У дельфина», но вдобавок приказал на ее вывеске пририсовать к хвосту сказочной рыбы, вызывающе торчавшему над поверхностью моря, профиль бедного маленького принца, который четыре года томился в заточении в тюрьме Тампля и недавно, после термидорианского переворота, скончался там.
Поэтому все те, кто на двадцать льё в округе — а число таких людей было велико, — в департаменте Эн либо за его пределами разделял взгляды Рене Серве, приезжая в Нантюа, непременно останавливались в его гостинице и ни за что на свете не согласились бы поселиться в другом месте.
Итак, не стоит удивляться тому, что почтовая карета, у которой была остановка в Нантюа, высадила своих пассажиров у аристократичной гостиницы «У дельфина», расположенной напротив демократичного постоялого двора «Золотой шар».
Хотя еще не было и пяти часов утра, заслышав шум подъехавшей кареты, метр Рене Серве соскочил с кровати, натянул нижние штаны и белые чулки, надел домашние туфли и, набросив на себя лишь длинный халат из бумазеи, с хлопчатобумажным чепцом в руке, появился на пороге гостиницы в то самое время, когда молодая красивая особа лет восемнадцати-двадцати выходила из кареты.
Она была в черном одеянии и, юная и необыкновенно красивая, несмотря ни на что, путешествовала одна.
Девушка сделала быстрый реверанс в ответ на заискивающий поклон метра Рене Серве и, не дожидаясь, когда он предложит ей свои услуги, спросила, не найдется ли в его гостинице хорошего номера и туалетной комнаты.
Метр Рене назвал номер седьмой во втором этаже — лучший из тех, что у него были.
Проявляя нетерпение, девушка направилась к деревянной доске, где висели на гвоздях ключи и были указаны номера комнат, открывавшихся с помощью этих ключей.
— Сударь, — промолвила она, — не будете ли вы так добры проводить меня в мой номер? Мне нужно кое о чем вас спросить. Затем вы пришлете ко мне горничную.
Рене Серве низко поклонился и поспешил исполнить ее желание. Он шел впереди, а девушка следовала за ним. Когда они вошли в номер, путешественница закрыла за собой дверь, села на стул и решительно обратилась к хозяину гостиницы, который остался стоять:
— Метр Серве, я слышала о вас и потому знаю ваше имя. В течение всех этих кровавых лет, что мы пережили, вы оставались если не защитником, то приверженцем правого дела. Поэтому я остановилась именно у вас.
— Вы оказали мне честь, сударыня, — отвечал с поклоном хозяин гостиницы.
Она продолжала:
— Следовательно, я отброшу всякие недомолвки и предисловия, к которым прибегла бы в разговоре с человеком, чьи воззрения мне неизвестны или вызывали бы у меня сомнение. Я роялистка — это дает мне право на ваше участие. Вы роялист — это дает вам право на мое доверие. Я никого здесь не знаю, даже председателя суда, к которому у меня есть письмо от его свойственника из Авиньона. Поэтому вполне понятно, что я обращаюсь к вам.
— Я жду, сударыня, — отвечал Рене Серве, — когда вы изволите сказать, чем я могу служить вам.
— Вы слышали, сударь, что два или три дня тому назад в тюрьму Нантюа привезли молодого человека по имени Люсьен де Фарга?
— Увы! Да, сударыня; кажется, его даже собираются судить здесь или скорее в Бурке. Нас уверяли, что он входит в общество под названием «Соратники Иегу».
— Известна ли вам цель этого общества, сударь? — спросила девушка.
— Ее цель, как я полагаю, отнимать у правительства деньги и передавать их нашим друзьям из Вандеи и Бретани.
— Именно так, сударь, а правительство хотело бы обойтись с этими людьми как с заурядными грабителями!
— Я думаю, сударыня, — отвечал Рене Серве уверенным тоном, — что у наших судей хватит ума признать разницу между ними и злоумышленниками.
— Теперь перейдем к цели моего приезда. Было решено, что обвиняемому, то есть моему брату, в авиньонской тюрьме грозит какая-то опасность и его отвезут на другой конец Франции. Я хотела бы его увидеть. К кому следует обратиться, чтобы получить на это разрешение?
— Ну, конечно, к председателю суда, раз у вас есть к нему письмо, сударыня.
— Что это за человек?
— Осторожный, но, надеюсь, здравомыслящий. Я велю проводить вас к нему, как только вы пожелаете.
Мадемуазель де Фарга достала часы: было только полшестого утра.
— Не могу же я явиться к нему в такой час, — пробормотала она. — Прилечь? Мне вовсе не хочется спать.
Немного подумав, она спросила:
— Сударь, в какой части города находится тюрьма?
— Если сударыня пожелала бы пройтись в ту сторону, — сказал метр Серве, — я счел бы за честь проводить ее.
— Хорошо, сударь, прикажите подать мне чашку молока, кофе или чая, как вам будет угодно, и оденьтесь окончательно… Я хочу посмотреть на стены, где находится в заключении мой брат, в ожидании того, когда смогу попасть в тюрьму.
Хозяин гостиницы не возражал. В самом деле, это желание было вполне естественным; спустившись вниз, он приказал отнести юной путешественнице молоко и кофе. Через десять минут она спустилась и увидела, что метр Рене Серве, облачившийся в свой воскресный костюм, готов вести ее по улицам городка, который был основан монахом-бенедиктинцем святым Амандом и где Карл Лысый, покоящийся в церкви, спит, вероятно, более безмятежным сном, чем спал при жизни.
Город Нантюа невелик. Через пять минут они подошли в тюрьме; перед ней собралась огромная толпа и царил ужасный шум.
Для тех, чьи друзья в опасности, любое событие предвещает беду. Угроза смертного приговора нависла над человеком, являвшимся для мадемуазель де Фарга больше чем другом, — над братом, которого она очень любила. Внезапно ей показалось, что брат причастен к этому шуму и собравшейся толпе; побледнев, она схватила своего провожатого за руку и воскликнула:
— О Господи! Что же произошло?
— Мы сейчас об этом узнаем, мадемуазель, — отвечал Рене Серве, которого гораздо труднее было взволновать, чем его прекрасную спутницу.
Никто еще точно не знал, что произошло. Когда в два часа ночи явилась смена караула, часового нашли в будке со связанными руками и ногами и кляпом во рту. Он смог рассказать лишь о том, что был захвачен врасплох четырьмя мужчинами, отчаянно сопротивлялся и в конце концов оказался в том положении, в каком его нашли. Часовой не ведал о том, что произошло после того, как его оставили связанным в будке. Он лишь догадывался, что злоумышленники проникли в тюрьму. Тогда о случившемся известили мэра, полицейского комиссара и сержанта пожарной команды. Трое представителей власти собрались на чрезвычайное заседание, куда призвали и часового, повторившего свой рассказ.
После получасового обсуждения и предположений, одно невероятнее и нелепее другого, было решено закончить тем, с чего следовало бы начать, то есть постучать в ворота тюрьмы.
Несмотря на то что удары становились все громче, никто не открывал; но стук дверного молотка разбудил жителей соседних домов. Они бросились к окнам, спрашивая, что произошло; в конце концов было решено послать за слесарем.
Между тем рассвело, залаяли собаки, редкие прохожие, охваченные любопытством, окружили мэра и полицейского комиссара; когда сержант пожарной команды привел слесаря — это было около четырех часов утра, — он увидел у ворот тюрьмы немалое скопление народа. Слесарь заметил, что, если ворота заперты изнутри на засов, все его отмычки окажутся бесполезными. Однако мэр, чрезвычайно здравомыслящий человек, велел ему сначала попробовать открыть ворота, а потом уже посмотреть, что из этого выйдет. И вот, поскольку Соратники Иегу не смогли выйти наружу, задвинув изнутри засовы, а просто затворили за собой ворота, они открылись, к великой радости толпы, которая все прибывала.
И тут все ринулись было в тюрьму, но мэр поставил у ворот сержанта пожарной команды в качестве часового, запретив ему пропускать кого бы то ни было. Людям пришлось подчиниться власти. Толпа возрастала, но распоряжение, отданное мэром, соблюдалось.
В тюрьме Нантюа совсем немного камер. Она насчитывает всего три подземных помещения; в одном из них слышались стоны. Эти звуки привлекли внимание мэра, и он обратился из-за двери к тем, кто стонал, — это были привратник и тюремный надзиратель собственной персоной.
Представители городской власти как раз приступили к расследованию дела, когда Диана де Фарга и хозяин гостиницы «У дельфина» подошли к тюрьме.
На первый вопрос метра Рене Серве: «Скажите, пожалуйста, кум Виду, что происходит в тюрьме?» — человек, к которому он обратился, отвечал:
— Необычайные, невиданные вещи, господин Серве! Сегодня утром, при смене караула, часового с кляпом во рту нашли в будке; он был обвязан веревкой, точно колбаса, а сейчас, кажется, только что обнаружили папашу Россиньоля и тюремного надзирателя, запертых в камере. В какие времена мы живем, Господи, в какие времена мы живем!
Под забавной формой, в которую облек свой рассказ собеседник метра Рене Серве, Диана узрела истину. Для всякого сообразительного человека было ясно, что, раз привратник и тюремщик оказались в камере, узники должны были находиться на свободе.
Диана выпустила руку метра Рене, устремилась к тюрьме, пробилась сквозь толпу и добралась до ворот.
Здесь она услышала:
— Заключенный сбежал!
В то же время во дворе тюрьмы показались папаша Россиньоль и надзиратель, освобожденные из плена сначала слесарем, открывшим дверь камеры, а затем мэром и полицейским комиссаром.
— Сюда нельзя! — сказал сержант пожарной команды Диане.
— Этот запрет касается всех, но не меня, — отвечала Диана. — Я сестра бежавшего заключенного.
Этот довод был, возможно, не очень убедительным с точки зрения правосудия, но в нем звучала логика сердца, перед которой так трудно устоять всякому человеку.
— Это другое дело, — сказал сержант пожарной команды, поднимая саблю. — Проходите, мадемуазель.
Диана вошла в ворота, к великому изумлению собравшихся, которые смотрели, как начинает разворачиваться новый виток драмы, и едва слышно шептали:
— Это сестра заключенного.
Ведь в Нантюа все знали, кем был этот узник и за что его посадили в тюрьму.
Папаша Россиньоль и тюремщик были поначалу в столь подавленном состоянии и охвачены таким ужасом, что ни мэр, ни полицейский комиссар не могли добиться от них ни слова. К счастью, комиссару пришло в голову дать каждому по стакану вина, и это придало папаше Россиньолю сил; он рассказал о том, как шестеро мужчин в масках ворвались в тюрьму, заставили его и надзирателя Ригобера спуститься в камеру и, захватив узника, которого доставили два дня тому назад, заперли обоих вместо него. Больше они ни о чем не знали.
Но Диане этого было достаточно; убедившись в том, что ее брата похитили Соратники Иегу (судя по тому, что папаша Россиньоль описывал похитителей как мужчин в масках), она выбежала из тюрьмы. Тотчас ее окружили люди, услышавшие, что она сестра заключенного, и хотели узнать о подробностях его побега.
Диана коротко пересказала им то, что узнала, с большим трудом вернулась к метру Рене Серве и уже собралась послать его за почтовыми лошадьми, чтобы тотчас же уехать, но вдруг услышала, как некий мужчина громко объявил, что подожгли канцелярию суда; это известие, так же как побег заключенного, привлекло внимание толпы.
В самом деле, только что на площади перед тюрьмой люди узнали почти все, что было возможно, а этот неожиданный поворот событий, несомненно, позволял строить новые догадки. Было почти ясно, что существует тайная связь между пожаром в канцелярии суда и похищением брата Дианы. Так же думала и девушка. Она поняла, что некоторые подробности о пожаре окажутся для нее полезными, и приказание закладывать лошадей замерло у нее на устах.
Время шло. Пробило восемь часов утра. Пора было предстать перед судьей, к которому у нее было письмо. К тому же необычные события в городке Нантюа служили для нее, тем более как для сестры, оправданием этого раннего визита. Диана попросила хозяина гостиницы проводить ее к г-ну Периньону (так звали председателя суда).
Господин Периньон был одним из первых разбужен двумя известиями, переполошившими весь Нантюа. Однако, будучи судьей, он первым делом направился в то место, что интересовало его больше всего, то есть в канцелярию суда, и вернулся за несколько минут до того, как ему доложили о мадемуазель Диане де Фарга.
Придя в канцелярию, он увидел, что пожар потушили; но огонь уже уничтожил часть папок с делами: их отдали во власть пламени. Расспросив привратника, он узнал, что секретарь суда около половины двенадцатого вечера заходил в свой кабинет вместе с двумя господами; привратник решил, что ему не стоит волноваться по этому поводу, поскольку секретарь уже не раз приходил по вечерам за судебными решениями, с которых он снимал дома копии.
Однако как только секретарь суда ушел, привратник увидел сквозь жалюзи канцелярии яркий свет. Не понимая, в чем дело, он поднялся туда и обнаружил огромный костер, пылавший возле деревянных этажерок с папками, стоявших вдоль стены.
Но он не растерялся, отделил горевшие бумаги от тех, до которых огонь еще не добрался, и, черпая кувшином воду из полного бака в погребе, в конце концов потушил пожар.
Храбрый привратник никого не заподозрил и решил, что это несчастный случай; но, поскольку огонь нанес большой ущерб, а благодаря его самообладанию, было, возможно, предотвращено еще большее несчастье, он, проснувшись утром, стал рассказывать всем об этом событии, и так как в его интересах было преувеличивать, а не преуменьшать свою роль в нем, то уже в семь часов утра весь город говорил, что, если бы не привратник, который едва не погиб в огне и чья одежда полностью сгорела, не только канцелярия, но, вероятно, и все здание суда были бы объяты пламенем.
Господин Периньон, увидев собственными глазами состояние кабинета секретаря суда, здраво рассудил, что за точными сведениями следует обратиться к самому секретарю. Поэтому он отправился к нему домой и сказал, что хочет его видеть. Ему ответили, что секретарь заболел ночью воспалением мозга и говорит в бреду только о мужчинах в касках, сожженных делах и украденных протоколах.
Когда секретарь увидел г-на Периньона, его ужас достиг предела; но, решив, что лучше сказать правду, нежели придумывать небылицы, которые неминуемо приведут к тому, что его обвинят в пособничестве поджигателям, он бросился к ногам г-на Периньона и во всем ему признался. Из-за совпадения во времени обоих происшествий у судьи не осталось сомнений в том, что они были связаны друг с другом и преследовали одновременно две цели: похитить и обвиняемого, и доказательства его вины.
Когда сестра заключенного явилась к нему и рассказала о том, что произошло в тюрьме, у судьи не осталось сомнений, если они у него еще были.
Мужчины в масках прибыли в Нантюа с явным намерением похитить Люсьена де Фарга и документы возбужденного против него дела. Но с какой же целью они похитили узника?
Чистосердечная Диана не сомневалась, что сподвижники ее брата, движимые благородными чувствами, объединились и рисковали головами, чтобы спасти жизнь своего молодого друга.
Однако г-н Периньон, человек трезвый и рассудительный, не разделял ее мнения. Он знал об истинной причине перевода заключенного, о том, что тот выдал несколько сообщников и ему грозило возмездие Соратников Иегу. Поэтому он считал, что ему устроили побег отнюдь не для того, чтобы он вновь обрел свободу, а извлекли его из тюрьмы, чтобы наказать суровее, чем это сделало бы правосудие. Оставалось узнать, отправились похитители по женевской дороге или вернулись в глубь департамента.
Если они выбрали женевскую дорогу и, следовательно, уехали за границу, значит, они намеревались спасти Люсьена де Фарга и обеспечить как ему, так и себе безопасность. Если, напротив, они вернулись в глубь департамента, значит, они чувствовали себя достаточно сильными, чтобы бросить правосудию двойной вызов: не только как грабители с большой дороги, но и как убийцы.
Диана впервые услышала такое предположение; она побледнела и схватила г-на Периньона за руку:
— Сударь! Сударь! — вскричала она. — Неужели вы думаете, что они посмеют совершить подобное злодеяние?
— Соратники Иегу смеют все, мадемуазель, — отвечал судья, — и особенно когда все считают, что они не дерзнут на это отважиться.
— Но как же узнать, — вскричала Диана, дрожа от страха, — добрались они до границы или вернулись во Францию?
— О! Нет ничего проще, мадемуазель, — отвечал судья. — Сегодня базарный день; с полночи все дороги, ведущие в Нантюа, заполнены крестьянами, которые везут свои продукты в город на повозках и ослах. Десять мужчин на лошадях, захватившие с собой пленника, не проедут незамеченными. Нужно найти людей, прибывших из Сен-Жермена и Шеризи, и спросить, не видели ли они всадников, скакавших в сторону Жекса, а также найти кого-то, кто ехал из Воллогна и Пейриа, и спросить, не видели ли они всадников, скакавших в противоположную сторону — в сторону Бурка.
Диана так упорно просила, ссылаясь на рекомендательное письмо свойственника судьи, и к тому же ее положение сестры человека, жизнь которого была в опасности, вызывало столь сильное сочувствие, что г-н Периньон согласился спуститься с ней на площадь.
Они узнали, что люди видели, как всадники скакали в сторону Бурка.
Диана поблагодарила г-на Периньона, вернулась в гостиницу «У дельфина», попросила лошадей и тотчас же уехала в Бурк.
Она остановилась там на площади Префектуры в гостинице «Пещеры Сезериа», рекомендованной ей метром Рене Серве.
В то время как Люсьен де Фарга подвергся каре, на которую заранее себя обрек, когда, вступая в общество, поклялся никогда не предавать сподвижников, уже совсем рассвело. Таким образом, стало невозможно, по крайней мере в этот день, выставить тело казненного на всеобщее обозрение, как намеревались Соратники. Поэтому они решили перевезти его на площадь Префектуры Бурка следующей ночью.
Прежде чем покинуть склеп, Морган обернулся к приезжему.
— Сударь, — сказал он, — вы только что видели, что произошло, вы знаете, с кем вы имеете дело, и мы приняли вас как брата. Угодно ли вам, чтобы мы, крайне усталые, продолжали заседание и, в том случае если вы спешите с нами распрощаться, немедленно вернули бы вам свободу? Если же вы рассчитывали покинуть нас лишь будущей ночью и если дело, что привело вас сюда, представляет известную важность, дайте нам отдохнуть несколько часов. Отдохните сами, ибо вы, как видно, спали немногим больше нас. В полдень, если вы еще не уедете, вас заслушает совет; насколько мне не изменяет память, в последний раз, когда мы с вами виделись, мы расстались как товарищи по оружию, теперь же мы расстанемся как друзья.
— Господа, — отвечал посланец, — я был с вами всей душой еще до того, как оказался в ваших владениях. Клятва, которую я вам дам, надеюсь, ничего не прибавила бы к доверию, что вы имели честь мне оказать. В полдень, если вам угодно, я представлю вам мои верительные грамоты.
Морган обменялся с посланцем рукопожатием. Затем мнимые монахи вышли из подземелья той же дорогой, как вошли; вход в него был вновь закрыт плитой, кольцо столь же тщательно спрятано.
Они пересекли сад, прошли по галереям в здание монастыря и молча скрылись за его дверьми.
Младший из двух монахов, встречавших путешественника, остался с ним наедине, проводил его в спальню, поклонился и вышел. Гость Соратников Иегу обрадовался, увидев, что молодой монах уходит, не закрыв дверь его комнаты на ключ. Он подошел к окну: на нем не было решетки, и оно открывалось вовнутрь и выходило в сад почти на уровне земли. Значит, Соратники доверяли его слову и не предпринимали в отношении него мер предосторожности. Он задернул занавески на окне, бросился на кровать, не снимая одежды, и уснул. В полдень он услышал сквозь сон, как открывается дверь: вошел молодой монах.
— Уже полдень, брат! — промолвил он. — Но если вы устали и хотите еще поспать, совет подождет.
Посланец соскочил с кровати, отдернул занавеску, достал из сумки щетку и гребенку, провел щеткой по волосам, поправил гребенкой усы, осмотрел свой наряд и сделал знак монаху, что готов следовать за ним.
Монах отвел его в зал, где накануне посланец ужинал.
Там его ждали четверо молодых людей; все они были без масок.
Было нетрудно заметить, бегло взглянув на их наряды, на их ухоженную внешность, на изящество поклонов, которыми они встретили гостя, что все четверо принадлежали к аристократии родовой или денежной.
Даже если бы посланец сам этого не увидел, он недолго пробыл бы в неведении.
— Сударь, — сказал ему Морган, — я имею честь представить вам четырех вождей нашего общества: господина де Валансоля, господина де Жайа, господина де Рибье и себя, графа Сент-Эрмина. Господин де Рибье, г-н де Жайа, господин де Валансоль, я имею честь представить вам господина Костера де Сен-Виктора, посланца генерала Жоржа Кадудаля.
Пятеро молодых людей приветствовали друг друга и обменялись принятыми в таком случае любезностями.
— Господа, — обратился к ним Костер де Сен-Виктор, — нет ничего удивительного в том, что господин Морган меня знает и не побоялся назвать мне ваши имена; мы сражались в одних рядах тринадцатого вандемьера. Поэтому он сказал вам, что мы были единомышленниками еще до того, как стали друзьями. Как вам сказал господин граф де Сент-Эрмин, я прибыл по поручению генерала Кадудаля, с которым вместе сражаюсь в Бретани. Вот письмо, подтверждающее мою миссию.
С этими словами Костер достал из кармана письмо с печатью, украшенной геральдическими лилиями, и вручил его графу де Сент-Эрмину. Тот распечатал письмо и прочел его вслух:
«Дорогой Морган!
Вы помните, как во время собрания на Почтовой улице Вы сами предложили стать моим казначеем в том случае, если я буду продолжать войну в одиночку, без поддержки изнутри или из-за границы. Все наши защитники погибли с оружием в руках или были расстреляны. Стофле и Шарет были расстреляны, а д’Отишан покорился Республике. Лишь я один не преклонил колен, оставаясь непоколебимым в своих убеждениях и неуязвимым в своем Морбиане.
Чтобы вести войну, мне достаточно войска численностью в две-три тысячи человек; но это войско, которое не требует никакого жалованья, следует обеспечить продовольствием, оружием, боеприпасами. После Киберона англичане ничего нам не присылают.
Дайте нам денег, и мы отдадим нашу кровь! Не подумайте, упаси Боже, будто я хочу сказать, что в нужный момент Вы станете беречь свою кровь! Нет, Ваша самоотверженность превосходит и затмевает нашу беззаветность. Если нас схватят, то всего лишь расстреляют; если Вас схватят, Вы умрете на эшафоте. Вы пишете, что можете предоставить в мое распоряжение значительные суммы. Если я буду наверняка получать каждый месяц от тридцати пяти до сорока тысяч франков, этого мне хватит.
Я направляю к Вам нашего общего друга, Костера де Сен-Виктора; одно его имя является залогом того, что Вы можете всецело доверять ему. Я поручу ему выучить небольшой катехизис, с помощью которого он доберется до Вас. Дайте ему первые сорок тысяч франков, если они у Вас есть, и приберегите для меня остальную часть денег: у Вас в руках они будут в большей сохранности, чем в моих. Если Вас слишком притесняют и Вы не можете оставаться там, пересеките Францию и присоединяйтесь ко мне.
Я люблю Вас как издали, так и вблизи и благодарю Вас.
P.S. Дорогой Морган, у Вас есть, как меня уверяют, младший брат лет девятнадцати-двадцати; если Вы не считаете меня недостойным устроить ему боевое крещение, пришлите его ко мне: он будет моим адъютантом».
Закончив чтение, Морган вопросительно посмотрел на своих сподвижников. Каждый из них утвердительно кивнул.
— Вы поручаете мне ответить, господа? — спросил Морган.
Все единодушно ответили «да». Морган взял перо и, в то время как Костер де Сен-Виктор, г-н де Валансоль, г-н де Жайа и г-н де Рибье беседовали в амбразуре окна, написал письмо. Пять минут спустя, позвав Костера и трех Соратников, он прочитал следующее:
«Дорогой генерал!
Мы получили Ваше мужественное и честное письмо, присланное с Вашим мужественным и честным посланцем. В нашей кассе около ста пятидесяти тысяч франков; следовательно, мы в состоянии предоставить Вам то, что Вы просите. Наш новый брат, которого я самолично нарекаю прозвищем Алкивиад, уедет вечером, взяв с собой первые сорок тысяч франков.
Вы сможете ежемесячно получать в одном и том же банке необходимые Вам сорок тысяч франков. В случае нашей гибели или бегства деньги будут зарыты в разных местах частями по сорок тысяч франков. При сем прилагается список имен всех тех, кто будет знать, где хранятся или будут храниться эти суммы.
Брат Алкивиад прибыл вовремя и смог присутствовать при казни: он видел, как мы наказываем предателей.
Я благодарю Вас, дорогой генерал, за любезное предложение относительно моего юного брата; но я намерен оберегать его от всяческих опасностей до тех пор, пока ему не придется меня заменить. Мой старший брат, которого расстреляли, завещал мне перед смертью мстить вместо него. Вероятно, я умру, как Вы говорите, на эшафоте и перед смертью дам наказ брату мстить вместо меня. Он также вступит на путь, каким мы шли, и, подобно нам, внесет свою лепту в торжество правого дела или погибнет, как погибнем мы.
Лишь столь веская причина заставляет меня взять на себя смелость лишить его Вашего покровительства, в то же время испрашивая Вашего расположения к нему.
Пришлите к нам нашего горячо любимого брата Алкивиада, как только это будет возможно, и мы будем вдвойне счастливы отправить Вам новое послание с таким гонцом.
Письмо было единодушно одобрено, запечатано и вручено Костеру де Сен-Виктору.
В полночь ворота монастыря открылись, пропуская двух всадников; один из них вез письмо Моргана и запрошенную сумму, он выехал на маконскую дорогу и направился по ней к Жоржу Кадудалю; другой вез труп Люсьена де Фарга и отправился в Бурк, чтобы оставить его на площади перед префектурой.
В груди мертвеца виднелся нож — орудие убийства, а к ручке его было подвешено за нитку предсмертное письмо осужденного.
Между тем читатели должны узнать, кем был несчастный юноша, труп которого оставили на площади Префектуры, и кем была девушка, остановившаяся на той же площади, в гостинице «Пещеры Сезериа», а также откуда они оба были родом.
Брат и сестра были последними отпрысками древней провансальской семьи. Их отец, бывший полковник и кавалер ордена Святого Людовика, родился в Фос-Анфу, в том же городе, что и Баррас, с которым он был дружен в юности; его дядя, что умер в Авиньоне, сделал его наследником и оставил ему дом; примерно в 1787 году он поселился в этом доме с двумя своими детьми: Люсьеном и Дианой. В ту пору Люсьену было двенадцать лет, а Диане — восемь. Тогда же людей обуяли первые надежды или первый страх перед революцией, смотря по тому, кем они были — патриотами или роялистами.
Тому, кто знает историю Авиньона, известно, что он как в те времена, так и поныне делится на два различных города: римский и французский.
В римской части города находятся великолепный папский дворец, сотня церквей, одна роскошнее другой, и бесчисленные колокольни, всегда готовые ударить в набат, возвещая о пожаре или оплакивая убиенных.
Во французской части города протекает Рона, живут рабочие шелковых мануфактур и перекрещиваются торговые пути с севера на юг и с запада на восток, от Лиона до Марселя и от Нима до Турина. Французская половина всегда была про́клятым городом, жаждавшим иметь короля, стремившимся обрести гражданские свободы; городом, содрогавшимся от сознания того, что является подневольной землей, подвластной духовенству.
Это не было духовенство галликанской церкви, неизменное во все времена, знакомое нам сегодня: благочестивое, терпимое, неукоснительно соблюдающее свой долг, всегда готовое проявить милосердие, духовенство, которое, живя в миру, утешает и наставляет его, чуждое мирским радостям и страстям; это было духовенство, зараженное интригами, честолюбием и алчностью; то были придворные аббаты, соперничавшие с аббатами римской церкви, бездельники, франты, наглецы, законодатели моды, самодержцы салонов и завсегдатаи сомнительных переулков. Хотите взглянуть на такого? Возьмем хотя бы аббата Мори, надменного, как герцог, наглого, как лакей; у этого сына сапожника были более аристократические замашки, чем у сына вельможи.
Мы назвали Авиньон городом священников; назовем его также городом ненависти. Дети, которые в других местах лишены дурных страстей, появлялись здесь на свет с сердцем, переполненным ненавистью, передававшейся от отца к сыну на протяжении восьмисот лет; прожив жизнь, исполненную вражды, они в свою очередь завещали собственным детям это дьявольское наследие. В таком городе нельзя было жить, не примкнув к какой-либо партии, чтобы, в соответствии со значительностью своего положения, играть в этой партии определенную роль.
Граф де Фарга был роялистом еще до того, как приехал в Авиньон; когда он оказался в Авиньоне, ему пришлось стать ярым монархистом, чтобы занять видное положение. С тех пор его считали одним из вождей роялистов, одним из тех, кто несет знамя веры.
Еще раз повторим: это было в 87-м году, на заре нашей независимости. И вот когда во Франции прозвучал клич к свободе, французский город восстал, охваченный радостью и надеждой. Наконец-то пробил для него час заявить во всеуслышание о своем несогласии с решением юной несовершеннолетней королевы, которая, дабы искупить свои грехи, уступила папе город, провинцию и полмиллиона душ в придачу. По какому праву эти души были навеки проданы иноземному властелину?
Франция собиралась сплотиться на Марсовом поле в братских объятиях праздника Федерации. Весь Париж трудился, благоустраивая к празднику необъятный участок земли, куда через шестьдесят семь лет после этого братского поцелуя он созвал недавно всю Европу на Всемирную выставку, — иными словами, на торжество мира и промышленности над войной. Один лишь Авиньон был исключен из этого великого пира; один лишь Авиньон не должен был принимать участия во всеобщем братстве. Но разве Авиньон не был частью Франции?
И тогда были избраны депутаты; они явились к папскому легату и потребовали, чтобы он покинул город в течение двадцати четырех часов. Ночью паписты во главе с графом де Фарга в отместку повесили на столбе чучело с трехцветной кокардой.
Люди управляют течением Роны, отводят по каналам воды Дюранс, перегораживают дамбами бурные потоки, которые в период таяния снегов обрушиваются водными лавинами с вершин горы Ванту. Но даже Всевышний не попытался остановить грозный людской поток, в неудержимом порыве устремившийся вниз по крутому склону авиньонских улиц.
При виде болтавшегося на веревке чучела с кокардой национальных цветов французский город поднялся с криками ярости. Граф де Фарга, зная жителей Авиньона, скрылся той же ночью, когда была проведена операция с чучелом, которую он возглавил, и уехал к одному из своих друзей, жившему в долине гор Воклюз. Четверо его единомышленников, справедливо заподозренные в том, что они входили в шайку, водрузившую чучело, были схвачены в собственных домах и повешены вместо графа. Веревки для этой казни были силой отобраны у доброго малого по имени Лекюйе, а роялистская партия несправедливо обвинила его в том, что он предоставил их по своей воле. Это произошло 11 июня 1790 года.
Жители французского города единодушно известили Национальное собрание о том, что присоединяются к Франции вместе с Роной, всей своей торговлей и Югом — половиной Прованса. Национальное собрание как раз переживало кризис, оно не хотело ссориться с Римом, щадило короля и отложило рассмотрение этого вопроса.
Тогда патриотическое движение Авиньона переросло в восстание и папа счел себя вправе подавить его и покарать мятежников. Пий VI повелел отменить все нововведения в Венесенском графстве, восстановить привилегии дворянства и духовенства, возвратить полноту власти инквизиции. Торжествующий граф де Фарга вернулся в Авиньон, не только не скрывая, что именно он водрузил чучело с трехцветной кокардой, но и хвастаясь этим. Никто не смел ничего говорить. Папские декреты были обнародованы.
Единственный человек решился среди бела дня, на глазах у всех подойти к стене, на которой был вывешен декрет, и сорвать его. Храбреца звали Лекюйе. Это был тот самый человек, которого уже обвинили в том, что он предоставил веревки, чтобы повесить роялистов. Читатели помнят, что его обвинили несправедливо. Он был уже немолод, и, следовательно, им двигал отнюдь не юношеский порыв. Нет, это был почти старик и даже не местный уроженец, а пикардиец, пылкий и рассудительный одновременно, бывший нотариус, давно обосновавшийся в Авиньоне. Римский Авиньон содрогнулся от этого преступления, столь ужасного, что вызвало слезы у статуи Девы Марии.
Как видите, Авиньон — это уже Италия; чудеса нужны ему во что бы то ни стало, и, если Небо не посылает чудес, кто-нибудь их да придумывает. Чудо произошло в церкви кордельеров, куда сбежался народ.
В то же время распространились слухи, которые довели всеобщее волнение до предела. По городу провезли огромный, тщательно заколоченный ящик. Этот ящик возбудил любопытство авиньонцев. Что могло в нем лежать? Два часа спустя речь шла уже не о ящике, а о восемнадцати тюках, что тащили на берег Роны. Что касается их содержимого, то один из носильщиков рассказал, что в тюках находятся вещи из ломбарда: французская партия увозит их с собой, убегая из Авиньона. Вещи из ломбарда — достояние бедняков! Чем беднее город, тем богаче ломбард. Немногие ломбарды могли бы похвастаться таким богатством, как авиньонский. Это был уже не вопрос убеждений: это был грабеж, просто гнусный грабеж. Белые и синие, то есть роялисты и патриоты, устремились в церковь кордельеров не для того, чтобы увидеть чудо, а требовать, чтобы муниципалитет отчитался перед народом.
Господин де Фарга был, естественно, во главе тех, кто кричал больше всех.
Секретарем муниципалитета был Лекюйе, тот самый человек, который якобы дал веревки, патриот, сорвавший со стены папский декрет, бывший пикардийский нотариус; его имя было брошено в толпу; Лекюйе обвинили не только в том, что он совершил вышеупомянутые преступления, но и в том, что он подписал приказ сторожу ломбарда выдать хранившиеся там вещи.
Четверо мужчин были посланы схватить Лекюйе и привести его в церковь.
Его увидели на улице, в то время как он преспокойно направлялся в муниципалитет.
Четверо мужчин бросились на него и с яростными криками поволокли его в церковь.
Очутившись в церкви, Лекюйе понял, что попал в один из кругов ада, о которых забыл упомянуть Данте: он видел перед собой горевшие ненавистью глаза, грозившие ему кулаки, слышал голоса, призывающие убить его. Ему подумалось, что причиной этой ненависти были веревки, взятые силой в его лавке, и сорванный им папский декрет.
Он поднялся на кафедру, словно на трибуну, и тоном человека, не только не знающего за собой никакой вины, но и готового продолжать действовать в том же духе, сказал:
— Граждане, я убедился в необходимости революции, и этим объясняется мой поступок.
Белые поняли, что если Лекюйе, с которым они хотели расправиться, объяснит свое поведение, то он будет спасен. Но им было нужно совсем другое. По знаку графа де Фарга они бросились на Лекюйе, стащили его с кафедры, толкнули в гущу ревущей толпы, и та поволокла его к алтарю с присущим авиньонской черни грозным и убийственным воплем «Зу-зу-зу!», похожим одновременно на шипение змеи и рев тигра.
Лекюйе был знаком этот зловещий крик, и он попытался укрыться в алтаре, но тут же упал у его подножия.
Мастеровой-матрасник, державший в руках дубинку, нанес ему такой страшный удар по голове, что дубинка сломалась пополам.
И тут толпа набросилась на распростертое тело несчастного с какой-то веселой кровожадностью, свойственной южанам; мужчины, горланя песни, принялись плясать у него на животе, а женщины ножницами изрезали или, вернее сказать, искромсали ему губы, чтобы наказать его за кощунственные речи. Из гущи этой страшной толпы вырвался вопль, вернее, предсмертный хрип:
— Ради Бога! Ради Пресвятой Девы! Во имя человечности! Убейте меня скорей!
Этот хрип был услышан: с общего молчаливого согласия убийцы отошли от Лекюйе. Они дали несчастному, изуродованному, истекающему кровью человеку насладиться своей собственной агонией. Она продолжалась целых пять часов, в течение которых бедное тело трепетало на ступеньках алтаря под взрывы хохота, под град издевательств и насмешек толпы. Вот как убивают в Авиньоне.
Погодите, сейчас вы узнаете еще и о другом способе убийства.
В то время как умирал Лекюйе, один из членов французской партии решил пойти в ломбард, чтобы узнать, состоялась ли кража на самом деле. С этого и надо было начинать! В ломбарде все оказалось в полном порядке, ни один тюк с вещами его не покидал.
Значит, Лекюйе был жестоко убит не как соучастник грабежа, а как патриот!
В то время в Авиньоне был человек, распоряжавшийся той партией, чей цвет во время революций не белый и не синий, но цвет крови. Все эти свирепые главари южан приобрели столь роковую известность, что, стоит только упомянуть их имена, как всякий человек, даже малообразованный, их припомнит. То был знаменитый Журдан. Этот хвастун и лжец внушил простонародью, что именно он отрубил голову коменданту Бастилии. Поэтому он получил прозвище Журдан Головорез. Это не было его настоящее имя: его звали Матьё Жув; он не был провансальцем, а происходил из Пюи-ан-Веле́. Поначалу он пас мулов на суровых возвышенностях, окружающих его родной город, затем стал солдатом, но не побывал на войне (быть может, война сделала бы его более человечным), потом содержал кабачок в Париже. В Авиньоне он торговал красками.
Он собрал триста человек, захватил городские ворота, оставил там половину своих вояк, а с остальными двинулся к церкви кордельеров, взяв с собой две пушки. Он поставил их напротив церкви и выстрелил наугад. Убийцы тотчас же рассеялись, как стая потревоженных птиц, сбежали кто через окно, кто через ризницу, оставив на ступенях церкви несколько мертвых тел. Журдан и его солдаты перешагнули через трупы и ворвались в дом Божий.
Там уже никого не было, кроме статуи Пресвятой Девы и несчастного Лекюйе, который еще дышал. Когда его спросили, кто его убийца, он назвал не тех, кто его бил, а того, кто приказал его убить.
Человек, отдавший этот приказ, как помнит читатель, был граф де Фарга.
Журдан и его сообщники не подумали прикончить умирающего: его агония была лучшим способом разжечь страсти. Они подняли этот полутруп, в котором еще теплилась жизнь, и потащили его. Лекюйе истекал кровью, содрогался и хрипел. Они же вопили:
— Фарга! Фарга! Нам нужен Фарга!
Завидев их, люди разбегались по домам и запирали двери и окна. Через час Журдан и его триста головорезов стали хозяевами города.
Лекюйе испустил дух; но никто не обратил на это внимание. Что за важность! Его агония уже не была нужна.
Наведя ужас на горожан, Журдан, дабы обеспечить своей партии победу, арестовал или приказал арестовать примерно восемьдесят человек, опознанных или предполагаемых убийц Лекюйе и, следовательно, сообщников де Фарга.
Что касается последнего, то он еще не был задержан, но люди были уверены, что это непременно случится, поскольку все городские ворота тщательно охранялись и охранявшие их простолюдины знали графа де Фарга в лицо.
Из восьмидесяти арестованных человек тридцать, возможно, даже не переступали порога церкви, но когда находится удобный повод расправиться со своими врагами, разумно им воспользоваться: такие случаи выпадают редко. Все восемьдесят человек были посажены в башню Ужаса.
В этой башне инквизиция пытала своих узников. Еще сегодня можно видеть на стенах налет жирной сажи от дыма костров, пожиравших человеческие тела. Еще сегодня вам покажут заботливо сохраненные орудия пыток: котел, печь, дыбу, цепи, подземные темницы, даже пожелтевшие кости — там все на месте.
В этой башне, построенной Климентом IV, заперли восемьдесят человек. Но эти восемьдесят человек, запертых в башне Ужаса, создавали немалое затруднение: кто будет их судить? В городе не было никаких законных судов, кроме папских. Не прикончить ли этих несчастных, как сами они расправились с Лекюйе? Мы уже говорили, что добрая треть узников, если не половина, не принимала участия в убийстве, даже не входила в церковь. Единственным выходом было убить их: эту бойню расценили бы как возмездие.
Но для умерщвления восьмидесяти человек требовалось изрядное количество палачей. В одном из залов дворца собрался импровизированный суд Журдана. Секретарем суда был некий Рафель, председателем — полуфранцуз-полуитальянец по имени Барб Савурнен де ла Руа, произносивший речи на местном диалекте, заседателями — три-четыре бедняка, какой-то булочник, какой-то колбасник, ничтожные людишки, чьи имена не сохранились. Они вопили:
— Надо прикончить их всех! Если уцелеет хотя бы один, он станет свидетелем!
Однако недоставало палачей. Во дворе дожидались от силы двадцать человек из числа авиньонских простолюдинов. То были: цирюльник, женский сапожник, починщик обуви, каменщик, столяр. Они были вооружены чем попало: кто саблей, кто штыком, тот — железным брусом, этот — дубиной, обожженной на огне. Все они продрогли под моросившим октябрьским дождем; нелегко было сделать из этих людей убийц!
Но разве дьяволу что-нибудь не по силам? Настаёт час, когда Провидение словно отрекается от участников подобных событий. Тут-то и приходит черед сатаны.
Дьявол лично появился в этом холодном и грязном дворе, приняв образ, вид и обличив местного аптекаря по имени Манд. Он накрыл стол и зажег два фонаря, на столе расставил стаканы, кружки, жбаны и бутылки. Что за адский напиток содержался в этих таинственных сосудах? Об этом никто не знает, но всем известно, какое действие он возымел. Все, кто хлебнул этой дьявольской жидкости, были внезапно охвачены бешеной яростью, ощутили жажду убийства и крови. Оставалось только указать им дверь — и они сами устремились к тюрьме.
Бойня продолжалась всю ночь; всю ночь во мраке слышались крики, стоны, предсмертный хрип. Убивали всех подряд — и мужчин и женщин; это было долгое дело: палачи, как мы уже говорили, были пьяны и вооружены чем попало; но все же они справились со своей задачей. Внутри башни Ужаса с высоты шестидесяти футов одного за другим швыряли убитых и раненых, мертвых и живых, сначала мужчин, затем женщин. В девять часов утра, после двенадцатичасовой бойни, из глубины этого склепа еще доносился чей-то голос:
— Ради Бога! Прикончите меня, я не могу умереть!
Один из убийц, оружейник Буфье, наклонился над отверстием башни, другие не решались туда заглянуть.
— Кто там кричит? — спросили его.
— Да это Лами, — отвечал Буфье, разогнувшись.
— Ну, и что же ты увидел на дне? — поинтересовались убийцы.
— Хорошенькое месиво! — отозвался он, — все вперемешку: мужчины и женщины, попы и смазливые девки — со смеху лопнешь!
Вдруг послышались торжествующие крики, которые смешались со стонами, и десятки уст разом произнесли имя Фарга. К Журдану Головорезу привели графа, только что обнаруженного спрятавшимся в повозке гостиницы «Пале-Рояль». Фарга был полураздет и залит кровью, так что трудно было сказать, не упадет ли он замертво, как только его перестанут держать.
Палачи, которые, казалось, уже устали, просто захмелели. Однако подобно тому как вид вина, по-видимому, придает силу пьянице, запах крови, по-видимому, придает силу убийце.
Все эти душегубы, дремавшие лежа во дворе, при имени Фарга открыли глаза и поднялись.
Граф был жив и получил лишь несколько легких ран; но, как только он очутился посреди этих каннибалов, он понял, что ему не избежать смерти; думая лишь о том, как бы ускорить смерть и сделать ее как можно менее мучительной, он бросился на человека, стоявшего ближе всех от него с обнаженным ножом в руке, и так сильно укусил его за щеку, что тот забыл обо всем на свете и, чтобы избавиться от страшной боли, непроизвольно выбросил руку вперед; нож наткнулся на грудь графа и вонзился в нее по самую рукоятку. Граф упал, не проронив ни звука: он был мертв.
Тогда палачи, которым не удалось поиздеваться над живым человеком, надругались над его трупом: ринулись к убитому, стремясь заполучить кусочки его плоти.
Когда цивилизованные люди ведут себя подобным образом, они мало чем отличаются от дикарей Новой Каледонии, питающихся человеческим мясом.
Убийцы развели костер и бросили в него тело де Фарга; чествование всякого нового бога или новой богини, как видно, не обходится без человеческих жертв, и свобода папского города в один день обрела мученика-патриота в лице Лекюйе и мученика-роялиста в лице Фарга.
В то время как в Авиньоне разворачивались эти события, двое детей, не ведая о том, что происходит, находились в маленьком домике, который стоял под сенью трех деревьев и потому назывался «домом трех кипарисов». Их отец отправился утром в Авиньон, как нередко уезжал и раньше; когда он захотел к ним вернуться, его схватили у одной из городских застав.
В первую ночь дети не слишком волновались: у графа де Фарга было два дома — за городом и в городе, и он зачастую оставался на день-два в Авиньоне из-за дел или ради развлечений.
Люсьену нравилось жить в этой деревне: он ее очень любил. Не считая кухарки и камердинера, лишь обожаемая сестра, которая была моложе его на три года, разделяла с ним уединение. Она, со своей стороны, отвечала на его братскую любовь с пылкостью, присущей южанам, не умеющим ненавидеть или любить вполсилы.
Молодые люди вместе выросли и никогда не разлучались; невзирая на различие пола, у них были одни и те же учителя, которые преподавали им одни и те же предметы; поэтому в свои десять лет Диана немного походила на мальчика, а Люсьен в свои тринадцать лет — на девушку.
Поскольку от деревни до Авиньона было не более трех четвертей льё, уже на следующее утро они узнали от поставщиков о творившихся там злодеяниях. Дети испугались за отца. Люсьен приказал оседлать коня; но Диана не захотела отпускать его одного; у нее была такая же лошадь, как у брата, и она умела ездить верхом не хуже, если не лучше, чем он; она сама оседлала коня, и они галопом помчались в город.
Как только они прибыли туда и начали наводить справки, им сообщили, что их отца недавно задержали и потащили в сторону папского дворца, где заседал трибунал, судивший роялистов. Получив эти сведения, Диана тотчас же пустила коня вскачь и поднялась по крутому склону, ведущему к старой крепости. Люсьен скакал в десяти шагах позади нее. Почти одновременно они въехали во двор, где еще дымились последние головешки костра, куда бросили тело их отца. Некоторые убийцы узнали их и закричали:
— Смерть волчатам!
И они приготовились схватить лошадей под уздцы, чтобы стащить сирот на землю. Один из них взял коня Дианы за удила, но получил удар хлыстом, рассекший ему лицо. Этот поступок девочки — законное средство защиты — привел палачей в ярость, и их крики и угрозы усилились. Но тут Журден Головорез вышел вперед; то ли от усталости, то ли под влиянием еще теплившегося в нем чувства справедливости проблеск человечности мелькнул в его сердце.
— Вчера, — обратился он к палачам, — в разгар битвы и мести мы еще могли перепутать виновных с невиновными, но сегодня нам уже не дозволено совершать ту же ошибку. Граф де Фарга был виновен в оскорблении Франции, в преступлении против человечества. Он водрузил цвета национального флага на позорную виселицу, он же приказал убить Лекюйе. Граф де Фарга заслужил смертный приговор, и вы привели его в исполнение. Все в порядке: Франция и человечество отомщены! Дети же не участвовали ни в одном из этих варварских злодеяний отца, стало быть, они невиновны! Пусть они уходят и никогда не говорят то же, что мы можем сказать о роялистах; пусть не говорят: все патриоты — убийцы.
Диана не хотела отступать без возмездия: для нее это было равносильно бегству; но их с братом было только двое, и они не могли постоять за себя. Люсьен взял ее лошадь за повод и увел со двора.
Вернувшись домой, сироты обняли друг друга и залились слезами; у них не осталось больше никого на свете, кого они могли бы любить.
Отныне любовь брата и сестры стала еще сильней.
И вот они выросли: Диане исполнилось восемнадцать лет, Люсьену — двадцать один год.
В это время произошел термидорианский переворот. Их имя было залогом политических убеждений: они не искали никого, но к ним пришли. Люсьен невозмутимо выслушал сделанные ему предложения и попросил дать ему время их обдумать. Диана с жадностью ловила каждое слово и дала понять, что берется убедить брата согласиться. И правда, как только они остались наедине, она выдвинула великий довод: положение обязывает!
Люсьену с детства привили роялистские взгляды и религиозные чувства, он должен был отомстить за отца; сестра оказала на него огромное воздействие, и он дал свое согласие. Отныне, то есть с конца 1796 года, он стал членом общества Соратников Иегу, так называемого Южного общества.
Остальное нам известно.
Трудно описать словами, какие неистовые чувства обуревали Диану с тех пор, как ее брата арестовали, и до того момента, как она узнала, что его перевезли в департамент Эн. Она немедленно взяла все деньги, какие у нее были, села в почтовую карету и уехала.
Мы уже знаем, что Диана приехала в Нантюа слишком поздно и узнала о том, что брата похитили, а в канцелярии суда случился пожар. Благодаря проницательности судьи она смогла понять, с какой целью все это было совершено.
В тот же день, около полудня, она прибыла в гостиницу «Пещеры Сезериа», тотчас же отправилась в префектуру и рассказала там о событиях в Нантюа, о которых в Бурке еще не слышали.
Слухи о делах Соратников Иегу уже не впервые доходили до префекта. Бурк был роялистским городом. Большинство его жителей сочувственно относились к этим молодым outlaws[22], как говорят в Англии. Зачастую, когда префект давал распоряжения следить за ними или арестовать кого-либо из них, его приказы как бы наталкивались на незримую сетку, натянутую вокруг него, и, хотя трудно было до конца во всем разобраться, он все же догадывался о тайном сопротивлении, парализующем действия власти. На сей раз ему было четко и ясно заявлено: некие люди силой вырвали своего сообщника из тюрьмы; они же силой заставили секретаря суда отдать дело, в котором фигурировали имена четырех их братьев по Южному обществу; кто-то видел, как эти люди возвращались в Бурк после того, как совершили в Нантюа преступления.
Он призвал к себе начальника жандармерии, председателя суда и комиссара и велел Диане повторить ее обвинения против грозных незнакомцев. Затем префект пообещал Диане в течение трех дней выяснить что-то определенное и предложил ей провести эти дни в Бурке. Девушка догадалась, что префект был лично заинтересован в том, чтобы поймать тех, кого она преследовала, и поздним вечером вернулась в гостиницу, разбитая усталостью и умирающая с голоду, ибо почти не ела с тех пор, как уехала из Авиньона.
Поев, она легла спать и уснула глубоким сном, с помощью которого молодость борется со страданием и побеждает его.
На следующее утро ее разбудил страшный шум у нее под окнами. Она встала, взглянула сквозь жалюзи, но увидела только огромную толпу, прибывавшую с разных сторон. При этом зрелище сердце ее сжалось от горестного предчувствия: что-то подсказывало ей, что ее ожидает новое испытание.
Она набросила халат, и, не закалывая волос, распущенных перед сном, открыла окно и свесилась через перила балкона.
Выглянув на улицу, она тотчас же испустила пронзительный вопль, отпрянула назад, устремилась вниз по лестнице с растрепанными волосами и мертвенно-бледным лицом, как безумная бросилась к телу, вокруг которого скопился народ, и закричала:
— Брат! Брат!
Теперь читателям предстоит последовать за нами в Милан, где, как уже говорилось, находится ставка Бонапарта (его уже не зовут Буонапарте).
В тот же день и в тот же час, когда поиски Дианы де Фарга закончились столь трагическим и мучительным образом, трое солдат вышли из казармы, где располагалась Итальянская армия, и еще трое вышли из соседней казармы, отданной в распоряжение Рейнской армии. Когда генерал Бонапарт после своих первых побед попросил подкрепление, две тысячи солдат из армии Моро были во главе с Бернадотом откомандированы в Итальянскую армию.
Две группы солдат направились к Восточным воротам, следуя на некотором расстоянии друг от друга. За этими воротами, расположенными ближе всего к казармам, обычно происходили частые дуэли между соперничавшими в отваге и имевшими различные убеждения солдатами с севера и теми, кто постоянно сражался на юге.
Армия всегда равняется на своего командующего, его талант оказывает влияние на офицеров и от офицеров передается солдатам. Дивизия Рейнской армии Моро, прибывшая для соединения с Итальянской армией, во всем следовала примеру Моро.
Именно на нем, а также на Пишегрю остановила свой выбор роялистская группировка. Пишегрю был уже готов уступить. Однако ему надоели колебания принца де Конде, не желавшего впускать во Францию неприятеля, предварительно не оговорив прав государя, которого он возведет на трон, и прав, которые получит народ. Все свелось к бесплодной переписке между генералом и принцем де Конде. Поэтому Пишегрю решил в свою очередь совершить переворот, опираясь не на свой авторитет полководца, а на высокое положение, которое создали ему сограждане, избрав его председателем Совета пятисот.
Республиканские взгляды Моро были непоколебимы. Беспечный, сдержанный, хладнокровный, интересовавшийся политикой лишь в меру своего ума, он выжидал, довольствуясь похвалами друзей и роялистов по поводу его прекрасного отступления с берегов Дуная, которое они сравнивали с отступлением Ксенофонта.
Его воины были столь же хладнокровными и такими же сдержанными, как он, и были приучены им к дисциплине.
Итальянская армия, напротив, состояла из мятежных южан, отличавшихся как страстностью убеждений, так и неистовой отвагой.
Взоры всей Европы были прикованы к этой армии, заявившей о себе полтора года назад, и к тому месту, где ярче всего засиял ореол французской славы. Воины гордились не отступлением, а своими победами. Они не были забыты правительством, как Рейнская армия и армия, действовавшая в районе Самбры и Мёзы: генералы, офицеры и солдаты были осыпаны почестями, деньгами, пресыщены удовольствиями. Находясь на службе сначала под началом генерала Бонапарта, этого солнца, что уже полтора года заливало мир своим ослепительным светом; затем — под командованием генералов Массена, Жубера и Ожеро, являвших пример горячей приверженности Республике, — воины, благодаря Бонапарту (он приказал раздавать им газеты и разъяснял содержание статей), были осведомлены о событиях, происходящих в Париже: о наступлении реакции, грозившей не менее сильными потрясениями, чем во время вандемьера. Для этих людей — они не вели политических споров, а получали свои убеждения в готовом виде — Директория, сменившая Конвент и ставшая его преемницей, была все тем же революционным правительством, которому они присягнули в 1792 году. Теперь, когда они разбили австрийцев и считали, что им больше нечего делать в Италии, они хотели только одного: снова перейти через Альпы и вернуться в Париж, чтобы рубить аристократов саблей.
В двух группах, которые, как мы видим, двигались к Восточным воротам, находились представители обеих армий.
В одной из групп, как можно было заметить по мундирам солдат, шагали неутомимые пехотинцы, штурмовавшие Бастилию, а затем обошли весь мир; там были старший сержант Фаро, женившийся на Богине Разума, и два его неразлучных спутника — Грозейе и Венсан, дослужившиеся до почетного чина сержанта.
В другой группе, состоявшей из кавалеристов, находились егерь Фалу, произведенный Пишегрю в сержанты, как помнит читатель, а также два его товарища: сержант и капрал.
Фалу, принадлежавший к Рейнской армии, не продвинулся по службе ни на шаг с тех пор, как Пишегрю пожаловал ему этот чин.
Фаро, служивший в Итальянской армии, остался в том же чине, который он получил за взятие виссамбурских линий и на котором обычно останавливаются все бедняги, чье образование не позволяет им выйти в офицеры, но ему дважды объявляли благодарность в приказе по полку, и сам Бонапарт призвал его к себе и сказал:
— Фаро, ты храбрец!
Две благодарности в приказе и слова Бонапарта радовали Фаро ничуть не меньше, чем если бы его произвели в чин младшего лейтенанта.
Сержант Фалу и старший сержант Фаро обменялись накануне речами, которые, как им показалось, требовали прогулки к Восточным воротам. Это значит, что двое приятелей, как принято говорить в подобных случаях, собирались освежиться, скрестив шпаги.
В самом деле, как только они вышли за ворота, секунданты принялись искать подходящее место, где каждый из соперников мог бы отойти от другого на равное расстояние в рассчитывать на одинаковое освещение. Когда такое место было найдено, его показали дуэлянтам; они одобрили выбор секундантов и сочли своим долгом немедленно перейти к делу, сбросив свои фуражки, мундиры и жилеты. Затем каждый из них засучил правый рукав своей рубашки выше локтя.
На руке Фаро красовалась татуировка в виде объятого пламенем сердца с подписью: «Все во имя Богини Разума!»
Фалу, менее категоричный в своих чувствах, носил на руке эпикурейский девиз: «Да здравствует вино! Да здравствует любовь!»
Дуэль должна была состояться на пехотных саблях, прозванных «огнивами», вероятно, из-за того, что при ударах друг о друга они высекают огонь. Противники взяли сабли из рук своих секундантов и устремились в бой.
— Черт побери, как можно драться этим кухонным ножом? — спросил егерь Фалу, привыкший к длинной кавалерийской сабле и вертевший «огниво» в руках, как перышко. — Этой саблей хорошо рубить капусту да чистить морковь.
— Он годится также для того, — отвечал Фаро с характерным для него подергиванием шеей, о чем мы уже упоминали, — чтобы укорачивать усы противникам, которые не боятся подходить к нам близко.
С этими словами старший сержант сделал вид, что целится в бедро противника, и собрался нанести ему удар по голове, но тот успел отразить этот выпад.
— О-о! — воскликнул Фалу, — потише, сержант! Усы положены по уставу; в армии не разрешено их срезать и тем более позволять кому-то это делать; того, кто позволяет себе подобную бестактность, обычно наказывают за это… наказывают за это… — повторил егерь Фалу, собираясь сделать решающий выпад, — наказывают за это кистевым ударом!
И прежде чем Фаро успел парировать, противник нанес ему удар, в названии коего содержится обозначение той части руки, против которой он направлен.
Из руки Фаро тотчас же брызнула кровь.
Однако, сердясь из-за того, что его ранили, он воскликнул:
— Пустяки! Пустяки! Давайте продолжать!
И вернулся в боевую позицию.
Но секунданты встали между противниками и заявили, что дуэль окончена.
Услышав это, Фаро бросил оружие и вытянул руку. Один из секундантов вытащил из кармана носовой платок и с ловкостью, свидетельствовавшей о привычке к такого рода делам, принялся перевязывать рану. Он уже наполовину закончил эту процедуру, как вдруг из-за деревьев, в двадцати шагах от них, показалась группа всадников из семи-восьми человек.
— Ух! Это главнокомандующий! — вскричал Фалу.
Солдаты озирались в поисках укромного места, где они могли бы скрыться от взора своего генерала, но он уже увидел их и, пришпорив коня и стегнув его плетью, поскакал по направлению к ним. Солдаты застыли, правой рукой отдавая честь и прижимая левую руку к ноге. Из руки Фаро струилась кровь.
Бонапарт остановился в четырех шагах от них и сделал знак офицерам своего штаба оставаться на месте. Застыв на словно окаменевшей лошади, слегка сгорбившись из-за жары и недомогания, с неподвижным взором и полузакрытыми ресницами, едва пропускавшими солнечный свет, он казался бронзовым изваянием.
— Кажется, — произнес он сухо, — здесь дерутся на дуэли? Однако всем известно, что я не выношу дуэлей. Кровь французов принадлежит Франции, и ее следует проливать только во имя Франции.
Затем он оглядел обоих противников и в конце концов остановил взгляд на старшем сержанте.
— Как случилось, — продолжал генерал, — что такой храбрец, как ты, Фаро…
Уже с того времени из принципа, вернее, по расчету, Бонапарт стал запоминать отличившихся воинов в лицо, чтобы при случае называть их по имени. Это неизменно производило впечатление.
Фаро вздрогнул от радости, услышав свое имя из уст главнокомандующего, и поднялся на цыпочки.
Бонапарт заметил это движение, усмехнулся про себя и продолжал:
— Как случилось, что такой храбрец, как ты, кому дважды объявлялась благодарность в приказе по полку, первый раз — в Лоди, второй — в Риволи, нарушает мой приказ? Что касается твоего противника, которого я не знаю…
Главнокомандующий нарочно выделил последние слова.
Фалу поморщился, словно ему воткнули в бок иголку.
— Прошу прощения, извините, мой генерал! — прервал он Бонапарта. — Вы не знаете меня оттого, что еще слишком для этого молоды; оттого, что вы не были в Рейнской армии и не участвовали в битве при Дауэндорфе, в сражении при Фрошвейлере и взятии виссамбурских линий. Если бы вы там были…
— Я был в Тулоне, — резко оборвал его Бонапарт. — И если в Виссамбуре вы прогнали пруссаков из Франции, то я изгнал англичан из Тулона, что было не менее важно.
— Это правда, — сказал Фалу, — мы даже заочно объявили вам благодарность в приказе, мой генерал. Стало быть, я был не прав, сказав, что вы слишком молоды; я признаю это и приношу вам свои извинения. Но я был прав, сказав, что вас там не было, поскольку вы сами признаете, что были в Тулоне.
— Продолжай, — сказал Бонапарт. — Ты хочешь еще что-то сказать?
— Да, мой генерал, — отвечал Фалу.
— Ну что ж, говори, — продолжал Бонапарт. — Но коль скоро мы республиканцы, — будь добр называть меня «гражданин генерал» и обращаться ко мне на «ты».
— Браво, гражданин генерал! — воскликнул Фаро.
Его секунданты Венсан и Гросейе кивнули в знак одобрения.
Секунданты Фалу оставались неподвижными, не выказывая ни одобрения, ни порицания.
— Ну так вот, гражданин генерал, — продолжал Фалу с непринужденностью, привнесенной в армию принципом равноправия, — если бы ты был, к примеру, в Дауэндорфе, ты бы увидел, как во время кавалерийской атаки я спас жизнь генералу Аббатуччи, который стоит многих.
— А-а! — воскликнул Бонапарт, — я благодарю тебя. Полагаю, что Аббатуччи в некотором роде мой кузен.
Фалу поднял свою кавалерийскую саблю и показал ее Бонапарту; тот удивился, увидев у обыкновенного сержанта генеральское оружие.
— По этому случаю, — продолжал он, — генерал Пишегрю, который стоит многих, — он сделал ударение на оценке генерала Пишегрю, — видя, до какого состояния я довел мою бедную саблю, подарил мне свою, и она, как вы видите, не совсем уставного образца.
— Опять! — вскричал генерал, хмуря брови.
— Прости, гражданин генерал! Как ты видишь, я все время ошибаюсь, но что поделаешь! Гражданин генерал Моро не приучил нас к тыканью.
— Как! — сказал Бонапарт, — республиканец Фабий настолько не считается с республиканским языком? Продолжай, ибо я вижу, что ты хочешь еще что-то мне сказать.
— Я хочу тебе сказать, гражданин генерал, что если бы ты был при Фрошвейлере в тот день, когда генерал Гош, который тоже стоит многих, назначил по шестьсот франков за прусские пушки, ты бы увидел, что я захватил одну из этих пушек и по этому случаю был произведен в сержанты.
— И ты получил шестьсот франков?
Фалу покачал головой.
— Мы пожертвовали эти деньги вдовам храбрецов, погибших в сражении при Дауэндорфе, и я получил только свое жалованье, которое извлекли из фургона принца де Конде.
— Бескорыстный смельчак! Продолжай, — сказал генерал. — Мне нравится слушать, когда такие солдаты, как ты, из-за того, что нет газетчиков, которые бы их превозносили, а также клеветали на них, сами произносят панегирики в свою честь.
— Наконец, — продолжал Фалу, — если бы ты присутствовал при взятии виссамбурских линий, ты бы узнал, как я убил двух из трех набросившихся на меня пруссаков; правда, я не успел сразу же отразить удар (вот откуда у меня шрам, что вы видите… я хочу сказать, ты видишь), я ответил ударом сабли, и от него мой противник отправился вслед за своими приятелями… За это меня произвели в старшие сержанты.
— Все это правда? — спросил Бонапарт.
— О гражданин генерал! Если это требуется подтвердить, — произнес Фаро, подходя к Бонапарту и поднимая к виску перевязанную руку, — я готов засвидетельствовать, что сержант сказал чистую правду и скорее преуменьшил, чем преувеличил свои заслуги. Он прославился в Рейнской армии.
— Хорошо, — промолвил Бонапарт, по-отечески глядя на двух солдат, один из которых восхвалял другого, хотя только что они дрались на саблях. — Рад с тобой познакомиться, гражданин Фалу. Я надеюсь, что ты будешь служить в Итальянской армии не хуже, чем в Рейнской. Но как же случилось, что два таких удальца сделались врагами?
— Мы, гражданин генерал? — удивился Фалу. — Мы не враги.
— Почему же, черт побери, вы дрались, раз вы не враги?
— А! — сказал Фаро с характерным для него движением шеи, — мы дрались просто так.
— А если бы я сказал, что хочу знать, почему вы дрались?
Фаро посмотрел на Фалу, как бы спрашивая у него разрешения.
— Если уж гражданин генерал хочет знать, — ответил тот, — я не вижу причин скрывать это от него.
— Ну ладно, мы дрались… Мы дрались… из-за того, что он назвал меня «господином».
— А ты хочешь, чтобы тебя называли…
— …гражданином, черт побери! — воскликнул Фаро. — Это звание нам обходится достаточно дорого, и поэтому мы им дорожим. Я же не аристократ, как эти господа из Рейнской армии.
— Ты слышишь, гражданин генерал, — вскричал Фалу, топнув ногой от возмущения и схватившись за эфес своей сабли, — он зовет нас аристократами!
— Он не прав, и ты тоже не прав, назвав его «господином», — отвечал главнокомандующий. — Все мы дети одной семьи, сыновья одной и той же матери, граждане одной и той же родины. Мы сражаемся за Республику, и не пристало таким храбрецам, как вы, отрекаться от нее в тот момент, когда все короли ее признали. В какой дивизии ты служишь? — спросил он у сержанта Фалу.
— В дивизии Бернадота, — отвечал Фалу.
— Бернадота? — переспросил Бонапарт. — Бернадот, тот самый волонтер, который был в восемьдесят девятом году еще старшим сержантом, храбрец, произведенный Клебером в бригадные генералы на поле битвы, ставший дивизионным генералом после побед при Флёрюсе и Юлихе, человек, который заставил Маастрихт сдаться и взял Альтдорф — этот Бернадот поощряет в своей армии аристократов! Я считал его якобинцем. А ты, Фаро, в каком корпусе служишь?
— В корпусе гражданина генерала Ожеро. Уж его-то никто не обвинит в том, что он аристократ! Он, как и вы, то есть, как и ты, гражданин генерал, требует, чтобы к нему обращались на «ты». Так что, когда те, что прибыли из армии Самбры и Мёзы, стали величать нас «господами», мы договорились: «За каждого «господина» — удар саблей. Решено? Решено». С тех пор, должно быть, уже в двенадцатый раз, мы, дивизия Ожеро, сражаемся с дивизией Бернадота. Сегодня я расхлебываю кашу. Завтра на моем месте будет один из тех, кто любит обращение «господин».
— Завтра не будет никого, — повелительно сказал Бонапарт. — Я не хочу дуэлей в армии. Я уже сказал это и повторяю еще раз.
— И все же… — пробормотал Фаро.
— Хорошо, я поговорю об этом с Бернадотом. А пока потрудитесь неукоснительно блюсти республиканские традиции, называть друг друга гражданами и обращаться друг к другу на «ты», будь перед вами воины армии Самбры и Мёзы или солдаты Итальянской армии. Вы оба отправитесь на сутки на гауптвахту в назидание другим. А теперь, пожмите друг другу руки и ступайте рука об руку как добрые друзья.
Соперники приблизились друг к другу и обменялись чистосердечным и крепким рукопожатием; затем Фаро перебросил свой мундир через левое плечо и взял Фалу под руку. Секунданты последовали их примеру, и все шестеро вернулись в стены города через Восточные ворота и спокойно направились к казарме.
Генерал Бонапарт посмотрел им вслед и с улыбкой прошептал:
— Храбрецы! С такими солдатами, как вы, Цезарь перешел Рубикон, но еще не время поступать как Цезарь.
— Мюрат! — громко позвал он.
Молодой темноволосый усатый человек лет двадцати четырех, с живыми, умными глазами, пришпорил коня и в мгновение ока оказался возле главнокомандующего.
— Мюрат, — сказал тот, — ты немедленно отправишься в Виченцу, где находится Ожеро, и доставишь его ко мне во дворец Сербелони. Скажи ему, что первый этаж дворца свободен и он может там расположиться.
— Черт побери! — пробормотали те, кто видел эту сцену, но не слышал слов Бонапарта. — Генерал Бонапарт как будто не в духе.
Бонапарт вернулся во дворец Сербелони.
Действительно, он был в плохом настроении.
Уже в самом начале его карьеры, на заре великой славы, клевета упорно преследовала его, стараясь отнять у него небывалые победы, которые можно было сравнить разве только с победами Александра, Ганнибала или Цезаря. Ходили слухи, что планы сражений составлял для него Карно и что его так называемый военный гений досконально следовал всем предписаниям, полученным от Директории. Что касается управления войсками, в котором он якобы ничего не смыслил, говорили, что все делал за него начальник штаба Бертье.
Он видел, что в Париже разгорается борьба с приверженцами королевской власти, сосредоточенными ныне в клубе Клиши, подобно тому, как двумя годами раньше они были сосредоточены в секции Лепелетье.
Два его брата, с которыми он состоял в переписке, убеждали его в необходимости сделать выбор между Директорией, еще символизировавшей Республику (правда, Республика эта сильно отклонилась от своей исходной точки и цели, но тем не менее была единственным знаменем, вокруг которого могли сплотиться республиканцы), и роялистами, то есть контрреволюцией.
Большинство членов обоих Советов питали к нему явную неприязнь. Вожди партии беспрестанно оскорбляли его самолюбие в своих речах и сочинениях. Они не признавали его славы и принижали заслуги замечательной армии, с которой он разбил пять неприятельских армий.
Бонапарт попытался проникнуть в гражданскую сферу: он стремился стать одним из пяти членов Директории и занять место человека, недавно вышедшего из ее состава.
Он был убежден, что, если бы ему удалась эта затея, он вскоре стал бы единоличным правителем, но в качестве возражения ему указывали на возраст — двадцать восемь лет, а для того чтобы стать членом Директории, надлежало достичь, по крайней мере, тридцати лет. Он отступил, не решившись потребовать, чтобы для него сделали исключение и таким образом нарушили конституцию, для защиты которой он устроил 13 вандемьера.
Впрочем, члены Директории отнюдь не желали видеть его в своих рядах. Они не скрывали зависти к гению Бонапарта и открыто показывали, что их оскорбляет высокомерие и нарочитая независимость генерала.
Он был удручен тем, что его считают необузданным демагогом и называют «человеком 13 вандемьера», хотя 13 вандемьера он был лишь на стороне Революции, то есть народных интересов.
Наконец, ему надоело, что за способом, которым Моро вел войну, закрепилось определение «искусный».
Кроме того, он испытывал если не инстинктивное влечение к Революции, то инстинктивную неприязнь к роялистам. Поэтому он с радостью приветствовал республиканский дух в своей армии и поощрял его. Еще до Тулона он одержал свои первые победы над роялистами и над теми же роялистами взял верх в вандемьере. Что за пять армий он разбил? Это были армии, поддерживавшие Бурбонов, стало быть, роялистские армии.
Но в этот час, когда он мог выбирать между безопасной ролью Монка и рискованной ролью Цезаря, тайное предчувствие грядущего величия в первую очередь заставляло его высоко нести республиканское знамя и не позволяло ему прислушиваться к каким бы то ни было предложениям; это было честолюбивое стремление, некогда владевшее Цезарем, — желание скорее быть главным лицом в какой-нибудь деревне, нежели вторым лицом в Риме.
В самом деле, как бы высоко ни вознес его король, пожалуй он ему даже чин коннетабля, этот король будет неизменно выше его и оставит его в тени; восходя с помощью короля, он всегда оставался бы не более чем выскочкой; восходя в одиночку, собственными силами, он не делал карьеру, а шел к своей цели.
При Республике, напротив, его голова уже возвышалась над головами других, и ему оставалось лишь и дальше неуклонно расти. Возможно, его взор, при всей его проницательности, еще не обозревал горизонтов, открытых ему Империей; но он уже предвидел в Республике простор для дерзновенных действий и безграничный размах начинаний, соответствовавших дерзости его гения и безграничности честолюбия.
Как бывает у людей с предначертанной судьбой, подчас творящих невозможное отнюдь не по воле рока, а потому, что им это предсказали и с тех пор они считают себя избранниками Провидения, любое событие, представавшее перед ним в определенном свете, порой заставляло Бонапарта принимать важные решения. Из-за дуэли, свидетелем которой он оказался, из-за ссоры солдат по поводу обращения «господин» или «гражданин» перед ним вновь встал во всей своей полноте вопрос, в тот момент волновавший всю Францию. Фаро, упомянувший о генерале Ожеро и представивший его Бонапарту как последовательного приверженца демократии — Бонапарт уже давно об этом знал, — невольно указал ему на помощника, которого он искал для осуществления своих тайных замыслов.
Уже не раз Бонапарт размышлял о таком исходе событий, как переворот в столице, который свергнет Директорию или покорит ее, как некогда был покорен Конвент, и приведет к победе контрреволюции, то есть, к победе роялистов и восшествию на престол какого-нибудь принца из династии Бурбонов. В такие минуты Бонапарт был исполнен решимости снова перейти через Альпы с двадцатипятитысячным войском и отправиться через Лион на Париж. Карно своими огромными ноздрями, несомненно, почуял намерения Бонапарта, ибо написал ему:
«Вам приписывают тысячу планов, один нелепее другого. Люди не в силах поверить, что человек, совершивший столько великих дел, может жить как простой гражданин».
Директория, со своей стороны, написала Бонапарту следующее:
«Гражданин генерал, преданность, которую Вы неустанно проявляете по отношению к делу свободы и Конституции III года, вызывает у нас исключительное удовлетворение. Вы можете всецело рассчитывать на содействие с нашей стороны. Мы с радостью принимаем Ваши многочисленные предложения явиться по первому зову для защиты Республики. Они являются еще одним свидетельством Вашей искренней любви к родине. Вы не должны сомневаться, что лишь ради ее спокойствия, благополучия и славы мы прибегнем к Вашей помощи».
Это письмо было написано рукой Ларевельер-Лепо, и под ним стояли подписи: Баррас, Ребель и Ларевельер. Два других члена Директории — Карно и Бартелеми — либо ничего не знали об этом письме, либо отказались его подписать.
Однако по воле случая Бонапарт был осведомлен о положении членов Директории лучше, чем они сами. По воле случая некий граф Делоне д’Антрег, роялистский шпион, прославившийся во время Французской революции, оказался в Венеции в то время, когда этот город был осажден французами. Его считали и тайным агентом, и душой заговоров, замышлявшихся против Франции и особенно против Итальянской армии. Это был человек с острым взглядом; он понял, что Венецианская республика в опасности, и решил бежать. Но французские войска, стоявшие на суше, взяли его вместе со всеми документами в плен. Этого эмигранта привели к Бонапарту; тот отнесся к нему снисходительно, как обычно относился ко всем эмигрантам, приказал вернуть ему все бумаги, за исключением трех документов, и под честное слово отправил его вместо тюрьмы в Милан.
В одно прекрасное утро стало известно, что граф Делоне д’Антрег, злоупотребив доверием, оказанным ему главнокомандующим, покинул Милан и сбежал в Швейцарию.
Однако один из трех документов, что он оставил в руках Бонапарта, при нынешних обстоятельствах представлял чрезвычайную важность. Это был предельно точный отчет о том, что произошло между Фош-Борелем и Пишегрю в результате первого свидания, о котором мы рассказали, того, что состоялось в Дауэндорфе, когда Фош-Борель явился к Пишегрю под именем гражданина Фенуйо, разъездного торговца шампанскими винами.
Известному графу де Монгайяру, о котором, как мне кажется, мы уже упоминали в нескольких словах, было поручено продолжать склонять Пишегрю на сторону принца де Конде; попавший к Бонапарту документ, написанный г-ном д’Антрегом под диктовку самого графа де Монгайяра, содержал перечень предложений принца де Конде главнокомандующему Рейнской армией.
Господин принц де Конде, наделенный всеми полномочиями короля Людовика XVIII, за исключением права жаловать голубые ленты, обещал Пишегрю в том случае, если он согласится сдать город Юненг и вернется во Францию во главе австрийцев и эмигрантов, назначить его маршалом Франции и губернатором Эльзаса.
Он собирался даровать ему:
1) красную ленту;
2) замок Шамбор с парком и двенадцатью пушками, взятыми у австрийцев, в придачу;
3) миллион наличными;
4) ренту в размере двухсот тысяч ливров, сто тысяч из которых после его смерти перейдут по наследству к его жене, если он женится, и пятьдесят тысяч — его детям; эта рента будет выплачиваться до тех пор, пока не угаснет его род;
5) особняк в Париже;
Наконец, было обещано, что город Арбуа, где родился генерал Пишегрю, будет носить его имя и будет освобожден от всяких налогов в течение двадцати пяти лет.
Пишегрю наотрез отказался сдать Юненг.
— Я никогда не стану участвовать в заговоре, — сказал он. — Не хочу быть третьим изданием Лафайета и Дюмурье. Мои средства и надежны и велики; их корни не только в моей армии, но и в Париже, в провинции и в моих коллегах-генералах, которые разделяют мое мнение. Я ничего для себя не прошу. Когда добьюсь успеха, мне выделят мою долю: я не честолюбив. В этом отношении вы можете заранее быть спокойны. Но для того чтобы мои солдаты закричали «Да здравствует король!», каждому из них надо будет вложить в правую руку полный стакан, а в левую — экю в шесть ливров.
Я перейду через Рейн и вернусь во Францию под белым знаменем, пойду на Париж и свергну любое правительство, какое там будет, в пользу его величества Людовика Восемнадцатого.
Однако мои солдаты должны получать свое жалованье каждый день, по крайней мере, вплоть до пятого дня после того, как армия вступит во Францию. Впрочем, они поверят мне на слово.
Переговоры прошли неудачно из-за упрямства Конде, который хотел, чтобы Пишегрю провозгласил короля с другого берега Рейна и отдал ему город Юненг.
Хотя Бонапарт стал обладателем ценного документа, он отказался им воспользоваться: ему было нелегко обвинить в измене генерала с таким добрым именем, как Пишегрю, чей военный талант он высоко ценил; к тому же Пишегрю был его преподавателем в Бриенском училище.
Но тем не менее он уже прикидывал, что мог бы сделать Пишегрю как член Совета старейшин. В то утро, когда Бонапарт вел разведку в окрестностях Милана, ему принесли письмо от его брата Жозефа, извещавшего его о том, что Пишегрю был не только назначен членом Совета пятисот, но к тому же почти единогласно избран его председателем.
Итак, теперь у Пишегрю два козыря: новые гражданские полномочия и прежняя популярность среди солдат.
Вот почему Бонапарт немедленно принял решение послать к Ожеро гонца с сообщением, что он его ждет.
Кроме того, дуэль, свидетелем которой он стал, и повод к этой дуэли определенно повлияли на его выбор. А двое соперников даже не подозревали, что во многом благодаря их недавнему содействию Ожеро станет маршалом Франции, Мюрат — королем, а Бонапарт — императором.
И правда, ничего подобного бы не произошло, если бы 18 фрюктидора, как и 13 вандемьера, не уничтожило планы роялистов.
На следующий день, когда Бонапарт диктовал Бурьенну письмо, один из его любимых адъютантов, Мармон, который в это время из вежливости стал смотреть в окно, внезапно заявил, что видит в конце улицы развевающийся плюмаж Мюрата и довольно массивную фигуру Ожеро.
В ту пору, как уже было сказано, Мюрат был красивым молодым человеком лет двадцати трех-двадцати четырех.
Поскольку его отец, трактирщик из местечка Ла-Бастид, что близ Кагора, был одновременно начальником почты, Мюрат еще с детства привык к лошадям и стал превосходным наездником. Затем, не знаю, уж по какой прихоти отца, вероятно хотевшего, чтобы в семье был прелат, его послали в семинарию, где, судя по письмам, что лежат перед нами, его даже не научили как следует правописанию.
К счастью или несчастью для Мюрата, Революция открыла двери семинарий; юный Иоахим выпорхнул оттуда и поступил в учрежденную конституцией гвардию Людовика XVI, где его пылкие суждения, дуэли и отвага выделяли его из рядов гвардейцев.
Отставленный от службы, как и Бонапарт, тем самым Обри, который в Совете пятисот продолжал вести жестокую борьбу с патриотами, он встретился с Бонапартом, подружился с ним, поспешил примкнуть к нему 13 вандемьера и последовал за ним в Италию в качестве адъютанта.
Ожеро, бывший учитель фехтования, который, как помнит читатель, вернулся в Страсбуре к прежнему ремеслу и давал уроки нашему юному другу Эжену де Богарне, был старше Мюрата на семнадцать лет; в настоящее время, когда мы снова с ним встретимся, он уже достиг сорокалетнего возраста. Пятнадцать лет он прозябал в низших чинах, а затем перешел из Рейнской в Пиренейскую армию, во главе которой стоял Дюгомье.
В этой армии он постепенно продвинулся по службе, получив сначала чин подполковника, затем — полковника и, наконец, бригадного генерала; в этом чине он столь блестяще разбил испанцев на берегах Флувии, что за эту победу его неожиданно произвели в дивизионные генералы.
Мы уже упоминали о мирном договоре с Испанией и давали ему оценку. Этот договор сделал если не нашим союзником, то, по крайней мере, нейтральным государем самого близкого родственника Людовика XVI, обезглавленного Конвентом незадолго до этого.
Когда был заключен мир, Ожеро перешел в Итальянскую армию под командованием Шерера и во многом способствовал победе в битве при Лоано.
Но вот появился Бонапарт, и началась его бессмертная кампания 1796 года.
Подобно всем старым генералам, Ожеро с сожалением и почти с презрением воспринял назначение двадцатипятилетнего юнца на пост командующего самой значительной французской армией; но, как только Ожеро выступил в поход под командованием юного генерала, как только внес свой вклад в захват ущелий Миллезимо, как только в результате маневра, предписанного молодым соратником, разбил австрийцев в Дего и взял с неведомой ему целью редуты Монтенотте, он понял всю силу гения, руководившего этой прекрасной операцией, которая отсекла пьемонтцев от войск императора и тем самым обеспечила успешный исход кампании.
После этого он отправился к Бонапарту, честно признался в своей первоначальной неприязни к нему и публично покаялся. Ожеро был честолюбив и прекрасно понимал, насколько вредит ему недостаток образования; он попросил Бонапарта уделить ему часть наград, которые тот собирался раздать своим ближайшим помощникам.
Молодому главнокомандующему было нетрудно это сделать, тем более что Ожеро, один из самых храбрых воинов Итальянской армии и в то же время один из самых деятельных ее генералов, на следующий же день после того, как Бонапарт пожал ему руку, взял с бою укрепленный лагерь Чева и проник в Альба и Казале. Наконец когда французы встретились с неприятелем в начале моста Лоди, ощетинившегося яростно стрелявшими пушками, Ожеро устремился на мост во главе своих гренадеров, захватил несколько тысяч пленных, сокрушил все войсковые части, преграждавшие ему путь, выручил Массена, попавшего в трудное положение, и овладел Кастильоне; этому городу предстояло в один прекрасный день получить благодаря ему титул герцогства.
Наконец настал прославленный день Аркольского сражения, которому было суждено увенчать самым блистательным образом поход, где Ожеро отличился своими подвигами. Здесь, как и в Лоди, нужно было захватить мост. Трижды он увлекал за собой солдат до середины моста, и трижды его солдаты отступали под градом картечи. Наконец, когда он увидел, что знаменосец убит, он схватил знамя и без раздумий, не беспокоясь о том, следуют за ним или нет, перешел через мост и оказался среди пушек и штыков неприятеля. Но на сей раз солдаты, обожавшие Ожеро, преодолели мост вслед за ним, пушки были взяты и повернуты в сторону противника.
Этот день стал одним из самых славных дней кампании; подвиг Ожеро был столь высоко оценен, что правительство наградило его тем знаменем, с помощью которого он увлек за собой солдат.
Подобно Бонапарту, он решил, что всем обязан Республике и только Республика может позволить ему осуществить в будущем честолюбивые помыслы, которые он по-прежнему лелеял. Он знал, что при короле ему не удалось бы подняться выше чина сержанта. Сын каменщика и зеленщицы, начинавший как простой солдат и учитель фехтования, он стал дивизионным генералом и при первом же удобном случае мог бы благодаря своей храбрости стать главнокомандующим, как Бонапарт, превосходивший его талантом, как Гош, превосходивший его честностью, или как Моро, превосходивший его знаниями.
Недавно он проявил свою алчность, и это несколько уронило его в глазах безупречных республиканцев, которые посылали свои золотые эполеты Республике, чтобы она их расплавила, и в ожидании, когда появится серебро, носили эполеты из сукна.
Он позволил солдатам грабить взбунтовавшийся город Лаго в течение трех часов. Правда, он сам не принимал участия в мародерстве, но затем скупил у солдат захваченные ими дорогие вещи за бесценок. Он возил за собой фургон; его содержимое, по слухам, оценивалось в миллион, и вся армия знала о фургоне Ожеро.
В это утро Бонапарт, предупрежденный Мармоном, поджидал Ожеро.
Мюрат вошел первым и доложил о нем.
Поблагодарив его жестом, Бонапарт сделал знак ему и Мармону удалиться.
Бурьенн тоже хотел уйти, но Бонапарт взмахнул рукой, приказывая ему остаться на месте. У него не было секретов от своего секретаря.
Вошел Ожеро. Бонапарт подал ему руку и жестом усадил.
Ожеро сел, поставив саблю между ног, повесил шляпу на ее эфес, положил руки на шляпу и спросил:
— Итак, генерал, в чем дело?
— Дело в том, — отвечал Бонапарт, — что я должен тебя похвалить за благоразумие твоего армейского корпуса. Вчера я оказался на месте дуэли, где один из твоих солдат дрался с солдатом из армии Моро из-за того, что тот назвал его «господином».
— Ах, — произнес Ожеро, — беда в том, что мои удальцы не слушают доводов разума; это уже не первая дуэль по такому поводу. Поэтому сегодня утром, перед отъездом из Виченцы, я огласил приказ, который касается каждого солдата в моей дивизии. Тот, кто употребит слово «господин» в устной или письменной форме, будет разжалован; если же это рядовой, он будет признан непригодным для службы в республиканской армии.
— Таким образом, — сказал Бонапарт, пристально глядя на Ожеро, — ты не сомневаешься в том, что, приняв эту меру предосторожности, можешь спокойно покинуть свою дивизию на месяц-другой, не так ли?
— Вот как! — воскликнул Ожеро. — Зачем же мне покидать дивизию?
— Ведь ты просил у меня разрешения съездить в Париж по личным делам.
— Отчасти и по твоим тоже, не так ли? — спросил Ожеро.
— Я думал, — довольно сухо заметил Бонапарт, — что ты не отделяешь своей судьбы от моей.
— Нет, нет, — живо отвечал Ожеро, — и тебе, должно быть, нравится, что я всегда буду скромно довольствоваться второй ролью.
— Разве в Итальянской армии у тебя не такая роль? — спросил Бонапарт.
— Да, конечно, но, чтобы получить ее, я немного постарался, и, возможно, обстоятельства не всегда будут складываться настолько благоприятно.
— Значит, ты понимаешь, — сказал Бонапарт, — что, когда ты окажешься бесполезным в Италии — другими словами, когда обстоятельства изменятся, я найду повод, чтобы ты приносил пользу во Франции.
— Ах, вот как! Послушай, значит, ты посылаешь меня на помощь Республике, не так ли?
— К несчастью, да, у Республики плохие защитники, но даже с такими защитниками она жива.
— Значит, Директория… — начал Ожеро.
— В ней царит раскол, — отвечал Бонапарт. — Карно и Бартелеми склоняются в пользу королевской власти, и на их стороне, надо признать, большинство в обоих Советах. Но Баррас, Ребель и Ларевельер-Лепо твердо стоят за Республику и Конституцию Третьего года, и мы на их стороне.
— Я думал, — сказал Ожеро, — что они бросились в объятия Гоша.
— Да, но не следует их там оставлять; в его армии не должно быть рук длиннее наших, а наши руки должны протянуться через Альпы и в случае надобности снова устроить в Париже тринадцатое вандемьера.
— А почему ты сам туда не едешь? — спросил Ожеро.
— Потому что если бы я отправился туда, то для того, чтобы свергнуть Директорию, а не для того, чтобы поддержать ее, а также потому, что я еще недостаточно много сделал, чтобы играть роль Цезаря.
— И ты отправляешь меня туда, чтобы я сыграл роль твоего заместителя? Хорошо, мне большего не надо. Что я должен там сделать?
— Следует прикончить врагов Франции, не добитых тринадцатого вандемьера. До тех пор пока Баррас будет действовать в интересах Республики, помогай ему изо всех сил, со всей решимостью; если он начнет колебаться, сопротивляйся; если он станет предателем, возьми его за шиворот как последнего из граждан. Если ты не выдержишь, мне потребуется неделя, чтобы прибыть в Париж с двадцатью пятью тысячами солдат.
— Хорошо, — сказал Ожеро, — мы постараемся выдержать. Когда я должен ехать?
— Как только будет готово письмо, которое ты повезешь Баррасу.
Затем, обернувшись к Бурьенну, он сказал:
— Пиши.
Бурьенн держал перо и бумагу наготове. Бонапарт продиктовал ему следующее:
«Гражданин член Директории!
Я посылаю к тебе Ожеро, мою правую руку. Для всех он приехал в Париж в отпуск, чтобы уладить личные дела. Доя тебя он советник, который идет одним путем с нами. Он предоставит в твое распоряжение свою шпагу, и я уполномочил его сказать тебе, что в случае необходимости ты можешь взять из итальянской кассы один, два и даже три миллиона.
Деньги — нервы войны, особенно гражданской войны.
Я надеюсь услышать через неделю, что Советы очищены и клуба с улицы Клиши больше не существует.
P.S. Что это еще за рассказы о грабителях дилижансов и шуанах, которые слоняются по большим дорогам Юга под именем Соратников Иегу? Задержите четверых или пятерых этих негодяев и накажите их в назидание другим. Б.»
Бонапарт перечел, по своему обыкновению, письмо и поставил подпись новым пером, отчего его почерк не стал более разборчивым. Затем он запечатал письмо и вручил его гонцу.
— Прикажите выдать Ожеро двадцать пять тысяч франков из моей кассы, Бурьенн, — сказал он.
После этого он обернулся к Ожеро со словами:
— Когда у тебя кончатся деньги, гражданин генерал, ты попросишь их у меня.
Гражданину генералу Бонапарту было пора обратить свой взор на граждан членов Директории: как уже было сказано, между пятью избранниками, заседавшими в Люксембургском дворце, произошел открытый разрыв.
Карно и Бартелеми полностью разошлись с Баррасом, Ребелем и Ларевельер-Лепо.
В результате этого правительство не могло оставаться в прежнем составе; одни министры были ставленниками Барраса, Ларевельер-Лепо и Ребеля, а другие — Бартелеми и Карно.
В правительстве было семь министров: полиции — Кошон, внутренних дел — Бенезеш, морского флота — Трюге, иностранных дел — Шарль Делакруа, финансов — Рамель, юстиции — Мерлен и военный — Петье.
Кошон, Петье и Бенезеш запятнали себя, перейдя в стан роялистов. Трюге был высокомерен, необуздан и старался все делать по-своему. Делакруа не справлялся со своими обязанностями. Только Рамель и Мерлен, по мнению большинства членов Директории, то есть Барраса, Ребеля и Ларевельера, должны были остаться на своих местах.
Оппозиция, со своей стороны, требовала сменить четырех министров: Мерлена, Рамеля, Трюге и Делакруа.
Баррас уступил ей Трюге и Делакруа, но убрал также еще троих, которые были членами Совета пятисот; их смещение должно было вызвать сильный переполох в обеих Палатах.
Это были, как мы уже сказали, Кошон, Петье и Бенезеш.
Мы надеемся, что читатель не забыл о салоне г-жи де Сталь; как вы помните, именно будущий автор «Коринны» делала политику, почти столь же влиятельную, как политика Люксембургского дворца и улицы Клиши.
Госпожа де Сталь, уже назначившая одного министра при монархии, горела желанием назначить другого при Директории.
Жизнь человека, которого она прочила на этот пост, изобиловала бурными событиями и всяческими любопытными перипетиями. Это был мужчина сорока трех лет, принадлежащий к одной из самых знатных семей Франции. Он был хромым от рождения, как Мефистофель, на которого несколько походил лицом и характером; это сходство еще больше усилилось, когда он нашел своего Фауста. Несмотря на то что он был старшим сыном в семье, из-за увечья ему было предназначено служить Церкви, и он стал епископом Отёнским в возрасте тридцати пяти лет. Вскоре началась Революция. Наш епископ приветствовал все ее идеи, был избран в Учредительное собрание, добился там отмены церковных десятин, отслужил обедню на Марсовом поле во время праздника Федерации, благословил знамена Республики, принял новый закон о духовенстве и посвятил в сан епископов, присягнувших конституции, в результате чего папа Пий VI отлучил его от церкви.
Людовик XVI послал его в качестве помощника нашего посла г-на де Шовелена в Лондон, где он в 1794 году получил предписание сен-джемского кабинета выехать из страны и одновременно получил из Парижа известие о том, что Робеспьер вынес постановление об его аресте.
Эти две санкции принесли ему удачу: он был разорен, уехал в Америку и вновь разбогател, занимаясь торговлей. Он вернулся во Францию всего лишь три месяца назад.
Его звали Шарль Морис де Талейран-Перигор.
Госпожа де Сталь, чрезвычайно умная женщина, была очарована умом этого обаятельного человека; она заметила глубину, таившуюся под напускным легкомыслием своего нового друга. Она познакомила его со своим тогдашним чичисбеем Бенжаменом Констаном, и тот свел его с Баррасом.
Баррас пришел в восторг от нашего прелата. После того как г-жа де Сталь представила его Бенжамену Констану, а Бенжамен Констан — Баррасу, Баррас представил его Ларевельеру и Ребелю. Он покорил их так же, как покорял всех, и было решено, что его сделают министром иностранных дел вместо Бенезеша.
Пятеро членов Директории собрались на совещание, чтобы тайным голосованием избрать членов нового правительства, призванных сменить членов прежнего кабинета, которые должны были уйти в отставку. Карно и Бартелеми не подозревали о тайном сговоре трех своих коллег и полагали, что смогут им противостоять. Но они были разочарованы, когда увидели, что трое единодушно подали голоса за отставку тех, кто должен был уйти, за сохранение тех, кто должен был остаться, и за назначение тех, кто должен был войти в состав правительства.
Кошон, Петье и Бенезеш были смещены, а Мерлен и Рамель оставлены; г-н де Талейран был назначен министром иностранных дел, Плевиль-ле-Пле — морским министром, Франсуа де Нёфшато — министром внутренних дел и Ленуар-Ларош — министром полиции.
Гош стал военным министром, хотя ему было только двадцать восемь лет, а для этого поста требовался человек не моложе тридцати. Именно это назначение вызвало тревогу у Бонапарта, находившегося в свой ставке в Милане.
Тайное совещание закончилось бурной ссорой между Баррасом и Карно.
Карно упрекал Барраса за его приверженность к роскоши и распутный образ жизни.
Баррас упрекал Карно за то, что он перешел на сторону роялистов.
От оскорблений оба перешли к грубейшим выпадам.
— Ты гнусный мерзавец, — обвинял Баррас Карно, — ты продал Республику и хочешь погубить тех, кто ее защищает! Подлец, разбойник! — продолжал он, вставая и грозя ему кулаком. — Нет ни одного гражданина, который был бы не вправе плюнуть тебе в лицо!
— Хорошо, — отвечал Карно, — не пройдет и дня, как я отвечу на ваш вызов.
Прошел еще один день, но Баррас так и не дождался секундантов Карно.
Происшествие осталось без последствий.
Назначение этих министров без консультаций с обоими Советами произвело сенсацию среди депутатов. Они тотчас же решили объединиться для борьбы.
Одно из главных преимуществ контрреволюций состоит в том, что они снабжают историков документами, которые иначе не были бы получены.
В самом деле, когда Бурбоны вернулись во Францию в 1814 году, все наперебой хотели доказать, что участвовали в заговоре или против Республики, или против Империи, то есть предавали родину.
Предстояло получить вознаграждение за предательство, и вот мы увидели, как постепенно становятся явными и подтверждаются все заговоры, которые низвергли Людовика XVI с трона и о которых при Республике и при Империи мы имели лишь смутное представление, ибо никогда не хватало доказательств.
Зато в 1814 году доказательств было уже достаточно.
Правой рукой каждый предъявлял свидетельство о своей измене, а левую протягивал за наградой.
Именно к этому времени, когда нравственность вызывала презрение и люди оговаривали себя, следует обратиться, чтобы публично поведать о распрях, в ходе которых преступников подчас считали жертвами, а поборников справедливости — угнетателями.
Впрочем, читатель, вероятно, заметил, что в сочинении, которое мы предлагаем его вниманию, автор выступает скорее как романический историк, а не как исторический романист. Мы полагаем, что уже достаточно часто обнаруживали фантазию, и теперь читатель позволит нам проявить точность, сохраняя при этом в нашем повествовании долю поэтического вымысла, делающего чтение более легким и захватывающим, чем чтение исторического труда, лишенного всякой художественности.
Поэтому мы прибегаем к одному из таких разоблачающих свидетельств контрреволюции, чтобы показать, какая угроза нависла над Директорией и каким неотложным был государственный переворот, решение о котором было принято.
Мы видели, что три члена Директории остановили выбор на Гоше, оставив в стороне Бонапарта, и этот шаг по отношению к человеку, усмирившему Вандею, встревожил главнокомандующего Итальянской армией.
К Гошу обратился Баррас.
Гош готовился к походу в Ирландию и решил выделить двадцать пять тысяч солдат из армии Самбры и Мёзы, чтобы направить их в Брест.
Во время передвижения по Франции эти двадцать пять тысяч человек могли остановиться неподалеку от Парижа и через день быть в распоряжении Директории.
Приближение этой армии толкнуло членов клуба Клиши на последнюю крайность. Конституция предусматривала создание национальной гвардии. Клуб Клиши, зная, что эта гвардия будет по составу той же, что и секции, решил ускорить ее организацию.
Пишегрю был назначен руководителем и докладчиком этого проекта.
Он составил свой доклад с искусством, вдохновленным его талантом в сочетании с ненавистью.
Пишегрю был глубоко обижен и на эмигрантов, не сумевших использовать его преданность делу монархии, и на республиканцев, наказавших его за эту бесполезную преданность. Он стал мечтать о перевороте, который он ради собственной выгоды устроил бы в одиночку. В это время его репутация еще по праву уравновешивала авторитет трех его выдающихся соперников: Бонапарта, Моро и Гоша.
Свергнув Директорию, Пишегрю стал бы диктатором и подготовил бы почву для возвращения Бурбонов, и у них, быть может, попросил бы только пенсию для отца и брата да дом с большой библиотекой для себя с Розой.
Читатель помнит, кто такая Роза. Это была его подруга; ей он послал зонтик, купленный им на свои сбережения во время службы в Рейнской армии; отвез ей этот подарок маленький Шарль.
Тот самый маленький Шарль, хорошо знавший Пишегрю, впоследствии сказал о нем: «Империя была бы слишком мала для его гения, поместье — слишком велико для его лени».
Было бы долго пересказывать план Пишегрю относительно национальной гвардии; но, если бы эта гвардия была сформирована, она была бы всецело в его власти и, предводительствуемая им, могла снова устроить 13 вандемьера, что в отсутствие Бонапарта могло привести к падению и гибели членов Директории.
Книга, опубликованная в 1821 году шевалье Деларю, вводит нас в клуб улицы Клиши.
Дом, в котором проходили заседания клуба, принадлежал Жильберу Демольеру.
Именно из этого дома исходили все планы контрреволюционеров, которые доказывают, что переворот 18 фрюктидора отнюдь не был обыкновенным превышением власти и жестоким капризом Директории.
Клуб Клиши был застигнут врасплох приближением войск и союзом Гоша с Баррасом.
Члены клуба немедленно собрались там, где обычно проходили их заседания. Все столпились вокруг Пишегрю и принялись спрашивать его, как он думает сопротивляться.
Захваченный врасплох, как Помпеи, Пишегрю не мог предложить реального средства. Он уповал лишь на возмущение партий.
Затем они заговорили о планах Директории; по изменениям в составе правительства и передвижению войск было сделано заключение, что члены Директории готовят государственный переворот, чтобы распустить Законодательный корпус.
Были предложены самые крайние меры: приостановить деятельность Директории, возбудить против нее судебное дело и даже объявить ее вне закона.
Но не хватало сил, чтобы осуществить это решение: в их распоряжении были только тысяча двести гренадеров, составлявших гвардию Законодательного корпуса, и часть 21-го драгунского полка во главе с полковником Мало; наконец, отчаявшись, они предложили отправить в каждый из округов столицы взводы гренадер, чтобы сплотить вокруг них граждан, взявшихся во время вандемьера за оружие.
На сей раз члены Законодательного корпуса, в отличие от Конвента, поднимали Париж на борьбу с правительством.
Они много говорили, но так и не пришли к согласию, как это всегда случается с теми, кто слаб.
Пишегрю, к которому обратились за советом, заявил, что он, со своими незначительными средствами, не сможет выдержать никакого сражения.
Смятение достигло предела, когда принесли послание Директории, содержавшее сведения о передвижении войск.
В послании говорилось, что войска Гоша, направлявшиеся из Намюра в Брест, чтобы отплыть в Ирландию, должны были пройти поблизости от Парижа.
Тут раздались громкие заявления, что Конституция III года запрещает войскам приближаться к Парижу в радиусе двенадцати льё.
Посланец Директории показал жестом, что у него есть ответ на это возражение. Военный комиссар, пояснил он, вернее, пояснило послание, не знал об этой статье Конституции. Закон был нарушен исключительно по ошибке. К тому же войска, по утверждению Директории, получили приказ немедленно отступить.
Пришлось довольствоваться этим объяснением за неимением другого, но оно никого не удовлетворило, и волнение, которое охватило клуб Клиши и оба Совета, передалось всему Парижу, где каждый стал ждать не менее важных событий, чем те, что произошли 13 вандемьера.
Каждый из членов Директории поселился в Люксембургском дворце, исходя скорее из своих привычек и вкусов, нежели в соответствии со своими потребностями.
Баррас, предприимчивый человек и любитель роскоши, возомнив себя важным вельможей или индийским набобом, занял целое крыло, где ныне располагается картинная галерея со своими пристройками.
Ребель и Ларевельер-Лепо поделили между собой другое крыло.
Карно занял вместе с братом часть первого этажа, где оборудовал огромный кабинет для себя и своих карт.
Бартелеми, который был избран последним и враждебно встречен коллегами как представитель контрреволюции, вынужден был довольствоваться оставшимися апартаментами.
В тот вечер, когда состоялось бурное заседание в клубе Клиши, Баррас вернулся домой в довольно посредственном настроении. Он никого к себе не пригласил и рассчитывал провести вечер у мадемуазель Орелии де Сент-Амур; на его послание, написанное в два часа, она ответила любезным письмом, сообщив, что, как всегда, будет рада его видеть.
Но когда он явился к ней в девять часов, мадемуазель Сюзетта открыла ему, подойдя к двери на цыпочках, приложила палец к губам, призывая к тишине, и сказала, что у ее хозяйки приступ мигрени, против которой медицинский факультет, при всех своих выдающихся знаниях, еще не нашел лечебного средства, ввиду того что этот недуг коренится не в теле, а в воле больного.
Член Директории последовал за Сюзеттой, ступая столь же осторожно, как если бы, завязав глаза, играл в жмурки.
Проходя по коридору, Баррас недоверчиво взглянул на плотно закрытую дверь туалетной комнаты. Его провели в известную нам спальню, которая была освещена одной лишь алебастровой лампой с душистым маслом, подвешенной к потолку.
Комментарии были излишни: мадемуазель Орелия де Сент-Амур лежала в кровати розового дерева, инкрустированной севрским фарфором, в кружевном чепчике, который она надевала в дни болезни. Она промолвила жалобным голосом, как бы превозмогая себя:
— Ах, дорогой генерал, как мило с вашей стороны, что вы пришли, и до чего мне нужно было вас видеть!
— Разве мы не условились, — отвечал Баррас, — что я приду провести вечер вместе с вами?
— Да, и поэтому, невзирая на гнусную мигрень, терзающую меня, я ничего вам не сказала, настолько велико было мое желание видеть вас. Когда мы страдаем, мы особенно ценим присутствие тех, кого любим.
Вялым движением она вынула горячую и влажную руку из-под одеяла и протянула ее Баррасу; тот галантно поцеловал ее и сел в ногах у Орелии.
От боли у Орелии вырвался стон.
— Вот как! — воскликнул Баррас, — значит, вы больны не на шутку.
— И да и нет, — отвечала Орелия, — стоит немного отдохнуть, и это пройдет… Ах! Если бы я могла уснуть!
Эти слова сопровождались таким жалобным вздохом, что сам бог сна позавидовал бы прекрасной куртизанке.
Возможно, неделю спустя после ухода из земного рая Ева разыграла перед Адамом ту же комедию с мигренью, которая вот уже шесть тысячелетий продолжается с неизменным успехом. Мужчины над ней насмехаются, женщины потешаются, но при случае мигрень приходит на помощь каждому, кто ее призывает, и ей всегда удается прогнать гостя, появляющегося некстати.
Баррас оставался возле больной красавицы десять минут — ровно столько времени потребовалось, чтобы, когда она сомкнула свои печальные и в то же время смеющиеся глаза, ее дыхание стало ровным и спокойным, что свидетельствовало о том, что душа, возможно, еще бодрствует, но тело уже пустилось в плавание по безмятежному океану сна.
Баррас бережно положил на кружевной плед руку, которую он держал, запечатлел на белом челе спящей отеческий поцелуй и поручил Сюзетте предупредить хозяйку о том, что из-за множества дел, он, вероятно, не сможет навестить ее в течение трех-четырех дней.
Затем он вышел из спальни на цыпочках, как вошел, и снова, проходя мимо туалетной комнаты, испытал сильное желание толкнуть дверь локтем, ибо что-то подсказывало ему: за ней таится причина мигрени прекрасной Орелии де Сен-Амур.
Сюзетта заботливо проводила его до порога и тщательно закрыла за ним дверь на два оборота ключа.
Когда он вернулся в Люксембургский дворец, камердинер доложил ему, что его дожидается какая-то дама.
Баррас, как обычно, спросил:
— Молодая или старая?
— Должно быть, она молода, сударь, — отвечал камердинер, — но я не смог разглядеть ее лица из-за вуали.
— Как она одета?
— Как благородная женщина, в черном атласном платье, на манер вдовы.
— Вы ее впустили?
— В розовый будуар. Если монсеньер не захочет ее принять, не составит труда выпроводить ее, минуя кабинет. Угодно ли монсеньеру принять ее здесь или он пройдет в розовый будуар?
— Хорошо, — сказал Баррас, — я иду.
Но тут же он подумал, что, возможно, это светская женщина и ему даже в Люксембургском дворце следует соблюдать приличия.
— Доложите обо мне, — сказал он камердинеру.
Камердинер прошел первым, открыл дверь будуара и объявил:
— Гражданин генерал Баррас, член Директории.
Он тотчас же удалился, уступая место человеку, о котором доложил.
Баррас вошел с внушительным видом, присущим людям аристократического общества: он все еще принадлежал ему, несмотря на три года Революции и два года Директории.
В одном из уголков будуара, где находился диван, стояла женщина в черном, как и говорил камердинер; по ее манере держаться Баррас тотчас же понял, что это отнюдь не искательница приключений.
Он положил шляпу на стол и подошел к ней со словами:
— Вы желали меня видеть, сударыня, вот и я.
Молодая женщина величественным жестом приподняла вуаль и явила взору лицо поразительной красоты.
Красота — это самая могущественная из фей и самая надежная из всех рекомендаций.
На миг Баррас застыл в восхищении.
— Ах, сударыня, — промолвил он, — я должен был провести часть ночи вне дома и счастлив, что непредвиденные обстоятельства заставили меня вернуться в Люксембургский дворец, где меня ждала такая удача. Будьте добры, сударыня, садитесь, пожалуйста, и скажите, чему я обязан счастью видеть вас.
Он попытался взять ее за руку и усадить на диван, с которого она встала, когда камердинер доложил о его приходе.
Но незнакомка, пряча руки под складками длинного покрывала, сказала:
— Простите, сударь! Я останусь стоять, как подобает просительнице.
— Просительница!.. Вы, сударыня!.. Такая женщина, как вы, не просит, а приказывает… или, по крайней мере, требует.
— Что ж, сударь, это именно так. От имени города, где мы оба увидели свет, от имени моего отца, который был другом вашего, во имя оскорбленной человечности и попранной справедливости я пришла потребовать возмездия!
— Это слово слишком сурово, — ответил Баррас, — для столь юных и прекрасных уст.
— Сударь, я дочь графа де Фарга, убитого в Авиньоне республиканцами, и сестра виконта де Фарга, который был недавно убит в Буркан-Брес Соратниками Иегу.
— Опять они! — пробормотал Баррас. — Вы уверены в этом, мадемуазель?
Протянув руку, девушка показала Баррасу кинжал и бумагу.
— Что это? — спросил Баррас.
— Это доказательство того, о чем я только что рассказала, сударь. Тело моего брата было обнаружено три дня назад на площади Префектуры в Бурке, с этим кинжалом в груди и запиской на рукоятке кинжала.
Баррас с любопытством принялся осматривать оружие.
Кинжал был выкован из цельного куска стали и имел крестообразную форму, подобно старинным кинжалам трибунала святой Феме, если верить их описаниям. Он отличался лишь тем, что на его клинке были выгравированы два слова: «Соратники Иегу».
— Однако, — промолвил Баррас, — один кинжал не может служить доказательством. Возможно, он был украден или выкован специально для того, чтобы направить правосудие по ложному следу.
— Да, это так, — сказала молодая женщина, — но вот что должно вывести правосудие на истинный путь. Прочтите этот постскриптум, сделанный рукой моего брата и подписанный его же рукой.
Баррас прочел:
«Я умираю из-за того, что нарушил священную клятву, поэтому я признаю, что заслужил смертный приговор. Если ты хочешь предать мое тело земле, его положат сегодня ночью на базарной площади Бурка. Кинжал в моей груди будет свидетельствовать о том, что я стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия.
— Этот постскриптум адресован вам, мадемуазель? — спросил Баррас.
— Да, сударь.
— Он действительно написан рукой вашего брата?
— Это его почерк.
— В таком случае, что он имеет в виду, написав, что стал жертвой не подлого убийства, а справедливого возмездия?
— Мой брат тоже был Соратником Иегу и, когда его задержали, нарушил клятву, выдав своих сообщников. Это мне, — со странным смехом прибавила девушка, — мне следовало войти в общество вместо него.
— Постойте, — сказал Баррас, — в моих бумагах, кажется, есть сообщение, имеющее к этому отношение.
Баррас ненадолго оставил мадемуазель де Фарга, направился в свой кабинет, нашел и взял в папке, где хранилась его личная переписка, письмо прокурора Республики из Авиньона, в котором тот подробно сообщал ему об этом деле, вплоть до отъезда виконта де Фарга в Нантюа.
Он дал прочесть это письмо мадемуазель де Фарга.
Ознакомившись с ним, она нашла в нем лишь то, что сама знала о процессе, прежде чем уехала из Авиньона.
— Значит, — спросила она у Барраса, — за последние два дня вы не получили новых известий?
— Нет, — отвечал тот.
— Это не делает чести вашей полиции. Но, к счастью, при данных обстоятельствах я смогу ее заменить.
Она рассказала Баррасу о том, как последовала за братом в Нантюа, как по приезде сразу же узнала, что его недавно похитили из тюрьмы, подожгли канцелярию суда и сорвали начало процесса и, наконец, о том, как, проснувшись на следующее утро, она нашла тело брата без одежды с кинжалом Соратников Иегу в груди, на площади перед префектурой Бурка.
Все, что происходило на юге и востоке страны, было окутано тайной, и самые ловкие агенты полиции Директории безуспешно пытались в нее проникнуть.
Сначала Баррас надеялся, что прекрасная мстительница сможет представить ему неизвестные сведения; но из рассказа о ее пребывании в Нантюа и Бурке, которое приблизило ее к центру событий и представило его взору развязку дела, он не узнал ничего нового.
Баррас, со своей стороны, знал и мог сказать ей лишь о том, что эти сведения были связаны с событиями в Бретани и Вандее.
Директории было известно, что грозные грабители дилижансов занимались этим ремеслом не ради личной выгоды, а передавали деньги правительства Шарету, Стофле, аббату Бернье и Жоржу Кадудалю.
Но Шарет и Стофле были схвачены и расстреляны; аббат Бернье сдался властям. Однако он нарушил свое обещание уехать в Англию и вместо этого затаился где-то в стране; в результате период спокойствия, который продолжался год или полтора, внушил Директории такое чувство безопасности, что она отозвала Гоша из Вандеи и направила его в армию Самбры и Мёзы; тем временем распространились слухи о новых грабежах, и членов Директории известили о том, что в провинции появились четверо главарей: Престье, д’Отишан, Сюзанет и Гриньон. Что касается Кадудаля, он никогда не шел на переговоры и не складывал оружия; он по-прежнему не позволял Бретани признать республиканское правительство.
Баррас молчал. Казалось, он обдумывает какую-то идею; но, как и всем рискованным идеям, что кажутся поначалу неосуществимыми, требовалось, видимо, некоторое время, чтобы она окончательно сложилась. Время от времени он переводил взгляд с гордой девушки на кинжал, который все еще держал в руке, и с кинжала на прощальное письмо виконта де Фарга, лежавшее на столе.
Диане надоело это молчание.
— Я попросила вас о возмездии, — промолвила она, — а вы мне так и не ответили.
— Что вы подразумеваете под возмездием? — спросил Баррас.
— Я подразумеваю под этим смерть тех, кто убил моего брата.
— Назовите нам их имена, — продолжал Баррас. — Мы заинтересованы не меньше вас в том, чтобы они поплатились за свои преступления. Как только они будут задержаны, наказание не заставит себя ждать.
— Если бы я знала их имена, — отвечала Диана, — я бы к вам не пришла: я заколола бы их собственной рукой.
Баррас посмотрел на девушку.
Она произнесла эти слова со спокойствием, свидетельствовавшем о том, что она не отомстила за брата лишь по этой причине.
— Ну что ж, — сказал Баррас, — ищите их, и мы тоже будем искать.
— Чтобы я искала? — воскликнула Диана. — Мое ли это дело? Разве я правительство? Разве я полиция? Разве мне поручено заботиться о безопасности граждан? Моего брата арестовали, посадили в тюрьму, и тюрьма, что принадлежит правительству, должна отвечать мне за моего брата. Вместо этого тюрьма открывается и выдает своего узника; правительство должно дать мне в этом отчет. И вот я прихожу к вам, ибо вы глава правительства, и говорю: «Мой брат! Мой брат! Мой брат!»
— Мадемуазель, — отвечал Баррас, — мы живем в смутные времена, когда самый зоркий глаз видит с трудом, самое решительное сердце не слабеет, но сомневается, и самая твердая рука опускается либо дрожит.
На востоке и на юге мы имеем дело с Соратниками Иегу, которые убивают; на западе мы имеем дело с вандейцами и бретонцами, которые сражаются.
Здесь три четверти парижан готовят заговор, две трети обеих Палат — против нас и двое наших коллег нас предали, а вы еще хотите, чтобы среди всеобщего хаоса государственная машина, которая, заботясь о себе, тем самым заботится о сохранении святых принципов, что изменят Европу, закрыла на все глаза и сосредоточила взгляд на одном-единственном месте, той самой площади Префектуры, где вы обнаружили бездыханное тело вашего брата? Вы слишком много от нас хотите, мадемуазель: мы простые смертные, не требуйте от нас чуда как от богов. Вы любили брата?
— Я его обожала.
— Вы хотите отомстить за него?
— Я отдала бы жизнь, чтобы найти его убийцу.
— А если бы вам предложили способ отыскать убийцу, приняли бы вы этот способ, каким бы он ни был?
Диана на миг задумалась.
Затем она решительно сказала:
— Каким бы он ни был, я бы приняла его.
— Ну, в таком случае, — продолжал Баррас, — помогите нам, и мы поможем вам.
— Что мне следует делать?
— Вы молоды, вы красивы, даже прекрасны…
— Дело вовсе не в этом, — произнесла Диана, не опуская глаз.
— Напротив, — сказал Баррас, — дело именно в этом. В великой битве, которая именуется жизнью, красота была дана женщине не как обычный дар небес, призванный ласкать взор любовника или супруга, а как средство нападения или защиты.
У Соратников Иегу нет секретов от Кадудаля: он их подлинный главарь, ибо они работают на него, и он знает их имена от первого до последнего.
— Ну, и что же из этого следует? — спросила Диана.
— Все очень просто, — продолжал Баррас. — Отправляйтесь в Вандею или Бретань и разыщите Кадудаля, где бы он ни был; явитесь к нему под видом жертвы преданности делу монархии, что соответствует действительности. Постарайтесь завоевать его доверие. Это вам будет не трудно: Кадудаль влюбится в вас с первого взгляда, а полюбив, не сможет не доверять вам. Вы решительны и храните память о брате; поэтому вы не позволите кому бы то ни было больше, чем пожелаете сами.
Таким образом вы узнаете имена людей, которых мы безуспешно ищем. Сообщите нам эти имена, и возмездие свершится; вот все, о чем мы вас просим. Если же ваше влияние на него будет столь велико, что вы убедите этого упрямого фанатика сдаться, подобно другим, не стоит говорить, что правительство не станет ограничивать вас в том…
Диана протянула руку.
— Берегитесь, сударь! — вскричала она. — Еще одно слово — и вы меня оскорбите. Я прошу у вас сутки на размышление.
— Располагайте временем, как вам будет угодно, мадемуазель, — ответил Баррас, — я всегда буду к вашим услугам.
— Завтра, здесь, в девять часов вечера, — сказала Диана.
Мадемуазель де Фарга, взяв кинжал из рук Барраса и письмо со стола, спрятала их под корсажем, поклонилась Баррасу и удалилась.
На следующий день, в этот же час, члену Директории доложили о приходе Дианы де Фарга.
Баррас поспешил пройти в розовый будуар и застал там ожидавшую его девушку.
— Итак, моя прекрасная Немесида? — спросил он.
— Я решилась, сударь, — отвечала она. — Но, как вы понимаете, мне нужно охранное свидетельство для республиканских властей. При той жизни, которую я буду вести, вполне возможно, что меня задержат с оружием в руках, когда я буду сражаться против Республики. Вы расстреливаете женщин и детей, ведя беспощадную войну с роялистами; пусть вас рассудят Бог и совесть. Меня могут схватить, но я не хочу, чтобы меня расстреляли прежде, чем я отомщу за себя.
— Я предвидел вашу просьбу, мадемуазель, и приготовил для вас не только паспорт, обеспечивающий вам свободу передвижения, но и охранное свидетельство, которое при чрезвычайных обстоятельствах вынудит ваших недругов встать на вашу защиту. Советую вам тщательно спрятать оба эти документа, особенно второй, от глаз шуанов и вандейцев. Неделю назад, потеряв терпение при виде того, как гидра гражданской войны беспрестанно обрастает новыми головами, мы передали приказ генералу Эдувилю не щадить жизни врагов. В соответствии с этим, как и в те прекрасные дни Республики, когда Конвент издавал декреты о победе, мы послали вслед за приказом одного из наших старых луарских потопителей по имени Франсуа Гулен, который хорошо знает те края, с новенькой гильотиной. Она предназначена как для шуанов, если они попадутся в плен, так и для наших генералов, если они позволят себя разбить. Гражданин Гулен ведет к генералу Эдувилю подкрепление из шести тысяч человек. Вандейцы и бретонцы не боятся расстрела, они идут на него, распевая псалмы, с возгласами: «Да здравствует король! Да здравствует религия!» Посмотрим, как они пойдут на гильотину. Вы встретите солдат во главе с гражданином Гуленом на пути из Анже в Рен и присоединитесь к ним. Если вы чего-то опасаетесь, оставайтесь под их защитой до тех пор, пока не приедете в Вандею и не сумеете достоверно узнать, где располагается Кадудаль, и затем отправляйтесь к нему.
— Хорошо, сударь, — сказала Диана. — Благодарю вас.
— Когда вы уезжаете? — спросил Баррас.
— Моя карета и почтовые лошади ждут у ворот Люксембургского дворца.
— Позвольте задать вам деликатный вопрос, ведь я обязан спросить вас об этом.
— Спрашивайте, сударь.
— Нужны ли вам деньги?
— В этой шкатулке — шесть тысяч золотых франков, стоимость которых превышает двадцать тысяч франков в ассигнатах. Видите, я могу воевать за собственный счет.
Баррас протянул руку мадемуазель де Фарга, но она словно не заметила этого учтивого жеста.
Девушка сделала безукоризненный реверанс и удалилась.
— Прелестная ехидна! — пробормотал Баррас. — Не хотел бы я оказаться на месте того, кто ее пригреет!
Как и сказала мадемуазель де Фарга члену Директории Баррасу, у ворот Люксембургского дворца ее дожидался экипаж; сев в него, она сказала кучеру:
— На орлеанскую дорогу!
Возница стегнул лошадей. Зазвенели колокольцы, и карета двинулась по направлению к заставе Фонтенбло.
Поскольку над Парижем нависла угроза близившихся волнений, заставы неусыпно охранялись и жандармерия получила приказ тщательно проверять всех тех, кто въезжал в Париж, и всех тех, кто выезжал из него.
Тот, у кого не было в паспорте подписи нового министра полиции Сотена либо рекомендательного письма одного из трех членов Директории: Барраса, Ребеля или Ларевельера, должен был объяснить причину своего выезда из Парижа или въезда в него.
Мадемуазель де Фарга остановили у заставы, как и других; ей приказали выйти из экипажа и пройти в кабинет полицейского комиссара, и, хотя она была молода и красива, у нее потребовали паспорт столь же сурово, как если бы она была старой и безобразной.
Мадемуазель де Фарга достала из бумажника документ и предъявила его комиссару.
Он прочел вслух:
«Гражданка Мари Ротру, начальница почты, Витре (департамент Иль-и-Вилен).
Паспорт был в порядке; комиссар вернул его с поклоном, относившимся скорее к подписи Барраса, нежели к скромной начальнице почты; она, со своей стороны, слегка кивнула и удалилась, даже не заметив, что красивый молодой человек лет двадцати шести — двадцати восьми, который собирался предъявить паспорт, когда она вошла, отвел свою протянутую руку с учтивостью, выдававшей человека благородного происхождения, и пропустил прекрасную путешественницу вперед.
Он подошел к комиссару тотчас же после нее. Тот взял его паспорт, по-прежнему проявляя необыкновенное внимание, с каким исполнял свои важные обязанности, и прочел:
«Гражданин Себастьен Аржантан, сборщик налогов, Динан (департамент Кот-дю-Нор)».
Паспорт был подписан не только Баррасом, но и двумя его коллегами. Следовательно, он мог вызвать еще меньше возражений, чем паспорт мадемуазель Ротру, подписанный одним Баррасом.
Получив свой паспорт обратно и вдобавок одаренный благосклонной улыбкой чиновника, г-н Себастьен Аржантан вновь забрался на почтового конька-иноходца и пустил его рысью; между тем почтарь, которому было поручено опередить путешественника и приготовить замену лошадей, пустил своего коня вскачь.
Всю ночь сборщик налогов скакал подле кареты с закрытыми окнами, не подозревая, что в ней сидит та самая хорошенькая особа, которой он уступил свою очередь у полицейского комиссара.
Когда рассвело, одно из окон экипажа распахнулось, открывая доступ утреннему воздуху; хорошенькая головка, которой еще не удалось стряхнуть с себя следы сна, спросила о времени, и он с крайним изумлением узнал начальницу почты из Витре, путешествовавшую в прелестной коляске, запряженной почтовыми лошадьми.
Но он помнил, что паспорт путешественницы был подписан Баррасом. Эта подпись многое объясняла в делах, касавшихся роскоши, особенно если речь шла о женщине.
Сборщик налогов вежливо поклонился начальнице почты, и она, припомнив, что накануне видела его лицо, приветливо кивнула ему в ответ.
Хотя юная женщина показалась ему очаровательной, молодой путешественник был слишком хорошо воспитан, чтобы заговорить с ней или приблизиться к коляске. Он ускорил ход своей лошади, будто удовлетворился обменом приветствиями, и скрылся за ближайшим подъемом дороги.
Однако путешественник знал, что его попутчица, чье место назначения было ему известно, так как он слышал, как читали ее паспорт, остановится пообедать в Этампе. Поэтому он остановился там, прибыв на полчаса раньше нее.
Он приказал подать ему в общий зал традиционный для постоялых дворов обед, то есть две котлеты, половину холодного цыпленка, несколько ломтиков ветчины, фрукты и чашку кофе.
Едва он приступил к котлетам, как экипаж мадемуазель Ротру остановился у постоялого двора, что был в то же время почтовой станцией, где меняли лошадей.
Путешественница попросила комнату, прошла через общий зал, кивнула на ходу своему попутчику (завидев ее, он встал) и поднялась к себе.
Господину д’Аржантану, уже решившему скрасить себе дорогу, насколько это было возможно, оставалось выяснить, будет мадемуазель Ротру обедать в своей комнате или спустится в общий зал.
Через несколько минут он узнал это. Камеристка, сопровождавшая путешественницу, спустилась, расстелила на столе белую скатерть и поставила один прибор.
Скромная трапеза путешественницы, спустившейся вниз, когда г-н д’Аржантан заканчивал свой обед, состояла из яиц, фруктов и чашки шоколада.
На ней был непритязательный, но достаточно красивый наряд — свидетельство того, что огонек кокетства отнюдь не угас в хорошенькой начальнице.
Молодой человек с радостью это отметил.
Видимо решив, что, пришпорив коня, всегда догонит ее, он в свою очередь заявил, что нуждается в отдыхе, и попросил комнату.
Бросившись на кровать, он проспал два часа.
Между тем мадемуазель Ротру, успевшая отдохнуть ночью, снова села в экипаж и продолжала свой путь.
Около пяти часов она увидела впереди колокольню Орлеана и услышала позади конский топот и звон колокольцев; было ясно, что ее догоняет путешественник.
Теперь молодые люди были уже давними знакомыми.
Они учтиво приветствовали друг друга, и г-н д’Аржантан счел себя вправе подъехать к дверце коляски и справиться у юной красавицы о ее здоровье.
Несмотря на бледность ее лица, нетрудно было заметить, что она не слишком страдает от усталости.
Он сказал ей об этом в похвалу и признался, что ему, как ни приятно ехать верхом, видимо, не удастся преодолеть расстояние без остановок, прибавив, что если бы ему представился случай купить экипаж, то он продолжил бы путь менее утомительным образом.
Иными словами, он спрашивал мадемуазель Ротру, не согласится ли она разделить с ним свою коляску и почтовые расходы.
Мадемуазель Ротру ничего не ответила на сделанное ей предложение, заговорила о погоде, которая была прекрасной, и о том, что ей, вероятно, придется задержаться на день в Туре и Анже; всадник ничего на это не ответил, мысленно пообещав себе остановиться там же, где и она.
После оставшегося без ответа предложения, а затем и отказа было бы бестактно продолжать ехать рядом с экипажем. Господин д’Аржантан пустил свою лошадь вскачь, заявив мадемуазель Ротру, что закажет ей в Орлеане перекладных.
Всякая другая на месте гордой Дианы де Фарга, чье сердце было заковано в тройную броню, отметила бы изящество, учтивость и красоту путешественника. Однако, то ли ей на роду было написано оставаться бесчувственной, то ли ее сердце нуждалось в более сильных потрясениях, чтобы полюбить, так или иначе ничто из того, что привлекло бы внимание другой женщины, не задержало ее взора.
Будучи всецело во власти ненависти, она не могла, даже когда улыбалась, отвлечься от мысли о цели своего путешествия и, как бы тая за этой улыбкой угрызения совести, сжимала рукоятку стального кинжала, открывшего ее брату доступ на Небо прежде нее.
Оглянувшись вокруг, чтобы убедиться, что она одна, и увидев, что, насколько хватает глаз, дорога пустынна, она достала из кармана последнее письмо брата, и прочла, а затем перечитала его, подобно тому как с раздражением и в то же время упрямо люди бередят старые раны.
Затем она впала в дремоту и очнулась, лишь когда ее экипаж остановился для смены лошадей. Она осмотрелась: лошади были готовы, как и обещал ей г-н д’Аржантан; но, когда она осведомилась о нем, ей ответили, что он отправился вперед.
В течение пяти минут перепрягали лошадей.
Затем коляска двинулась по дороге в Блуа.
На первом же подъеме путешественница заметила своего галантного спутника: он ехал шагом, словно поджидая ее; подобная дерзость, если только так это можно расценить, была столь извинительна, что ее тотчас же простили.
Вскоре мадемуазель Ротру догнала всадника.
На сей раз она заговорила с ним первая, чтобы поблагодарить его за проявленную им предупредительность.
— Я благодарю, — ответил молодой человек, — свою счастливую звезду, которая привела меня к полицейскому комиссару одновременно с вами и позволила уступить вам очередь, а также узнать из вашего паспорта, куда вы направляетесь. В самом деле, судьбе угодно, чтобы наши пути сошлись: вы едете в Витре, а я — в город, расположенный в шести-семи льё от него, в Динан. Если вы не задержитесь в этих краях, мне, по крайней мере, будет приятно познакомиться с очаровательной особой, а также иметь честь сопровождать ее на протяжении девяти десятых этого пути. Если же, напротив, вы останетесь там, то, поскольку я буду всего лишь в нескольких льё от вас и дела вынуждают меня разъезжать по трем департаментам: Манш, Кот-дю-Нор и Иль-и-Вилен, — я попрошу у вас разрешения, когда судьба забросит меня в Витре, напомнить вам о себе, при условии, конечно, если для вас в этом не будет ничего неприятного.
— Я еще сама не знаю, сколько времени пробуду в Витре, — отвечала молодая женщина скорее доброжелательно, чем сухо. — В награду за службу моего отца меня назначили, как вы узнали из моего паспорта, начальницей почты в Витре. Но я не думаю, что буду сама исполнять свои обязанности. Революция разорила меня, и мне придется извлечь какую-то пользу из милости, что оказывает мне правительство. Это означает, что я продам или сдам свою должность и буду получать за нее ренту, избавившись от необходимости служить самой.
Д’Аржантан поклонился с лошади, словно удовлетворившись этим признанием и как бы выражая признательность особе, в конечном счете не обязанной перед ним отчитываться.
Таким образом, у них завязался разговор на нейтральные темы, которые не затрагивают человеческой души, но соприкасаются с ее потаенными уголками.
О чем они могли говорить, направляясь в Витре и в Динан, как не о движении шуанов, которое наводило ужас на три или четыре департамента, входящие в состав древней Бретани?
Мадемуазель Ротру выразила сильное опасение попасть в руки тех, кого называют разбойниками.
Вместо того чтобы разделить с ней это опасение или усилить его, д’Аржантан воскликнул, что, если с его попутчицей случится подобная беда, он будет самым счастливым человеком на свете: когда-то он учился в Рене вместе с Кадудалем и ему теперь представится случай выяснить, так ли верен прославленный вождь шуанов своим дружеским привязанностям, как утверждали.
Мадемуазель Ротру задумалась и перестала поддерживать беседу, а затем она утомленно вздохнула и сказала:
— Я устала сильнее, чем полагала, и думаю, что остановлюсь в Анже хотя бы на одну ночь.
Казалось, что г-н д’Аржантан обрадовался вдвойне, узнав, что мадемуазель Ротру сделает остановку в Анже. Лишь человек, имевший большой опыт в верховой езде и столь превосходный наездник, каким был г-н д’Аржантан, мог преодолеть, подобно ему, ряд этапов из Парижа до Анже без отдыха, даже если предположить, что он ехал из столицы, а не из более далекого города. Таким образом, он решил сделать остановку одновременно со своей попутчицей по двум причинам: во-первых, чтобы отдохнуть, и, во-вторых, чтобы немного ближе познакомиться с ней.
Несмотря на то что в его паспорте было указано местожительство в провинции, г-н д’Аржантан, обладавший изысканными манерами и говоривший на безукоризненном языке, являл собой тип парижанина, не просто жителя Парижа, а обитателя аристократических кварталов города.
Он был очень удивлен — хотя ничем не выдал этого, — что после обмена ничего не значащими словами с совершеннолетней и красивой особой, которая путешествует одна, как мадемуазель Ротру (и к тому же, что говорит не в ее пользу, под защитой паспорта, подписанного Баррасом), их беседа не стала более откровенной, а знакомство не сдвинулось с места.
Покинув кабинет полицейского комиссара, он поехал вперед, зная, что направляется в ту же сторону, что и путешественница, чей паспорт был зачитан в его присутствии; но, еще не зная, каким образом она проделает этот путь, он вознамерился проделать его вместе с ней. Когда же наутро д’Аржантана догнала превосходная коляска и он увидел, что она служит гнездышком прелестной перелетной птичке, он вновь пообещал себе это и очень хотел сдержать свое обещание.
Однако мадемуазель де Фарга, как мы видели, в меру отвечая на авансы своего попутчика, так и не позволила ему поставить носок сапога на ступеньку экипажа, куда у него на миг мелькнула надежда проникнуть.
Таким образом, остановка в Анже и ночной отдых пришлись как нельзя кстати, чтобы г-н д’Аржантан немного оправился от усталости и сумел, если окажется возможным, сделать к концу поездки еще один шаг на пути сближения с неприступной начальницей почты.
Они прибыли в Анже около пяти часов вечера.
Оставалось еще одно льё до города, когда всадник подъехал к коляске и, склонившись к окну, спросил у путешественницы:
— Было бы нескромным осведомиться, не голодны ли вы?
Диана поняла, куда клонит ее попутчик, и изобразила нечто похожее на улыбку.
— Да, сударь, это было бы нескромным.
— Ах! Вот как! Почему же?
— Я вам сейчас скажу. Как только я отвечу, что голодна, вы попросите разрешения заказать для меня ужин; как только я дам согласие заказать мою трапезу, вы попросите позволения, чтобы мой ужин подали на один стол с вашим, — иными словами, вы пригласите меня отужинать с вами, а это было бы бестактностью, как вы сами видите.
— Поистине, мадемуазель, — сказал г-н д’Аржантан, — у вас железная логика, и я должен заметить, что мало кто из женщин сравнится с вами в наше время.
— Дело в том, — отвечала Диана, нахмурившись, — что немногие женщины оказываются в положении, подобном моему. Вы видите, сударь, что я в трауре.
— Неужели вы носите траур по мужу, сударыня? В вашем паспорте было указано, что вы девица, а не вдова.
— Да, сударь, я девица, и еще молода, если только можно сохранить молодость после пяти лет одиночества и всяческих бед. Только что умер мой последний родственник, мой единственный друг, тот, кто был для меня всем. Успокойтесь же, сударь; не вы, покинув Париж, лишились своих способностей обольщать, а я, чье сердце охвачено печалью, виновата в том, что не в силах должным образом признать достоинства мужчины, соизволившего обратиться ко мне и заметить, что я еще молода, несмотря на мою скорбь, и достаточно привлекательна, несмотря на мой траур. А теперь отвечу на ваш вопрос: разве может быть голоден тот, кто пьет свои слезы и питается воспоминаниями, вместо того чтобы жить надеждами? Я поужинаю, как обычно, сударь, без претензий, в той же комнате, что и вы, и заверяю вас, что при любых других обстоятельствах я поужинала бы за одним столом с вами без всяких церемоний, хотя бы для того, чтобы отблагодарить вас за знаки внимания, которые вы оказывали мне на протяжении всего пути.
Молодой человек приблизился к быстро ехавшей коляске насколько это было возможно всаднику.
— Сударыня, — промолвил он, — после подобного признания мне остается сказать вам только одно: если во время вашего одиночества у вас возникнет потребность опереться на друга, считайте, что вы его уже нашли, и я ручаюсь, что он будет стоить многих других, хотя это всего лишь попутчик.
Пустив свою лошадь вскачь, он отправился заказывать два ужина, как и предлагал прекрасной путешественнице. Но, поскольку время приезда мадемуазель Ротру совпадало с часом, когда все садились за стол, г-н д’Аржантан, проявив деликатность, сказал в гостинице, хотя рисковал больше не увидеть своей попутчицы, что она будет ужинать в своей комнате.
За общим столом речь шла лишь о шести тысячах солдат, посланных Директорией, чтобы образумить Кадудаля.
В самом деле, вот уже в течение двух недель Кадудаль вместе с собранным им войском, состоявшим из пяти-шести тысяч человек, предпринимал более дерзкие вылазки, чем те, что самые отважные генералы совершали в Вандее и Бретани в наиболее жаркие периоды войны, которая велась в двух этих провинциях.
Сборщик налогов из Динана г-н д’Аржантан весьма настойчиво осведомился, по какой дороге движется воинский отряд.
Ему ответили, что все пребывают в полном неведении на этот счет, так как человек, видимо возглавлявший колонну, хотя и не имевший воинского чина, сказал в гостинице, что направление их движения будет зависеть от сведений, которые он получит в селении Шатобриан, и с учетом того, в какой местности будет располагаться противник, он углубится в Морбиан или проследует вдоль холмов Мена.
После ужина г-н д’Аржантан велел узнать у мадемуазель Ротру, не соблаговолит ли она оказать ему честь принять его, чтобы он мог сообщить ей нечто, по его мнению, значительное.
Она ответила, что сделает это с большим удовольствием.
Пять минут спустя г-н д’Аржантан вошел в комнату мадемуазель Ротру; она приняла его, сидя у открытого окна и жестом указала на кресло, предложив сесть.
Господин д’Аржантан кивнул в знак благодарности и ограничился тем, что прислонился к креслу.
— Вы могли бы подумать, мадемуазель, — сказал он, — что сожаление о нашем близком расставании заставляет меня искать повод поскорее встретиться с вами, и поэтому я сразу скажу, не злоупотребляя вашим временем, что привело меня к вам. Я не знаю, следует ли вам встречаться в сотне льё от Парижа с чрезвычайными уполномоченными правительства, которые становятся все более жестокими по мере удаления от средоточия власти. Я знаю лишь то, что нам придется столкнуться с целой колонной республиканских войск и во главе их стоит один из тех презренных мерзавцев, чья задача — добывать головы для правительства. Видимо, расстрел считают слишком благородной казнью для шуанов, и решено привить гильотину на бретонской почве. В Шатобриане, то есть в пяти-шести льё отсюда, колонна должна была сделать выбор: направиться прямо к морю или следовать дальше между Кот-дю-Нор и Морбианом. Нет ли у вас причины для опасений? В таком случае, какой бы дорогой вы ни следовали, даже если вам придется идти на виду у всей республиканской колонны, с первого до последнего ее ряда, я останусь с вами. Если же, напротив, вам нечего бояться и, как я надеюсь, вы не ошибаетесь в природе чувства, что подсказывает мне это решение, поскольку я питаю сомнительную симпатию — вы видите, что я говорю откровенно, — к трехцветным кокардам, чрезвычайным уполномоченным и гильотинам, я уклонюсь от встречи с колонной и отправлюсь в Динан по дороге, которую она изберет, вслед за ней.
— Прежде всего я благодарю вас от всей души, сударь, и заверяю вас в своей признательности, — отвечала мадемуазель Ротру, — но я направляюсь не в Динан, как вы, а в Витре. Если колонна пойдет по дороге в Рен, которая ведет в Динан, встреча с ней мне не грозит; если, напротив, она пойдет по дороге в Витре, это отнюдь не помешает мне поехать той же дорогой. Я питаю не намного больше симпатии, чем вы, к трехцветным кокардам, чрезвычайным уполномоченным и гильотинам, но у меня нет оснований их опасаться. Скажу больше: мне было известно о движении этого войска и о том, что оно везет с собой; поскольку оно проходит через ту часть Бретани, которая была захвачена Кадудалем, мне дозволено в случае необходимости искать защиты у военных. Таким образом, все будет зависеть от того, что решит в Шатобриане командир этой колонны. Если он продолжит путь в сторону Витре, я, к сожалению, распрощаюсь с вами на развилке двух дорог; если же он избрал дорогу в Рен и внушает вам такое отвращение, что вы не хотите с ним встречаться, я с удовольствием буду продолжать путь вместе с вами до места своего назначения.
Получив эти разъяснения, г-н д’Аржантан счел себя не вправе задерживаться, учитывая то, каким образом он объяснил причину своего визита. Он поклонился и вышел, не дав мадемуазель Ротру времени подняться со стула.
Наутро, в шесть часов, двое путешественников обменявшись традиционными приветствиями, покинули гостиницу.
На следующей почтовой станции, то есть в Шатобриане, были получены необходимые сведения. Колонна отбыла часом раньше и направилась по дороге в Витре.
Таким образом, путешественники должны были расстаться. Господин д’Аржантан в последний раз приблизился к мадемуазель Ротру, вновь предложил ей свои услуги и взволнованно простился с ней.
Мадемуазель Ротру подняла глаза на этого молодого щеголя и, как истинная светская женщина, которая не могла не испытывать к нему благодарности за то, как почтительно он себя вел, протянула ему руку для поцелуя.
Господин д’Аржантан вновь вскочил в седло и сказал почтарю, ехавшему впереди: «На ренскую дорогу!», в то время как экипаж мадемуазель Ротру, повинуясь ее приказу, отданному спокойным, ровным голосом, двинулся по дороге в Витре.
Покинув Шатобриан, мадемуазель Ротру — точнее, Диана де Фарга — глубоко задумалась. В том настроении, что овладело ею, ее сердце было или, как ей казалось, должно было оставаться невосприимчивым ко всяческим нежным чувствам, и особенно к любви. Однако красота, изящество и учтивость всегда оказывают на порядочную женщину достаточно сильное воздействие, заставляя ее если не полюбить, то начать мечтать.
Мадемуазель де Фарга думала о своем попутчике, и мысль о нем впервые вызвала у нее легкие сомнения. Она спрашивала себя, отчего человек, столь надежно защищенный тремя подписями: Барраса, Ребеля и Ларевельер-Лепо — может испытывать такое непреодолимое отвращение к уполномоченным правительства, удостоившего его особым доверием.
Диана забывала при этом, что она сама, отнюдь не испытывавшая горячей симпатии к революционному правительству, путешествовала при его непосредственной поддержке; если г-н д’Аржантан действительно был из «бывших», как она предположила по некоторым словам во время их последней беседы, то, возможно, он получил поддержку, на которую ему было неловко ссылаться, при таких же обстоятельствах, как она.
Кроме того, Диана заметила, что, сходя с лошади, г-н д’Аржантан неизменно забирал с собой чемодан, вес которого далеко не соответствовал его размерам.
Хотя ее попутчик был сильным и во избежание подозрений зачастую нес чемодан в одной руке, как бы играючи, словно в нем лежало всего лишь несколько дорожных костюмов, было легко заметить, что этот чемодан весил больше, чем молодой человек хотел показать.
Быть может, он перевозил в нем деньги? В таком случае то был странный сборщик налогов: вез деньги из Парижа в Витре, вместо того чтобы отправить их из Витре в Париж.
Вдобавок, несмотря на то что в эту пору революционных потрясений нередко приходилось наблюдать явления, противоречащие общепринятым нормам, мадемуазель де Фарга слишком хорошо изучила различные слои общества, чтобы не знать, что мелкий служащий из главного города кантона, затерянного на краю Франции, не имеет обыкновения гарцевать на лошади, как английский джентльмен, а также изъясняться с учтивостью, сохранявшей неистребимый аромат дворянского достоинства, тем более на исходе поры, когда все сделались грубыми, чтобы не отстать от моды.
Она спрашивала себя — и ее сердце тоже задавалось этим вопросом, — кем мог быть этот незнакомец и что за причина побудила его путешествовать с паспортом, наверняка принадлежащим не ему.
Любопытно, что, расставаясь с Дианой де Фарга, г-н д’Аржантан задавался теми же вопросами, что и она.
Поднявшись на возвышенность, расположенную перед почтовой станцией Ла-Герш, Диана увидела с ее вершины простирающуюся на несколько льё дорогу, и она внезапно вздрогнула, ослепленная видом блестевших на солнце ружейных стволов. Дорога напоминала реку, катившую волны расплавленной стали.
То была республиканская колонна на марше: голова ее уже остановилась в Ла-Герше, а хвост, растянувшийся на пол-льё, все еще пребывал в движении.
В те смутные времена приходилось считаться со всем; поскольку Диана хорошо платила своим провожатым, возница осведомился, как ему ехать: за хвостом колонны или, направив экипаж ей наперерез, следовать не сбавляя скорости, до Ла-Герша.
Мадемуазель де Фарга приказала опустить верх коляски, чтобы не возбуждать любопытства, и велела не замедлять хода.
Почтарь исполнил приказ Дианы, взобрался на лошадь и продолжал путь тем приятным неторопливым шагом, что позволял скакунам почтового ведомства проделывать два льё в час.
Так мадемуазель де Фарга добралась до ворот Ла-Герша, то есть до въезда в улицу, выходившую на дорогу в Шатобриан.
У ворот образовался затор.
Гигантская машина, которую везли двенадцать лошадей, водруженная на слишком широкое основание, не проходившее между столбами ворот, преградила доступ на улицу.
Видя, что экипаж по какой-то неизвестной причине остановился, мадемуазель де Фарга выглянула в окно и спросила:
— В чем дело, кучер?
— Дело в том, гражданка, — отвечал тот, — что наши улицы недостаточно широки для орудий, которые хотят по ним провезти, и придется выкопать один из столбов, чтобы машина господина Гильотена могла въехать в Ла-Герш.
В самом деле, когда чрезвычайный уполномоченный правительства сьёр Франсуа Гулен решил отправиться в путь для устрашения городов и деревень, оказалось, как сказал возница, что улицы слишком узки не для самой машины, а для ее помоста на колесах.
Диана взглянула на отвратительное орудие, загородившее путь, и, осознав, что это, должно быть, эшафот, никогда не виданный ею, быстро отпрянула с криком:
— О! Какой ужас!
— Какой ужас! Какой ужас! — передразнил ее голос из толпы. — Я хотел бы поглядеть на эту аристократку, что отзывается без всякого почтения об орудии, которое со времени изобретения плуга принесло человеческой цивилизации самую большую пользу.
— Это я, сударь, — откликнулась мадемуазель де Фар-га, — и я была бы вам весьма признательна, если это в ваших силах, чтобы вы приказали как можно скорее впустить мою карету в Ла-Герш: я спешу.
— А! Ты спешишь! — вскричал, побелев от гнева, маленький, сухощавый мужчина в отвратительной карманьоле, которую не носили уже год или два. — Ах! Ты спешишь! Хорошо, сначала ты выйдешь из коляски, аристократка, и пойдешь пешком, если только мы тебя пропустим.
— Кучер, — сказала Диана, — поднимите верх коляски.
Возница повиновался. Девушка откинула вуаль и явила взорам свое дивное лицо.
— С кем я говорю, — спросила она насмешливым тоном, — это случайно не гражданин Франсуа Гулен?
— Ты, кажется, смеешься? — вскричал человечек, бросаясь к карете и срывая с головы свой красный колпак — головной убор, который также давно никто не носил, но гражданин Франсуа Гулен вознамерился вновь ввести его в моду в провинции. — Ну да, это я; что ты хочешь сказать гражданину Гулену?
Он протянул руку, как бы собираясь схватить Диану за воротник, но девушка быстро передвинулась в другую сторону коляски.
— Прежде всего, гражданин Гулен, если вы хотите до меня дотронуться, что я считаю совершенно излишним, наденьте перчатки: я питаю отвращение к грязным рукам.
Гражданин Гулен подозвал четверых мужчин, видимо, для того, чтобы отдать им приказ схватить путешественницу, но тем временем Диана достала из потайного отделения своего бумажника охранное свидетельство Барраса.
— Простите, гражданин, — все так же насмешливо произнесла она, — вы умеете читать?
Гулен взвыл от ярости.
— Да? — продолжала она. — Ну что ж, в таком случае, читайте, но потрудитесь не помять бумагу: она может мне пригодиться, коль скоро я рискую время от времени сталкиваться с такими грубиянами, как вы.
Она протянула документ гражданину Франсуа Гулену.
Он состоял всего лишь из нескольких строк:
«От имени Директории предписывается гражданским и военным властям, под угрозой отстранения от должности в случае неподчинения, обеспечивать безопасность мадемуазель Ротру во время выполнения ее миссии и оказывать ей содействие, если она об этом попросит.
Гражданин Франсуа Гулен прочел дважды охранное свидетельство мадемуазель де Фарга.
Затем, напоминая медведя, которого хозяин из-под палки заставляет делать реверанс, он сказал:
— Что за странные времена, когда женщины, причем женщины в атласных платьях, разъезжающие в колясках, наделены правом отдавать приказы гражданам, которые носят знаки республиканизма и равенства. Раз мы всего лишь заменили одного короля другим и у вас есть пропуск от короля Барраса, проезжайте, гражданка, но я не забуду вашего имени, будьте покойны, и если когда-нибудь вы попадетесь мне…
— Посмотрите, кучер, свободен ли путь, — сказала мадемуазель Фарга спокойным тоном, — мне больше не о чем говорить с этим господином.
Дорога была еще загорожена, но все же, изловчившись, кучер сумел проехать.
Мадемуазель де Фарга с большим трудом добралась до почтовой станции: улицы были наводнены республиканскими солдатами.
Здесь она вынуждена была остановиться. Последний раз она ела в Шатобриане, и, так как решила переночевать в Витре, ей непременно следовало пообедать в Ла-Герше.
Диана приказала подать обед к себе в комнату.
Едва она приступила к трапезе, как ей сказали, что полковник, командующий колонной, просит разрешения засвидетельствовать ей свое почтение.
Она ответила, что не имеет чести знать полковника и поэтому просит извинить ее за то, что не примет его, если только он не должен сообщить ей нечто важное.
Полковник настаивал, говоря, что считает своим долгом предупредить ее о чем-то, что известно ему одному и что представляет для нее определенную важность.
Мадемуазель де Фарга показала жестом, что готова принять посетителя, и ей доложили о полковнике Юло.
Полковнику Юло было лет тридцать восемь — сорок. Прослужив десять лет солдатом при королевской власти и не поднявшись выше капрала, он, после того как была провозглашена Республика, завоевал свои чины в бою, как подобает истинному храбрецу.
Он узнал о стычке, которая случилась у ворот города между гражданином Франсуа Гуленом и мнимой мадемуазель Ротру.
— Гражданка, — промолвил он, входя в комнату, — я услышал о том, что произошло между вами и нашим уполномоченным Директории. Мне нет нужды говорить вам, что мы, старые солдаты, не выносим всех этих субъектов, воздвигающих гильотины: они следуют за войсками по пятам, чтобы рубить головы, как будто порох и свинец, железо и огонь задают недостаточно корма смерти. Узнав, что вы остановились на постоялом дворе почты, я пришел лишь для того, чтобы выразить вам похвалу за то, как вы обошлись с гражданином Гуленом. Когда мужчины трепещут перед подобными мерзавцами, женщинам приходится разъяснять им, что такие отбросы человеческого рода недостойны даже обращения «негодяй» из таких прекрасных уст, как ваши. Скажите, гражданка, нужен ли вам полковник Юло? Он к вашим услугам.
— Спасибо, полковник, — отвечала Диана. — Если бы я чего-то боялась или хотела о чем-то попросить, я бы приняла ваше предложение с той же прямотой, с какой оно было сделано. Я направляюсь в Витре, это место моего назначения; мне остается преодолеть лишь один этап пути, и поэтому я полагаю, что за это время со мной не приключится беды, как не случилось на предыдущих этапах.
— Гм-гм! — произнес полковник Юло. — Я знаю, что отсюда до Витре всего лишь пять льё, но я также знаю, что дорога проходит по узкому ущелью и по ее краям раскинулись заросли дрока и утесника — кустарника, словно созданного для того, чтобы служить укрытием господам шуанам. Я убежден, что, несмотря на наши более чем внушительные силы, нам не избежать нападения по дороге в Витре. Если господин Баррас столь горячо рекомендовал вас, как мне говорили, стало быть, вы важная особа. Той, кому покровительствует Баррас, следует опасаться самого худшего, если она попадет в руки метра Кадудаля, не питающего к Директории почтения, коего она заслуживает. Кроме того, я как командир колонны, среди которой вы сейчас находитесь, был лично извещен официальным письмом, что гражданка по имени мадемуазель Ротру, возможно, будет просить, чтобы ей в порядке любезности разрешили путешествовать под защитой наших штыков. Говоря так, я использую выражение из полученного письма, разумеется, иначе я бы счел, что это мне оказали любезность.
— Я действительно мадемуазель Ротру, сударь, и я признательна господину Баррасу за то, что он не забывает меня, но повторяю вам: меры предосторожности мною приняты, а ряд рекомендаций, на которые я могла бы сослаться, столкнувшись с самим главарем шуанов, внушают надежду, что мне не грозит опасность. Но мне хочется сказать, полковник, что это не умаляет моей благодарности по отношению к вам, и особенно я рада тому, что вы разделяете мою неприязнь к подлецу, которого вам дали в попутчики.
— О! Что до нас, — сказал полковник Юло, — мы спокойны в отношении него. Республика уже не та, что во времена Сен-Жюстов и Ле Бонов, о чем я, откровенно признаться, сожалею. Те люди были храбрецами, они подвергали свою жизнь опасностям, как мы, и сражались бок о бок с нами; оставаясь непоколебимыми на поле брани, рискуя попасть в плен или быть убитыми, они имели право обвинять тех, кто покидал его. Солдаты не любили, но уважали их, и когда эти люди посягали на чью-то голову, то было понятно, что никто не вправе избавить эту голову от возмездия Республики. Но что касается нашего Франсуа Гулена, то он сбежит вместе со своей гильотиной, услышав первый же выстрел, и ни один из шести тысяч солдат, которыми я командую, не позволит ему и пальцем прикоснуться к любому из наших офицеров.
Тут путешественнице доложили, что ее коляска готова.
— Гражданка, — сказал полковник, — мой долг — произвести разведку местности, по которой проследует колонна. В моем распоряжении небольшой кавалерийский отряд, состоящий из трехсот гусаров и двухсот конных егерей; я отправлю их на дорогу, по которой вы поедете — не ради вас, а ради себя. Если вам придется прибегнуть к помощи офицера, что стоит во главе корпуса, ему будет приказано удовлетворить вашу просьбу и даже, если вы пожелаете, сопровождать вас до Витре.
— Благодарю вас, сударь, — отвечала мадемуазель де Фарга, протягивая руку старому солдату, — но я не простила бы себе, подвергнув опасности драгоценную жизнь защитников Республики ради сохранения столь незначительной и неприметной жизни, как моя.
С этими словами Диана спустилась вниз; полковник последовал за ней и галантно подал ей руку, когда она садилась в экипаж.
Почтарь ждал, сидя верхом.
— На дорогу в Витре! — приказала Диана.
Возница тронулся в путь.
Солдаты посторонились, пропуская экипаж; поскольку среди них не было никого, кто еще не знал бы о том, как она обошлась с Франсуа Гуленом, со всех сторон послышались грубоватые, но искренние комплименты.
Уезжая, она услышала, как полковник скомандовал:
— Егеря и гусары, по коням!
Было слышно, как в трех-четырех местах протрубили сигнал «Седлай!».
Когда они выехали из Ла-Герша и оказались примерно в пятидесяти шагах от города, возница остановил экипаж, сделал вид, что ему нужно что-то поправить в постромке и подошел к дверце коляски.
— Не к ним ли у гражданки дело? — спросил он.
— К ним? — переспросила удивленная Диана.
Почтарь подмигнул.
— Ну да, к ним!
— Кого вы имеете в виду?
— Друзей, кого же еще! Они там, справа и слева от дороги.
И он прокричал по-совиному.
— Нет, — отвечала Диана, — поезжайте дальше, но остановитесь в конце спуска.
— Хорошо! — пробурчал себе под нос возница, взбираясь на лошадь. — Да вы и сами остано́витесь, хозяюшка!
В самом деле, они находились на вершине холма, полого спускавшегося вниз на протяжении пол-льё. По краям дороги возвышались крутые откосы, заросшие утесником, дроком и карликовыми дубами. В некоторых местах заросли кустарника были настолько густыми, что могли скрыть от глаз одного или двух человек.
Возница пустил лошадей обычным аллюром и стал спускаться с холма, напевая старую бретонскую песенку на карнакском диалекте.
Время от времени он повышал голос, словно в песне содержались наставления, обращенные к людям, которые были достаточно близко, чтобы их услышать.
Диана поняла, что ее окружают шуаны; она смотрела во все глаза и не говорила ни слова. Возможно, возница был шпионом, приставленным к ней Гуленом, а она не забыла о том, что тот угрожал ей, если она будет неосторожна и попадет в его руки.
В ту минуту когда ее экипаж спустился к подножию холма, где узкая тропа пересекала дорогу наискось, из леса выскочил человек на лошади, собираясь остановить экипаж; однако, увидев, что в нем сидит одна лишь женщина, он снял шляпу.
При виде всадника кучер откинулся назад, чтобы приблизиться к путешественнице, и сказал ей вполголоса:
— Не бойтесь, это генерал Круглоголовый.
— Сударыня, — обратился к ней всадник с чрезвычайной учтивостью, — я полагаю, что вы прибыли из Ла-Герша или, вероятно, из Шатобриана.
— Да, сударь, — отвечала молодая женщина, облокотившись о борт коляски и глядя на всадника с любопытством; она не выказывала страха, хотя видела, что на проселочной дороге таятся в засаде приблизительно пятьдесят всадников.
— Позволяют ли ваши политические убеждения или чувство общественного долга дать мне некоторые сведения о численности республиканской колонны, которую вы оставили позади себя?
— Это соответствует и моему чувству общественного долга и моим политическим убеждениям, — отвечала прекрасная путешественница с улыбкой. — Колонна состоит из шести тысяч солдат, вернувшихся из тюрем Англии и Голландии. Во главе ее стоит храбрец, которого зовут полковник Юло. Но по ее стопам волочатся крайне отвратительный мерзавец по имени Франсуа Гулен и крайне гнусная машина, именуемая гильотиной. Когда я въезжала в город, у меня произошла стычка с вышеупомянутым Франсуа Гуленом и он пообещал познакомить меня со своим орудием, если я когда-нибудь окажусь в его власти. Благодаря этому я снискала такую популярность среди республиканских солдат, презирающих своего попутчика так же, как мы с вами, что полковник Юло захотел непременно мне представиться и дать охрану, чтобы я добралась до Витре, из опасения, как бы по дороге я не угодила в руки шуанов. Ну, а поскольку я уехала из Парижа только ради того, чтобы попасть к ним в руки, я отказалась от охраны и велела кучеру ехать вперед. И вот я здесь и счастлива встретиться с вами, генерал Кадудаль, а также сказать, что я восхищаюсь вашей смелостью и ценю ваши достоинства.
Что касается конвоя, который должен был меня сопровождать, он сейчас как раз выезжает из города. Он состоит из трехсот конных егерей и двухсот гусаров. Чем меньше вы убьете этих храбрецов, тем большее удовольствие вы доставите мне.
— Я не стану скрывать от вас, сударыня, — отвечал Кадудаль, — что вскоре произойдет столкновение между моими людьми и этим отрядом. Не угодно ли вам продолжать путь в Витре, куда я отправлюсь после сражения, горя желанием услышать более подробный рассказ о мотивах путешествия, невероятную причину которого вы мне сообщили?
— Тем не менее лишь она верна, — отвечала Диана, — и в доказательство я, с вашего позволения, буду присутствовать при сражении, вместо того чтобы ехать дальше; я прибыла, чтобы вступить в вашу армию, и таким образом получу боевое крещение.
Взглянув на небольшую колонну, Кадудаль увидел, что она приближается, вырастая на глазах, и обратился к вознице:
— Найди для госпожи такое место, где она не будет подвергаться опасности, — сказал он. — И если, вопреки ожиданиям, нас ждет поражение, растолкуй хорошенько синим, что это я, к ее великому сожалению, помешал ей продолжить путь.
Затем, поклонившись Диане, он произнес:
— Сударыня, молите Бога за правое дело, я же буду за него сражаться.
Он устремился на тропу, чтобы присоединиться к своим товарищам, засевшим в засаде.
Кадудаль обменялся несколькими словами со своими соратниками, и четверо из них, у которых не было лошадей, те из офицеров, что доставляли его приказы в вересковые пустоши и лесную чащу, тотчас же устремились сквозь заросли дрока к двум огромным дубам, — их ветви и густая листва служили укрытием от солнца.
Эти дубы стояли в конце дороги, напоминавшей улицу: она протянулась от города до тропы и была зажата между двумя откосами.
Добравшись до этого места, шуаны собрались проделать маневр, разгадку которого предстояло безуспешно искать тем, кто не был посвящен в план сражения, подготовленный генералом.
Экипаж Дианы передвинули с середины дороги на тропу, а сама девушка, отойдя на тридцать шагов от коляски, взобралась на бугор, поросший невысокими деревьями, из гущи которых могла незаметно наблюдать за происходящим.
Егеря и гусары продолжали продвигаться шагом, соблюдая осторожность. Впереди, на расстоянии тридцати шагов, шел авангард из десяти человек, следуя с той же крайней осмотрительностью, что и остальная часть отряда.
Когда из города вышли последние солдаты, прогремел выстрел, и один человек из арьегарда упал.
Это послужило сигналом. Тотчас же на обоих гребнях ложбины, где проходила дорога, замелькали вспышки выстрелов. Синие тщетно искали неприятеля, наносившего по ним удары. Они видели огонь и дым, слышали выстрелы, но не могли разглядеть ни оружия, ни людей, в руках которых оно находилось. Однако смятение не охватило ряды тех, кому грозила невидимая опасность. Каждый пытался не спастись от смерти, а покарать врага. Одни поворачивали обратно, другие заставляли своих лошадей взбираться на откосы; но в тот миг, когда чья-нибудь фигура поднималась над гребнем, выстрел в упор поражал человека прямо в грудь; люди катились вниз, увлекая за собой опрокидывавшихся лошадей, как амазонки Рубенса в битве на Термодоне.
Наконец, третьи, а таких было большинство, бросились вперед, надеясь миновать засаду и выбраться из западни, куда они попали. Но Кадудаль, казалось, предвидел и ждал это; видя, что республиканцы пускают лошадей вскачь, он пришпорил своего коня и в сопровождении сорока человек ринулся им навстречу.
И тут на местности протяженностью в километр разгорелся бой.
Те из солдат, кто решил повернуть назад, увидели перед собой преграждавших путь шуанов, которые принялись стрелять почти в упор и заставили их отступить.
Те, кто продолжал подниматься на склоны, находили на их вершинах смерть и падали оттуда вниз вместе с лошадьми, загораживая и загромождая дорогу.
Наконец, те, кто устремился вперед, столкнулись с Кадудалем и его соратниками.
По правде говоря, борьба продолжалась всего несколько минут; затем люди Кадудаля, казалось, дрогнули и повернули назад.
Тогда главные силы кавалерии синих бросились за ними в погоню; но, едва лишь последний шуан миновал два дуба, за которыми притаились четверо мятежников, как те навалились на деревья изо всех сил, и два великана, заранее подрубленные топором под корень, стали клониться навстречу друг другу и, ломая ветви, с грохотом рухнули на дорогу, став непреодолимой преградой. Республиканцы следовали за белыми по пятам, и двое из них вместе с лошадьми были раздавлены падающими деревьями.
Тот же маневр был проделан на другом конце ущелья. Два дерева, рухнув, скрестили ветви и образовали такой же завал, как тот, что закрыл противоположный конец дороги.
Люди и лошади оказались запертыми в гигантской ложбине; теперь каждый шуан мог выбрать себе жертву, прицелиться как следует и убить неприятеля наверняка.
Кадудаль и сорок всадников сошли с лошадей (они стали им не нужны) и с оружием в руках приготовились принять участие в сражении. Между тем мадемуазель де Фарга, следившая за этой кровавой драмой с пылом, присущим ее страстному сердцу, услышала топот копыт на дороге, ведущей из Витре в Ла-Герш. Она живо обернулась и узнала всадника, своего попутчика.
Увидев, что Жорж Кадудаль и его соратники собрались встать в ряды сражающихся, он привлек их внимание криком: «Постойте! Подождите меня!»
В самом деле, едва лишь д’Аржантан присоединился к ним под возгласы, приветствовавшие его благополучное прибытие, как он спрыгнул с лошади, поручив ее одному из шуанов, бросился в объятия Кадудаля, взял ружье, набил карманы патронами и в сопровождении двадцати человек (двадцать других оставил себе Кадудаль) устремился в лесную чащу, раскинувшуюся по левую сторону дороги, в то время как генерал и его люди скрылись в лесу по правую сторону.
Усилившаяся стрельба говорила о том, что к белым пришло подкрепление.
Мадемуазель де Фарга была слишком поглощена тем, что происходило у нее перед глазами, чтобы до конца осмыслить поведение г-на д’Аржантана. Она лишь поняла, что так называемый сборщик налогов из Динана не кто иной, как переодетый роялист; этим и объяснялось, почему он вез деньги из Парижа в Бретань, вместо того чтобы отправить их из Бретани в Париж.
Героическая борьба небольшого отряда синих из пятисот человек заслуживала целой рыцарской поэмы.
Мужество воинов было велико, тем более что каждый из них, как было сказано, сражался с незримой опасностью, призывал ее, бросал ей вызов и кричал от ярости, не видя ее перед собой. Ничто не могло заставить шуанов отказаться от расправы с противником. Смерть проносилась со свистом, виден был только дым, слышны были только выстрелы. То и дело кто-нибудь, раскинув руки, падал навзничь на землю с лошади и обезумевшее животное, лишившись всадника, неслось вперед, поднималось на склон и скакало до тех пор, пока чья-то невидимая рука не останавливала его и не привязывала за узду к какому-нибудь пню.
Там и сям в долине было видно, как каждый раз одна из таких лошадей вставала на дыбы и натягивала поводья, пытаясь убежать от нового хозяина, взявшего ее в плен.
Побоище продолжалось целый час!
А затем послышался сигнал атаки.
То республиканская пехота спешила на помощь своей кавалерии.
Во главе ее стоял сам полковник Юло.
Прежде всего он оглядел местность глазом старого воина и позаботился о том, чтобы вызволить несчастных, оказавшихся запертыми на дороге, точно в туннеле.
Он приказал распрячь лошадей, что везли пушки, так как артиллерия была бесполезной в предстоявшем сражении, велел привязать их постромки к верхушкам деревьев и таким образом заставил их изменить свое положение. Дубы легли по краям дороги и открыли кавалерии путь к отступлению. После этого он поставил по пятьсот человек со штыками наперевес с каждой стороны дороги, как будто неприятель был в поле зрения. Затем он приказал самым испытанным стрелкам отвечать выстрелом на выстрел: иными словами, как только появлялось облачко дыма, следовало немедленно стрелять по этому облачку, которое выдавало человека, сидевшего в засаде. Лишь таким образом можно было отвечать на выстрелы белых, почти все время стрелявших из укрытия и показывавшихся лишь в тот момент, когда они прицеливались.
Привычка, а главное, необходимость защитить себя позволила многим республиканским солдатам дать отпор без промедления.
Подчас шуан, получив этот ответный удар, падал убитый наповал; подчас человек, подстреленный, так сказать, вслепую, был только ранен. В таком случае он лежал без движения, о нем забывали, и часто солдаты проходили мимо, не замечая его. Шуаны славились своим поразительным мужеством и умением сдерживать стоны, которые невыносимая боль исторгала бы из груди любого другого воина.
Сражение продолжалось до тех пор, пока ночной мрак не начал окутывать землю. Диана, не упустившая ни одного эпизода боя, дрожала от горячего желания принять в нем участие. Ей хотелось переодеться в мужское платье, взять в руки ружье и в свою очередь броситься на ненавистных республиканцев. Но женский наряд удерживал ее, к тому же у нее не было оружия.
Около семи часов полковник Юло дал сигнал к отступлению. Подобные сражения были опасны и днем, а ночь была более чем опасна: она была равносильна гибели!
Звуки труб и барабанов, возвещавших об отступлении, удвоили азарт шуанов. Синие, покидавшие поле битвы и превращавшиеся в город, как бы признавали свое поражение.
Республиканцев провожали выстрелами до самых ворот Ла-Герша. Они не знали о потерях, что понесли шуаны, и не взяли ни одного пленного, к великому сожалению Франсуа Гулена, все же сумевшего втиснуть в ворота и доставить на противоположный конец города свою машину, чтобы приблизить ее к полю битвы.
Но все эти усилия оказались тщетными, и отчаявшийся Франсуа Гулен вернулся в дом, из окон которого он мог лицезреть свое драгоценное детище.
С тех пор как он покинул Париж, ни один офицер или солдат не соглашался жить в одном доме с чрезвычайным уполномоченным. Ему предоставляли охрану из двенадцати человек, только и всего. Четверо солдат охраняли гильотину.
Этот день не принес Кадудалю и его соратникам ощутимого результата, но моральный результат был неоценим.
Все великие вожди Вандеи ушли в небытие: Стофле был мертв, Шарет был мертв. Сам аббат Бернье, как уже было сказано, покорился властям. Наконец, Вандея была укрощена благодаря гению и мужеству генерала Гоша, и мы видели, что этот человек, одарявший Директорию людьми и деньгами, смущал покой Бонапарта даже в сердце Италии.
Вандеи больше не было, но шуаны уцелели. Из всех ее вождей один лишь Кадудаль отказывался подчиниться.
Он опубликовал манифест, в котором объявил о возобновлении боевых действий; вдобавок к войскам, оставшимся в Вандее и Бретани, против него было выслано подкрепление в количестве шести тысяч человек.
Кадудаль с тысячей своих сподвижников не только дал сражение шести тысячам старых, закаленных в пятилетних сражениях воинов, но и отбросил их обратно в город, откуда они попытались выйти; наконец, он убил у неприятеля триста или четыреста человек.
Новое бретонское восстание началось с победы.
Как только синие вернулись в Ла-Герш и расставили своих часовых, Кадудаль замыслил еще одну, ночную вылазку и в свою очередь отдал приказ к отступлению.
Сквозь заросли дрока и утесника можно было видеть, как открыто, не таясь, возвышаясь над кустарником на целую голову, по обе стороны дороги весело шагают, возвращаясь с поля битвы, победители-шуаны; они окликали друг друга по именам и теснились позади одного из своих товарищей, игравшего на волынке, как солдаты толпятся вокруг полковых трубачей.
Волынка заменяла им трубу.
В конце спуска, в том месте, где срубленные деревья образовали баррикаду, которую не смогла преодолеть республиканская кавалерия, там, где Кадудаль и д’Аржантан расстались перед сражением, друзья вновь сошлись на обратном пути.
Они опять обрадовались этой встрече, ибо виделись лишь мельком перед тем, как броситься в пекло.
Д’Аржантан, который давно не был в бою, столь самозабвенно участвовал в схватке, что позволил штыку неприятеля прочертить след на своей руке. Поэтому он снял сюртук, набросил его на плечи и держал руку на перевязи, обмотав ее окровавленным носовым платком.
Диана в свою очередь спустилась с холма и направилась навстречу двум друзьям своей твердой мужской походкой.
— Как! — воскликнул Кадудаль, завидев ее. — Вы были здесь, моя отважная амазонка?
Д’Аржантан изумленно вскрикнул, не сразу узнав начальницу почты из Витре мадемуазель Ротру.
— Позвольте, — продолжал Кадудаль, все так же обращаясь к Диане и указывая жестом на своего спутника, — позвольте мне представить вам одного из моих лучших друзей.
— Господина д’Аржантана? — улыбнулась Диана. — Я имею честь его знать; более того, это мой старый знакомый: мы встретились с ним три дня назад. Мы вместе ехали сюда из Парижа.
— В таком случае, это он должен был бы представить меня вам, мадемуазель, если бы я не представился сам.
Затем, обращаясь непосредственно к Диане, он спросил:
— Вы направляетесь в Витре, мадемуазель?
— Господин д’Аржантан, — сказала Диана, не отвечая Кадудалю, — вы предложили мне во время пути быть моим посредником, если мне потребуется попросить генерала Кадудаля о какой-нибудь услуге.
— Я предполагал тогда, сударыня, что вы не знакомы с генералом, — отвечал д’Аржантан. — Но раз уж он вас увидел, вы больше не нуждаетесь в посредниках, и я ручаюсь, что мой друг предоставит вам все, о чем вы его ни попросите.
— Сударь, — эта любезность — лишь способ уклониться от обязательств, что вы взяли на себя по отношению ко мне. Я решительно требую, чтобы вы сдержали свое обещание.
— Говорите, сударыня, я готов поддержать вашу просьбу, насколько это в моих силах, — отвечал д’Аржантан.
— Я желаю вступить в войско генерала, — спокойно продолжала Диана.
— В каком качестве? — спросил д’Аржантан.
— В качестве добровольца, — хладнокровно ответила Диана.
Друзья переглянулись.
— Ты слышишь, Кадудаль? — спросил д’Аржантан.
Чело Кадудаля омрачилось, и лицо его приняло строгое выражение.
После недолгой паузы он произнес:
— Сударыня, это серьезное предложение, и оно заслуживает того, чтобы его обдумали. Сейчас я скажу вам странную вещь. С детства призванный к духовному званию, я от всего сердца дал обеты, как положено тому, кто становится священником, и никогда не нарушил ни одного из них. Я не сомневаюсь, что обрел бы в вашем лице прелестного адъютанта, доказавшего свою храбрость. Я думаю, что женщины столь же отважны, как и мужчины, но в наших благочестивых краях, особенно в нашей древней Бретани, водятся предрассудки, которые нередко вынуждают нас пресекать некоторые проявления самоотверженности. Многие из моих собратьев брали с собой на биваки сестер и дочерей убитых роялистов. Этим женщинам мы были обязаны дать приют и взять их под защиту, о чем они просили.
— Кто же вам сказал, сударь, — вскричала Диана, — что я тоже не дочь или сестра убитого роялиста, а может быть, и та и другая одновременно и вдвойне не заслуживаю права, о котором вы только что говорили, быть принятой к вам на службу?
— В таком случае, — с насмешливой улыбкой спросил д’Аржантан, вмешиваясь в разговор, — в таком случае отчего вы предъявляете паспорт, подписанный Баррасом, и назначены на государственную должность в Витре?
— Не будете ли вы так добры показать мне ваш паспорт, господин д’Аржантан? — спросила в ответ Диана.
Д’Аржантан, продолжая улыбаться, достал документ из кармана сюртука, наброшенного на плечи, и протянул его Диане.
Диана развернула бумагу и прочла:
«Обеспечьте свободу передвижения по территории Республики гражданину Себастьену Аржантану, сборщику налогов из Динана.
— А вы, сударь, не хотите ли мне рассказать, — продолжала Диана, — каким образом, будучи другом генерала Кадудаля, сражаясь с Республикой, вы обладаете правом свободно разъезжать по ее территории в качестве сборщика налогов из Динана? Давайте не будем приоткрывать наши маски, а сбросим их совсем!
— Ах! Клянусь честью, прекрасный ответ! — воскликнул Кадудаль, у которого хладнокровие и настойчивость Дианы вызвали чрезвычайный интерес. — Ну-ка, рассказывай! Как ты раздобыл этот паспорт? Растолкуй это мадемуазель, быть может, тогда она соблаговолит объяснить нам, каким образом получила свой.
— А! — рассмеялся д’Аржантан, — это тайна, и я не смею раскрыть ее в присутствии нашего стыдливого друга Кадудаля. Однако, если вы настаиваете, мадемуазель, я скажу вам, рискуя вогнать его в краску, что в Париже, на Колонной улице, близ театра Фейдо проживает некая девица по имени Орелия де Сент-Амур, которой гражданин Баррас ни в чем не может отказать, а она ни в чем не может отказать мне.
— Кроме того, — сказал Кадудаль, — под именем Аржантан, что значится на паспорте, таится другое имя, и оно само по себе служит, как во Франции, так и за границей, пропуском во все отряды шуанов, вандейцев и роялистов с белыми кокардами на шляпах. Вашего попутчика, мадемуазель, который не должен больше ничего скрывать, ибо теперь ему нечего бояться, и которого, следовательно, я представлю вам под настоящим именем, зовут не д’Аржантан, а Костер де Сен-Виктор. Если бы до сих пор он не предоставил нам никаких гарантий, рана, полученная им только что в сражении за наше святое дело…
— Сударь, — хладнокровно произнесла Диана, — если достаточно только одной раны, чтобы доказать свою преданность, это нехитрое дело.
— Как? — спросил Кадудаль.
— Глядите! — воскликнула Диана.
Вытащив из-за пояса острый кинжал, которым убили ее брата, она ударила им по своей руке, в то же место, куда ранили Костера, с такой силой, что лезвие, войдя в руку с одной стороны, вышло наружу с другой.
— А что касается имени, — продолжала она, обращаясь к остолбеневшим молодым людям, — хотя меня и не зовут Костер де Сен-Виктор, но меня зовут Диана де Фарга! Мой отец был убит четыре года тому назад, а брат — неделю назад.
Костер де Сен-Виктор вздрогнул, бросил взгляд на стальной кинжал, вонзенный в руку девушки, и, узнав тот самый нож, которым у него на глазах казнили Люсьена, торжественно произнес:
— Будучи очевидцем, я свидетельствую, что эта девушка сказала правду, утверждая, что, как ни одна сирота, дочь или сестра убитых роялистов заслуживает того, чтобы ее приняли в наш круг, в ряды нашей святой армии.
Кадудаль протянул ей руку.
— С этой минуты, мадемуазель, — сказал он ей, — я заменю вам отца, раз его нет в живых; раз вы потеряли брата, будьте моей сестрой. Мне было известно, что давным-давно жила некая римлянка, которая, дабы внушить мужество своему мужу и опасаясь его малодушия, пронзила себе правую руку лезвием ножа. Раз уж мы живем во времена, когда каждый вынужден скрываться под другим именем, вы будете зваться Порцией, вместо того чтобы зваться Дианой де Фарга, как прежде; и раз уж вы вступили в наши ряды, мадемуазель, сразу же завоевав себе ведущее место, вы, после того как наш хирург перевяжет вам рану, будете присутствовать на совете, что я вскоре соберу.
— Спасибо, генерал, — отвечала Диана. — Что касается хирурга, он мне не нужен, как не потребовался господину Костеру де Сен-Виктору; моя рана не страшнее, чем у него.
Вытащив из раны кинжал, который оставался там все это время, она разрезала им рукав по всей длине, обнажив таким образом свою прекрасную руку.
Затем, обращаясь к Костеру де Сен-Виктору, она сказала, улыбаясь:
— Приятель, будьте добры, одолжите мне ваш галстук.
Полчаса спустя шуаны разбили лагерь вокруг Ла-Герша, описав полукруг. Они расположились на биваках по десять, пятнадцать или двадцать человек; в каждой из групп развели костер и так спокойно готовили на огне пищу, как будто от Редона до Канкаля никогда не раздавалось ни единого выстрела.
Кавалеристы, составлявшие единый отряд, оставили лошадей оседланными, но не взнузданными, чтобы животные, как и люди, могли утолить голод, и разбили лагерь в стороне на берегу ручейка, который образует один из истоков реки Сеш.
Посреди лагеря, под гигантским дубом, собрались Кадудаль, Костер де Сен-Виктор, мадемуазель де Фарга и пять-шесть главарей шуанов, известных под прозвищами Сердце Короля, Тиффож, Голубой Ветер, Молитва-перед-Трапезой, Золотая Ветвь, Идущий-на-Штурм, Поющий Зимой, и эти вторые их имена еще при жизни заслуженно вошли в историю наряду с именем их вождя.
Мадемуазель де Фарга и Костер де Сен-Виктор ели с большим аппетитом, хотя могли пользоваться только здоровой рукой.
Мадемуазель де Фарга хотела пожертвовать свои шесть тысяч франков в общую кассу, но Кадудаль отказался и принял у нее деньги лишь на временное хранение.
Упомянутые нами шесть или семь главарей шуанов подкреплялись с большим аппетитом, словно не были уверены, что им придется есть на следующий день. Впрочем, белые не испытывали такой нужды в провизии, как республиканцы, хотя те и устраивали реквизиции.
Белые пользовались симпатией местных крестьян и к тому же платили за все, что брали, и поэтому жили в относительном достатке.
Что касается Кадудаля, то он был поглощен некой мыслью, казалось овладевшей всем его существом, и молча ходил взад и вперед и ничего не ел, лишь выпил стакан воды — своего обычного напитка.
Он выслушал все то, что смогла сообщить ему мадемуазель Фарга о Франсуа Гулене и его гильотине.
Внезапно он остановился и, обернувшись к группе бретонских вождей, произнес:
— Нужен доброволец, чтобы отправиться в Ла-Герш и раздобыть сведения, которые я укажу.
Все поднялись разом, не задумываясь.
— Мой генерал, — сказал Поющий Зимой, — я не хочу ущемлять товарищей, но полагаю, что я, как никто другой, способен выполнить это задание. Мой родной брат живет в Ла-Герше. Я подожду, когда стемнеет, и пойду к нему; если меня задержат, я сошлюсь на него, он за меня поручится, и все будет в порядке. Он превосходно знает город; мы сделаем то, что требуется, и не пройдет и часа, как я доставлю вам сведения.
— Согласен! — ответил Кадудаль. — Вот что я решил. Вы все знаете, что синие, желая навести на округу ужас и устрашить нас, возят за собой гильотину и что презренный Гулен, которому поручено пускать ее в ход, это тот самый Франсуа Гулен, как вы помните, что некогда топил людей в Нанте. Он и Пердро были палачами у Каррье. Оба хвастались тем, что утопили более восьмисот священников. И вот теперь этого человека, покинувшего наши края и отправившегося в Париж просить не просто оправдания, а награды за свои злодеяния, Провидение вновь посылает нам, чтобы он искупил свои грехи там, где их совершил. Он привез с собой гнусную гильотину, пусть же он погибнет от мерзкого орудия, которое опекает: он недостоин пули солдата. Так вот, нужно похитить его, похитить гильотину и доставить их туда, где мы хозяева, чтобы ничто не помешало казни. Поющий Зимой вскоре отправится в Ла-Герш. Вернувшись, он сообщит нам все то, что узнает о доме, где живет Франсуа Гулен, о месте, где стоит гильотина, и о количестве солдат, охраняющих ее. Получив эти сведения, я поделюсь с вами своим планом: он уже готов; если вы его одобрите, мы приступим к его осуществлению сегодня же ночью.
Вожди разразились рукоплесканиями.
— Черт побери! — воскликнул Костер де Сен-Виктор, — я никогда не видел казни на гильотине и поклялся не водить знакомства с этой отвратительной машиной, разве что мне самому придется взойти на нее. Но в тот час, когда мы укоротим почтенного Франсуа Гулена, я обещаю быть в первых рядах зрителей.
— Ты слышишь, Поющий Зимой? — спросил Кадудаль.
Тому не надо было повторять дважды; он оставил все свое оружие, за исключением ножа, с которым никогда не расставался; затем попросил Костера де Сен-Виктора взглянуть на часы и, узнав, что они показывают полдевятого, пообещал вернуться в десять часов вечера.
Пять минут спустя его уже не было.
— Теперь скажите, — спросил Кадудаль, обращаясь к оставшимся, — сколько лошадей было взято на поле брани вместе с седлами, чепраками и тому подобным?
— Двадцать одна, генерал, — отвечал Сердце Короля. — Я сам их считал.
— Можно ли будет найти двадцать комплектов полного обмундирования гусаров или стрелков?
— Генерал, на поле битвы осталось лежать примерно сто пятьдесят убитых всадников, — отвечал Золотая Ветвь, — дело лишь за выбором.
— Нам необходимы двадцать гусарских мундиров, из них — один мундир старшего сержанта или младшего лейтенанта.
Золотая Ветвь встал, свистнул, собрал дюжину человек и ушел вместе с ними.
— Меня осенило, — сказал Костер де Сен-Виктор. — Есть ли в Витре типография?
— Да, — ответил Кадудаль. — Позавчера я отпечатал там свой манифест. Хозяин типографии Борель — славный малый, всецело преданный нам.
— Мне хочется, — продолжал Костер, — раз мне нечем заняться, — мне хочется сесть в экипаж мадемуазель де Фарга и отправиться в Витре, чтобы заказать там афиши, приглашающие в Ла-Герш местных жителей вместе с шестью тысячами синих поглядеть на казнь уполномоченного правительства Франсуа Гулена — на его же собственной гильотине, с его собственным палачом. Из этого выйдет прекрасная шутка, которая развеселит всех наших в парижских салонах.
— Извольте, Костер, — серьезно сказал Кадудаль, — огласка и торжественность не могут быть излишними, когда сам Бог вершит правосудие.
— Вперед, дружище д’Аржантан, — воскликнул Костер, — только пусть кто-нибудь одолжит мне куртку!
Кадудаль сделал жест, и каждый из главарей снял куртку и предложил ее Костеру.
— Если казнь состоится, — спросил он, — где она будет происходить?
— Клянусь честью, она произойдет в трехстах шагах отсюда, — отвечал Кадудаль, — на подъеме дороги, на вершине этого холма, что возвышается перед нами.
— Этого достаточно, — промолвил Костер де Сен-Виктор.
Окликнув возницу, он сказал:
— Дружище, поскольку ты, возможно, вздумаешь высказать мне свои соображения по поводу того, что я сейчас прикажу, я первым делом предупреждаю тебя, что все возражения бесполезны. Твои лошади отдохнули и сыты. Ты тоже отдохнул и поел; сейчас ты заложишь карету и отвезешь меня в Витре к печатнику Борелю, ведь ты не можешь вернуться в Ла-Герш ввиду того, что дорога закрыта. Если ты отвезешь меня, то получишь два экю достоинством в шесть ливров; заметь: не ассигнаты, а экю. Если ты меня не повезешь, один из этих удальцов сядет на твое место и, естественно, получит два экю, которые были предназначены тебе.
Кучер не стал утруждать себя раздумьями.
— Я поеду, — сказал он.
— Хорошо, — произнес Костер, — раз ты изъявил добрую волю, вот тебе экю в качестве аванса.
Пять минут спустя коляска была заложена и Костер отбыл в Витре.
— Теперь, — сказала мадемуазель де Фарга, — раз я не принимаю участия в том, что готовится, я прошу у вас разрешения немного отдохнуть. Я не спала пять дней и пять ночей.
Кадудаль расстелил на земле свой плащ и положил на него семь-восемь бараньих шкур, дорожная сумка заменила подушку — так началась для мадемуазель де Фарга первая ночь на биваках и школа гражданской войны.
Когда часы на колокольне Ла-Герш пробили десять, Кадудаль над самым ухом услышал голос:
— Вот и я!
Это был Поющий Зимой, вернувшийся в десять часов, как обещал. Он добыл все необходимые сведения и сообщил их Кадудалю.
Гулен жил в последнем из домов на окраине Ла-Герша.
Его личная охрана состояла из двенадцати человек, которые спали в одной из комнат первого этажа.
Гильотину охранял один часовой, трое остальных тем временем спали в прихожей первого этажа дома Франсуа Гулена; смена происходила каждые два часа. Лошади, возившие машину, находились в конюшне того же дома.
В половине одиннадцатого вернулся Золотая Ветвь; он снял одежду с двадцати убитых гусаров и принес их полное обмундирование.
— Подбери, — велел Кадудаль, — двадцать человек, которые могли бы надеть эти вещи и быть не слишком похожими в них на ряженых. Ты возьмешь на себя командование этими людьми; я полагаю, что ты сумел принести мундир сержанта или младшего лейтенанта, как я тебя просил.
— Да, мой генерал.
— Ты наденешь его и встанешь во главе двадцати человек. Затем пойдешь по дороге, ведущей в Шато-Жирон, и таким образом войдешь в Ла-Герш с другой стороны города. Услышав окрик часового, ты приблизишься к нему и скажешь, что прибыл из Рена от генерала Эдувиля. Ты спросишь, где живет полковник Юло, и тебе укажут его дом. Но ты ни в коем случае туда не пойдешь. Поющий Зимой — он будет твоим заместителем — проведет тебя через весь город, если ты его не знаешь.
— Я знаю его, мой генерал, — отвечал Золотая Ветвь, — но это не важно: такой славный малый, как Поющий Зимой, никогда не помешает.
— Вы направитесь прямо к дому Гулена. Благодаря вашим мундирам вам не будут чинить препятствий. В то время как двое из вас подойдут к часовому и заведут с ним беседу, восемнадцать остальных захватят пятнадцать синих, которые находятся в доме. Приставив саблю к груди, вы заставите их поклясться, что они ни во что не будут вмешиваться. Как только они поклянутся, оставьте их в покое: они сдержат свое обещание. Завладев нижней частью дома, вы подниметесь в комнату Франсуа Гулена. Я убежден, что он не станет защищаться, и поэтому не говорю вам, что нужно делать в случае сопротивления. Что касается часового, вы понимаете, как важно, чтобы он не поднял тревогу. Часовой сложит оружие, либо его убьют. Между тем Поющий Зимой выведет лошадей из конюшни, запряжет их в повозку гильотины, и, раз она стоит на дороге, нужно будет лишь заставить ее ехать прямо, чтобы добраться до нас. Когда синие дадут вам слово, вы можете рассказать им о цели своей миссии; я абсолютно убежден, что среди них не найдется ни одного, кто отдаст свою жизнь за Франсуа Гулена; напротив, далеко не один даст вам дельные советы. Так, к примеру, Поющий Зимой забыл узнать, где живет палач, вероятно, потому что я сам забыл ему это напомнить. Я полагаю, что ни один из вас не захочет исполнить обязанности палача и, значит, он нам необходим. Я оставляю дальнейшее на ваше усмотрение. Вылазка будет предпринята около трех часов ночи. В два часа ночи мы будем на тех же позициях, что вчера. Увидев сигнальную ракету, мы убедимся, что вам сопутствовала удача.
Золотая Ветвь и Поющий Зимой шепотом перекинулись несколькими словами. Один высказывал свои соображения, другой оспаривал их; наконец оба пришли к согласию и, обернувшись к Кадудалю, сказали:
— Хватит разговоров, мой генерал, все будет исполнено так, что вы останетесь довольны.
Около двух часов ночи послышался стук колес экипажа.
Это Костер де Сен-Виктор возвращался с афишами.
Он поручил печатнику развесить в Витре сто афиш, словно был уверен в успешном исходе дела.
Текст афиш гласил следующее:
«Вы приглашены присутствовать при казни чрезвычайного уполномоченного Директории Франсуа Гулена. Он будет казнен на собственной гильотине завтра, от восьми до девяти часов утра, на большой дороге из Витре в Ла-Герш, в месте, именуемом Мутье.
Генерал Кадудаль, по приказу которого совершается казнь, предлагает Божье перемирие каждому, кто пожелает присутствовать при этом акте правосудия.
Костер де Сен-Виктор, проехавший через Этрель, Сен-Жермен-дю-Пинель и Мутье, также раздал афиши местным жителям, специально разбудив их и поручив передать землякам, какой счастливый случай ждет их завтра.
Действительно, ни один из них не посетовал на то, что был разбужен, ведь уполномоченных Республики казнили не каждый день.
Чтобы расчистить дорогу, лошадей привязали к срубленными деревьям, как сделали это на другом краю дороги.
В два часа, как было условлено, Кадудаль подал сигнал своим соратникам, занявшим те же позиции в зарослях утесника и дрока, где они сражались накануне.
Получасом раньше Золотая Ветвь, Поющий Зимой и двадцать их солдат, переодетых гусарами, покинули лагерь, направившись на дорогу в Шато-Жирон.
В течение часа царила глубочайшая тишина.
Из своего укрытия шуаны могли слышать голоса часовых, окликавших друг друга на посту.
Примерно без четверти три отряд переодетых шуанов показался в конце главной улицы и после кратких переговоров с часовым направился по той же улице к ратуше, где остановился командующий Юло; но Поющий Зимой и Золотая Ветвь были не так просты, чтобы следовать по большим улицам; они устремились в переулки, где больше походили на патруль, который следит за безопасностью города. Таким образом они добрались до дома, где жил Франсуа Гулен.
Здесь все произошло так, как предполагал Кадудаль. Часовой, охранявший гильотину, увидел отряд, идущий из внутренней части города, и ничего не заподозрил; лишь когда ему приставили к горлу пистолет, он догадался, что нападавшие имеют виды на машину.
Республиканцы, которых застали в доме спящими, не оказали никакого сопротивления. Франсуа Гулена схватили прямо в постели, завернули в простыню и связали, прежде чем он успел позвать на помощь.
Что касается палача и его помощника, они обитали в маленьком садовом флигеле, и, как предвидел Кадудаль, сами республиканцы, узнав о причине нападения, указали белым конуру, где спали два гнусных создания.
Кроме того, синие взялись расклеить и раздать афиши, пообещав испросить у полковника Юло разрешения присутствовать при казни.
В три часа ночи ракета, пущенная с верхней части дороги, известила Кадудаля и его смельчаков, что операция удалась.
И правда, в тот же миг послышался грохот тяжелой повозки, на которую был водружен один из отменных образчиков изобретения г-на Гильотена.
Видя, что его людей никто не преследует, Кадудаль присоединился к ним, приказав убрать с дороги трупы, чтобы повозка могла проехать без помех.
Лишь на середине спуска они услышали, как в городе заиграли трубы и забили барабаны.
В самом деле, никто не спешил предупредить командующего Юло. Тот, кому это поручили, не забыл прихватить с собой некоторое количество афиш и, вместо того чтобы первым делом сообщить полковнику о дерзкой выходке, предпринятой Кадудалем и его соратниками, сначала показал ему афиши; но тот ничего не понял и был вынужден задать ряд вопросов, лишь постепенно приоткрывших ему истину. Тем не менее в конце концов полковник обо всем узнал и пришел в страшную ярость; он распорядился преследовать белых и отнять у них уполномоченного правительства любой ценой.
Тогда-то загрохотали барабаны и заиграли трубы.
Однако офицеры так уговаривали старого полковника, что в конце концов укротили его и добились от него молчаливого разрешения отправиться под свою ответственность поглядеть на казнь, при которой ему самому смертельно хотелось присутствовать.
Однако он понимал, что это невозможно, поскольку он навлек бы на себя серьезные неприятности, и лишь поручил своему секретарю, не решавшемуся попросить у него разрешения присоединиться к другим офицерам, составить для него полный отчет.
Юноша подпрыгнул от радости, узнав, что ему удастся увидеть, как отрубят голову гражданину Франсуа Гулену.
Надо думать, что этот человек внушал всем сильнейшее отвращение, раз белые и синие, военные и штатские единодушно одобрили весьма спорное, с точки зрения правосудия, деяние.
Что касается гражданина Франсуа Гулена, он не понимал, что с ним собираются сделать, до того момента, когда увидел на середине спуска шуанов, присоединившихся к его свите и мирно заговоривших с ней. Читатель согласится, что, поскольку Франсуа Гулена схватили люди в республиканской форме, завернули в простыню, не отвечая на вопросы» бросили в повозку вместе с его тоже связанным приятелем-палачом и повезли вслед за дорого́й ему гильотиной, свет истины не мог сам по себе забрезжить в его голове.
Но когда он увидел, как лжегусары перекидываются шутками с шуанами, разгуливавшими на подъеме дороги, когда после его настойчивых вопросов о том, что с ним собираются сделать, чем вызвано вторжение в его жилище и вооруженное похищение, ему вместо ответа вручили афишу, извещавшую о его казни и приглашавшую местное население при сем присутствовать, — лишь тогда он понял, какая над ним нависла угроза и как мало у него шансов спастись, разве что республиканцы придут ему на помощь или белые смягчатся; однако оба эти варианта были настолько сомнительными, что на них не приходилось рассчитывать.
Сначала он решил обратиться к палачу и растолковать ему, что тот должен подчиняться только его приказам, так как он прибыл из Парижа с предписанием во всем повиноваться Гулену. Но этот человек, подавленный не меньше своего патрона, так растерянно озирался по сторонам и был так уверен, что приговорен к казни вместе с тем, кто обычно выносил приговоры, что несчастный Франсуа Гулен понял: от палача ничего ему не добиться.
Тогда ему пришло в голову, что нужно кричать, звать на помощь, просить, но лица шуанов были настолько непроницаемыми, что он покачал головой, говоря себе: «Нет, нет, нет, это бесполезно!»
Итак, они спустились к подножию склона, где сделали остановку. Шуаны должны были снять чужие костюмы и надеть свою одежду: куртки, короткие штаны и гетры бретонских крестьян. Вокруг уже собралась толпа зевак. Афиши сотворили чудо: люди спешили сюда со всей округи, преодолевая расстояние в два и даже четыре льё. Все знали, кто такой Франсуа Гулен, которого в Нанте и во всей Вандее величали Гуленом Потопителем.
Любопытство распространялось и на гильотину. Орудие было совершенно неизвестно в этом затерянном уголке Франции, который граничит с Финистером (Finis terrae означает «край земли»). Женщины и мужчины интересовались тем, как перевозят машину, куда ставят осужденного, как движется нож гильотины. Те, кто не знал, что Гулен — главное действующее лицо праздника, обращались к нему за разъяснениями. Один из зевак сказал ему:
— Как вы думаете, человек умирает сразу, как только ему отрубят голову? Я так не считаю. Когда я сворачиваю шею гусю или утке, они живут после этого более четверти часа.
Гулен также не был уверен, что смерть наступает мгновенно, и извивался, пытаясь сбросить путы, и поворачивался к палачу с вопросом:
— Ты не говорил мне как-то раз, что головы казненных на гильотине прогрызли дно в твоей корзине?
Но палач, ум которого помрачился от страха, не отвечал или издавал нечленораздельные восклицания, свидетельствовавшие о его смертельном ужасе.
После пятнадцатиминутной передышки, во время которой игуаны успели переодеться, они снова тронулись в путь. И тут они увидели, что слева по дороге стремительно движется людской поток, спешивший принять участие в казни.
Все эти люди, которым еще накануне угрожало орудие смерти, те, что с ужасом взирали на человека, приводившего его в действие, ныне были охвачены любопытством и жаждали увидеть, как эта машина набросится на своего хозяина и растерзает его, подобно коням Диомеда, вскормленным человеческим мясом.
Посреди толпы двигались черные фигуры; тот, что шел первым, нес палку; на конце ее развевался белый носовой платок.
То были республиканцы, что воспользовались Божьим перемирием, предложенным Кадудалем, и пришли, чтобы присоединить свое молчаливое презрение к шумному гневу черни, для которой нет ничего святого, ибо ей нечего терять.
Кадудаль приказал остановиться и, любезным поклоном приветствуя синих, с которыми накануне сражался насмерть, произнес:
— Пожалуйте, господа. Это великое зрелище достойно внимания людей любых убеждений. У душегубов, тех, кто режет и топит, нет своего флага, а если есть, то это знамя смерти, черный флаг. Пожалуйте; и вам и нам не по пути с этим флагом.
С этими словами он отправился дальше, смешавшись с республиканцами, доверявшими ему, как и он доверял им.
Тот, кто смотрел бы из деревни Мутье, точнее, из левой ее части, на приближавшуюся странную процессию, которая медленно поднималась по дороге, где смешались пешие, всадники, белые в костюмах, освященных Шаретом, Кателино и Кадудалем, синие в республиканской форме, женщины, дети и крестьяне, а также увидел бы неведомую машину, катившуюся посреди бурного, как океан, людского потока, — такой человек едва ли смог бы объяснить себе, что это значит, если бы не был в курсе происходящего благодаря афишам Костера де Сен-Виктора.
Но сначала в этих афишах усмотрели странное бахвальство, которое позволяли себе в то время различные партии, и многие, возможно, пришли не для того, чтобы увидеть обещанную казнь (они не смели на это надеяться), а чтобы услышать объяснение по поводу того, что им посулили.
Местом сбора был объявлен Мутье, и все окрестные крестьяне с восьми часов утра томились ожиданием на главной площади селения.
Неожиданно им сообщили, что к деревне приближается процессия, разраставшаяся с каждым шагом. Тотчас же все побежали к туда и в самом деле увидели впереди процессии, преодолевшей уже две трети подъема, вандейских вождей с зелеными ветвями в руках, как во времена древних обрядов искупления.
И тут толпа, собравшаяся в Мутье, хлынула на дорогу; две людские реки встретились и слились воедино, подобно двум приливам, спешащим навстречу друг другу.
На миг это вызвало переполох, и началась давка: каждый пытался пробиться к эшафоту и к повозке, где сидел Гулен, палач и его подручный.
Однако все люди были движимы одним и тем же чувством, в котором, видимо, было больше воодушевления, чем любопытства; поэтому те, кто посмотрел, справедливо сочли, что другим тоже нужно это увидеть, и сторонились, уступая им место.
По мере продвижения процессии Гулен все сильнее бледнел, понимая, что приближается к месту назначения; к тому же он прочел в афише, которую ему сунули в руки, что его казнь должна состояться в Мутье, и знал, что деревня, вырисовывающаяся впереди и становящаяся ближе с каждым шагом, — это Мутье. Он ошалело таращил глаза на толпу, не в силах постичь, как смешались республиканцы с шуанами, как они, еще вчера столь ожесточенно воевавшие друг с другом, сегодня утром, сопровождая его, так мирно теснятся вокруг повозки. Время от времени он закрывал глаза, вероятно убеждая себя, что это сон; в такие минуты ему, как видно, казалось из-за покачивания повозки и рева толпы, что он находится посреди океана в лодке, сотрясаемой грозной бурей. Тогда он поднимал руки, которые ему удалось освободить из-под окутывавшего его, как саван, покрова, размахивал ими в воздухе как безумец; вставал, пытаясь кричать, и даже, вероятно, кричал, но голос его тонул в общем шуме, и он тяжело опускался на прежнее место между двумя своими хмурыми спутниками.
Наконец процессия взошла на плоскогорье, где находилось селение Мутье, и послышался крик «Стой!».
Они были у цели.
Более десяти тысяч человек наводнили плоскогорье; крыши ближайших домов были заняты зеваками; придорожные деревья сгибались под тяжестью зрителей.
Несколько всадников и среди них женщина, державшая руку на перевязи, возвышались над толпой.
Впереди стоял Кадудаль, рядом — Костер де Сен-Виктор, а за ними — остальные вожди шуанов.
Что касается женщины, то это была мадемуазель де Фар-га; дабы свыкнуться с ощущениями, что ждали ее на поле битвы, она пришла испытать самое волнующее из всех чувств — то, что вызывает у зрителей казнь на эшафоте.
Когда процессия окончательно остановилась и все стали по местам, чтобы оставаться там во время казни, Кадудаль поднял руку в знак того, что собирается говорить.
Все умолкли и, казалось, даже перестали дышать; воцарилось гробовое молчание. Взгляд Гулена остановился на Кадудале, чье имя и важное положение были ему неведомы и кого он до этого не выделял среди других; между тем Кадудаль был тем самым человеком, для встречи с которым он приехал издалека и который с самой первой встречи поменялся с ним ролями, стал его судьей и превратил палача в жертву (если только убийцу, какая бы смерть ни была ему уготована, можно именовать жертвой).
Итак, Кадудаль показал жестом, что хочет говорить.
— Граждане, — сказал он, обращаясь к республиканцам, — как видите, я величаю вас так же, как вы сами себя называете; братья мои, — продолжал он, обращаясь к шуанам, — я вас величаю именем, под которым Всевышний принял нас в свое лоно; вы собрались сегодня в Мутье с целью, подтверждающей, что каждый из нас убежден: этот человек заслужил наказания и он его сейчас понесет; однако республиканцы (я надеюсь, когда-нибудь они станут нашими братьями) не знают этого человека так, как мы.
Это случилось в начале тысяча семьсот девяносто третьего года; однажды на рассвете мы с отцом возвращались из предместья Нанта, куда отвозили муку: в городе был голод.
Каррье, презренный Каррье, еще не приехал в Нант; так что воздадим кесарю — кесарево, а Гулену — Гуленово. Именно Гулен придумал казнь через потопление.
Мы с отцом ехали вдоль набережной Луары и увидели, как на речное судно сажали священников; какой-то мужчина заставлял их спускаться на борт парами и вел им счет.
Он насчитал девяносто шесть человек! Священники были привязаны друг к другу попарно.
Они исчезали, лишь только оказывались на судне, так как их отводили в трюм. Судно отошло от берега и направилось на середину Луары. А мужчина тот все стоял на носу с веслом.
Отец остановил свою лошадь и сказал:
«Подожди, давай поглядим, здесь готовят что-то гнусное!»
И правда, на судне был люк. Когда оно добралось до середины Луары, люк открылся и несчастные, находившиеся в трюме, были сброшены в реку.
Если они показывались над водой, палач и несколько его мерзавцев-подручных принимались бить по их головам, уже увенчанным ореолом мучеников, рассекая их ударами весел.
Человек, которого вы видите, поощрял жестокость своих помощников. Однако двое осужденных оказались слишком далеко, чтобы можно было до них дотянуться, и направились к берегу, нащупав песчаную отмель.
«Пошли! — сказал мне отец. — Давай спасем их».
Мы соскочили с лошадей и бросились к этим двоим с ножами в руках; они решили, что мы тоже убийцы, и хотели бежать, но мы крикнули им:
«Идите к нам, Божьи люди! Эти ножи — для того, чтобы разрезать ваши путы, а не для того, чтобы вас поразить».
Они подошли к нам; в одно мгновение мы освободили их руки, вскочили на лошадей, посадили их сзади и умчались во весь опор.
То были достойные аббаты Бриансон и Лакомб.
Оба укрылись вместе с нами в лесах Морбиана. Один из них скончался от переутомления, голода и жажды, как это случилось со многими из наших. То был аббат Бриансон.
Другой, — он указал на священника, пытавшегося затеряться в толпе, — другой выстоял и служит нашему Господу Богу своими молитвами, как мы служим ему своим оружием. Это аббат Лакомб! Он здесь.
С тех пор, — продолжал Кадудаль, указывая на Гулена, — этот человек, всегда лишь он, руководил потоплениями; он был причастен ко всем казням, что совершались в Нанте, являясь правой рукой Каррье.
Когда Каррье предали суду и осудили, Франсуа Гулен был предан суду вместе с ним; но он представил себя трибуналу как орудие чужой воли, как человек, который не мог отказаться от исполнения отданных ему приказов.
Ко мне попало вот это письмо, написанное его рукой.
Кадудаль достал из кармана бумагу.
— Я хотел отправить письмо в трибунал, чтобы открыть судьям глаза. В этом письме, адресованном Педро, где Франсуа Гулен рассказывал достойному коллеге о методе своих действий, таился его приговор. Послушайте, воины, и скажите, содрогались ли вы когда-нибудь при чтении боевой сводки так, как от этих строк?
Кадудаль зачитал вслух, посреди мертвой тишины, следующее письмо:
«Гражданин!
Воодушевленный патриотизмом, ты спрашиваешь меня, каким образом я справляю мои республиканские свадьбы.
Когда я устраиваю купания, я раздеваю мужчин и женщин, осматриваю их одежду, глядя, нет ли у них денег или украшений; затем я складываю эти вещи в большую корзину, привязываю мужчин с женщинами попарно лицом друг к другу за запястья и вывожу их на берег Луары; они садятся по двое на мое судно, и двое мужчин толкают их сзади, сбрасывая в воду вниз головой; затем, если они пытаются спастись, мы убиваем их большими палками.
Вот что мы называем гражданским браком.
— Знаете ли вы, — продолжал Кадудаль, — что мне помешало отправить это послание? Милосердие почтенного аббата Лакомба.
«Если Бог, — сказал он мне, — дает этому несчастному возможность спастись, значит, он призывает его к святому раскаянию».
Ну, и как же он раскаялся? Вы сами это видите. Утопив примерно тысячу пятьсот человек, он воспользовался моментом, когда террор начался снова, и добился милостивого разрешения вернуться в те же края, где он был палачом, чтобы устраивать здесь новые казни.
Если бы он раскаялся, я тоже простил бы его; но раз он, подобно библейской собаке, возвращается на место, где изрыгал нечистоты, раз Бог допустил, чтобы он, вырвавшись из рук Революционного трибунала, попал в мои руки, значит, Бог желает его смерти.
За последними словами Кадудаля последовала непродолжительная пауза; затем все увидели, как осужденный поднялся в повозке и сдавленным голосом прокричал:
— Смилуйтесь! Смилуйтесь!
— Ну что ж, хорошо, — сказал Кадудаль, — раз ты встал, погляди вокруг; нас около десяти тысяч человек, и мы пришли, чтобы увидеть, как ты умрешь; если из этих десяти тысяч хоть один голос крикнет: «Смилуйтесь!» — тебя пощадят.
— Смилуйтесь! — закричал Лакомб, простирая руки.
Кадудаль приподнялся на стременах.
— Святой отец, лишь вы один из всех нас не имеете права просить за этого человека. Вы оказали ему эту милость в тот день, когда помешали мне отправить его письмо в Революционный трибунал. Помогите ему умереть — вот все, что я могу вам позволить.
Затем громким голосом, который разнесся по всем рядам зрителей, он спросил во второй раз:
— Не хочет ли кто-нибудь из вас попросить помилования для этого человека?
Ни один голос не отозвался.
— Франсуа Гулен, я даю тебе пять минут, чтобы уладить отношения с Богом. И если только сам Господь не сотворит чудо, ничто не поможет тебе спастись. — Святой отец, — продолжал он, обращаясь к аббату Лакомбу, — вы можете дать руку этому человеку и проводить его на эшафот.
Затем он велел исполнителю приговора:
— Палач, делай свое дело.
Палач, видя, что речь вовсе не о нем и он должен лишь исполнить свои обычные обязанности, встал и положил руку на плечо Франсуа Гулена, как бы говоря, что тот в его распоряжении.
Аббат Лакомб подошел к осужденному.
Но тот оттолкнул его.
И тут завязалась отвратительная борьба между Гуленом, не желавшим ни молиться, ни умирать, и двумя палачами.
Невзирая на его крики, укусы и проклятия, палач зажал его в объятиях словно ребенка, и в то время как помощник готовил нож гильотины, отнес его из повозки на помост эшафота.
Аббат Лакомб взошел туда первым и ждал приговоренного, не теряя надежды; но все его усилия были тщетны: он даже не смог поднести распятие ко рту Гулена.
После этого ужасное зрелище завершилось сценой, которую нельзя передать словами.
Палач и его подручный сумели уложить осужденного на доску; она покачнулась, затем нож гильотины молнией пронесся вниз, и послышался глухой стук: это отлетела голова.
Воцарилось глубокое молчание, и посреди нее раздался голос Кадудаля:
— Божье правосудие свершилось!
Теперь покинем Кадудаля, который с переменным успехом продолжает отчаянную борьбу с республиканцами, оставаясь союзником Пишегрю — последней надежды, что осталась у Бурбонов во Франции; окинем взглядом Париж и остановимся на здании, построенном для Марии Медичи, в котором продолжали жить, как было сказано выше, граждане члены Директории.
Баррас получил послание Бонапарта, привезенное Ожеро.
Накануне его отъезда, в день взятия Бастилии, четырнадцатого июля, соответствовавший двадцать шестому мессидора, молодой главнокомандующий устроил в армии праздник и приказал составить обращения, в которых солдаты Итальянской армии публично заявляли о своей преданности Республике и готовности умереть за нее в случае надобности.
На главной площади Милана воздвигли пирамиду посреди знамен и пушек, взятых у неприятеля в качестве трофеев, и начертали на ней имена всех солдат и офицеров, погибших за время Итальянского похода.
В этот день созвали всех французов, находившихся в Милане, и более двадцати тысяч воинов салютовали оружием этим славным трофеям и пирамиде, испещренной бессмертными именами убитых.
В то время как двадцать тысяч воинов, образовав каре, разом отдали честь своим братьям, оставшимся лежать на полях битв при Арколе, Кастильоне и Риволи, Бонапарт, сняв шляпу и указывая рукой на пирамиду, произнес:
— Солдаты! Сегодня праздник четырнадцатого июля; перед вами имена ваших соратников, погибших на поле брани за свободу и родину; они послужили вам примером. Вы всецело принадлежите Республике, всецело сознаете свою ответственность за процветание тридцати миллионов французов и величие этой страны, имя которой благодаря вашим победам засияло как никогда.
Солдаты! Я знаю, что вы глубоко опечалены тучами, сгустившимися над нашей родиной; но родине не может грозить реальная опасность. Те же воины, благодаря которым она одержала верх над коалицией европейских стран, по-прежнему в строю. Нас отделяют от Франции горы, и вы преодолеете их с быстротой орла, если потребуется отстаивать конституцию, защищать свободу и спасать республиканцев.
Солдаты! Правительство заботится о вверенном ему сокровище; как только роялисты проявят себя, они умрут. Храните спокойствие, и давайте поклянемся душами героев, которые погибли, сражаясь рядом с нами за свободу, на наших знаменах поклянемся вести беспощадную войну с врагами Республики и Конституции Третьего года.
Затем начался банкет и были подняты тосты.
Бонапарт провозгласил первый тост:
— За смельчаков Стенгеля, Лагарпа и Дюбуа, павших на поле брани! Пусть их души охранят нас и уберегут от козней наших недругов!
Массена произнес тост за возвращение эмигрантов.
Ожеро, который должен был уехать на следующий день, облеченный полномочиями Бонапарта, воскликнул, поднимая бокал:
— За единство французских республиканцев! За уничтожение клуба Клиши! Пусть заговорщики трепещут! От Адидже и Рейна до Сены всего лишь один шаг. Пусть они трепещут! Мы ведем счет их беззакониям, и расплата — на острие наших штыков.
При последних словах тоста трубачи и барабанщики заиграли сигнал атаки. Каждый солдат бросился к своему оружию, словно и в самом деле нужно было немедленно выступать в поход, и лишь с огромным трудом удалось усадить их на прежние места и продолжить пир.
Члены Директории восприняли послание Бонапарта с весьма различными чувствами.
Ожеро очень устраивал Барраса. Всегда готовый вскочить в седло, призвать на помощь якобинцев и простолюдинов из предместий, он приветливо встретил Ожеро, считая его человеком, нужным для такого случая.
Но Ребель и Ларевельер, эти спокойные натуры и трезвые головы, хотели бы видеть столь же спокойного и трезвого генерала, как они. Что касается Бартелеми и Карно, не стоит и говорить, что Ожеро никак им не подходил.
Действительно, Ожеро, такой, каким мы его знаем, был опасным помощником. Добрый малый, превосходный воин с бесстрашным сердцем, но при этом хвастливый, как гасконец, Ожеро слишком явно показывал, с какой целью его прислали. Но Ларевельеру и Ребелю удалось увлечь Ожеро и внушить ему, что он должен спасать Республику решительными действиями, но без кровопролития.
Чтобы заставить Ожеро запастись терпением, ему поручили командование семнадцатой военной дивизией, включавшей в себя Париж.
Наступило шестнадцатое фрюктидора.
Отношения между различными партиями настолько обострились, что каждую минуту можно было ждать государственного переворота, совершенного либо Советами, либо членами Директории.
Само собой получилось, что вождем роялистского движения был Пишегрю. Если бы он взял в свои руки инициативу, роялисты присоединились бы к нему.
Книга, которую мы пишем, это далеко не роман; может быть, для некоторых читателей в ней недостаточно вымысла; мы уже говорили, что принялись за нее, чтобы следовать за историей шаг за шагом. С самого начала полностью осветив события тринадцатого вандемьера и роль, что сыграл в них Бонапарт, мы также обязаны сейчас представить оклеветанного Пишегрю в подлинном свете.
Отказавшись перейти на сторону принца де Конде (причины этого мы уже подробно рассмотрели), Пишегрю вступил в непосредственную переписку с графом Прованским, который после смерти юного дофина принял титул короля Людовика XVIII. И вот, Людовик XVIII, оценив бескорыстие Пишегрю, заявившего, что отказывается от почестей и денег и попытается реставрировать монархию лишь ради лавров Монка, но без герцогства Эльбмерлского, писал Пишегрю (в то же время посылая Кадудалю свидетельство о присвоении ему звания королевского наместника и красную орденскую ленту):
«Я с большим нетерпением ждал случая, сударь, выразить Вам чувства, которые Вы давно мне внушаете, и уважение, которое я всегда к Вам питал. Я уступаю этому порыву души и должен Вам сказать, что еще полтора года тому назад я решил, что честь восстановления французской монархии будет принадлежать Вам.
Я не буду говорить о своем восхищении Вашими дарованиями и великими делами, что Вы совершили. История уже отвела Вам место в ряду выдающихся полководцев, и наши потомки подтвердят суждение, которое вся Европа высказала по поводу Ваших побед и Ваших добродетелей.
Самые прославленные полководцы были обязаны своими успехами лишь долгому опыту; Вы же с первого дня были таким, каким оставались на протяжении всех Ваших походов. Вам удается сочетать храбрость маршала Сакса с бескорыстием господина де Тюренна и скромностью господина де Катина́. Таким образом, позвольте Вам сказать, что в моей душе Вы всегда были неотделимы от этих столь блистательных имен, оставшихся в наших анналах.
Я подтверждаю, сударь, полномочия, которые Вы получили от принца де Конде. Я нисколько не ограничиваю их и предоставляю Вам полную свободу действий и решений в соответствии с тем, что Вы сочтете необходимым во благо моей службы, подобающим моему королевскому достоинству и отвечающим интересам государства.
Сударь, Вам известны мои чувства к Вам, и они никогда не изменятся.
За первым письмом последовало второе. Оба письма в точности выражают чувства Людовика по отношению к Пишегрю и должны оказать влияние на мнение не только наших современников, но и последующего поколения:
«Вы знаете, сударь, о печальных событиях в Италии; из-за необходимости послать в эту страну тридцать тысяч человек пришлось окончательно отказаться от намерения перейти через Рейн. Ваша преданность моей особе позволит Вам составить понятие о том, до какой степени я удручен этой помехой, особенно в тот момент, когда я уже предвкушал, как ворота моего королевства откроются предо мной. С другой стороны, бедствия лишь усиливают, насколько это возможно, доверие, которое Вы мне внушили. Я уверен, что Вы восстановите французскую монархию и, будет ли продолжаться война или этим же летом воцарится мир, рассчитываю только на Вас в успешном исходе этого великого дела. Я передаю в Ваши руки, сударь, всю полноту своей власти и прав. Воспользуйтесь этим в соответствии с тем, что Вы сочтете необходимым во благо моей службы.
Если бы Ваши драгоценные связи в Париже и в провинции, если бы Ваши таланты и особенно Ваш характер дали мне основание опасаться, что Вам придется покинуть королевство, я предложил бы Вам занять место подле принца де Конде и меня. Таким образом, я считаю долгом засвидетельствовать Вам свое уважение и свое расположение.
Итак, с одной стороны Ожеро торопил события письмами Бонапарта, а с другой — письма Людовика XVIII заставляли Пишегрю спешить.
Узнав, что Ожеро поставлен во главе семнадцатой дивизии, то есть стал командующим вооруженных сил Парижа, роялисты поняли, что нельзя терять ни минуты.
Поэтому Пишегрю, Вийо, Барбе-Марбуа, Дюма, Мюрине, Деларю, Ровер, Обри, Лафон-Ладеба — одним словом, весь роялистский стан собрался на совещание у генерал-адъютанта Рамеля, командующего гвардией Законодательного корпуса.
Рамель был храбрым воином и служил генерал-адъютантом в Рейнской армии под началом генерала Дезе; первого января 1797 года он получил предписание Директории прибыть в Париж для командования гвардией Законодательного корпуса.
Гвардия состояла из батальона в количестве шестисот человек, большинство из которых составляли гренадеры Конвента, те, что столь храбро, как мы видели, шли тринадцатого вандемьера в бой под командованием Бонапарта.
Пишегрю ясно обрисовал ситуацию. Рамель, стоявший всецело на стороне обоих Советов, был готов подчиниться приказам их председателей.
Пишегрю предложил разрешить ему в тот же вечер встать во главе двухсот человек и арестовать Барраса, Ребеля и Ларевельер-Лепо, которым на следующий день было бы предъявлено обвинение. На беду, было оговорено, что решение будет принято большинством голосов. Любители проволочек воспротивились предложению Пишегрю.
— Конституция в состоянии нас защитить! — вскричал Лакюе.
— Конституция бессильна против пушек, а на ваши декреты ответят пушками, — возразил Вийо.
— Солдаты будут за нас, — стоял на своем Лакюе.
— Солдаты на стороне того, кто им приказывает, — сказал Пишегрю. — Не хотите решиться — вы погибли. Я же, — печально прибавил он, — давно пожертвовал своей жизнью; я устал от всех этих споров: они ни к чему не ведут. Когда я вам потребуюсь, вы придете ко мне.
С этими словами он удалился.
Когда отчаявшийся Пишегрю выходил от Рамеля, почтовая карета остановилась у ворот Люксембургского дворца, и Баррасу доложили, что прибыл гражданин генерал Моро.
Моро было в ту пору тридцать семь лет; только он вместе с Гошем служил противовесом если не удаче, то репутации Бонапарта.
В этот период он вступил в организацию, ставшую впоследствии обществом заговорщиков; оно было основано в 1797 году и распущено лишь в 1809 году после битвы при Ваграме вследствие гибели полковника Уде, возглавлявшего это так называемое общество Филадельфов. Здесь Моро прозвали Фабием, в честь знаменитого римского консула, одержавшего победу над Ганнибалом благодаря умению выжидать.
Поэтому Моро окрестили Выжидающим.
К несчастью, его медлительность не была результатом расчета, а следствием характера. Моро был начисто лишен твердости в политических взглядах и решимости в проявлениях воли.
Будь он от природы наделен большей силой, он мог бы оказывать влияние на события во Франции и построить свою жизнь так, чтобы она не уступала самым блистательным судьбам нынешних и античных времен.
Моро родился в Бретани, в Морле, в уважаемой и скорее богатой, нежели бедной семье; его отец был видным адвокатом. В восемнадцать лет, испытывая влечение к военной службе, он поступил добровольцем в армию. Его отец, который хотел, чтобы юный Моро, как и он, стал адвокатом, купил сыну право выйти в отставку и отправил его в Рен учиться юриспруденции.
Вскоре юноша приобрел некоторое влияние на товарищей благодаря своему бесспорному интеллектуальному превосходству.
Уступая Бонапарту в уме, уступая Гошу в непосредственности, он тем не менее превосходил многих своими способностями.
Когда в Бретани начались волнения, предшествовавшие Революции, Моро встал на сторону парламента, выступил против двора и увлек за собой всю студенческую корпорацию.
В результате этого между Моро, которого с тех пор прозвали генералом парламента, и комендантом Рена разгорелась борьба, и в ней старый воин не всегда одерживал верх.
Комендант Рена отдал приказ арестовать Моро.
Моро, в гениальности которого заключалась осмотрительность или скорее осмотрительность которого была гениальной, нашел способ ускользнуть от тех, кто его разыскивал; каждый день он показывался то в одном, то в другом месте, дабы все были твердо уверены, что глава парламентской оппозиции не покинул древней столицы Арморики.
Но позже он увидел, что парламент, который он защищал, воспротивился созыву Генеральных штатов. Моро посчитал, что созыв их необходим для грядущего процветания Франции, и перешел в другой лагерь, сохранив при этом свои убеждения, поддержал созыв Генеральных штатов и отныне стал во главе всех мятежных организаций, возникавших в Бретани.
Он был предводителем бретонской молодежи, собиравшейся в Понтиви, когда генеральный прокурор департамента, стремясь использовать этого одаренного человека, чьи способности проявлялись в некотором роде сами собой, назначил его командующим первым батальоном волонтеров департамента Иль-и-Вилен.
Впрочем, вот что говорит сам Моро:
«В начале Революции, призванной положить начало свободе французского народа, я был обречен изучать законы. Революция изменила направление моей жизни: я посвятил ее военному делу. Я вступил в ряды солдат свободы не из честолюбивых соображений, а избрал военное поприще из уважения к правам народа: я стал воином, потому что был гражданином».
Благодаря своей спокойной и даже несколько вялой натуре Моро обладал умением безошибочно ориентироваться среди опасностей и поразительным для молодого человека хладнокровием. В ту пору в армии еще не хватало солдат, но вскоре они повалили толпами; несмотря на свои недостатки, Моро снискал чин бригадного генерала в армии, где главнокомандующим был тогда Пишегрю.
Гениальный Пишегрю оценил талантливого Моро и присвоил ему в 1794 году чин дивизионного генерала.
С этого времени тот встал во главе двадцатипятитысячного корпуса; в частности его обязанностью было ведение осад.
В блистательной кампании 1794 года, подчинившей Голландию Франции, Моро командовал правым флангом армии.
Все стратеги считали завоевание Голландии невозможным, поскольку территория этой страны, расположенная, как известно, ниже уровня моря, отвоевана у воды и может быть затоплена в любой момент.
Голландцы отважились почти что на самоубийство: они открыли плотины, удерживавшие морские воды, и попытались предотвратить вражеское вторжение, затопив свои провинции.
Однако неожиданно грянул невиданный для этой страны мороз, достигавший пятнадцати градусов, такой, что бывал здесь лишь раз в сто лет; мороз сковал каналы и реки льдом.
И тут французы с присущей только им дерзостью решили рискнуть. Сначала вперед выходит пехота, за ней следует кавалерия, потом легкая артиллерия; видя, что лед выдерживает этот необычный вес, французы спускают и катят по глади водоема тяжелые осадные орудия. Люди бьются на льду, как на твердой почве; англичан атакуют в штыки и обращают в бегство; австрийские батареи взяты с бою; то, что должно было спасти Голландию, губит ее. Холод, который стал впоследствии заклятым врагом Империи, оказался верным союзником Республики.
После этого ничто уже не может помешать завоеванию Соединенных провинций. Крепостные валы больше не защищают городов: уровень льда достиг высоты валов. Взяты Арнхайм, Амстердам, Роттердам и Гаага. Завоевание Оверэйссела, Гронингена и Фрисландии довершает падение страны.
Остается еще застрявший во льдах пролива у острова Тексель флот штатгальтера, корабли которого виднеются над водой.
Моро приказывает доставить пушки на берег, чтобы ответить на залпы артиллерии флота; он воюет с кораблями как с крепостями, посылает полк гусар на абордаж, и случается небывалая вещь в истории народов и в анналах морских сражений: полк легкой кавалерии завоевывает целый флот.
Все эти события возвысили Пишегрю и Моро, оставив при этом каждого на своем месте: Моро по-прежнему был талантливым помощником гениального человека.
Между тем Пишегрю был назначен командующим Рейнско-Мозельской армии, а Моро получил командование Северной армией.
Вскоре, как уже было сказано, попавший под подозрение Пишегрю был отозван в Париж, а Моро назначен командующим Рейнско-Мозельской армией вместо него.
В начале похода легкая кавалерия захватила фургон, входивший в состав обоза австрийского генерала фон Клинглина. В одной из шкатулок, переданной Моро, хранилась полная переписка Фош-Бореля с принцем де Конде, где содержался отчет о переговорах, которые вел с Пишегрю Фош-Борель под именем гражданина Фенуйо, разъездного торговца шампанскими винами.
В данном случае каждый имеет право расценивать поведение Моро по своему усмотрению и по законам собственной совести.
Не должен ли был Моро, друг и помощник Пишегрю, всем обязанный ему, просто-напросто ознакомиться с содержимым этой шкатулки и отослать ее своему бывшему командующему с предупреждением: «Остерегайтесь!»; следовало ли ему, поставив родину выше чувств, стоическую твердость выше дружбы, сделать то, что он сделал, а именно: самолично и с помощью других в течение полугода разгадывать все эти письма, написанные шифром? И следовало ли ему, когда его подозрения оправдались, но вина друга еще не была доказана, — следовало ли ему, воспользовавшись предварительными мирными переговорами в Леобене, когда над головой Пишегрю уже сгущались тучи, стучаться в дверь Барраса со словами: «Вот и я, гром и молния!»
Итак, именно это пришел сказать Моро Баррасу; Моро принес Директории не доказательство измены, а свидетельство о том, что велись переговоры, — именно этого недоставало Директории, чтобы выдвинуть обвинение против Пишегрю.
Баррас беседовал с Моро с глазу на глаз в течение двух часов и удостоверился, что приобрел улики против своего врага, которые могли погубить Пишегрю, тем более что доводы Моро были пропитаны ядом.
Затем, убедившись, что эти показания дают основание если не для вынесения приговора, то хотя бы для возбуждения судебного дела, он позвонил.
Вошел слуга.
— Пригласите ко мне, — приказал Баррас, — министра полиции и двух моих коллег: Ребеля и Ларевельер-Лепо.
Затем, достав часы, он сказал:
— Десять часов вечера; у нас в запасе еще шесть часов.
Протянув руку Моро, он прибавил:
— Гражданин генерал, ты прибыл вовремя.
И с присущей ему лукавой улыбкой произнес:
— Мы сумеем воздать тебе за это.
Моро попросил разрешения удалиться. Разрешение было дано: он стеснял бы Барраса так же, как Баррас стеснял бы его.
Три члена Директории заседали до двух часов ночи. Министр полиции поспешил присоединиться к ним; затем послали поочередно за Мерленом (из Дуэ) и Ожеро.
После этого, около часа ночи, в правительственную типографию было направлено обращение, гласившее следующее:
«Директория, которую около двух часов ночи атаковали войска обоих Советов под командованием генерал-адъютанта Рамеля, была вынуждена ответить на силу силой.
После часового сражения войска обоих Советов были разбиты и победа осталась за правительством.
В распоряжении членов Директории более сотни пленных; завтра будет оглашен их поименный список и даны более подробные сведения об этом заговоре, который едва не сверг законную власть.
Этот любопытный документ был подписан Баррасом, Ребелем и Ларевельер-Лепо, а предложил написать и отредактировал его министр полиции Сотен.
— Вашей листовке никто не поверит, — сказал Баррас, пожимая плечами.
— Ей будут верить завтра, — ответил Сотен, — это все, что нам требуется. Какое нам дело, что послезавтра ей перестанут верить. Уловка будет удачной.
Члены Директории разошлись, отдав приказ первым делом задержать своих коллег Карно и Бартелеми.
В то время как министр полиции Сотен сочинял свои афиши и предлагал расстрелять Карно и еще сорок два депутата, в то время как отменили назначение пятого члена Директории — Бартелеми, пообещав его место Ожеро в том случае, если вечером следующего дня им останутся довольны, двое мужчин спокойно играли в триктрак в одном из уголков Люксембургского дворца.
Один из них, который был лишь на три года моложе другого, начинал свою службу в качестве офицера инженерных войск; он опубликовал несколько математических эссе и благодаря этому был принят в ряд ученых обществ. Кроме того, он сочинил похвальное слово Вобану, за что удостоился награды Дижонской академии.
Будучи в начале Революции капитаном инженерных войск, он стал кавалером ордена Святого Людовика. В 1791 году он был избран депутатом Законодательного собрания от департамента Па-де-Кале. Первая его речь была направлена против принцев, эмигрировавших в Кобленц, против маркиза де Мирабо, против кардинала де Рогана и г-на де Калонна, который плел интриги при дворах иностранных королей, чтобы убедить их объявить войну Франции. Он предложил заменить офицеров-дворян, которые ушли из армии, унтер-офицерами и сержантами. В 1792 году он потребовал разрушить все бастилии на территории Франции и предложил меры по избавлению солдат и офицеров от слепого подчинения, которого от них требовали.
В те дни, когда Революции грозила иностранная интервенция, он потребовал изготовить триста тысяч пик, чтобы вооружить население Парижа. Избранный депутатом Национального Конвента, он без колебаний проголосовал за казнь короля. Он также одобрил присоединение к Франции княжества Монако и части Бельгии.
В марте 1793 года он получил назначение в Северную армию и во время сражения при Ватиньи отстранил от командования генерала Гратьена, отступившего перед лицом неприятеля, самолично встал во главе французских войск и отвоевал потерянные позиции.
Избранный в августе того же года членом Комитета общественного спасения, он проявил свой безмерный талант, ныне признанный всеми, развернув деятельность по формированию четырнадцати армий и составлению планов сражений не только для каждой армии в отдельности, но и для их боевых действий в целом. Тогда же благодаря ему наши армии одержали ряд поразительных побед, следовавших одна за другой, начиная со взятия Тулона и вплоть до капитуляции четырех крепостей на севере.
Этого человека звали Лазар Никола Маргерит Карно; он был именно тем четвертым членом Директории, что не сумел договориться с Баррасом, Ребелем и Ларевельер-Лепо и только что был осужден на смерть своими коллегами, считавшими его слишком опасным, чтобы оставить в живых.
Его партнер, маркиз Франсуа Бартелеми, переставлявший фишки столь же небрежно, сколь решительно играл Карно, был последним из пяти назначенных членов Директории; единственная заслуга его состояла в том, что он был племянником аббата Бартелеми, автора «Путешествия молодого Анахарсиса».
Будучи во время Революции французским посланником в Швейцарии, он двумя годами раньше заключил в Базеле мирные договоры с Пруссией и Испанией, положившие конец первой антифранцузской коалиции.
Он стал членом Директории вследствие своей общеизвестной умеренности, и вследствие той же умеренности коллеги исключили его из своих рядов и распорядились взять под стражу.
Был уже час ночи, когда шестая партия в триктрак завершилась победой Карно.
Друзья стали прощаться, пожимая друг другу руки.
— До свидания, — сказал Карно Бартелеми.
— До свидания? — переспросил Бартелеми, — вы в этом твердо уверены, дорогой коллега? В нынешние времена, отправляясь спать, я отнюдь не уверен, что назавтра снова увижу друга, с которым расстался.
— Черт возьми, чего вы боитесь? — спросил Карно.
— Гм-гм! — хмыкнул Бартелеми, — недолго получить удар кинжалом.
— Полноте! — сказал Карно, — уж вы-то можете быть спокойны: они прикажут зарезать не вас, а меня. Вы слишком добродушны, чтобы вас стали опасаться; они поступят с вами, как когда-то поступили с «ленивыми королями»: коротко остригут и заточат в монастырь.
— Но в таком случае, если вы этого боитесь, — продолжал Бартелеми, — почему вы предпочитаете не побеждать, а быть побежденным? Ведь в конце концов, судя по предложениям, что нам сделали, свержение трех наших собратьев зависело только от нас.
— Милейший, — произнес Карно, — вы видите не дальше собственного носа, который, к несчастью, уступает в длине носу вашего дяди. Что за люди сделали нам эти предложения? Роялисты. Но неужели вы полагаете, что роялисты смогут когда-нибудь простить мне то, что я им сделал? Мне остается лишь выбрать вид казни: роялисты повесят меня как цареубийцу; члены Директории зарежут как роялиста. Я предпочитаю быть зарезанным.
— И с такими-то мыслями, — спросил Бартелеми, — вы отправляетесь спать к себе?
— Где же прикажете мне ложиться?
— Ну, в каком-нибудь другом месте, где вы могли бы быть в безопасности.
— Я фаталист! Если кинжалу суждено найти ко мне путь, он его отыщет… Спокойной ночи, Бартелеми! Моя совесть чиста; я голосовал за казнь короля, но спас Францию. Пусть же Франция позаботится обо мне.
Карно вернулся к себе и спокойный, как всегда, лег в постель.
Он не ошибся: некий немец получил приказ арестовать его и убить при малейшей попытке сопротивления.
В три часа ночи этот немец и его сбиры явились к дверям Карно, жившего вместе с младшим братом.
Слуга, увидев сбиров и услышав, что их начальник на ломаном французском языке спрашивает, где гражданин Карно, отвел их в спальню младшего из братьев; тому нечего было опасаться, и поэтому он, будучи арестован, некоторое время держал солдат в заблуждении.
Затем слуга поспешил предупредить своего хозяина, что пришли его арестовать.
Полураздетый Карно скрылся через одну из калиток Люксембургского сада, от которой у него были ключи.
После этого слуга вернулся. Завидев его, арестованный понял, что брат спасен, и назвал себя.
Разъяренные солдаты осмотрели все апартаменты Карно, но нашли лишь его пустую кровать с еще теплой постелью.
Оказавшись в Люксембургском саду, беглец на миг остановился, не зная, куда направиться. Он явился в меблированные комнаты на улице Анфер, но там ему сказали, что не осталось ни одного, даже крошечного свободного номера.
Он побрел дальше куда глаза глядят, и тут внезапно раздался пушечный выстрел — сигнал тревоги.
При этом звуке распахнулись двери и окна некоторых домов. Что ожидало полураздетого Карно? Его непременно задержит первый же патруль; кроме того, со всех сторон к Люксембургскому дворцу направляются войска.
И вот патруль показался на углу улицы Старой Комедии.
Какой-то привратник приоткрыл дверь, и Карно устремился к нему.
Судьбе было угодно, чтобы этот славный малый прятал его до тех пор, пока тот не подыскал себе другое пристанище.
Что касается Бартелеми, которому Баррас дал дважды за один день почувствовать, какая участь ему уготована, то он не принял никаких мер предосторожности.
Через час после того как он простился с Карно, его арестовали прямо в постели; он даже не попросил, чтобы ему показали распоряжение об аресте, и лишь произнес: «О, моя родина!»
Его слуга по имени Летелье, который не расставался с ним на протяжении двадцати лет, попросил, чтобы его арестовали вместе с хозяином.
Ему отказали в столь необычной просьбе; позднее мы увидим, как он добился этой милости.
Оба Совета избрали комиссию, которая должна была непрерывно заседать.
Председателем этой комиссии стал Симеон. Когда прозвучал сигнал тревоги, он еще не успел прийти.
Пишегрю провел всю ночь на заседании комиссии вместе с теми из заговорщиков, кто решил противопоставить силе силу; никто и не подозревал, что так близок час, когда Директория отважится совершить переворот.
Многие члены комиссии были вооружены, в том числе Ровер и Вийо; когда им неожиданно сообщили, что заседавшие окружены, они хотели пробиться сквозь оцепление с пистолетами в руках.
Но Пишегрю на это не согласился.
— Другие наши коллеги из тех, что собрались здесь, безоружны, — сказал он, — они будут растерзаны этими мерзавцами, которым нужен только предлог; не будем бросать их на произвол судьбы.
Тут дверь распахнулась и в комнату, где заседала комиссия, влетел Деларю, член обоих Советов.
— Ах, дорогой Деларю, — вскричал Пишегрю, — какого дьявола вы сюда явились? Нас сейчас всех арестуют.
— Ну, значит, нас арестуют вместе, — спокойно сказал Деларю.
В самом деле, Деларю, желая разделить участь своих собратьев, проявил мужество: он трижды прорывался сквозь кордоны, чтобы добраться до комиссии. Когда он был дома, к нему пришли предупредить о грозившей ему опасности, но он отказался бежать, хотя это было легко. Он поцеловал на прощание жену и детей, не потревожив их сна, и, как мы уже видели, присоединился к своим коллегам.
В предыдущей главе было сказано, что, несмотря на свои настоятельные просьбы, Пишегрю, который предлагал привести трех закованных в кандалы членов Директории, дабы они предстали перед судом Законодательного корпуса, и обещал сделать это, если ему дадут двести солдат, не смог добиться того, о чем просил.
На сей раз его коллеги решили защищаться, но было слишком поздно.
Едва Деларю обменялся несколькими словами с Пишегрю, как дверь была выбита и толпа солдат под предводительством Ожеро ворвалась в зал заседаний.
Оказавшись рядом с Пишегрю, Ожеро протянул руку, чтобы схватить его за шиворот.
Деларю вытащил из-за пояса пистолет, собираясь выстрелить в Ожеро, но тут чей-то штык пронзил его руку.
— Ты арестован! — воскликнул Ожеро, хватая Пишегрю.
— Несчастный! — вскричал тот. — Не хватало только, чтобы ты стал сбиром гражданина Барраса!
— Солдаты! — вскричал один из членов комиссии. — Неужели вы посмеете поднять руку на Пишегрю, вашего генерала?
Ожеро молча бросился на Пишегрю, и в конце концов, после жестокой схватки, ему удалось с помощью четырех солдат скрутить генералу руки и связать их за спиной.
Когда арестовали Пишегрю и заговорщики лишились своего вождя, никто больше не пытался сопротивляться.
Генерал Матьё Дюма, тот самый, что был военным министром в Неаполе при Жозефе Наполеоне и оставил прелюбопытные мемуары, находился на заседании комиссии, когда ее окружили; он был в мундире генерала. Дюма вышел в ту же дверь, через которую ворвался Ожеро, и спустился вниз.
В вестибюле часовой преграждает ему путь штыком.
— Никого не велено выпускать, — говорит он.
— Мне это хорошо известно, — отвечает генерал, — ведь я сам отдавал приказ.
— Простите, мой генерал, — говорит часовой, поднимая ружье.
И Матьё Дюма выходит на улицу без помех.
Ради безопасности ему следует покинуть Париж.
Матьё Дюма садится на лошадь, берет с собой двух своих адъютантов, галопом скачет к заставе, отдает распоряжение караулу, выезжает из города якобы для того, чтобы проверить другой пикет, и исчезает.
Вот как обстояли дела.
Когда происходит столь важное событие, как 13 вандемьера или 18 фрюктидора, оно вычерчивает в книге истории неизгладимый след. Все знают эту дату, и, когда произносят слова: «13 вандемьера» либо «18 фрюктидора», каждому известны последствия важного события, освященного одной из этих дат, но очень немногие знают, что за тайные силы подготовили почву для того, чтобы оно совершилось.
Поэтому мы тем более вменили себе в долг говорить в наших исторических романах или облеченных в форму романа исторических сочинениях то, что никто до нас не говорил, и рассказывать о том, что известно нам и еще очень немногим.
Раз уж мы по-дружески проговорились о том, каким образом раздобыли драгоценные книги, а также оригинальные и редкие источники, из которых черпали факты, настало время сказать, чем мы обязаны этим любопытным документам — любезным посредникам, коих так трудно заставить сойти со своих полок. Они служили нам факелами, с которыми мы прошли через таинственные лабиринты 13 вандемьера, и нам оставалось лишь вновь зажечь их, чтобы проникнуть в тайны 18 фрюктидора.
Посему, будучи уверены в том, что говорим правду, ничего, кроме правды, и всю правду, мы можем повторить первую фразу этой главы: вот как обстояли дела.
Семнадцатого вечером генерал-адъютант Рамель, обойдя посты, явился за распоряжениями к членам комиссии, которые должны были заседать всю ночь. Он присутствовал при том, как Пишегрю, которому его коллеги помешали опередить неприятеля, предсказал им то, что вскоре произошло, и, со свойственной ему беспечностью, доверился своей судьбе, хотя сам мог убежать и спастись от последовавших гонений.
Когда Пишегрю ушел, другие депутаты утвердились во мнении, что Директория не решится что-либо предпринять против них и даже если такая попытка будет сделана, то еще несколько дней ее можно не опасаться. Пишегрю даже слышал перед уходом, как некоторые депутаты, в том числе Эмери, Матьё Дюма, Воблан, Тронсон дю Кудре и Тибодо возмущались недоверием к Директории, что сеяло в обществе панику.
Итак, генерал-адъютанта Рамеля отпустили, не дав ему новых распоряжений; ему лишь предписывались те же действия, что и накануне; он должен был придерживаться их и на следующий день.
Вот почему он вернулся в свой штаб и не стал ничего предпринимать, убедившись лишь, что в случае тревоги его гренадеры будут готовы взяться за оружие.
Два часа спустя, то есть в час ночи, он получил приказ явиться к военному министру.
Он поспешил в зал заседаний комиссии, где не осталось никого, кроме одного из инспекторов по имени Ровер, которого он застал спящим. Рамель сообщил ему о полученном в столь поздний час приказе, призвав оценить его значение.
Он добавил, что предупрежден о вступлении нескольких колонн войск в Париж. Однако все эти угрожающие непроверенные факты не возымели на Ровера никакого действия: он заявил, что совершенно спокоен и что у него есть все основания сохранять спокойствие.
Выходя из зала заседаний, Рамель встретил командира караула кавалеристов, которому, как и ему, было поручено охранять Советы. Этот человек сообщил, что убрал часовых и перевел свое войско, а также две пушки, стоявшие в большом дворе Тюильри, на другую сторону реки.
— Как вы могли совершить подобное, — спросил Рамель, — ведь я приказал вам совершенно противоположное?
— Мой генерал, я в этом не виноват, — отвечал тот, — этот приказ отдал главнокомандующий Ожеро, и поэтому командующий кавалерией отказался подчиняться вашим приказам.
Рамель вернулся обратно и снова принялся настойчиво просить Ровера предупредить своих коллег, рассказав ему о том, что произошло после того, как они расстались.
Однако благодушный Ровер продолжал упорствовать и отвечал ему, что все эти движения войск абсолютно ничего не значат и его об этом предупреждали, а также что несколько корпусов должны были рано утром перейти через мост, чтобы проследовать на маневры. Следовательно, не о чем беспокоиться: сведения Ровера верны, на них можно положиться, и ничто не мешает Рамелю отправиться к военному министру.
Но генерал не подчинился этому распоряжению, опасаясь, что окажется оторванным от своего войска. Он отправился к себе, но не лег спать, а остался одетым и при оружии.
В три часа ночи бывший гвардеец Пуансо, с которым Рамель подружился в Пиренейской армии, явился, как ему доложили, от генерала Лемуана и вручил ему послание следующего содержания:
«Генерал Лемуан требует от имени Директории, чтобы командующий гренадерами Законодательного корпуса пропустил через разводной мост колонну в тысячу пятьсот человек, которым поручено исполнить распоряжения правительства».
— Меня удивляет, — сказал Рамель, — как мой давний товарищ, что должен меня знать, взялся передать мне приказ, которому я не могу подчиниться, не обесчестив себя.
— Поступай как знаешь, — отвечал Пуансо, — но я предупреждаю тебя, что всякое сопротивление окажется бесполезным; восемьсот твоих гренадеров уже окружены четырьмя десятками пушек.
— Я должен подчиняться лишь приказам Законодательного корпуса! — воскликнул Рамель.
Он выбежал на улицу и помчался к Тюильри.
Пушечный выстрел прогремел так близко от него, что он принял его за сигнал к атаке.
По дороге Рамель встретил двух командиров своих батальонов Понсара и Флешара; оба были превосходными офицерами, и он им всецело доверял.
Вскоре он вернулся туда, где заседала комиссия, и застал там генералов Пишегрю и Вийо. Он незамедлительно отправил инструкции генералу Матьё Дюма и главам обоих Советов: председателю Совета старейшин Лаффону-Ладеба и председателю Совета пятисот Симеону. Он также послал предупредить депутатов, проживавших поблизости от Тюильри.
В это же время решетка разводного моста была взломана, и подразделения Ожеро соединились с солдатами Лемуана; солдаты обеих армий заполнили сад; орудия одной из батарей были наведены на зал заседаний Совета старейшин; все улицы перекрыты; все пикеты увеличены вдвое и прикрыты превосходящими силами.
Мы уже рассказывали о том, как была выбита дверь и поток солдат во главе с Ожеро хлынул в зал, где заседала комиссия; как никто не решался поднять руку на Пишегрю и тогда Ожеро совершил кощунство, повалив на пол и связав человека, который был его генералом; наконец мы рассказали, как после ареста Пишегрю никто больше не сопротивлялся и был отдан приказ препроводить всех арестованных в Тампль.
Трое членов Директории заседали вместе с министром полиции, вернувшимся к ним после того, как он распорядился расклеить афиши.
Министр полиции считал, что арестованных следует немедленно расстрелять в Люксембургском саду под предлогом того, что они были задержаны с оружием в руках.
Ребель присоединился к этому мнению; кроткий Ларевельер-Лепо, этот миролюбивый человек, который всегда выступал за гуманные меры, был уже готов отдать роковой приказ, рискуя повторить слова Цицерона, сказанные им о Лентуле и Цетеге: «Они жили!»
Лишь один Баррас (следует воздать ему должное) изо всех сил воспротивился этой каре, заявив, что бросится между жертвами и солдатами, если только его не упрячут в тюрьму на время казни арестованных.
В конце концов депутат Гийемарде, снискавший дружбу членов Директории, перейдя на их сторону, предложил, чтобы покончить с этим, выслать арестованных в Кайенну.
Поправка была единодушно принята после голосования.
Министр полиции счел своим долгом из уважения лично препроводить Бартелеми в Тампль.
Мы упомянули о том, что слуга Бартелеми Летелье попросил разрешения последовать за ним. Сначала ему отказали, но затем удовлетворили его просьбу.
— Кто этот человек? — спросил Ожеро, не признав в нем ни одного из высылаемых.
— Это мой друг, — отвечал Бартелеми, — он попросил разрешения следовать за мной и…
— Пусть, — оборвал его Ожеро, — когда он узнает, куда ты идешь, он не будет так спешить.
— Извини, гражданин генерал, — возразил Летелье, — куда бы ни отправился мой хозяин, я пойду туда вместе с ним.
— Даже на эшафот? — спросил Ожеро.
— Тем более на эшафот, — отвечал тот.
По настоятельным просьбам и мольбам жен высылаемых их допустили в тюрьму. Каждый шаг по Тамплю, где так страдала королева Франции, причинял им мучение. Пьяные солдаты оскорбляли их на каждом шагу.
— Вы пришли к этим прощелыгам? — говорили они, указывая на узников. — Поторопитесь проститься с ними сегодня, ведь завтра их расстреляют.
Пишегрю, как читателю уже известно, не был женат. Прибыв в Париж, он не захотел перевезти сюда бедную Розу, для которой, как мы видели, купил когда-то на свои сбережения зонт, и она приняла этот подарок с радостью. Завидев жен своих товарищей по несчастью, он подошел к ним и взял на руки плачущего маленького Деларю.
— Отчего ты плачешь, дитя мое? — спросил Пишегрю, целуя его, со слезами на глазах.
— Оттого, — отвечал ребенок, — что злые солдаты арестовали моего папочку.
— Ты совершенно прав, бедный малыш, — отвечал Пишегрю, окидывая смотревших на него надзирателей презрительным взглядом, — это злые солдаты! Добрые солдаты не стали бы палачами.
В тот же день Ожеро написал генералу Бонапарту:
«Наконец-то, мой генерал, моя миссия окончена и обещания, данные в Итальянской армии, исполнены сегодня ночью.
Директория решилась нанести сокрушительный удар; час наступления вызывал сомнения, приготовления не были завершены, но страх, что нас опередят, ускорил наши действия. В полночь я разослал всем войскам приказ двигаться к указанным опорным пунктам. Еще до рассвета все они и главные площади были заняты орудиями; на рассвете место заседания Советов было окружено; охрана Директории побраталась с нашими войсками, а депутаты — их список я вам посылаю — были арестованы и отправлены в Тампль.
Сейчас мы ведем розыск недостающих.
Карно исчез.
Париж спокоен; он восхищен переворотом, который обещал быть ужасным, но прошел как праздник.
Стойкие патриоты предместий приветствуют спасение Республики, а «черные воротники» затаились.
Теперь мудрой и решительной Директории, а также патриотам обоих Советов предстоит завершить начатое дело.
Заседания проходят уже в другом месте, и первые действия Советов предвещают добро. Это событие — важный шаг к миру; Вам остается лишь преодолеть пространство, что еще отделяет нас от него.
Не забудьте прислать вексель на двадцать пять тысяч франков, это не терпит отлагательства.
К письму был приложен список из семидесяти четырех имен.
Для большинства из тех, кого только что привели в Тампль, эта тюрьма была связана с воспоминаниями о политических событиях, которые не могли не вызывать у них угрызений совести.
Некоторые из осужденных, отправив Людовика XVI в Тампль — иными словами, закрыв за ним ворота тюрьмы, — открыли их для того, чтобы отправить его на смерть.
Это означает, что многие заключенные были цареубийцами.
Беспрепятственно передвигаясь внутри тюрьмы, они сплотились вокруг Пишегрю, самой выдающейся личности среди них.
Пишегрю, кому не в чем было себя упрекнуть по отношению к королю Людовику XVI и кто, напротив, был наказан за жалость, которую внушали ему Бурбоны, — этот Пишегрю, археолог, историк и литератор возглавил группу, просившую разрешения посетить королевские покои в башне.
Их гидом стал Лавильёрнуа, бывший докладчик Государственного совета при Людовике XVI, тайный агент Бурбонов во время Революции, участвовавший вместе с Бротье-Депрелем в заговоре против республиканского правительства.
— Вот камера несчастного Людовика Шестнадцатого, — сказал он, открывая дверь покоев, где был заточен августейший узник.
Ровер, к кому обращался Рамель, тот самый, который объяснил ему, что не стоит опасаться движения войск, Ровер, бывший помощник Журдана Головореза, произнесший в Законодательном собрании панегирик по поводу резни в Гласьер, не смог вынести вида этой комнаты и удалился, обхватив голову руками.
Пишегрю обрел прежнее спокойствие, как будто все еще был главнокомандующим Рейнской армией; он пытался разобрать надписи, нацарапанные карандашом на деревянной обшивке стен и бриллиантом на оконном стекле.
Он прочел следующее:
«О Господи, прости тех, кто погубил моих родителей!
О брат, радей мне с небесной высоты!
Да будут счастливы все французы!»
Не было никаких сомнений в том, чья рука начертала эти строки; однако Пишегрю решил удостовериться в очевидном.
Лавильёрнуа уверял, что узнал почерк принцессы Марии; но Пишегрю заставил позвать привратника; тот подтвердил, что эти пожелания в самом деле выразила от своего христианского сердца августейшая дочь короля Людовика XVI. Затем он прибавил:
— Господа, прошу вас, не стирайте эти строчки, пока я буду здесь находиться. Я дал обет, что никто к ним не прикоснется.
— Хорошо, друг мой, вы славный малый, — произнес Пишегрю, а Деларю тем временем под словами: «Да будут счастливы все французы!» написал следующее: «Бог исполнит желание невинной души!»
Между тем, будучи полностью отрезанными от мира, узники неоднократно с радостью убеждались, что они еще не окончательно забыты.
В тот же вечер, 18 фрюктидора, когда жена одного из заключенных выходила из Тампля, где ей разрешили повидаться с мужем, к ней подошел совершенно незнакомый человек.
— Сударыня, — сказал он, — вы, вероятно, имеете отношение к одному из тех несчастных, что были арестованы сегодня утром?
— Увы, да, сударь, — отвечала она.
— Ну что ж, позвольте хотя бы передать ему небольшую ссуду: он вернет ее мне в лучшие времена.
С этими словами он вложил ей в руку три свертка с луидорами.
Утром 19 фрюктидора к г-же Лаффон-Ладеба явился старик, которого она никогда не видела.
— Сударыня, — промолвил он, — я относился к вашему мужу со всем почтением и всем дружелюбием, которых он заслуживает; соблаговолите вручить ему пятьдесят луидоров; я очень сожалею, что в данный момент могу предложить ему только эту незначительную сумму.
Заметив ее колебания и догадываясь о причине этого замешательства, он прибавил:
— Сударыня, это отнюдь не ущемляет вашей щепетильности; я лишь даю эти деньги в долг вашему мужу, он вернет мне их по освобождении.
Почти все осужденные на изгнание долгое время занимали в Республике важные должности либо как генералы, либо в качестве министров. Удивительно, что 18 фрюктидора, перед тем как отправиться в ссылку, все они испытывали нужду.
Пишегрю, самый бедный из них, узнав в день своего ареста о том, что его не расстреляют, как он вначале полагал, а лишь сошлют, был обеспокоен судьбой сестры и брата, поскольку был их единственным кормильцем.
Что касается бедной Розы, читатель помнит, что благодаря своей иголке она зарабатывала себе на жизнь и была богаче Пишегрю. Если бы она узнала, какой удар обрушился на ее друга, она наверняка примчалась бы из Безансона и предложила бы ему свой кошелек.
Больше всего беспокоил этого человека, который спас Францию на Рейне, завоевал Голландию, самую богатую из всех стран, распоряжался миллионами и отказывался от миллионов, не желая продаваться (в то время как его обвиняли в том, что он получил девятьсот золотых луидоров, выторговал себе княжество Арбуа и ренту в двести тысяч ливров, которая после его смерти должна выплачиваться его жене и детям поровну, а также замок Шамбор с двенадцатью пушками, взятыми у неприятеля), — этого человека, который не был женат и, следовательно, у него не было ни жены, ни детей, этого человека, отдавшего себя даром, хотя он мог продать себя дорого, больше всего на свете волновал неуплаченный долг в шестьсот франков!
Он призвал к себе брата и сестру.
— Ты найдешь, — сказал он сестре, — в доме, где я жил, мундир, шляпу и шпагу — с ними я завоевал Голландию; пусти их в продажу, снабдив табличкой: «Мундир, шляпа и шпага Пишегрю, сосланного в Кайенну».
Сестра Пишегрю согласилась, и на следующий день пришла успокоить его, рассказав, что рука некоего благодетеля вручила ей шестьсот франков в обмен на три веши, выставленные на продажу, и его долг уплачен.
Вся собственность Бартелеми, в политическом отношении одного из самых значительных деятелей эпохи, ибо это он заключил с Испанией и Пруссией первые мирные договоры, подписанные Республикой, — вся собственность Бартелеми (он мог получить от каждой из двух этих держав по миллиону) заключалась в ферме, приносившей ему ренту в размере восьмисот ливров.
Вийо перед изгнанием обладал всего лишь тысячью франками. Неделей раньше он одолжил их человеку, называвшему себя его другом и ухитрившемуся не вернуть ему денег перед его отъездом.
Лаффон-Ладеба, который, после того как была провозглашена Республика, подчинял свои интересы интересам страны, который владел неисчислимым состоянием, с трудом смог собрать пятьсот франков, когда узнал о своем приговоре. Его дети, получив поручение уладить его дела и вернуть долги, уплатили всем кредиторам и остались нищими.
Деларю содержал престарелого отца и всю свою семью. Он был богат, но Революция полностью разорила его, и лишь благодаря друзьям он получил перед ссылкой воспомоществование. Его отец, шестидесятидевятилетний старик, был безутешен, но все же горе не могло его убить.
Он жил надеждой, что когда-нибудь снова увидит сына. Через три месяца после 18 фрюктидора он узнает, что некий морской офицер, прибывший в Париж, встречался с Деларю в пустынных краях Гвианы.
Тотчас же он принимает решение увидеть и выслушать его; в доме собирается вся семья, заинтересованная рассказом офицера. Входит моряк. Отец Деларю встает, направляется навстречу гостю, но в тот миг, когда он собрался заключить его в объятья, радость убивает его: старец падает как пораженный молнией к ногам человека, только что сообщившего ему: «Я видел вашего сына!»
Что касается Тронсона дю Кудре, который жил на одно лишь жалованье, то он был лишен всего, когда его задержали, и уехал с двумя луидорами в кармане.
Может быть, я не прав, но мне кажется, что хорошо, когда романист следует по стопам революций и государственных переворотов и, в отличие от историков, учит грядущее поколение тому, что далеко не всегда люди, в чью честь воздвигают памятники, достойны его восхищения и уважения.
За охрану заключенных отвечал Ожеро, которому недавно было поручено их арестовать. Он приставил к ним в качестве ближайшего надзирателя человека, как утверждали, месяц назад вернувшегося с тулонской каторги, куда он попал по приговору военного суда за кражи, убийства и поджоги, совершенные в Вандее.
Узники оставались в Тампле с утра 18 фрюктидора до вечера 21 фрюктидора. Тюремный смотритель разбудил их в полночь, объявив, что, вероятно, они вскоре покинут тюрьму и на сборы им отводится четверть часа.
Пишегрю, сохранивший привычку спать одетым, был готов раньше всех и принялся расхаживать из камеры в камеру, поторапливая своих товарищей.
Первым спустившись вниз, он увидел у подножия башни члена Директории Батрелеми; рядом с ним стоял генерал Ожеро и министр полиции Сотен, доставивший осужденного в Тампль в своем личном экипаже.
Когда Бартелеми поблагодарил Сотена за то, что тот отнесся к нему с должным почтением, министр заметил:
— Мы знаем, что такое революция! Сегодня ваш черед, завтра, может быть, наш.
Когда Бартелеми, беспокоясь о стране больше, чем о себе, спросил Сотена, не приключилось ли какой-нибудь беды и не был ли нарушен общественный покой, министр ответил:
— Нет; народ проглотил пилюлю, и, поскольку доза была правильной, он хорошо ее усвоил.
Затем, видя, что все заключенные собрались у подножия башни, сказал:
— Господа, желаю вам счастливого пути.
После этого он сел в карету и уехал.
Тогда Ожеро начал перекличку осужденных. По мере того как он их называл, охранники отводили их к экипажам вдоль шеренги солдат, оскорбляющих узников.
Какие-то ублюдки, выросшие в сточных канавах, всегда сотовые унизить того, кто падает, пытались сквозь солдатскую шеренгу дотянуться до осужденных, ударить их по лицу, сорвать с них одежду или вымазать их грязью.
— Почему их отпускают? — вопили они. — Нам обещали их расстрелять!
— Дорогой генерал, — сказал Пишегрю, проходя мимо Ожеро (при этом он выделил слово «генерал»), — раз вы дали такое обещание этим храбрецам, нехорошо с вашей стороны не держать своего слова.
Четыре экипажа, вернее, четыре двухосных фургона, напоминавшие клетки, огороженные со всех сторон железными решетками, при малейшем толчке причинявшими узникам боль, открыли свои двери для шестнадцати ссыльных.
В повозки поместили по четыре человека; при этом не принималось во внимание ни слабость заключенных, ни тяжесть их ранений. Некоторые из них получили удары саблями; другие были избиты во время ареста либо солдатами, либо чернью, которая всегда будет считать, что побежденные испытывают недостаточно страданий.
К каждой повозке, к каждой группе из четырех человек был приставлен надзиратель, у которого хранился ключ от висячего замка на решетке, служившей дверью.
Сопровождал их конвой под командованием генерала Дютертра в составе четырехсот пехотинцев, двухсот кавалеристов и двух пушек.
Всякий раз, когда ссыльные садились в свои клетки или выходили из них, каждая из пушек держала под косым прицелом две повозки и канониры, стоя возле зажженных фитилей, были готовы стрелять как в тех, кто попытался бы убежать, так и в тех, кто не сделал бы такой попытки.
Двадцать второго фрюктидора (восьмого сентября), в час ночи, при отвратительной погоде, осужденные отправились по этапу.
Покинув Тампль, они должны были пересечь весь Париж, выехать из города через заставу Анфер и направиться дальше по орлеанской дороге.
Однако, вместо того чтобы следовать по улице Сен-Жак, конвой свернул за мостом направо и направил обоз к Люксембургскому дворцу.
Три члена Директории (точнее, Баррас, олицетворявший всех троих) давали бал.
Извещенный заранее, Баррас поспешил на балкон вместе со своими гостями и указал им на Пишегрю, который всего лишь три дня назад был соперником Моро, Гоша и Бонапарта; своего коллегу Бартелеми, а также Вийо, Деларю, Рамеля и, наконец, всех тех, кого то ли превратность судьбы, то ли забывчивость Провидения отдавала в его руки. Узники услышали, как под взрывы смеха шумных весельчаков Баррас советовал ставленнику Ожеро Дютертру «хорошенько позаботиться об этих господах».
Дютертр отвечал на это:
— Будьте спокойны, генерал.
Вскоре мы увидим, что подразумевал Баррас под словами: «Хорошенько позаботьтесь об этих господах».
Между тем простолюдины, выходившие из клуба, который находился в подвале театра Одеон, окружили повозки; черни не позволили разорвать осужденных в клочья, чего она настойчиво добивалась, но в утешение ей заключенных осветили фонарями, дабы она могла наглядеться на них вдоволь.
Наконец под крики «Смерть им!» и яростные вопли толпы повозки проехали по улице Анфер и покинули Париж.
В два часа пополудни, проделав всего лишь восемь льё, они прибыли в Арпажон. Бартелеми и Барбе-Марбуа, наиболее слабые из ссыльных, лежали ничком и казались обессилевшими.
Когда заключенные узнали, что дневной этап окончен, у них появилась надежда, что их доставят в какую-нибудь сносную тюрьму, где они смогут немного отдохнуть. Но начальник конвоя отвез их в тюрьму для воров; он наблюдал за поведением каждого осужденного и радовался, видя, как они выражают свое отвращение к ней.
В первой из повозок находился Пишегрю, по лицу которого невозможно было узнать о его чувствах. Подойдя к входу, похожему на дыру, он лишь сказал:
— Если это лестница, посветите мне; если это колодец, предупредите меня заранее.
Такое хладнокровие вывело Дютертра из себя.
— Ах, негодяй! — воскликнул он. — Вы, кажется, надо мной смеетесь, но мы еще увидим, как рано или поздно я отучу вас зазнаваться!
Пишегрю спустился первым и сообщил своим спутникам, что тюремщики проявили чуткость, постелив для них солому, и поблагодарил Дютертра за эту заботу.
— Только, — прибавил он, — солома вымокла в воде и камера наполнилась смрадом.
Бартелеми спустился вторым; он оставался кротким и спокойным, но был изнурен и чувствовал, что ему не придется отдохнуть ни минуты; лежа наполовину в ледяной воде, он воздел руки к небу и пробормотал:
— О Боже! О Боже!
Затем привели Барбе-Марбуа; его поддерживали под руки; он почувствовал зловонный запах, вырывавшийся из камеры, и отшатнулся со словами:
— Сейчас же расстреляйте меня, но избавьте от столь отвратительной смерти.
Но тут жена тюремщика, которая шла за ним, сказала:
— Ты слишком многого хочешь; уж столько других, которые стоили подороже тебя, спускались туда без особых церемоний.
Дернув за руку, она столкнула его с лестницы, и он полетел вниз головой.
Когда Вийо, стоявший позади него, услышал крик Барбе-Марбуа при падении, а также крики двух заключенных, увидевших, как тот падает, и бросившихся ему на помощь, он схватил женщину за шею и вскричал:
— Клянусь честью, мне очень хочется задушить ее. Что вы на это скажете?
— Отпустите ее, Вийо, — посоветовал Пишегрю, — и спускайтесь к нам.
Барбе-Марбуа подняли; у него было разбито лицо и раздроблена челюсть.
Трое узников, что не пострадали, принялись кричать:
— Хирурга! Хирурга!
Никто не отозвался.
Тогда они попросили воды, чтобы промыть раны своего товарища, но дверь оставалась закрытой, и ее приоткрыли лишь два часа спустя, когда им принесли ужин — кусок хлеба и кувшин с водой.
Всех мучила жажда, но привыкший к лишениям Пишегрю тотчас же отдал свою долю воды, чтобы промыть раны Барбе-Марбуа; однако другие узники не согласились на эту жертву: вода, необходимая для компресса, была взята из доли каждого; хлебную порцию Барбе-Марбуа (он не мог есть) единодушно разделили между остальными.
На следующий день, 23 фрюктидора (9 сентября), в семь часов утра обоз снова двинулся в путь; конвойные не поинтересовались, как провели ночь осужденные, и не позволили хирургу осмотреть раненого.
В полдень они прибыли в Этамп. Дютертр приказал сделать остановку посреди площади и выставил своих узников на обозрение черни: ей было разрешено обступить повозки. Простолюдины воспользовались разрешением и принялись освистывать, проклинать и забрасывать грязью тех, чья вина была им неведома, но в их глазах они были преступниками лишь потому, что находились под стражей.
Ссыльные попросили, чтобы обоз двигался дальше или чтобы им разрешили спуститься на землю. Но им отказали и в том и в другом. Один из осужденных, Тронсон дю Кудре, был депутатом от департамента Сена-и-Уаза, где находился Этамп, расположенный именно в том кантоне, жители которого с наибольшим энтузиазмом голосовали за него на выборах.
Болезненно восприняв неблагодарность и предательство своих сограждан, он внезапно поднялся и, как раньше говорил с трибуны, ответил окликнувшим его по имени:
— Ну да, это я, собственной персоной, ваш представитель! Узнаете ли вы своего депутата в этой железной клетке? Это мне вы поручили отстаивать свои права, и это в моем лице они были нарушены. Меня везут в ссылку, не осудив и даже не предъявив обвинения. Мое преступление состоит лишь в том, что я оберегал вашу свободу, вашу собственность и вас самих; в том, что я хотел дать Франции мир и, таким образом, вернуть вам ваших детей, которых убивает вражеский штык; мое преступление состоит лишь в том, что я оставался верен конституции, которой мы присягнули; и вот сегодня, в награду за то, что я усердно служил вам и защищал вас, вы действуете заодно с нашими палачами! Вы, мерзавцы и подлецы, недостойны того, чтобы вас представлял благородный человек!
И он снова принял неподвижную позу.
Толпа на миг остолбенела, подавленная этим пылким выступлением; но вскоре она вновь принялась осыпать осужденных оскорблениями и разъярилась еще сильнее, когда шестнадцати осужденным принесли ужин — четыре солдатских хлеба и четыре бутылки вина.
Это зрелище продолжалось три часа.
В тот вечер обоз остановился на ночлег в Анжервиле, где Дютертр хотел, как и накануне, поместить заключенных в карцер.
Но генерал-адъютант — по странному совпадению его звали Ожеро, как и человека, арестовавшего наших героев — по собственному почину разместил их на постоялом дворе, где они провели довольно сносную ночь, а Барбе-Марбуа наконец получил помощь хирурга.
Двадцать четвертого фрюктидора (10 сентября), раньше назначенного часа, заключенные прибыли в Орлеан и провели остаток дня и следующую ночь в бывшем монастыре урсулинок, превращенном в исправительное заведение.
На сей раз ссыльных охраняли не конвойные, а жандармы, относившиеся к ним очень гуманно, хотя и следовали приказу.
Затем узникам дали двух служанок, на вид простолюдинок; но в них они тотчас же узнали светских женщин, облачившихся в грубую одежду, чтобы получить возможность оказывать им услуги и снабжать их деньгами.
Женщины даже предложили Вийо и Деларю помочь им бежать (они могли устроить побег только двум заключенным).
Вийо и Деларю отказались, опасаясь, что из-за этого побега положение их товарищей ухудшится.
Имена же двух самоотверженных женщин остались неизвестны, ибо назвать их в то время означало выдать этих ангелов милосердия; в истории встречаются порой такие достойные сожаления факты, и она скорбит по этому поводу.
На следующий день заключенные прибыли в Блуа.
При входе в город внушительная толпа лодочников поджидала обоз в надежде разнести клетки и убить тех, кто в них находился.
Но капитан кавалерии, возглавлявший отряд (его звали Готье; история сохранила его имя, как и Дютертра), зна́ком показал заключенным, что им нечего бояться.
С помощью сорока солдат он оттеснил весь этот сброд.
Разъяренная чернь не просто кричала, а осыпала ссыльных проклятиями; ослепленные гневом, люди называли их злодеями, цареубийцами и захватчиками; отряд пробился сквозь толпу, и узников поместили в небольшую очень сырую церквушку, на каменном полу которой набросали немного соломы.
При входе в церковь образовалась давка, вследствие этого чернь смогла приблизиться к осужденным вплотную, и Пишегрю почувствовал, как кто-то сунул ему в руку записку.
Как только ссыльные остались одни, Пишегрю прочел послание; в нем говорилось следующее:
«Генерал, Вы можете покинуть тюрьму, где сейчас находитесь, сесть на коня и бежать под другим именем, с паспортом — все это зависит только от Вас. Если Вы согласны, то, прочитав записку, подойдите к солдатам, что Вас охраняют, и потрудитесь надеть на голову шляпу; это будет знаком Вашего согласия. В таком случае не спите и одетым ждите с полуночи до двух часов».
Пишегрю подошел к охране с непокрытой головой.
Человек, который хотел его спасти, окинул его восхищенным взглядом и удалился.
Приготовления к отъезду из Блуа настолько затянулись, что узники стали опасаться, как бы их не оставили там и во время их пребывания в городе тюремщики не нашли способ с ними расправиться. Они еще больше уверовали в это, когда генерал-адъютант, которого звали Колен, командовавший конвоем и подчинявшийся Дютертру, известный в стране как один из тех, кто устроил бойню 2 сентября, и его соратник по имени Гийе, чья репутация была не лучше, вошли в тюрьму около шести часов утра.
Эти люди казались очень возбужденными, бранились, как бы распаляя себя, и смотрели со злорадными улыбками на ссыльных.
И тут муниципального чиновника, сопровождавшего заключенных от самого Парижа, словно осенило. Он направился к пришедшим и остановился перед ними с решительным видом.
— Почему вы медлите с отъездом? — спросил он. — Все давно готово; толпа разрастается, а ваше поведение более чем подозрительно; я видел и слышал, как вы собирали людей и подстрекали их совершить насилие над заключенными. Я заявляю вам, что, если произойдет какой-нибудь несчастный случай, когда они выйдут из тюрьмы, я попрошу внести мои показания в протоколы муниципалитета, и он предъявит вам обвинение.
Два негодяя пробормотали извинения; вскоре подъехали повозки; появление заключенных сопровождалось такими же криками, проклятиями и оскорблениями, как и накануне; однако, несмотря на то что осужденным грозили кулаками и бросали в них камни, ни один из них не был задет или ранен.
В Амбуазе их поместили в столь тесную камеру, что они были лишены возможности вытянуться на соломе во весь рост; им пришлось или оставаться на ногах или только сидеть. Ссыльные надеялись, что смогут немного отдохнуть хотя бы в Туре, но они жестоко ошибались.
Городские власти Тура только что подверглись чистке и все еще были объяты ужасом.
Узников привели в местную тюрьму, где содержались каторжники, и посадили рядом с ними. Некоторые из ссыльных попросили перевести их в другое помещение.
— Вот ваши апартаменты, — заявил тюремный смотритель, показывая им тесную, сырую и зловонную камеру.
И тут каторжники проявили больше деликатности, нежели новые власти города. Один из них подошел к ссыльным и смиренно сказал:
— Господа, нам очень досадно видеть вас здесь; мы недостойны быть рядом с вами, но если в нашем жалком состоянии мы можем оказать вам какую-нибудь услугу, будьте добры принять ее. Камера, что вам отвели, самая холодная и сырая из всех; мы просим вас перейти в нашу: она и больше и суше.
Пишегрю поблагодарил несчастных от имени своих спутников и, пожав руку человеку, который произнес эти слова, сказал:
— Значит, теперь следует искать благородные сердца среди вас?
Ссыльные не ели больше тридцати часов, когда наконец каждому выдали фунт хлеба и бутылку вина. Этот день стал для них праздником.
На следующий день остановка была в Сент-Море. Генерал-лейтенант Дютертр нашел в этом городке подвижную колонну национальной гвардии, состоявшую из крестьян, и воспользовался этим, чтобы дать передышку своим солдатам, у которых от усталости подкашивались ноги. Он поручил этой колонне охранять ссыльных и возложил ответственность за них на городские власти (эти, к счастью, избежали чистки).
Славным крестьянам стало жаль несчастных узников; они принесли им хлеба и вина, так что те наконец смогли вдоволь поесть и утолить жажду. Кроме того, их охраняли уже не так строго; беспечность этих добрых людей, в большинстве своем вооруженных лишь кольями, была настолько велика, что заключенные могли ходить к дороге, откуда был виден лес, будто нарочно оказавшийся здесь, чтобы дать им приют в своей чаще.
Рамель предложил попытаться бежать; но все этому воспротивились: одни — потому что, по их мнению, это значило признать свою вину; другие — потому что побег причинил бы большой вред их охране и повлек бы за собой наказание тех, в ком они впервые встретили сочувствие к своему бедственному положению.
Настало утро; узники почти не спали, так как вся ночь прошла в спорах по этому поводу; им пришлось вернуться в свои железные клетки, вновь став добычей Дютертра.
Затем они проехали через густой лес, на который глядели вчера с таким вожделением. Здешние дороги были ужасны. Некоторым из ссыльных разрешили идти пешком в окружении четырех всадников. Раненые (Барбе-Марбуа, Бартелеми и дю Кудре), которые были очень слабы, не смогли воспользоваться этим разрешением. Они лежали на дне повозки и при каждом толчке ударялись о железные прутья клетки, причинявшие им такую боль, что, несмотря на свою выдержку, они не могли удержаться от жалобных криков. Лишь Бартелеми не издал ни одного стона.
В Шательро их посадили в смердящую камеру, и трое из них, войдя туда, потеряли сознание от удушья. Пишегрю толкнул дверь, которую уже собирались запереть, и, притянув к себе одного из солдат, швырнул его в глубь камеры, где тот чуть не потерял сознание. Охранник понял, что находиться в такой обстановке невозможно; дверь оставили открытой, поставив у порога часовых.
Барбе-Марбуа было очень плохо; дю Кудре, ухаживавший за ним, сидел на соломе рядом. Какой-то закованный в кандалы бедняга, в течение трех лет отбывавший наказание в соседнем карцере, добившись свидания с узниками, принес им свежей воды и предложил свою постель. Марбуа, пролежав на ней два часа, почувствовал себя несколько лучше.
— Проявляйте терпение, — сказал им этот человек, — в конце концов привыкаешь ко всему; поглядите на меня: уже три года я обитаю в такой же камере.
В Лузиньяне тюрьма были слишком мала, чтобы вместить шестнадцать заключенных. Лил проливной дождь, дул холодный северный ветер, но Дютертр, которого ничто не смущало, приказал хорошенько закрыть клетки, распрячь лошадей и оставить заключенных на площади.
Они находились там в течение часа, а затем мэр и командир национальной гвардии явились с просьбой поместить их на постоялом дворе под свою ответственность, и добились этого не без труда. Едва лишь узники устроились в трех комнатах под охраной часовых, стоявших у дверей и под окнами, как прибыл курьер и остановился в той же самой гостинице; некоторые из них, все еще не терявшие надежды на лучшее, решили, что гонец привез хорошие известия. Все сошлись во мнении, что его появление предвещает какое-то серьезное событие.
В самом деле, курьер привез приказ арестовать генерала Дютертра за взяточничество и мошенничество, совершенное им после того, как ссыльные отправились по этапу, и доставить его в Париж.
У него было найдено восемьсот луидоров, полученных им на нужды обоза; он присвоил эту сумму и покрывал расходы за счет денег, изъятых у муниципальных властей.
Ссыльные узнали об этом с радостью; когда они увидели, как подъехал экипаж, что был прислан за арестованным, охваченный любопытством Рамель открыл окно, чтобы получше разглядеть карету и тех, кто в ней находился.
Однако часовой, стоявший на улице, тотчас же выстрелил, и пуля пробила оконную перекладину.
После ареста Дютертра командование конвоем было возложено на его заместителя Гийе.
Но Гийе, как мы говорили, был ничуть не лучше Дютертра. Когда на следующий день мэр города Сен-Мексан, где обоз сделал остановку, подошел к ссыльным и имел несчастье сказать им: «Господа, я принимаю горячее участие в вашей судьбе, и все добрые граждане разделяют мои чувства» — Гийе лично арестовал мэра, приставил к нему двух солдат и приказал им доставить его в тюрьму.
Однако жестокая выходка настолько возмутила жителей города, видимо очень любивших этого почтенного человека, что они взбунтовались и заставили Гийе вернуть свободу главе городской власти.
Больше всего ссыльных беспокоило то, что они ничего не знали о конечной цели своих скитании. Они слышали, что поговаривали о Рошфоре, но в виде туманных намеков. Лишенные всякой связи с родными, они ничего не могли узнать о своей дальнейшей судьбе.
В Сюржере их судьба прояснилась.
Мэр настоял на том, чтобы заключенных поместили на постоялом дворе. Пишегрю, Обри и Деларю лежали на матрацах, расстеленных на полу в комнате второго этажа, отделенной от нижнего полом с такими большими щелями, что можно было видеть все, что происходит внизу.
Командиры конвоя, не подозревая, что их видят и слышат, приказали подать ужин. К ним присоединился какой-то морской офицер. Каждое слово, произнесенное ими, представляло большой интерес для несчастных узников, и они внимательно слушали.
Длительный и обильный ужин проходил очень оживленно. Мучения, которым подвергались ссыльные, служили поводом для веселья. В половине первого, когда ужин был окончен, морской офицер заметил, что пора обсудить операцию.
Слово «операция», как понятно читателю, заставило трех осужденных насторожиться.
Неизвестный им человек, выполнявший обязанности секретаря Гийе, принес перья, чернила, бумагу и принялся писать под диктовку начальника.
То был протокол, свидетельствовавший о том, что, согласно последним предписаниям Директории, ссыльные пребывали в своих клетках до тех пор, пока их не доставили на «Ослепительный» — бригантину, приготовленную для них в Рошфоре.
Пишегрю, Обри и Деларю были поражены услышанным; заранее составленный протокол о том, что должно произойти лишь на следующий день, не оставлял сомнений в том, что их отправляют в ссылку. Но они утаили это от своих товарищей, полагая, что те успеют узнать это печальное известие в Рошфоре.
Заключенные прибыли туда 21 сентября, между тремя и четырьмя часами пополудни. Обоз свернул с городской мостовой, проехал под насыпью, где его поджидала огромная толпа зевак, обогнул площадь и направился к берегу Шаранты.
Теперь сомнения отпали не только у тех, кто случайно подслушал роковую тайну, но и у тринадцати осужденных, до сих пор ни о чем не подозревавших. Вскоре их посадят на судно, отдадут во власть океана, и люди, лишенные самого необходимого для жизни, изведают все опасности плавания, исхода которого нельзя было предвидеть.
Наконец повозки остановились. Несколько сотен матросов и солдат выстроились в шеренги и, позоря морскую честь, встретили ссыльных, которым пришлось с сожалением покинуть свои клетки, яростными воплями:
— Долой тиранов! В воду! В воду предателей!..
Один из них вышел вперед — должно быть, для того чтобы привести свою угрозу в исполнение; другие следовали за ним. Генерал Вийо подошел к нему и, скрестив руки, сказал:
— Негодяй! Ты слишком труслив, чтобы оказать мне эту услугу!..
Когда подошла шлюпка, один из помощников капитана провел перекличку, и осужденные по очереди заняли места.
Последний по списку, Барбе-Марбуа, был в столь тяжелом состоянии, что помощник капитана заявил: если посадят на судно такого слабого, умирающего человека, он не выдержит и двух дней плавания.
— Какая тебе разница, дурак? — сказал ему командовавший Гийе. — Тебе придется лишь предъявить его кости.
Четверть часа спустя осужденные поднялись на борт двухмачтового корабля, стоявшего на якоре посредине реки. То был «Ослепительный», небольшое каперское судно, захваченное у англичан. Их встретила дюжина солдат, казалось нарочно подобранных на роль палачей.
Заключенных поместили на нижней палубе в очень тесное помещение с низким потолком; половина из них едва могла сидеть, а другая половина не могла встать во весь рост, и они были вынуждены меняться местами, хотя одно положение было не лучше другого.
Час спустя тюремщики соизволили вспомнить, что заключенные, видимо, нуждаются в еде, и спустили им два чана — один из них был пустым, и его отставили в сторону, а другой был наполнен полусырыми бобами, плававшими в ржавой воде, еще более отвратительной, чем посудина, в которой их подали. Пайковый хлеб и немного воды — единственное, что употребили в пищу узники, — довершили гнусную трапезу, которую подали тем, кого сограждане избрали как самых достойных в качестве своих представителей.
Ссыльные не притронулись к бобам из чана, хотя не ели уже в течение полутора суток, то ли из отвращения, внушаемого им кушаньем, то ли из-за того, что тюремщики не сочли нужным дать им ложки или вилки.
Заключенные были вынуждены держать дверь открытой, чтобы в их конуру проникало немного воздуха; тут же они стали мишенью для насмешек солдат, которые перешли в своей грубости все пределы, и Пишегрю, забыв, что уже не имеет права командовать, приказал им замолчать.
— Лучше сам замолчи, — отозвался один из них. — Берегись, ты пока еще в наших руках.
— Сколько тебе лет? — спросил Пишегрю, видя, как он молод.
— Шестнадцать, — отвечал солдат.
— Господа, — сказал Пишегрю, — если мы когда-нибудь вернемся во Францию, нам следует хорошенько запомнить этого отрока: он подает надежды.
Прошло пять часов, прежде чем корабль был готов к отплытию; наконец он снялся с якоря и через час остановился на большом рейде.
Было около полуночи.
На палубе послышался сильный шум; помимо усилившихся угроз, которые не прекращались с тех пор, как ссыльные прибыли в Рошфор, до них отчетливо доносились крики: «В воду!», «Утопить!» Они не делились друг с другом своими тайными мыслями, но все ждали, что скоро их мучения закончатся в водах Шаранты. Вероятно, корабль, где они находились, или тот, на борт которого их должны были доставить, были судами, снабженными затычкой: этот хитроумный способ придумал Нерон, чтобы избавиться от своей матери, и Каррье, топивший роялистов.
Раздается команда спустить на воду две шлюпки; один из офицеров громким голосом приказывает всем оставаться на своих местах, затем, после короткой паузы, называет имена Пишегрю и Обри.
Они обнимают своих товарищей, прощаясь с ними, и поднимаются на палубу.
Проходит четверть часа.
Внезапно вызывают Бартелеми и Деларю.
Очевидно, тюремщики разделались с первой парой заключенных и настал черед двух других. Они обнимают своих товарищей, как Обри и Пишегрю, и поднимаются на палубу; затем их сажают в маленькую шлюпку бок о бок друг с другом. Один из матросов садится на скамью напротив; поднимают парус, и шлюпка быстро отплывает.
Двое ссыльных то и дело ощупывает дно лодки ногой, ожидая, что неожиданно откроется люк, через который, вероятно, сбросили в воду их товарищей, и они в свой черед отправятся на дно.
Однако на сей раз опасения заключенных были напрасны: их лишь перевезли с борта бригантины «Ослепительный» на борт корвета «Отважный», куда до этого доставили двух их товарищей, а за ними должны были последовать двенадцать остальных.
Ссыльных встретил капитан Жюльен; на его лице они сразу же попытались прочесть уготованную им судьбу.
Капитан напускал на себя суровый вид, но когда они остались одни, он сказал:
— Господа, видно, что вы перенесли много страданий, но запаситесь терпением; я буду исполнять предписания Директории, но не упущу ни единой возможности облегчить вашу участь.
К несчастью для ссыльных, Гийе шел за ними следом и услышал последние слова. Час спустя капитана Жюльена Заменили капитаном Лапортом.
По странному совпадению, корвет «Отважный» с двадцатью двумя пушками на борту, на котором оказались узники, совсем недавно был построен в Байонне, и Вийо, как командующий войсками этой области, должен был придумать для него название. Это он окрестил корабль «Отважным». Заключенных отправили на твиндек; поскольку никто не собирался их кормить, Десонвиль, сильнее всех страдавший от отсутствия пищи, спросил:
— Нас решили уморить голодом?
— Нет, нет, господа, — отвечал со смехом Де-Пуа, один из офицеров корвета, — не волнуйтесь, вам сейчас сервируют ужин.
— Дайте нам лишь немного фруктов, — попросил умирающий Барбе-Марбуа, — чего-нибудь освежающего.
Его просьба была встречена новым взрывом хохота, и с верхней палубы изголодавшимся людям бросили два пайковых хлеба.
— Отменный ужин! — воскликнул Рамель. — Ужин для бедняг, не евших сорок часов, ужин, о котором мы так часто сожалели, ведь и в прошлый раз нам давали только хлеб.
Десять минут спустя двенадцати осужденным раздали гамаки, но Пишегрю, Вийо, Рамель и Десонвиль ничего не получили.
— А мы, — спросил Пишегрю, — на чем мы будем спать?
— Идите сюда, — ответил новый капитан, — вы сейчас это узнаете.
Пишегрю и трое других ссыльных, не получивших гамаки, подчинились.
— Проводите этих господ в львиный ров, — велел капитан Лапорт, — в помещение, которое им отведено.
Каждому известно, что такое львиный ров: это карцер, куда сажают матросов, приговоренных к смертной казни.
Услышав этот приказ, заключенные, оставшиеся на твиндеке, разразились яростными возгласами.
— Не разлучайте нас! — кричали они. — Либо посадите нас с этими господами в гнусный карцер, либо оставьте их вместе с нами.
Бартелеми и его верный Летелье, тот самый отважный слуга, который, несмотря на полученное предупреждение, не захотел покинуть своего хозяина, устремились на палубу и, видя, что солдаты тянут четверых их друзей к люку, ведущему в львиный ров, не спустились, а скорее скатились по трапу и оказались на дне трюма раньше них.
— Вернитесь сюда! — закричал сверху капитан. — Либо я штыками заставлю вас подняться.
Но двое ссыльных улеглись на полу.
— Среди нас нет ни первых, ни последних, — сказали они, — мы все одинаково виновны или невиновны. Пусть же с нами обращаются одинаково.
Солдаты пошли на них, выставив штыки, но заключенные не сдвинулись с места, и лишь настойчивые просьбы Пишегрю и трех его спутников заставили их вернуться на палубу.
Итак, четверо осужденных остались в кромешной темноте, в жутком карцере, насыщенном зловонными запахами трюма и снастей; у них не было постелей, им нечем было укрыться, и они даже не могли стоять, так как потолок был слишком низким.
Двенадцать других заключенных теснились на твиндеке и были не в лучшем положении, ибо за ними закрыли люки и, так же как их товарищи, брошенные в львиный ров, они были лишены воздуха и возможности двигаться.
Около четырех часов утра капитан отдал приказ приготовиться к отплытию; посреди криков матросов, скрежета снастей, рева волн, разбивавшихся о нос корвета, послышался прощальный возглас, похожий на раздирающий душу стон, исторгнутый из чрева корабля:
— Прощай, Франция!
И подобно эху, вслед за этим криком из недр трюма раздался другой вопль, но его едва было слышно из-за большой глубины судна:
— Франция, прощай!
Возможно, читатель удивлен тем, что мы столь подробно остановились на этих скорбных событиях, но наше повествование стало бы еще более скорбным, если бы мы последовали за несчастными ссыльными в плавание, продолжавшееся сорок пять дней. Однако на это у читателя, вероятно, не хватило бы мужества; мы почерпнули его в потребности не оправдать этих людей, а вызвать жалость грядущих поколений к тем, кто пожертвовал собой ради них.
Нам кажется, что языческий лозунг «Горе побежденным!», известный с древних времен, всегда говорил о жестокости, а в наши дни звучит как кощунство; вот почему, по неведомому велению сердца, я всегда поворачиваюсь лицом к побежденным и всегда иду им навстречу.
Те, кто читал мои книги, знают, что я с одинаковым сочувствием и неизменным беспристрастием рассказывал о страданиях Жанны д’Арк в Руане и о легендарной Марии Стюарт в Фотрингее, следовал за Карлом I на площадь перед Уайтхоллом и за Марией Антуанеттой — на площадь Революции.
Я с прискорбием отмечал, что историки в своих трудах, как и г-н Шатобриан, всегда дивились количеству слез, проливаемых королями, но при этом не подсчитывали столь же скрупулезно меру страданий, которую может вынести при жизни слабый организм человека, твердо убежденного в своей невиновности и правоте, независимо от того, принадлежит ли он к среднему классу или даже к низшим слоям общества.
Таковы были эти люди, чью затянувшуюся агонию мы только что попытались описать, те, по отношению к которым мы у историков не находим ни единого слова участия, и которых, в результате искусных уловок их гонителей, припутавших к ним таких людей, как Колло д’Эрбуа и Бийо-Варенн, сначала лишили сочувствия современников, а затем обделили состраданием потомков.