Я сижу на скатанной в кольцо верёвке на палубе диеры «Стрела», которая вот уже десять дней плывёт по Понту Эвксинскому. В руках у меня дощечка, облитая воском, и хорошо отточенное стило, которым я записываю свои впечатления от этого путешествия. Потом написанное перепишу заново, и, может быть, не раз и не два, и, когда увижу, что оно строго выражает мысли и наблюдения, закроюсь в каюте, достану пергамент и тогда уже перенесу в него переработанный текст.
Себя бы я мог и не представлять. Кто я? Простой монах из Македонии, не лишённый ума и физической силы, поэтому исполняющий зачастую обязанность телохранителя Константина (имя Кирилл он получит, когда примет схиму).
Мы отплывали из Византии, чтобы достичь столицы Хазарского каганата Итиль, в то время, когда Мефодий, старший брат Константина, получил назначение ехать настоятелем монастыря Полихрон в области Сигрианской на азиатском берегу Пропонтиды[49], близ Кизика.
Без слез я не мог смотреть на них, как они расставались: очень любили друг друга, хотя вместе бывать им приходилось не так уж часто.
Когда Мефодий состоял на военной службе в качестве правителя нашей Славинии, находившейся в Македонии, он мне много рассказывал о Константине, хотя в семье их было восемь братьев. Те, остальные, прошли по жизни незаметно, но достойно.
Мефодий тогда имел хорошую библиотеку и пригласил меня для переписки некоторых древнегреческих книг, а потом мы сдружились, хотя кто я для него, выше которого в нашей области никого не существовало?…
Наблюдая за солунскими братьями вот уже столько лет, я убедился, что им всегда были присущи скромность, уважение к людям любого звания, даже самого низкого, и я бы сказал ещё, та мудрость и прозорливость, которые и делают человека великим.
Этому, конечно, в первую очередь способствовало правильное воспитание в семье: мать их Мария — набожная христианка, отец, болгарин, занимал в Македонии немалую военную должность, его знали и ценили при византийском дворе. Как и все люди высшего круга, он был заносчив, но отличался от них глубокой порядочностью.
Конечно же, не без участия отца старший сын стал правителем, но на этом посту Мефодий снискал себе у славян доброе имя. Десять лет он правил Славинией, пока его не рукоположил в священники папа Николай в Риме.
Константин к священническому сану шёл иным путём.
Он родился в 827 году, на семь лет позже старшего брата. С раннего детства стремился к философским наукам, военная служба его не привлекала.
Вот один случай из его жизни.
В школе, где он учился, преподавали соколиную охоту. Каждый ученик имел для этой цели своего кречета. Константин заигрался со сверстниками и упустил его; два дня плакал он по своему любимцу. И успокоить его смог только зашедший в их дом странник. Он сказал Константину:
— Не плачь… Не кречет твой улетел, а ветер унёс его по велению Бога. Он не желает, чтобы ты привыкал к житейским забавам… Предназначение жизни твоей иное. Как некогда Плакиду оленем, так теперь тебя кречетом хочет уловить Господь себе в услужение. Копи в душе своей знания, они тебя очень пригодятся.
В школе он учился хорошо, отличался светлым умом и памятью, особенно настойчиво изучал Григория Богослова.
Воспоминания отвлекли меня, и я не заметил, как нос диеры повернул против ветра; порыв его чуть не выдернул из рук навощённую доску и окутал меня морскими брызгами.
Я поднялся и пошёл в свою каюту, по пути встретив Константина, нескладного, худого, казалось, в чем душа держится. Но посмотрели бы на его глаза, вся сила — в его глазах… Он усмехнулся по-доброму уголками губ и сказал:
— Все пишешь, Леонтий… Зайди ко мне часа через два, мы должны с тобой кое-что обсудить…
Я, кажется, догадываюсь что, но пока ничего не говорю, лишь взглянул на Константина и увидел, как правой рукой он теребит панагию с изображением апостола Павла, висевшую рядом с крестом на золотой цепи. Значит, он решает трудный для себя вопрос.
Такую же панагию носит на груди и Мефодий. И когда я спросил как-то, почему они оба носят её, то в ответ услышал:
— А ты что, разве забыл, кто такой апостол Павел и где им впервые в Европе была создана христианская община?
— Да… верно, — смутился я своим промахом.
Один из учеников Иисуса Христа — Апостол Павел, странствуя и проповедуя новую веру, прошёл много стран, — был в Тарсе и Антиохии, в Персии и Листре, посетил Памфилию, Финикию, Фригию, Мизию и, наконец, прибыл в Троаду. Здесь, на берегу фракийского моря, на рубеже двух миров — Азии и Европы, остановился.
Туманная даль застилала европейский материк, но хорошо были видны скалы, вздымающие свои острые пики к небу. Апостол Павел поднял глаза кверху в надежде узреть тот божественный свет. Но сейчас небеса молчали.
Два года назад по заданию синендриона[50] он, тогда ещё пылкий фарисей[51] Савл, отправился в Дамаск, чтобы жестоко покарать последователей учения Христа. На подходе к городу Савла и шедших с ним людей вдруг осиял с неба свет. Поражённые его необыкновенной яркостью, они попадали на землю. И тут услышали голос: «Савл! Савл! Что ты гонишь меня?» «Кто ты?» — спросил дрожащим голосом фарисей. «Я — Иисус, которого ты гонишь…» Савл в трепете и ужасе вопросил: «Господи! Что повелишь мне делать?» — «Встань и иди в город, и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».
Савл встал с земли, открыл глаза, но они теперь ничего и никого не видели. Его тут взяли за руку и повели. Шагая по раскалённой от солнца пустыне, слепой фарисей полностью отдавался мыслям, внушаемым сверху: «Савл! Мечом и огнём Моё учение теперь не остановить, так как оно — вода для огня, щит для меча. И напрасно подвергаете пыткам моих учеников, а Стефана забили камнями. А ты первый одобрил убиение его. Но ничего вам не поможет, проповедники новой веры уже разошлись по всей земле, где призывают не к мировому царству, которое вы бы хотели создать для себя, попирая другие народы, а к царству, которое не приходит видимым образом, а находится в душах людей, объединяет их, возвышает и уравнивает всех перед Богом. Я сказал вам об этом, и Меня вы распяли. Помогло ли вам это?…
Я — на небесах, вы — на земле. Смиритесь! Ибо когда я снова спущусь, то буду судить Судом Страшным, и особенно тех, кто не внимал Мне…»
В Дамаске проживал ревностный ученик Христа, под именем Анания, и Господь в видении сказал ему: «Пойди на улицу, так называемую Прямую, спроси в Иудином доме слепого тарсянина, которого зовут Савлом, и возложи на него руки, чтоб прозрел». «Господи! — воскликнул Анания. — Я слышал от многих о сем человеке, сколько зла сделал он святым Твоим в Иерусалиме!» «Но теперь он есть Мой избранный сосуд, чтобы возвещать имя Моё пред народами… И я покажу ему, сколько должен пострадать за имя Моё», — отвечал Христос.
Анания нашёл Савла и, возложив на него руки, сказал: «Брат Савл! Господь Иисус, явившийся тебе на пути, которым ты шёл, послал меня, чтоб ты прозрел и исполнился Святого Духа». И тотчас как бы чешуя отпала от глаз фарисея, и он увидел свет и начал креститься. А приняв пищи, укрепился и стал проповедовать в синагогах об Иисусе, что он есть Сын Божий, отчего привёл в неописуемый ужас иудеев, которые знали его как самого ревностного гонителя последователей учения Христа. А потом Савл принимает имя Павла и становится истым проповедником Иисуса.
…Долго смотрел апостол Павел на небеса, а потом перевёл взгляд на сушу и вдруг увидел, как из туманной дали стал вырисовываться человеческий образ; вскоре пред апостолом предстал житель Европы, македонянин, быть может — фессалоникиец. Он просил Павла прибыть в Европу и просветить её светом христианского учения. Не зря, значит, он подумал о божественном видении, и этот позыв его души был признан апостолом за голос свыше.
Павел переплыл Фракийское море, посетил Македонию, основал в Фессалониках одну из первых в Европе христианских общин, и, по его словам, церковь фессалоникийская «стала образцом для всех верующих».
Прошло восемь столетий после посещения Македонии апостолом Павлом — по стране той прошумели ветры истории и оставили следы: греческое население заменилось славянским, Фессалоники стали Солунью, и в этом городе родились братья Константин и Мефодий. Поэтому на ризах их, всегда висели наряду с золотыми распятиями панагии с изображением апостола Павла.
Я спустился в каюту. Каюта моя довольно просторна, потому что диера «Стрела» — полувоенное судно и на нём нет такой скученности, как на дромонах, несущих на себе большое количество вооружённых людей и медные трубы для метания греческого огня.
А здесь на борту всего лишь шестнадцать солдат с мечами, луками и дротиками, чтобы отбивать неожиданные нападения мелких пиратов и потом охранять нас в пути к хазарскому кагану, да ещё десятка два матросов и надсмотрщиков за невольниками-гребцами, прикованными цепями к своим скамейкам.
Сейчас в мой иллюминатор видно, как весла равномерно ударяют по воде; со стороны, конечно, этот единый взмах весел представляет собой красивое зрелище. Но каково им, рабам!.. Они отдыхают лишь во время принятия пищи или когда матросы ставят паруса и судно бежит под натиском ветра. Но выдаются безветренные дни, и тогда бедняги выматываются так, что на них страшно смотреть, и бич беспрерывно гуляет по их спинам.
Бог говорит, что все равны между собой: и птицы, и насекомые, и разные твари, и человек равен человеку. Но разве эти рабы равны мне, Константину, капитану Ктесию, лохагу[52] Зевксидаму и даже самому никудышному матросу? Конечно нет! Я — маленький человек и вряд ли способен объяснить почему. Как-нибудь при случае поговорю с Константином. Что скажет? Недаром его прозвали философом.
Учёнейшее звание он получил после богословского спора с бывшим патриархом Иоаннам VII, в просторечии Аннием. Я это хорошо помню, потому что тогда по просьбе Мефодия отправился в Константинополь на поиски сбежавшего неведомо куда Константина…
Когда слух о даровитости Константина, постигшего к пятнадцати годам учение Григория Богослова, дошёл до Царьграда, его взяли ко двору. В короткий срок он изучил античную литературу, грамматику, риторику, математику, астрономию, музыку и все прочие эллинские художества. Но особенно усердно занимался философией под руководством Фотия.
Фотий, уже будучи патриархом при императоре Михаиле III, с любовью вспоминая о том времени, когда учил детей в придворной школе, говорил мне:
— Бывало, пойду я во дворец, ученики мои провожают меня до самого входа и просят, чтобы я скорее вернулся. Считал подобную привязанность высшею и невыразимою наградою для себя, я старался оставаться во дворце не более, чем того требовали дела…
Умнейший, широкой души человек! Составленный им толковый словарь греческого языка он подарил и мне, написав: «Леонтию-славянину — во благо!»
Постигая премудрость чужих для меня слов, я не расстаюсь с ним никогда. Вот и сейчас он со мной в нашем многотрудном плавании, лежит на ларце, слегка покачиваясь в такт волнам.
Такой же словарь есть и у Константина, тоже с дарственной надписью: «Светлой души моему ученику, которому предугадываю судьбу большого философа».
Как-то логофет дрома[53] Феоктист спросил: «Философия! Желал бы я знать, что это такое?»
И Константин так определил цель и сущность философии: «Познание вещей духовных и человеческих, насколько человек может приблизиться к Создателю мира, так как философия поучает нас деятельностью уподобляться сотворившему нас по своему образу и подобию»
Желая упрочить его карьеру, логофет дрома хотел женить Константина на своей крестнице. Он сказал ему: «Твоя мудрость заставляет меня любить тебя. У меня есть духовная дочь, которую я восприял от купели; она красива, богата, добра; если хочешь, я дам тебе её в супруги, а император почтит тебя, даст тебе воеводство, назначит стратигом».
Константин ответил: «Предлагаемое тобою велико для ищущего чего-либо подобного; я же, кроме изучения, ничего не желаю. Просветив свой разум, хочу искать более важного, чем все почести и богатства».
Первый официальный пост, занятый им, — это должность патриаршего библиотекаря. Очень много читал, особенно «Диалоги» Платона, посвящённые Сократу, в которых собеседники, умудрённые в жизни и философии, ведут умный, живой, диалектический спор, отыскивая ответ на поставленную в начале разговора задачу.
Искусство вести спор всё больше и больше занимало Константина, и так он вступает на путь диалектического препирательства о совершенстве догматов и обрядов христианской церкви, на тот путь, на котором он так впоследствии прославился.
Как он радуется каждой хорошей книге! Книги… Сейчас, конечно, в патриаршей библиотеке не столь их много, как до правления Льва III Исаврийского, который велел сжечь книгохранилище вместе с учёными. Там насчитывалось около 36 тысяч древнейших эллинских рукописей, среди них хранилась легендарная кожа дракона длиной в сто локтей с записью произведений Гомера. Таким образом этот император искоренял языческое слово.
Он же «прославился» ещё и тем, что в 726 году издал эдикт, повелевающий повесить иконы в церквах так высоко, чтоб народ не мог прикладываться к ним; этим эдиктом запрещалось воздавать иконам какое бы то ни было почитание. А потом и вовсе приказал снимать, выламывать и закрашивать их.
Уже давно громкие насмешки мусульман над «бессильными иконами» в церквах покорённых ими городов Палестины и Сирии возмущали христиан. Мусульманам вторили иудеи, а вместе они говорили так: «Христиане хвастают, что поклоняются истинному Богу, а между тем они дали миру более идолов, чем сколько разрушили их в греческих храмах; христиане, исповедующие духовное учение, не стыдятся публично поклоняться рисункам на дереве и мерзейшим изображениям бесчисленных чудотворцев. Мир снова стал языческим, каким был прежде; христианство стало культом идолов, между тем как наши мечети и синагоги изукрашены лишь присутствием духа истинного, единого Бога и законами пророка».
Подобный взгляд проявился не только на Востоке. Уже в шестом веке многие епископы Запада, особенно же в Галлии, высказывали боязнь, что притупившееся религиозное чувство невежественного духовенства и суеверного народа обратит христианство в язычество. Серен, епископ Марсельский, решился вынести иконы из церкви, по поводу чего папа Григорий Великий писал ему: «Рвение ваше о том, чтобы дела рук человеческих не обоготворялись, похвально, но я не могу оправдать вас за уничтожение икон. Живопись допущена в церквах для того, чтобы не знающие грамоты могли бы читать в рисунках то, чего они не могут прочесть в книгах».
Народ не понимал подобных разграничений, и его святое почитание образов приняло характер непосредственного поклонения самим иконам.
Поэтому против эдикта 726 года восстали если не все, то очень многие, и во главе их — патриарх Герман.
Прошло сто лет. В 832 году василевс Феофил, отец нынешнего императора Михаила III, издал подобный эдикт. Но в отличие от прежнего за него уже ратовал сам патриарх Иоанн VII, ярый иконоборец. На Синоде 833 года, собранном во Влахернском храме, он проклял всех иконописателей. Духовенство, особенно монахи Студийского монастыря, снова восстало. Даже сам император Феофил вступал с ними в диспуты по этому поводу. Те нередко оскорбляли Феофила. Он терпел, но однажды одному монаху, который сказал, что император достоин проклятия, приказал выжечь калёным железом на лбу стихи неприличного содержании.
Феофил до конца своей жизни оставался иконоборцем и умер им же. Но жена его Феодора была иконопоклонницей. В сороковой день, став регентшей при малолетнем сыне Михаиле, она устроила по мужу «достойные» поминки: собор 842 года, созванный Феодорой, провозгласил полное восстановление иконопочитания. И над воротами Халки императорского дворца снова повесили образ Спасителя.
Как главный по смерти императора представитель иконоборческой партии, Анний на себе теперь испытал всю злобу противной стороны. Его обвинили в покушении на самоубийство, а это всегда рассматривалось церковью как величайший грех, и заточили в монастыре на острове Теребинф, где стали морить голодом.
Анний, бывший патриарх, второе лицо в империи, теперь истязаемый, признанный еретиком, постоянно говорил, что он побеждён лишь насилием, и, как ему казалось, говорил правду. Но Феодоре заточение Анния в монастырь показалось малым наказанием: она хотела публично обличить упрямого старца и поэтому повелела Константину, ставшему уже известным, как победитель богословских диспутов, встретиться с Аннием и вступить с ним в состязание по вопросу почитания икон.
Анний, увидев молодого философа и окружающих его лиц такого же возраста, гордо сказал:
— Все вы не стоите моего подножия, и могу ли желать состязания с вами? Нейдёт, — прибавил он, — осенью искать цветов, а старцев, как юношей, гнать на войну.
Константин указал Аннию, что на его стороне всё превосходство старости, которая опытна и многоумна, и диспут начался.
Анний спросил:
— Скажи мне, юноша, отчего мы не поклоняемся и не целуем разобранного креста, а вы не стыдитесь почитать икону, даже когда она писана до самых грудей?
Константин ответил:
— Крест слагается из четырёх частей, если недостаёт хотя бы одной только части, то уже пропадает изображение креста; а икона изображает образ того, в честь которого она писана, лицом своим.
Анний:
— Господь заповедовал Моисею: не сотвори себе всякого подобия, как вы творите и поклоняетесь этому?
Константин:
— Если бы Господь сказал: не сотвори себе никакого подобия, то твоё замечание было бы справедливо, но он сказал — всякого, то есть недостойного.
Против этого ничего не мог возразить старик и признал своё поражение.
С триумфом вернулся Константин в столицу империи. Его прославляли, нарекли званием философа, сама Феодора допустила Константина к целованию её руки, казалось, впереди — радужные надежды на всегдашние удачи и счастье. В это время все окружающие и сама регентша-мать Феодора представлялись воображению милыми, умными, благородными людьми. И вдруг философ узнает страшную новость: старику Аннию по приказанию нового патриарха Игнатия с одобрения Феодоры калёным прутом ослепили очи, предварительно подвергнув его истязанию — двумстам ударам плетьми, обвинив в том, что он якобы выколол глаза у какого-то святого, висевшего в его келье.
Даже суровый «Кодекс Юстиниана» не знал преступления, которое наказывалось бы таким числом ударов, поэтому можно только догадываться, что умственное превосходство Анния над многими людьми, стоящими у власти, было настолько же причиною преследования, как и его религиозное убеждение.
Константин посчитал себя виновником великих мук старца и, никому ничего не сказав, захватив с собой лишь несколько книжек Григория Богослова, бежал из дворца. Его ищут везде, но не находят. Думают, что он утонул в море.
Море… Море… Вот оно плещется за бортом нашей диеры, напоминая о вечности и в то же время о бренности человеческой жизни.
Слух об исчезновении Константина доходит до Славинии. И тогда Мефодий вызывает меня к себе и говорит:
— Леонтий, я хорошо знаю нравы и обычаи императорского двора. Константин всегда был наивен в житейских вопросах, он не от мира сего, он — философ. И я за это люблю его. Поезжай, отыщи брата моего, живого или мёртвого. Привезёшь мёртвого — мы похороним его на родине, отыщешь живого — будь ему опорой и телохранителем.
Долго я искал его, очень долго. И как-то напал на след и обнаружил Константина в одном из далёких монастырей. Узнав, что я послан его старшим братом, он упал ко мне на грудь и зарыдал… Больших трудов мне стоило уговорить его вернуться назад, в библиотеку. Уверен до сих пор, что мои доводы не убедили бы Константина сделать это, если бы не предстоящая встреча с книгами…
Ох уж эти придворные нравы! Живя под сводами дворца, нам пришлось познать их сполна.
Мать Михаила Феодора властвовала как хотела, и в этом ей поначалу помогал её брат Варда. Она полностью поручила ему воспитание сына, и, видя, как порочен юный император, мать и дядя старались из этого извлечь пользу лично для себя. Они удалили Михаила от всяких серьёзных дел и предоставили ему одни лишь наслаждения. Михаил, будучи отроком, проявлял такие безобразные чувственные инстинкты, которые не часто можно встретить даже у людей взрослых. Говорили, что он склонял к сожительству даже одну из своих родных сестёр.
И как обрадовался Константин, когда его послали на теологический спор к арабам. «Снова под купол неба! Едем, Леонтий!» — воскликнул он.
Уверенные в правоте своих богословских познаний, почерпнутых из Корана, арабы стали отправлять к Феодоре посольство за посольством с просьбой прислать им учёных мужей, которые могли бы достойно поспорить с ними. Вот тогда- то выбор снова пал на Константина.
Нам пришлось проделать немалый путь в город Мелитену, расположенный на правом берегу Евфрата. Поездка была долгой, изнуряющей. Из Константинополя мы добирались до города Милета на лошадях, потом сели на судно, которое следовало в Антиохию, а затем шли на верблюдах караванным путём.
Во дворце нас встретил сам эмир Амврий и воздал почести.
По дороге во дворец мы обратили внимание, что на дверях некоторых домов были изображены демонские, странные и гнусные вещи…
И состязание открылось тем, что агаряне, умудрённые в книгах, наученные геометрии, астрономии и другим наукам, с усмешкой просили философа указать значение тех дьявольских изображений. Константин дай такое объяснение тем знакам:
— Вижу на дверях домов демонские образы и полагаю, что в тех домах живут христиане, демоны же бегут прочь от них; внутри же тех домов, на которых нет таких знаков, свободно живут демоны…
Состязание между арабскими мудрецами и Константином продолжалось длительное время, но существо этого спора я не могу изложить подробно, так как сильно заболел и находился много дней и ночей на грани жизни и смерти.
Потом я узнал, что в свободные от диспута часы Константин старательно ухаживал за мной. Не доверяя арабским знахарям, которые, чего доброго, могли и отравить, сам давал мне нужные лекарства. А когда я поправился, мы двинулись в обратный путь.
На этот раз в нескольких десятках миль[54] от острова Крит на нас напали пираты. И если бы не находчивость нашего капитана, мы были бы ограблены дочиста (везли немало даров василевсу от эмира Амврия) и проданы в рабство. Я всё-таки думаю, что тут дело не обошлось без соглядатайства и тайного доносительства…
Нам бы, конечно, от пиратских судов не уйти: невольникам-гребцам терять нечего, и они бы не стали надрываться на вёслах, сколько ни бей, если бы капитан вместо плетей не пообещал им свободу. Гребцы дружно налегли, и мы оставили пиратов далеко позади. Правда, капитан своего слова так и не сдержал…
Пираты Крита — какое-то жуткое исчадие ада. Это не просто морские разбойники, промышляющие на отдельных судёнышках, у них — целый флот, есть свой друнгарий — командующий флотом, своя система управления и своя администрация. Это сила, с которой приходится считаться сейчас Византии так же, как в своё время Римской республике. Они во сто крат хуже чумы, всякой холеры, это страшенный бич для купцов.
Феодора даже снарядила специальный флот против критских корсаров. Но пираты разбили его. Вообще во времена регентства Феодоры внешняя политика Византии терпит крах за крахом. Вслед за неудавшимся походом на пиратов Византия вынуждена была заключить мирный договор с болгарским царём Борисом, по которому она уступила часть своих земель.
Но во дворце ответственность за промахи императрицы свалили на голову логофета дрома. Это нужно было Варде, который сам хотел быть первым министром, и по его приказу Феоктиста пронзают мечом.
Убийство логофета дрома производит на Константина такое же удручающее впечатление, как истязание Анния. Тем более что Феоктист, так же как бывший патриарх, пострадал безвинно.
Но тут стали портиться отношения сына с матерью, потому что император уже входил в лета и его теперь, как раньше, вином и женщинами от власти совсем нельзя было устранить… Дядя уговаривает Михаила заточить мать в монастырь, но на это не даёт согласия патриарх Игнатий. В конце концов патриарха лишают высокого сана и ссылают в 857 году в город Милет, а вместо него назначают Фотия. Но это случилось уже после нашего возвращения из Мелитены.
Мои воспоминания прервал ужасный крик, донёсшийся с палубы. Я поднялся по трапу наверх и увидел страшную картину: возле железного кнехта лежал скрюченный в неудобной позе человек в матросской форме, весь в крови, особенно жутко было видеть его лицо, вернее, то, что осталось от него, — с вытекшим левым глазом, с раздробленной челюстью и лбом. Мне объяснили, что бедняга сорвался с верхней мачты, когда ставил паруса, и ударился головой о кнехт.
Спустившись в каюту, я долго не мог успокоиться, но прошло какое-то время, и мысли мои потекли в прежнем направлении.
Михаил III принял нас не сразу, хотя за дарами Амврия тотчас же прислал протасикрита[55]. Только на третий день позвали меня и философа, и император удостоил нас приёма в… цирке.
Михаил III сидел на кафизме[56], украшенной алмазами и бриллиантами, высоко задрав колени, и мне почему-то сразу бросились в глаза кампагии — башмаки пурпурного цвета, которые полагалось носить василевсу по этикету. За кафизмой стояли протасикрит, два евнуха и два телохранителя-эфиопа. «Непышная свита», — подумалось мне.
Император дал свою руку для поцелуя, от которой пахло конской потной упряжью: Михаил любил быть возничим на колеснице. Он встал и положил ладонь на плечо Константина. Михаил по росту равнялся с философом, но был шире в плечах. Васи леве вообще-то находился в юношеском возрасте, но обладал большой физической силой — эту силу он унаследовал от своего деда, но в отличие от него тратил её неразумно.
Глаза императора были жёлтыми, с красными прожилками, и мне с облегчением подумалось, что эти три дня он не принимал нас по причине своего всегдашнего пьянства. Но, к сожалению, первые его слова, обращённые к Константину, дали мне понять, что я ошибаюсь.
— Отец мой, я слышал, что эмир Амврий после вашего диспута захотел принять христианскую веру? — с издёвкой спросил он.
Константин даже бровью не повёл и с достоинством, присущим ему всегда, ответил:
— Присночтимый и благочестивый, думаю, что и ты так считаешь: прежде чем построить новый дом на месте старого, надо снести его и убрать развалины…
— Конечно, считаю, отец мой, — подтвердил не обладавший живым умом император.
— Поэтому мы в этом диспуте с Асинкритом, — и Константин бросил полный жгучей ненависти взгляд на стоящего в глубине арены вместе с патриархом Игнатием толстомордого монаха, склонённого в раболепном поклоне, — всего лишь расчистили развалины и подготовили место для строительства нашей веры.
Михаил искренне захохотал, похлопал Константина рукой по плечу:
— Недаром ты носишь высокое звание философа, отец мой… Благодарю тебя, и ступай, совершенствуй свои знания.
Мы, склонив головы, удалились. Очутившись за воротами, Константин произнёс:
— Асинкрит… Пёс шелудивый, подлец!
Я молча согласился с философом.
Ах, зависть, подлая человеческая зависть! Я забыл сказать, что на диспут к сарацинам ездил с нами ещё монах Студийского монастыря Асинкрит, который тоже пробовал себя в богословских спорах. Забыл потому, что он себя там не проявил ни с какой стороны. И куда ему, малообразованному монаху, тягаться с Константином! А поди ж ты… Возвёл, паршивая собака, напраслину да Константина, доложив своему покровителю патриарху Игнатию, что тот якобы оказался не на высоте в диспуте с агарянами. Ничтожество, действительно подлец!
На другой день в библиотеку зашёл Фотий. Прямо с порога, развевая широкими одеждами, с распростёртыми руками он бросился к Константину, заключил его в свои объятия, громко восклицая:
— Сын мой, спешил увидеть тебя! Был в Синопе по делам, только что вернулся, узнал, что оказали тебе не очень радушный приём. Не печалься… Знаю, откуда нисходит сей поклёп на тебя. Но сказал Господь Моисею: «Кто будет злословить, тот понесёт грех свой, и хулитель должен умереть, камнями побьёт его общество». Монах донёс, патриарх разнёс, а василевс обрадовался, что имя твоё произносится всуе… Ты сам знаешь почему…
Знал и я. Император не мог выносить молчаливого укора философа за свои похождения и выходки.
Безобразные оргии молодого императора заслужили ему прозвище «пьяница», но и в то же время его страсть к ристанию[57] колесниц и любовь к бражничанью приобрели среди народа популярность. Рано пресыщенный всем, Михаил III бессовестно надругивался над святыми христианскими понятиями, устраивая шутовские маскарадные процессии.
Обычно они начинались так: вначале шёл императорский шут в патриаршем облачении, за ним одиннадцать царедворцев в епископских ризах и, наконец, пьяная толпа придворной челяди, переодетой в костюмы священников и дьяконов; эту процессию возглавлял сам император, наряженный в одежды архиепископа Колонейского, тоже пьяный и весёлый.
Маскарад проходил по Месе — главной улице Константинополя, через форумы Августеона, Константина, Тавра, Быка и Аркадия, потом сворачивал к Студийскому монастырю и Золотым воротам. Ряженые несли зажжённые свечи, курили фимиам и пели стихи, в которых восхваляли разврат и пьянство; на площади Константина и у Золотых ворот совершалось причастие народа, не кровью и телом Христовым, а уксусом и горчицей… Хлебнув такой отравы, развесёлый представитель охлоса кричал громче всех:
— Хорошо причастился! Василевс, а не прикажешь ли выдать монету, чтобы в таверне у еврея Зарубабеля промочить горло за твоё благополучие и здоровье?
Михаил сам запускал руку в мешок шута и вытаскивал оттуда под смех толпы горсть серебряных монет и бросал их в кучу народа.
Потом маскарадная процессия возвращалась назад на Ипподром, здесь уже были выкатаны из подвалов василевса бочки с вином, и начиналось веселье с драками и восхвалениями императора.
Так Михаил III покупал любовь своего охлоса.
Однажды он, подражая Христу, отправился пообедать к одной бедной женщине, совсем растерявшейся от необходимости принимать у себя императора: в другой раз, повстречав на дороге среди холмов патриарха Игнатия и его чиновников, василевс решил угостить их серенадой и в сопровождении шутов долго следовал за ними, крича им в уши слова непристойных песен под аккомпанемент кимвал и тамбуринов.
Выкидывал Михаил отвратительные шутки и с матерью, и, мне кажется, совершал он их в отместку за то, что так долго она держала его не у дел. Но как бы там ни было, а Феодору всё равно жаль.
Раз василевс послал сказать ей, что у него во дворце патриарх и что она, конечно, будет счастлива получить благословение.
Феодора поспешила в большую Золотую палату дворца, где на троне рядом с императором действительно сидел патриарх в полном облачении, с капюшоном, спущенным на лицо. Мать припадает к ногам святого отца и просит не забывать её в своих молитвах, как вдруг патриарх встаёт, подпрыгивает, поворачивается к ней спиной, оттопыривает зад и пускает в лицо Феодоре зловонные воздуха. Потом поворачивается и говорит:
— Ты никак не можешь сказать, царица, что даже и в атом мы не постарались оказать тебе почёт.
Тут он откинул капюшон и явил свой лик: воображаемый патриарх был не кто иной, как любимый шут императора. Михаил при такой выходке разразился смехом. Возмущённая Феодора набросилась на сына с проклятиями:
— О злой и нечестивый! С этого дня Бог отринул тебя от себя! — И вся в слезах она покинула палату.
Чтобы облагоразумить василевса, решили его женить. Подыскали невесту — дочь влиятельного при дворе патриция Декаполита — и короновали её императрицей. Но через несколько недель Михаилу она надоела, и василевс вернулся к прежним привычкам и к своим многочисленным любовницам, из которых он, правда, выделял одну из первых византийских красавиц Евдокию Ингерину. С ней у него была открытая связь.
Через день после встречи с Фотием Константин сказал мне:
— Леонтий, а не съездить ли нам к Мефодию?… Испрошу у патриарха разрешение, и поедем. Пока мы с тобой к сарацинам ездили, брат принял духовный сан и удалился в монастырь. От него вчера послание получил. — И философ протянул письмо.
Боже, как у меня забилось сердце!.. Я очень любил Мефодия. В его характере, может быть больше, чем в характере Константина, нашли своё выражение наши, славянские, черты: доброта, скромность и открытость, вспыльчивость и отходчивость, крепость слова и отзывчивость, желание и умение прийти на помощь человеку в трудный для него час, весёлость и смелость… Служа василевсу, никогда не забывали, что мы — славяне, и нам не хватало при византийском дворе таких людей. Да что там при византийском: мы с Константином побывали во дворцах других правителей и встречали везде одно и то же: зависть, лесть, жадность, предательство, подлость и пресмыкательство.
И я представил на минуту на высокой горе обнесённый стеной из белого камня монастырь и услышал колокольный звон, который разносится над полями и садами крестьян, над речными водными гладями, и у меня аж дух захватило!
— Отец Константин, поедем! Как хорошо поехать бы прямо сейчас!
Видя моё смешное нетерпение, философ догадался, что творится в моей душе, улыбнулся и сказал:
— На рассвете, может быть, и тронемся. Прикажи готовить повозку; думаю, патриарх нашей поездке препятствий чинить не будет после моего разговора с василевсом, которому я дал понять, откуда ветерок с дурным запашком дует…
Про ветерок с дурным запашком это он хорошо сказал, я даже развеселился и пошёл складывать в дорожные сумы необходимые вещи… А какие там вещи?! Скажи нам: поезжайте через час, и мы были бы готовы ехать в назначенное время — как солдаты, пусть только покличет труба.
Константна оказался прав: патриарх препятствий чинить нам не стал, и мы рано утром выехали из Константинополя. Живя в Славинии, я даже не подозревал, что у меня где-то в глубине души спрятана страсть к путешествиям, — разве есть милее вселенского простора, высокого неба над головой и блестящих впереди, как лезвия ножей, рек и звонкого пения птах в зелёных лесах?! И среди этой вольности не надо, как под куполом дворца, шаркать ногами, склоняться и прятать свои настоящие мысли за непроницаемым выражением лица…
Узнав, кто мы такие, настоятель монастыря склонился перед Константином, послал служку за Мефодием и повёл нас в келью, отведённую для именитых гостей.
Вскоре появился Мефодий — голубоглазый, русоволосый, высокий, как и брат, но с крутыми плечами; монашеская риза так же шла к его прекрасному умному лицу, как военный мундир.
Громким басом он возвестил:
— Ждал и надеялся на скорую встречу, брат… Иди, я поцелую тебя. Вот ты какой, прославленный философ! А ты, Леонтий, — рокотал его голос, — бережёшь Константина? — И уже тише добавил, перейдя чуть ли не на шёпот: — Никак не могу отвыкнуть от командирского голоса… Прямо беда. — И широко улыбнулся.
Константин улыбнулся тоже, повернувшись ко мне, проговорил:
— А мы, Мефодий, друг друга бережём. Так ведь? — И рассказал про мою болезнь в Мелитене. — Да вот решил он про нашу с тобой жизнь написать, с доской и стилом не расстаётся.
— А что ж, если получится, и не только про нашу жизнь, но и про время, в котором мы жили. Пусть знают потомки и, может быть, извлекут из этого и для себя пользу…
После утренних и обеденных монастырских бдений ходили мы гулять в луга и оливковые рощи, и Константин с Мефодием все вели длинные беседы. Мефодий расспрашивал его о жизни при дворе, о наших поездках, диспутах на богословские темы, а Константин брата о его правлении в Славинии, о нравах и обычаях славян. А однажды они заговорили о победе болгарского царя Бориса, о политике закабаления славян Византийской империей, которая повелась ещё со времён Юстиниана… На эту тему мы с философом никогда не говорили, но сейчас я видел, как она его интересует и как он с жадностью ловил каждое слово брата.
Я ведь, будучи правителем, знал то, Константин, о чём ты, может быть, и не догадывался… На войну с Борисом Феодора запросила у меня много войска македонян, а потом стала обвинять в том, что я дал малое число воинов. Я и вправду из Славинии старался как можно меньше людей посылать на войну. Ромеи ваших славян в битве всегда посылают первыми, и те, расстроив ряды противника, как правило, все погибают, готовя смертью своей почву для последующего удара легионов и катафракты. Для ромея славянин — это варвар, жалеть его нечего. Мне всегда было невыносимо видеть их высокомерие и наглость по отношению к моим братьям. Это же я испытал и на себе, и только мысль о том, что править Славинией поставят ромея из Константинополя после того, как я покину службу, удерживала меня на этом посту. Но всё-таки я решился и сменил военную одежду на ризу лишь тогда, когда вместо себя правителем Славинии сумел поставить тоже славянина.
— Брат мой, я понимаю тебя… Греческие и римские источники трактуют о славянах, руководствуясь прежде всего тоже государственными и военными интересами, но говорят не столько о славянах, сколько против славян… И даже писатели, которые должны честными глазами смотреть на мир и описывать его, как он есть… Леонтий, слышишь меня? — повернулся ко мне Константин и вперил взгляд своих жгучих глаз. — А они, как-то: Феофилакт Симокатта, Псевдо-Цезарий, Прокопий Кесарийский, изображают славян дикарями, истребляющими женщин и детей, дабы ловко противопоставить славян подлинным христианам.
— Верно, Константин, верно… Приём подлый. Ромеи даже белый цвет у славян не приемлют и под страхом смерти запрещают, например, болгарам называть Эгейское море Белым, как принято у нас, что означает, как ты знаешь, самое тёплое и самое нежное море… А возьми дальних славян — русов, что живут на берегах Борисфена или Ильмень-озера. Сколько раз они заключали с императорами мир и согласие, начиная ещё со времён Константина Великого, когда в Царьград приходили русские послы и просили дружбы. Обещали василевсы её хранить, да тут же нарушали. Под видом разбойников посылали велитов грабить русских купцов и тем самым пополняли золотом свою казну. А чтобы оградить себя от нападений русов, натравливали на них угров, печенегов, а теперь и хазар… Славяне оборонялись, иногда и сами приходили с мечом на византийскую землю, случалось, выигрывали битвы, но ромеи от этого не страдали особо… Собирались с силами и колотили славян, потому как всегда эти были разрозненны. А если бы всем им заедино… Долго я думал, Константин, и вот что надумал… Просветить нужно славян словом, открыть им глаза, чтоб пошире смотрели на мир… А для этого нужна кроме слова письменность. Есть у них такие вот дощечки, — и Мефодий вынул из окованного медью сундука тонко оструганные деревянные пластины, — видите, здесь вырезаны знаки, славяне называют их резами; при помощи таких резов они могут толковать значение тех или иных понятий… А что, если на основе этих знаков попробовать нам созидать алфавит, как в греческом языке или арабском, чтобы слова составлять, соответствующие звуковой славянской речи… А?
Этот замысел сразу захватил Константина. Потом много раз мы ездили к Мефодию, и всякий раз братья подолгу уединялись в келье.
Наверху диеры послышался удар в колокол, и по палубе затопали матросы: утих ветер, и они полезли на мачты убирать паруса, а по воде ударили весла. В воздухе тут же засвистели бичи надсмотрщиков и со смачным звуком легли на плечи и спины невольников. Ухом я уловил детский всхлип, и моё сердце сжалось от жалости: ударили мальчика-негуса, прикованного к скамейке как раз над моей каютой. Он был чёрен, но обладал выразительными глазами человека, в которых будто навеки застыли страх и страдание. Во время пути я тайком от надсмотрщиков и капитана Ктесия подкармливал его и повторял всякий раз про себя: «Боже, когда же на землю снизойдёт Твоя благодать для всех?…»
И вот тогда и пришла мне на ум мысль — попросить отца Константина освободить негуса от галерных цепей. Скажу — пусть, мол, нам прислуживает, а то одному мне тяжело… Заботы по хозяйству, хотя оно у нас немудрёное, а много сил отнимает писание… Оказывается, дело это очень трудное!
…Когда патриаршая власть переменилась, нам при дворце жить стало спокойней. Фотий добился, чтобы Константина освободили от обязательного присутствия при церемониях утреннего одевания императора, сопровождения его на конные прогулки, на Ипподром, в цирк, на загородную охоту, которая всегда тяготила философа, но, пожалуй, самой большой радостью для него стало разрешение не участвовать более в пиршественных оргиях в Триклине девятнадцати акувитов[58], которые заканчивались, как правило, дурашливым шествием по городу.
Думали, что всё это прекратится с приходом к власти Фотия, во не тут-то было, — надо не представлять размеры упрямства и развращённости Михаила III, чтобы так думать. К тому же василевс не такой уж отъявленный глупец, чтобы не понимать, что его выходки нравятся простому люду, а любовь охлоса сейчас ему, вступающему на путь самостоятельных решений, так была необходима. Уж как ни был велик Юстиниан, создавший могущественную Восточную Римскую империю, построивший одно из чудес света — храм святой Софии, но и тогда, потеряв любовь своего народа, вынужден был бежать из дворца. И только полководец Велизарий, ставший любовником жены василевса, по её просьбе проявил свойственную ему решительность, жестоко подавил восстание и вернул на царствование императора.
Теперь у философа появилось много свободного времени, а для занятий славянским алфавитом оно ему было необходимо.
Но вот однажды в библиотеку зашёл Фотий, и мы сразу подумали, что предстоит какое-то важное дело. Став патриархом, он присылал за нами слугу, а тут пожаловал сам… Обнял Константина, дал поцеловать мне руку и засмеялся, да так, что на глазах его выступили слезы. Сие беспричинное веселье патриарха было непонятно. Фотий пояснил:
— По двору прошёл слух, что я будто бы в своих проповедях говорю о человеке, имеющем две души: той самок, которая согревает его при жизни, и той, которая во время смерти вылетает из тела… Кто-то из прислуги и скажи в шутку: раз патриарх говорит, что у человека две души, значит, всем надо платить двойное жалованье. Этой шуткой и закончилась бы дворцовая сплетня. Но протасикрит, эта дубина, побежал к василевсу и передал её. А Михаил находился в это время в состоянии большого перепоя: ему было не до тонкостей этикета и смысла философского шарлатанства о двух человеческих душах, он и гаркнул: «Ну и Фотий! Рожа хазарская, вот что он проповедует…» А в протасикрита запустил кальяном и указал на дверь: «Если у человека две души, то у тебя два горба, как у верблюда! Поди вон, верблюжий сын!..» А слухи эти связаны с приездом хазарских послов, и василевс требует нас в Большой императорский дворец, — закончил патриарх.
Даже в мыслях я, простой монах, не мог и мечтать о том, чтобы когда-нибудь попасть внутрь этого дворца, а тем более присутствовать на приёме иностранных послов. Я только издали видел его, находящегося в юго-восточной части города, между омываемым Пропонтидой Босфорским мысом и территорией Ипподрома. Константин говорил мне, что в Большом дворце есть множество служебных помещений, в которых располагается гарнизон, императорская гвардия и разная челядь. Одно из них — сооружение Триконф, состоящее из двух этажей, представляет собой круговую галерею с девятнадцатью колоннами, крыша Триконфа сверкает позолотой, а внутри он разукрашен разноцветным мрамором. Так же прекрасно выглядят и другие дворцовые здания — Сигма и Триклиний, Эрос и Мистерион, Камилас и Мусикос. И в каждом из них — поразительная акустика.
В этом я убедился сам.
Перед приёмом меня нарядили в ризу, шитую золотой ниткой, в руки дали чётки из крупных янтарных бусин; Константин, оглядев меня, подбадривающе улыбнулся, и мы отправились во дворец.
Хазарских послов василевс принимал в главном зале дворца Магнавра, где обычно происходил приём иностранных гостей. На возвышении, покрытом багрянцами, был поставлен чудесной работы императорский трон, перед которым на ступенях лежали два льва, сделанные из чистого золота.
За троном василевса тянуло кверху свои ветви, тоже из чистого золота, дерево, и на них сидели золотые птицы.
Михаила провели под руки, он внимательно оглядел всех черными глазами, на этот раз ясными и выразительными. По правую и левую руку от него встали чины кувуклия[59]. Вошли магистры, патриции, протосфарии, стратиги. Младшие чины следовали за старшими, потом появились экскувиторы[60], - все присутствующие располагались по рядам и группам, подбираясь по рангам и цвету одежды.
И вдруг сверху, из-под самого купола, вначале приглушённо, затем всё громче и громче, раздались голоса хора и звуки органа; они слились в одну божественную мелодию, которая медленно наполняла своим величием своды, всё пространство дворца, и вот уже будто стены и пол начали излучать её…
Раскрылись двери, вошли хазарские послы, разодетые в дорогие халаты с широкими рукавами, на которых были вышиты головы степных орлов, за ними рабы несли ларец с подарками от кагана.
В глазах послов при виде окружающего их великолепия читалось не только восхищение, но и некоторая растерянность…
И в довершение ко всему золотые львы подняли морды и издали глухое рычание, а птицы на золотом дереве начали взмахивать крыльями[61].
Как потом мне объяснил Константин, при приёме гостей ещё более высокого ранга, чтобы совсем поразить их, императорский трон вдруг вместе с василевсом возносился куда-то вверх, но вскоре вновь опускался, и все видели императора, облачённого в ещё более роскошные одежды.
Василевс Михаил протянул руку и справился о здоровье хазарского кагана Завулона.
Главный посол обратился с поклоном к василевсу:
— Великий император, наш каган и мы, его подданные, знаем единого Бога, повелевающего всем, и тому мы поклоняемся, обращаясь на Восток, но среди простых людей сохранились ещё языческие обычаи. Евреи же убеждают кагана помочь им обратить в их веру весь наш народ, а сарацины, принося нам богатые дары и мир, говорят, что их вера лучше веры всех народов. Так как вы — народ великий и царство богатое получили от своего Господа Бога, то мы спрашиваем и у вас совета и просим прислать учёного мужа. Если он одержит в споре верх над евреями и сарацинами, то все мы до единого, в том числе и наш каган, готовы будем принять вашу веру, чтоб она единая была во всём народе хазарском.
— Вот он, учёный муж, Константин-философ! — указал Фотий в нашу сторону.
Константин на секунду смешался.
— Знаем, знаем, слышали про Константина-философа, — закивали послы.
— Так тому и быть! — решил император, встал со своего трона и пригласил всех в Триклин, где уже были накрыты столы дорогим сукном, на котором стояли вина и отменные яства.
Пришлось пойти и нам с Константином. Патриарх наполнил чашу, подмигнул Константину, выпил и показал головой на императора. Михаил с чинами возлежал за акувитами, певчие храма святой Софии и церкви святой Ирины пели василевсу «многая лета», а потешники и шуты развлекали гостей.
У Михаила III сегодня было отличное настроение, и я видел, что и Константин рад тому, что ему снова доверено важное дело. Значит, ум его имеет такую цену, которому не страшны теперь происки отдельных завистников, чьи потуги сроднимы разве с тявканьем собак, облаивающих гордо идущий караван.
Философ налил и себе чарку, поднял её и тоже выпил. Вина он почти не употреблял и быстро захмелел, но не настолько, чтобы потерять разум. Радостный, улучив минуту, он подошёл к императору, поблагодарил за оказанную честь и горячо выпалил:
— Повели, государь, сейчас, и я прямо отсюда пойду в страну хазарскую — пешком, если надо, босиком пойду, как великие апостолы Христа ходили…
Император улыбнулся:
— Понимаю твоё рвение, отец мой. Но глаголешь ты не совсем добре… Не забывай, что поедешь в землю хазар с поручением от великой державы, и негоже босым туда приходить. Исполняя царскую волю, ты должен быть снабжён и царской помощью. А что касается апостолов… Эй, Иктинос, — обратился император к одному из чиновников, крутолобому, с красной шеей, — прикажи-ка своим легаториям насобирать на берегу моря для отца Константина триста камешков…
Иктинос тут же исчез из Триклина.
— Я повелю, отец мой, — василевс снова повернул голову к Константину, — вместе с моими дарами кагану Завулону выдать тебе ещё и эти триста камешков, чтобы ты, как апостол Павел, творил ежедневно по триста молитв; пропоёшь одну — и камешек отдашь Леонтию, — это чтоб тебе со счета не сбиться… А ты, монах, — вытянул руку в мою сторону, — берега философа пуще своего глаза. Иначе я тебя эти камешки жрать заставлю… — Василевс захохотал и впился крепкими зубами в жареное фазанье мясо.
Константан занял своё место за акувитом и, наклонившись ко мне, тихо сказал:
— Скоморох…
Со следующего дня Константин засел за изучение хазарского языка и уже через три месяца мог обходиться без толмача. Не забывал он ежедневно заниматься славянским и арабским языками, на которых хорошо говорил, а на арабском и еврейском мог читать и писать.
В минуты доброго расположения духа он читал мне страницы из книг мусульманских и еврейских писателей, которые упоминали о нравах и обычаях хазар и русов, так как считал, что нам это знать необходимо, отправляясь в сторону земель этих народов. Арабским и еврейским писателям философ доверял больше, нежели греческим, считающим, что многие народы обязаны своим происхождением им, грекам, их олимпийским богам или героям, как, скажем, скифы — Гераклу, по утверждению историка Геродота.
Было интересно читать эту легенду, тем более что в ней говорилось о тех местах, которые нам предстояло посетить.
…Геракл, гоня на колеснице коров Гериона, прибыл в необитаемую страну, которая зовётся теперь Таврией. Там застали его буря и холод. Он выпряг коней, а сам, завернувшись в свиную шкуру, лёг на землю и заснул. Проснувшись, обнаружил, что буря утихла, но кони его исчезли. В поисках исходил он всю страну и пришёл в землю, наречённую Гилеей. Искал в лесах, что густо росли, заглядывал во все расщелины и промоины и в одной пещере обнаружил полуженщину-полузмею: верхняя часть её была женская, нижняя — змеиная. Увидев Геракла, она сказала: «Коней я спрятала, отдам их, когда вступишь со мной в любовную связь».
Геракл соединился с ней, но коней она не отдавала.
«У меня будет от тебя три сына, — заявила она. — Когда я увижу, что ты хорошо научишь меня устроить их судьбу, тогда я отдам твоих коней и отпущу тебя».
Геракл сказал ей так:
«Когда узришь, что они возмужали, дай им натянуть мой лук и опоясаться поясом. Тот, кто это сделает, пусть останется здесь, а кто не сможет — отошли на чужбину».
С этими словами он и отъехал.
Когда родились сыновья, мать дала им имена: Агафис, Галон и Скиф. Когда они подросли, она дала им лук Геракла и его пояс, на застёжке которого висела золотая чаша. Двое первых сыновей не справились с задачей, и женщина-змея прогнала их. А младший выполнил всё, что от него требовалось, и остался в Гилее, и от него пошли скифские цари. И в память о Геракле скифы носили на поясах золотые чаши.
И ещё нам пришлось однажды заглянуть далеко в прошлое, и сделать это помог нам сам патриарх Фотий.
— Ну как вы готовитесь к поездке в страну хазар? — спросил он.
Философ рассказал, что выучили их язык, что знакомимся с книгами, дающими сведения о жизни этого народа и его соседа — русов, занимаемся лёгкой атлетикой на Ипподроме, потому как в долгой дороге придётся всякого испытать и выносливость в этом случае необходима.
— Это похвально, — одобрил наши действия патриарх. — Но вот какая мысль пришла мне в голову, Константин… Путь ваш будет пролегать через Херсонес. Так?
— Да, ваше святейшество, — ответил я. — Мы этот путь уяснили.
— Вот и добре. В таком случае я напомню ним о епископе Клименте, который жил во времена первых христиан и которого церковь причислили к лику святых. Тебе, Константин, и тебе, Леонтий, как и всякому доброму христианину, известно, что римский император Траян сослал его н Таврию, где он был умерщвлён язычниками. Вам я и вменяю в святую обязанность попытаться отыскать его могилу, извлечь останки и привезти их в Константинополь.
О несчастной судьбе Климента я читал у историка Евсевия.
Климент — римлянин по происхождению вначале исповедовал язычество. Он сам говорил о себе, что «прежде обращения ко Христу молился дереву и камням». Приняв христианскую веру, он много путешествовал, проповедуя. Потом его назначили римским епископом. Но в 101 году, в третий год царствования Траяна, был сослан в Херсонес Таврический, в обычное в то время место ссылки первых христиан — на рудокопни. Но и здесь, влача кандальные цепи, Климент не уставал проповедовать среди язычников учение Христа, за что и принял мученическую смерть.
Кажется, два часа, назначенные мне для отдыха Константином, истекли, и пора подниматься к нему в каюту для обсуждения того самого подозрительного для нас вопроса.
Каюта философа по сравнению с моей вид являла просторный, нарядный, с толстым персидским ковром на полу и шкафом, вделанным в переборку, имевшим потайной замок, ключи от которого находились у Константина, и в котором хранились хартии императора к протосфарию Херсонеса и митрополиту с указанием патриархи о содействии в отыскании мощей святого Климента, а также к кагану хазарскому.
Я постучался в дверь. Константин плотно закрыл её за мной, пододвинул стул, сам продолжал стоять.
— Слушаю, отец мой.
— Когда я тебя два часа назад пригласил зайти сюда, мне показалось, что ты догадываешься, о чём я хочу поговорить с тобой.
— Наверное, так, отец мой.
— Что ты, Леонтий, заладил: «отец мой»… — Константин вообще-то не любил, когда к нему обращались подобным образом, но особенно когда это делал я. А куда мне деваться?! Сан…
— Хорошо, Константин, — поправившись, перешёл я на черту дружеского расположения. — Не о лохаге Зевксидаме ли разговор будет?…
— Именно о нём, — просиял философ оттого, что не ошибся, а раз так — значит, мысли наши текут в одном направлении. — Мне очень подозрительна его вежливость, — продолжал Константин. — Вместо того чтобы заниматься солдатами, он постоянно крутится возле меня и уже надоел своими расспросами о русах, славянах, о моём брате Мефодии. Вчера, например, спросил, почему Мефодий оставил военную службу. И между прочим заметил, что очень много македонян во время боя почему-то перешли за сторону болгарского царя Бориса…
Я тоже кое-что вспомнил и, наверное, переменился в лице, потому что Константин сразу оборвал свою речь на полуслове и уставился на меня. Боже мой, почему я тогда не придал этому никакого значения?! Непростительная ошибка…
— Константин, когда мы с тобой однажды вернулись от Мефодия, Зевксидам, увидев меня во дворце, спросил: «Что-то вы зачастили к Мефодию после того как он вернулся из Славинии?… Кстати, как он поживает?» «Пребывает в постах и молитвах». «Так поступают истинные христиане…» И Зевксидам закончил словами из Второзакония: «Чтобы Господь Бог не увидел у тебя чего срамного и не отступился от тебя…» Тут вошёл монах Студийского монастыря Асинкрит, и Зевксидам кинулся ему навстречу.
— Псы, собаки, не дают покоя! — в отчаянии воскликнул философ, и его глаза загорелась огнём. — В ту поездку к сарацинам Асинкрита подсунули, теперь Зевксидама…
— Константин, успокойся… Христос терпел и нам велел. Но то, что мы в своих словах и поступках будем сторожиться лохага, уже пойдёт нам на пользу… Давай выйдем на палубу. Скоро должен появиться на горизонте Херсонес Таврический.
Невольники, предчувствуя приближение земли, а значит и отдыха, гребли безо всякого понукания. Нос диеры ходко резал волны, и они, разваливаясь на две стороны, убегали под весла. И я представил, как тяжело сейчас там, внизу, а особенно мальчонке-негусу, и сказал Константину:
— Отче, ты ни разу не слышал, как внизу плачет мальчик?
— Да, слышал, Леонтий.
— Мальчик этот — негус, чёрненький, как блошка, глаза большие, грустные… Хороший мальчик. Не понимаю только, зачем на весельные работы детей берут?
— У мирян, Леонтий, свои правила, нам-то что?
— Как что, отче?! Ведь там живая душа, ангельская… страдает.
— Та-а-к. А ты мне прямо скажи — чего ты- то хочешь?
— Освободи его от цепей, дай мне в услужение… Мы-то с тобой всегда в делах, в заботах, в поездках. А он по дому у нас будет хозяйствовать. Я его грамоте научу, в свою веру окрестим.
— Хорошо, сердоболец… Я поговорю с Ктесием — капитаном. Только он ведь выкуп за него потребует.
— Ничего, заплачу.
Мы прошли на мостик, и следом за нами туда пожаловал Зевксидам. Он был большого роста, с бронзовой шеей и грудью, выглядывавшей из-под кожаного панциря, узколобый, с густыми бровями, сросшимися над переносицей, с нижней губой, ехидно оттопыренной, как у хорька. Может быть, после разговора с Константином у меня даже внешность лохага стала вызывать раздражение, до этого я находил его вежливым и обаятельным.
В лучах солнца море блестело сейчас золотыми красками, было очень спокойным и нежным; не верилось, что оно может быть не только сердитым, как при выходе из Золотого Рога, но и с тёмными огромными валами, ломающими весла, как, например, на середине пути, где-то напротив болгарского города Преслава. А чем ближе к Таврии, Понт становился ласковее, разве что напустит на судно изредка ветер неопределённого направления, как два часа с половиной назад, когда я сидел на корме, а потом засияют лучи, и на тихой воде снова заискрятся золотые блики.
Капитан приказал рулевому отвернуть кормовым веслом чуть левее по ориентирам, знакомым только ему; в правый борт ударили волны помощнее, диера слегка накренилась, но гребцы почувствовали этот манёвр и тут же выровняли её.
Ещё несколько часов ходу, и из дальней дымки начал вырисовываться город. Вначале показались двускатные крыши базилик, подпираемые белыми колоннами, и золотые купола крещален. Потом храмы предстали полностью во всём своём великолепии, выстроившись полукругом в ряд и ослепительно сверкая девственной чистотой в лучах солнца. Они горделиво возносились над крепостными стенами с толстыми башнями, влитыми в скалы, круто спускавшиеся к морю.
Наша «Стрела» скоро обогнула их, и тут нам в глаза ударил яркий свет сотен солнечных зайчиков. Он был таким резким и неожиданным, что мы разом вскрикнули и зажмурились.
Ктесий, уже бывавший в этом городе, с улыбкой пояснил:
— Это выставлены для охлаждения изделия из стекла. Вон там, — капитан показал рукой на две ближние к нам базилики, — между храмами Двенадцати апостолов и святого Созонта, находится мастерская по их литью. В солнечный день Херсонес сияет так ещё и потому, что во всех городских зданиях и даже домах бедноты в окна вставлены стекла.
Мы уже подошли настолько близко к городу, что уже видны были за зубчатыми кладками крепостных стен солдаты херсонесского гарнизона, вооружённые короткими мечами, дротиками и круглыми щитами, как у наших константинопольских стражников. Щиты были размалёваны разными красками, но выделялись красного цвета. Такие щиты принадлежат славянам. Значит, и они служили в гарнизоне.
Около берега качались на воде, словно поплавки, привязанные к мосткам рыбацкие лодки: время уже было далеко за полдень, и рыбаки давно разбрелись по домам, с тем чтобы завтра чуть свет прийти сюда и на утлой лодчонке снова уйти далеко от берега, где совсем небезопасно даже на большом судне.
Вдоль мостков тянулись деревянные ряды, служившие, видимо, прилавками. Сюда свозили свежую рыбу и продавали. А часть отправляли в засолочные.
Потом мы увидели, как из-за скалы, ребром выпиравшей в море, выскочила похожая на славянскую лодью галера, небольшая, гребцов на тридцать. Она легко скользила по воде, приближаясь к нам.
— Это спешит навстречу путеводная галера, высланная начальником гарнизона. Она и поведет нас в бухту.
Галера привела нас в Прекрасную Гавань.
На причал выбежали встречать толпы горожан. Среди них находились дети и даже старики. Пока мы подходили к берегу, собравшиеся обменивались своими мнениями, которые хорошо были слышны нам.
— Смотрите, нос судна похож на голову меч-рыбы!
— «Стре-ла»… — Лет тридцати мужчина, занимающий в городе почётную должность, судя по тому, что был в тоге с пурпурной каймой, обратился к молодому, стоящему на прибрежном песке прямо у воды: — Видел камень напротив лупанара? Чего?! Не видел, говоришь… Хочешь этим сказать, что заведение Асафа стороной обходишь… Врёшь, удалец! Он, этот камень, прямо у входа к блудницам вкопан… Так что ты не мог его не заметить. А на нём надпись, посвящённая Юпитеру, которую сделал моряк со «Стрелы»…
— С этой?
— Конечно, с другой «Стрелы», дурачок. Теперь я вижу, что ты и впрямь ещё в лупанаре не был… Там эта надпись сделана четыреста лет назад.
Тут мы увидели, как стражники разъединили толпу и в образовавшийся проход прошли протосфарий, которого можно было узнать сразу по дивитиссию[62] и крупной фибуле на груди — золотой застёжке. Впереди него комискорт[63] нёс святую хоругвь — широкое полотнище красного цвета с золотым ликом Христа Пантократора. Такую же хоругвь имел раньше каждый римский город, только орла на ней теперь заменил образ Иисуса.
За ними шёл митрополит. Он осенил толпу серебряным крестом, и толпа встала на колени.
Константин спустился в каюту и вскоре появился в белой одежде, с золотым крестом на груди и панагией святого Павла. В руках философ держал свёрнутые в трубочку грамоты василевса и патриарха Фотия.
После церемонии встречи и екфрасиса[64] в церкви святого Созонта, считавшейся здесь дворовой, нам отвели для постоя двухэтажный дом с каменными пристройками для проживания солдат; матросы с невольниками, их надсмотрщиками и капитаном остались на диере в гавани.
Константин прилёг отдыхать, а мне слова о надписи на камне напротив лупанара почему-то не давали покоя, и так захотелось взглянуть на эту надпись четырёхсотлетней давности, что я не удержался (неужели дьявол вводит меня в искушение?!) и, дав себе обет сотворить потом во искупление греха двести молитв, надел поверх монашеской рясы паллий[65] и вышел на улицу. Лупанар я сразу нашёл по жёлтым одеждам его обитательниц, сидевших и бродивших по двору. Завидев меня, одна из блудниц, бойкая на язык, крутобёдрая, с тонкой талией и миндалевидными, орехового цвета глазами, сказала:
— Эй, человек, ты, наверное, с византийской диеры… В своём городе я всех мужчин наперечёт знаю… — И засмеялась, ведьма, а рядом с ней стоящие развратницы засмеялись тоже. — Но по твоему постному злому лицу вижу, что проку от тебя никакого нашей сестре не будет.
Не обращая более внимания на неё, я отыскал камень из крепкого известняка, вкопанный у угла лупанара, и стал читать выбитые на нём слова:
«Кай Валерий Валент, моряк Мезийского флавиева флота, либурна[66] «Стрела», поставил алтарь Юпитеру Лучшему Величайшему».
Посвящал надпись моряк богу, а сам, наверное, не раз бывал в притоне разврата. Человеческое лицемерие… Господи, прости, как я смею думать о человеке, которого не видел и который жил-то несколько столетий назад?! А он, может быть, безгрешен… Но внутренний голос стал твердить мне: «Человек — и безгрешен?! Быть такого не может… Вспомни его первородный грех. Разве сие тому не доказательство? Да что там человек…
А падшие ангелы, превратившиеся в бесов?… Ведь их первыми грехами являлись зависть и гордость…»
Пока я думал, ко мне подошла тоненькая, как тростиночка, белокурая обитательница лупанара.
— Что вы так внимательно изучаете? — полюбопытствовала она.
— Скажи, красавица, а как этот камень с алтаря попал сюда?
— Когда базилику Двенадцати апостолов строили, прежний, языческий храм разобрали, хорошие камни в дело пошли, а ненужные выбросили. А папашка наш взял и приволок вот этот и в землю вкопал.
— Кто-кто? — переспросил я удивлённо.
— Наш хозяин Асаф. Он сказал: «Пусть этот камень будет стоять здесь в память о посетителях наших, среди которых немало моряков…»
— Весёлый у вас папашка…
— Весёлый, — в тон мне ответила молоденькая женщина.
Я взглянул на её доверчивое лицо. Была в нём какая-то детскость, доброта и нежность. «Папашка… Хозяин… Ведь конечно же она в этом доме не по своей воле…» И сердце моё облилось кровью.
Когда я вернулся, отец Константин спросил меня, куда я ходил, накинув паллий, чтоб не быть узнанным.
— В лупанар, — смеясь, ответил я.
— Куда? Куда? — изумился философ, да так, что брови его полезли кверху.
Тогда я рассказал ему об искушении увидеть языческий камень на углу притона и об обете, данном на двести молитв. Константин заметно успокоился, но попенял мне:
Нельзя, Леонтий, поддаваться страстям, ибо они влекут человека в пропасть… Как одного тут служителя церкви низринули, ключаря храма Двенадцати апостолов… Пока ты к камню ходил, я беседовал с пресвитером этого храма отцом Владимиром, посетившим наш дом по поручению митрополита Георгия. Семь месяцев назад, в начале весны, рассказал отец Владимир, за покушение на жизнь священнослужителя посадили одного стражника в подвал базилики. Так их ключарь напился пьяным, пошёл в лупанар и потерял ключи. Судя по всему, его напоили, повели к блудницам, а ключи украли. Когда пришли к подвалу, чтобы вести на казнь преступника, спросили ключи у ключаря, тот развёл руками, мол, нет их у меня, и на колени — бух! — пред пресвитером: «Отец, прости, бес попутал…» И рассказал о грехопадении… Искали, искали ключи — нашли на дне крещального колодца, открыли подвал — никого, одни лишь крысы побежали по разным углам, а из каменных стен крючья с цепями вырваны… Украли преступника. Водворили ключаря на его место, да и делов-то. Потом этого ключаря отлучили от церкви и в солдаты отдали. Так- то, Леонтий… А всё оттого, что человек страсти свои не обуздал. Норовист сильно человек-то!..
— А почему пресвитер рассказал тебе об этом, Константин?
— Да, видать, случай с ключарём задел их сильно… Вот разговоры и не унимаются. И отец Владимир решился сам рассказать о нём.
Тут вспомнились мне строки из книги Бытия, и я проговорил их вслух:
— «Но земля растлилась перед лицом Божиим, и наполнилась земля злодеяниями. И воззрел Господь Бог на землю, и вот она растленна, ибо всякая плоть извратила путь свой на земле».
Сказал я это, и перед глазами возникло доверчивое, доброе лицо обитательницы лупанара; слезы покатились по моим щекам. Увидя их, Константин спросил:
— Почему ты плачешь, сын мой?
— Это слезы очищения.
И тогда Константин положил на мою голову руку свою.
— Хорошо. Эти слезы твои как роса с неба…
После его слов на сердце стало тепло, и я успокоился.
— Леонтий, а знаешь что?… — вдруг просиял философ. — Ты невольно подсказал, как нам действовать, чтобы узнать о пребывании здесь римского епископа Климента, о котором нам говорил патриарх Фотий… Да, да… Надо походить по Херсонесу и почитать на каменных плитах надписи, говорят, их много в городе… Вдруг кто-то взял да и запечатлел на камнях его мученический конец… — Глаза Константина загорелись, и он взволнованно заходил по комнате.
И тут стук в дверь, и на пороге выросли двое — матрос и испуганный мальчик-негус. Матрос обратился к Константину:
— Отче, господин Ктесий присылает вам то, что вы просили…
— Ах да! И сколько мы должны заплатить?
— Капитан сказал — берите бесплатно, это подарок.
Я взял мальчонку за кисть, хранившую свежие отметины от наручных колец, и почувствовал, как дрожит всё его худенькое тело — от испуга ли, от непонимания происходящего?…
— Ну, ну, успокойся, дурачок. Ничего мы тебе плохого не сделаем, — улыбаюсь ему, а на сердце такая жалость, хоть снова плачь…
Выяснили потом, что греческий он только понимал, а объясняться мог по-арабски. Раньше он принадлежал богачу-сарацину, который его и продал. Имени своего не знает, отца с матерью не помнит. И раньше, и потом, и на диере «Стрела» называли его просто — раб.
— Так как же его называть? — задал я вопрос Константину.
— Погоди, дай подумать… — ответил Философ, и вдруг лицо его озарилось детской улыбкой. — Смотри, Леонтий, он ещё малец, а полмира повидал. Так? А подрастёт — и весь белый свет увидит…
— Ну, положим… Теперь он с нами.
— И поэтому назовём мы его Джамшидом, по имени легендарного иранского царя, обладавшего чашей, в которой отражался весь мир… Джамшид или просто Джам. А когда окрестим, дадим имя христианское.
— Ну как, Джам, хорошо? — обратился я к мальчику.
— Хорошо, — улыбнулся негус, и, кажется, первый раз в жизни…
На следующий день, накинув на себя паллии, мы рано утром отправились в путешествие по городу, оставив Джамшида дома. Пока рано ему находиться среди свободных людей, пусть осваивается.
Для начала мы решили побывать на рынке.
По улице Аракса, куда глухой стеной с маленьким окном на втором этаже выходил дом, где нам предстояло жить, мы дошли до монетного двора и свернули под прямым углом на поперечную. Эта улица поуже главной на пять локтей, та составляет пятнадцать. Она тоже вымощена плитами и прямо упирается в каменные торговые ряды, тянувшиеся чуть ли не до портовых ворот. Сейчас оттуда везли перекупщики свежую рыбу, приобретённую ими у рыбаков прямо у причала. Они доставят её наверх, и цена рыбы сразу повысится на несколько фоллов. Херсонесцы охотно покупают её. Как мы успели убедиться, они очень любят рыбную похлёбку с чесноком и перцем. Поэтому этими приправами торговали даже у входа на рынок.
Толстый купец в белой чалме, увидев, что мы остановились, предложил нам купить имбирное масло.
— Лучшего вы не найдёте. Это масло из самого Хорасана.
И когда Константин на его языке похвалил тамошнее яркое солнце и голубое небо над садами, купец довольно защёлкал языком и сбавил цену наполовину. Мы поблагодарили его и стали протискиваться к каменным прилавкам, на которых были разложены товары. Чего здесь только не было! Дорогие ткани и украшения, оружие и металлы, которые доставили сюда из Родоса, Фасоса, Синопа и Амастриды, оливковое масло из Александрии, — всё это громоздилось на отдельном каменном ряду, за которым суетились греки, а за соседним, заваленным грудой шкурок лисиц, белок, голубых песцов, воловьими кожами и мёдом в пузатых глиняных горшках, степенно взирали белобородые русы; гениохи и угры продавали в пифосах и амфорах пшеницу, местные жители — солёную рыбу и вино в черно-лаковых гидриях, на которых висели маленькие черпачки для пробы.
Шум, гам, разноязычный говор, не рынок — истое вавилонское столпотворение! Чуть подалее, у башни Зенона, продавали быков и лошадей.
Купив у русов меду, мы покинули рынок и стали спускаться к морю по лестнице, небрежно выложенной из сарматского известняка. Пройдя берегом с милю, мы повернули от моря и вскоре оказались среди могил и каменных надгробий. Здесь были и свежие захоронения, и давние, несколько столетий назад.
Крики, галдёж на рынке живых и тишина некрополя — кладбища мёртвых необычайно подействовали на нас, мы притихли, даже растерялись как-то. Я чувствовал, что у меня и сердце застучало сильнее, а может, от быстрой ходьбы?… И Константин устало махнул рукой и сказал:
— Леонтий, давай присядем.
Мы сели лицом к морю. На рейде в Херсонесской бухте застыли на якорной стоянке суда, среди них мы узнали по острию спереди свою «Стрелу». Она застыла на воде как изваяние.
Солнце высоко стояло в небе с белыми облаками. Их застывшие очертания тоже как изваяния, как надгробные белые камни — свидетели вечности…
Потом долго мы ходили среди камней, но среди надписей на них упоминания о мученике Клименте на этом некрополе не нашли.
Выходя к морю, увидели высокую стелу с изображением матери всех богов Кибелы, Юпитера и молодой красивой женщины. Под рокот волн мы и прочитали эпитафию, полную горечи и страдания, так нас взволновавшую, поэтому я привожу её здесь полностью:
«Ойнанфа, дочь Главкия.
Лучше бы Музы прославили твои харисии[67], злосчастная молодая жена Ойнанфа, когда были бы положены дети на твои колени, и воспели прекрасный закон, полагающий в родах, богини Илифии, радостные дары твоей матери, отцу и супругу.
Ныне же ты почиваешь на хладных песках у волн шумящего Кокита[68], и не будит тебя непрестанный звук милого голоса, которым мать оплакивала тебя, подобно птице; ты же, камень, ничего не слышишь, но вокруг тебя чернопучинные потоки Океана, а души сошедших под землю усопших страшно шумят; ты не разумеешь вопли родителей, ни супруга, ибо испила — увы! — воды Леты. Что за жестокий закон блаженных? Разве преждевременно умирают юницы не дурные, не происходящие от родителей ничтожных, но обладающие наиболее выдающейся красотой или благородным происхождением? Значит, недаром сказала мужам Пифия[69] это хорошее изречение: что всякое золотое потомство первым нисходит в Аид?»
Вечером от митрополита Георгия прибежал мальчик-служка и пригласил нас на проповедь в базилику святого Стефана, где недавно за крещальней устроили трапезную.
Храм святого Стефана был меньше размером, чем Двенадцати апостолов, и чуть больше церкви святого Созонта. Он как раз находился у самой крепостной стены, и, когда мы подплывали на «Стреле» к Херсонесу, в глаза нам бросились как раз его белоснежные колонны.
Вскоре началась служба, потом в трапезную нам подавали рыбную похлёбку с чесноком и перцем, жареную и солёную рыбу, вино и мёд. За трапезой мы рассказали митрополиту о предпринятых поисках. Он сразу же выделил нам в помощники расторопных церковных служек, которые на другой день не только читали надписи, но и расспрашивали херсонесцев о мученической смерти Климента.
От мальчишек мы узнали, что первых христиан в черте города не хоронили, а увозили далеко в степь. В одном местечке, бывшей крепости Керк, есть их кладбище, на надгробных камнях которого якобы писались имена тех, кто обращал язычников в веру Христову. А чуть поодаль, в буковой роще, хоронили евреев.
Не мешкая, взяв с собой четырёх солдат, мы выехали туда.
Лохаг Зевксидам очень обрадовался, когда узнал, что Константин с Леонтием поехали в Керк. Он им дал в сопровождающие солдат, сам остался в Херсонесе: ему нужно было охранять императорские дары, предназначенные хазарскому кагану.
Они находились в окованном медными пластинами сундуке, спрятанном сейчас в подвале дома. Леонтий, уезжая, напомнил, как из подвала базилики выкрали преступника, и велел глаз не спускать с дверей. Будто он, лохаг, не знает свои обязанности… Но всё-таки приказал декарху Авдону удвоить охрану подвала, так как этой ночью Зевксидам будет отсутствовать.
Он подошёл к окну, выходящему, как у всех домов в городе, во двор, увидел, как прошагали к подвалу ещё двое солдат, снял с себя кожаную рубаху, надел шерстяную, без воинских нашивок, засунул за пояс кинжал, накинул паллий с капюшоном, чтобы не быть узнанным, и черным ходом вышел на улицу.
Капюшон оказался кстати, потому что накрапывал дождь и с моря тянуло пронзительным ветром.
Лохаг дошёл до рынка и тихо, не обращая внимания на сырость и холод, стал спускаться к морскому порту.
«Разве это справедливо? — задал себе вопрос лохаг. — Я у сундука как собака, а содержимое» его и в глаза не видел: ключи-то у Константина. А впрочем, чего же ты хочешь? Пёс и должен сторожить. А какие ценности?… Никому и в голову не придёт знакомить пса с ними. Зачем? Но ведь то собака, а я человек, которому не всё равно. И даже наоборот…»
Зевксидам ускорил шаги, потому что увидел человека, стоящего у скалы, в таком же широком, как у него, паллии. Это был один из матросом диеры «Стрела», которого накануне капитан Ктесий присылал к лохагу.
— Все в порядке? — спросил Зевксидам.
— Да, командир… Только вот погода, черт бы её подрал… Ветер на море захлёстывает волнами лодку, так что пока добрался сюда, в ней набралось полно воды.
— Нам ли бояться воды и ветра?! — Зевксидам с усмешкой посмотрел на матроса.
Они сели в лодку и, правда, не без труда достигли через некоторое время диеры. По уже спущенному верёвочному трапу поднялись на палубу и, прячась за надстройками, бесшумно юркнули вниз. Около двери одной из кают остановились.
Зевксидам жестом руки отпустил матроса и постучал по медной табличке с выгравированном на ней надписью «Капитан Ктесий».
— Войдите, — последовало из-за двери приглашение.
Ктесий ждал лохага, он был одет в латиклаву[70] с коротким мечом, висевшим на кожаной перевязи через плечо; на столе стояла большая гидрия с вином, в мисках лежали куски холодного варёного мяса. Увидев всё это, Зевксидам воскликнул:
— Хорошо живете, Ктесий! Вино, мясо, может быть, на судне найдутся и женщины?…
Трогая будто нечаянно рукой акинак[71], Ктесий, сверкнув глазами, ответил вопросом на вопрос:
— Лохаг, ты хочешь сказать, что на корабле мы забываем про службу?…
— Я бы, кстати, с удовольствием сейчас забыл про неё.
— У вас на берегу сделать это проще простого. Там не качают волны, не скрипят трюмовые перегородки и не стонут и не бормочут во сне невольники. На рынке продают отменное вино, такое, как это, — капитан показал на гидрию, — а в лупанаре Асафа — на ночь красивых женщин. Есть одна — Малика… Хороша!
— О, я вижу, Ктесий, ты на «Стреле» не живёшь затворником, — улыбнулся командир велитов.
— Садись, выпьем и поедим, а потом поговорим о деле, — предложил капитан.
Вино действительно было отменным, мясо, начинённое чесноком, вкусно хрустело на крепких, как у волка, зубах Зевксидама. Он пил, жевал, поглядывал на Ктесия, старался по его виду определить, о чём он думает, потом сказал:
— Константин и его верный раб Леонтий поехали в Керк, это город в тридцати римских милях от Херсонеса. Так мне, по крайней мере, говорили, капитан…
Тебе только говорили, а я сам ходил по его древним развалинам. Это случилось два года назад, в то плавание сюда, когда патриарх Игнатий просил меня ещё раз встретиться с Асафом.
А хазарин ездил туда на поминки своей дочери, подозрительно рано умершей и похороненной там среди мёртвых иудейской веры. Говорили: в её смерти повинен сам отец… Был несговорчив…
— Так ты тоже выполнял задание Игнатия? — удивился Зевксидам.
— И не раз… Ну вот мы почти и стали говорить с тобой о деле, лохаг. Только мне бы хотелось начать наш разговор вот с чего… Ты сейчас сказал, что Леонтий — верный раб философа. То, что он раб, — это не так, верный — да, но человек… И человек умный, смелый, да и в силе вряд ли тебе уступит.
Зевксидам оторвался от еды, удивлённо посмотрел на Ктесия — странное какое-то начало у этого разговора…
Капитан положил ему на плечо свою загорелую волосатую руку.
— Успокойся, командир, это к тому, что мы тоже должны быть умными и смелыми в том деле, которому служим… Я не говорю о силе, сила у нас пока ещё есть… Мне Малика говорит об этом всегда, когда я провожу с ней время… — и Ктесий захохотал снова, подливая вино в серебряную чашу Зевксидама с изображением грифона. — Видишь это сказочное животное — полульва-полуорла?… А мы должны быть или орлами, или львами. Грифоны могут существовать только в легендах и сказках, в жизни бы им пришлось тяжело. От раздвоения силы и мыслей…
— Ты, Ктесий, умный человек, и мне приятно вести с тобой беседу, — похвалил Зевксидам.
— Хорошо… — сразу посерьёзнел капитан. — Судя по тому, с каким усердием Константин взялся за поиски мощей святого Климента, мы не тронемся к хазарам до тех пор, пока он их не найдёт. Я много слышал от своих друзей в Константинополе о характере философа и знаю — так это всё и будет. Значит, у нас есть ещё время предпринять что-то такое, чтобы опорочить Константина в глазах царедворцев… — «А если надо, то и убить!» — про себя подумал Ктесий, но вслух пока этого не сказал: яблоку надо созреть.
И далее продолжал:
— Опорочить его, особенно в глазах императора, который и так не очень расположен к нему. Да и Варда тоже. Другое дело — Фотий, но он далеко, а мы близко. — Ктесий захохотал, радуясь своей шутке. — Он даже и не предполагает, в какую западню может скоро угодить, а мы расставим её. — И видя, как Зевксидам вскинул глаза, успокоил: — Нет, нет, это сделаем не мы, мы должны быть вне подозрений, накинут сеть другие — исполнители нашей воли… К примеру, тот же Асаф… Он связан с нами по рукам и ногам… Зевксидам, я откровенен с тобой. Протасикрит мне сказал, что я могу на тебя во всём положиться как на самого себя… Ведь твой отец служит конюхом у Игнатия, с ним он поехал в ссылку, и знаю ещё, что тебе, командир, помимо твоего воинского жалованья хорошо платят за услуги, которые ты оказываешь в тайных делах государственных мужей…
«Платят?! Два византина[72] за одну погубленную душу… И это называется — платят… — про себя подумал лохаг. — В своё время, когда я помогал отцу ухаживать за патриаршими лошадьми и когда сопровождал Игнатия в поездках в Студийский монастырь, мне платили больше. Там предавали анафеме правление императора Михаила III и его дяди и мыслились дела, направленные против них… Тогда я получал три византина в неделю… В общем-то, немалая сумма!»
И, будто угадав мысли Зевксидама, Ктесий сказал:
— Мне о тебе только хорошее говорил сам Игнатий. Это ведь по совету патриарха, когда стало известно, что его должны сослать в город Милет, протасикрит сделал тебя лохагом. И это не вызвало ни у кого подозрений, потому что ты сильный, как атлет…
— Ктесий, а почему именно тебе говорил обо мне патриарх? Ты кто ему? — напрямик спросил Зевксидам.
Капитан улыбнулся и подлил в чашу лохага вина.
— Игнатий — мой родственник…
— Как — родственник? — встрепенулся Зевксидам и отставил от себя чашу с вином. — Значит, ты тоже состоишь в родстве с императорской фамилией? — спросил лохаг и приподнялся со скамьи.
Это, безусловно, не ускользнуло от внимания Ктесия, и он усмехнулся:
— Да, командир, имею непосредственное родственное отношение к отцу Игнатия, низвергнутому василевсу Михаилу Рангаву; его жена — двоюродная сестра моей бабушки, которая в свою очередь имеет прямое касательство по материнской линии к безносому императору Юстиниану II, последнему отпрыску династии Ираклия, правившей Византией более ста лет… Я расскажу тебе, Зевксидам, о трагической судьбе Юстиниана. И сделаю это для того, чтобы ты понял, откуда пошла наша дружба с хазарами, которая продолжается и сейчас… И почему хазарина Асафа я заставил служить нам… Слушай.
Ктесий убрал со стола гидрию с вином, встал из-за стола, прошёлся по каюте, взглянул вниз, себе под ноги: там, в трюмах, вповалку и в цепях спали невольники. Железная якорь-цепь тёрлась о клюзы и издавала жалобные звуки.
— Вот так, в цепях, в трюме, где располагались рабы, бывшего императора Юстиниана II, свергнутого с престола в 695 году его счастливым соперником Леонтием, привезли сюда, в Херсонес, в ссылку. По пути безудержный Юстиниан грозился покарать Леонтия и возводил на него такую хулу, что надсмотрщики, матросы и капитан приходили в ужас от его слов. И в Херсонесе кипучая натура свергнутого василевса искала выхода из создавшегося положения — граждан этого города он стал привлекать на свою сторону.
Когда доложили об этом Леонтию, тот приказал отрезать Юстиниану нос… Но ты, Зевксидам, думаешь, это остановило моего предка?!
Через три года у Леонтия отобрал императорский трон Апсимар-Тиверий. Юстиниану попросить бы у нового василевса заступничества, но не тут-то было… Он стал подговаривать херсонесцев к восстанию и потребовал от них корабли, чтобы идти к Константинополю. От верных людей он знал, что там есть немало его сторонников и они поддержат бывшего императора в борьбе за власть. Но херсонесцы, то ли напуганные, то ли недовольные его требованием, решили выдать Юстиниана Тиверию…
Голос Ктесия, слегка приглушенный настенными коврами, звучал ровно, и мерные, почти неслышные шаги его по каюте позволяли Зевксидаму хорошо вслушиваться в каждое произнесённое слово.
…Предупреждённый кем-то, Юстиниан бежал в горную крепость Дори. Оттуда он обратился за помощью к хазарскому кагану Ибузиру Глявану. Тот разрешил явиться к нему. Юстиниан был любезно принят при хазарском дворе, ему пообещали помощь, и Ибузир Гляван выдал за него замуж сестру, которую при крещении назвали Феодорой.
С молодой женой безносый поселился в Фанагории, на Таманском полуострове, откуда ему было удобно следить за событиями в Византии и поддерживать связь со своими людьми.
Когда Тиверий узнал о сближении Юстиниана с хазарским каганом, он к последнему отправил посольство с просьбой выдать соперника живым или мёртвым. За это император обещал кагану большую награду.
Ибузир, зная, как богат василевс и как он может щедро одарить того, кто оказал ему услугу, согласился на предложение Тиверия и приказал личному представителю в Фанагории Панацию убить Юстиниана. Но о намерениях кагана стало известно Феодоре, и она предупредила мужа об угрожающей ему опасности. Юстиниан пригласил якобы для беседы к себе во дворец Панация и собственными руками задушил его. Потом же, отправив жену к её брату, с несколькими приближенными он сел на рыбацкое судно и отправился в Дунайскую Болгарию.
Эта страна уже представляла собой грозное царство, несмотря на то, что со дня его основания Аспарухом прошло всего лишь сорок пять лет.
Раньше болгары населяли землю, находившуюся возле Волги, там, где река поворачивает на восток и образует дельту с семьюдесятью рукавами. В 651 году на эту землю напали хазары. Болгары оказали им упорное сопротивление, но победить врага не смогли. Часть болгар ушла вверх по Волге, где в дальнейшем возникла Волжская Булгария, другая же во главе с Аспарухом двинулась на запад, в пределы Византийской империи. Около 660 года они появились на Дунае и укрепились в дельте реки. Когда болгары перешли на правый берег, император Константин IV Пагонат вышел им навстречу, но вскоре заболел и покинул армию. Оставшись без вождя, войско византийцев было разгромлено болгарами. По пятам греков они ворвались в Мизию и вскоре заняли всю страну между Дунаем и Балканами.
Болгары кровно ненавидели завоевателей-хазар ещё со времён Аспаруха, на это и рассчитывал безносый. И действительно, ему оказал великое содействие хан дунайских болгар Тервел. С помощью его войск Юстиниану удалось захватить Константинополь и после десятилетнего изгнания вернуть себе корону.
Расправившись с врагами и щедро наградив Тервела, возведя его в ранг цезаря, Юстиниан послал большой флот за своей женой. Но флот сильно пострадал от бури. Это дало повод сказать хазарскому кагану: «О несмысленный, не следовало ли тебе прислать за женой два корабля и не губить столько народа?! Или ты думаешь, что берёшь её войной? Вот родился у тебя сын. Посылай, бери их».
Феодора и сын благополучно были доставлены в Константинополь, венчаны на царство, причём сына назвали Тиверием и объявили соправителем. А хазарской царевне поставили статую в столице рядом со статуей мужа. Тогда же в Константинополь приезжал и сам хазарский каган Ибузир Гляван, которого, видать по всему, Юстиниан простил.
Прошло пять лет, и тут Юстиниан узнает, что строптивый Херсонес, не жаловавший его и во время ссылки, перестал признавать власть византийского императора и отложился под протекторат Хазарского каганата. В городе появился хазарский тудун[73].
Рассерженный василевс снова собирает большой флот, и Херсонес сдаётся без боя. Сорок знаменитых и первенствующих мужей Херсонеса сожгли, тудуна и правителя города заковали в цепи и отправили в Константинополь, а жителей ограбили и частично перебили.
Таким образом водворив порядок, флот ушёл домой, но по пути его настигла буря, и погибло семьдесят пять тысяч человек.
Узнав об этом, херсонесцы поднимают восстание. Видимо, в строптивости они не уступали своему некогда ссыльному императору. Восстание возглавил армянин Вардан, которого ещё Апсимар-Тиверий заподозрил в намерении захватить византийский трон и выслал на остров Кефалонию, а оттуда Юстиниан перевёл армянина в Херсонес.
Херсонесцы «изгладили имя Юстиниана и с прочих крепостей и провозгласили царём Вардана-Филиппика», иначе говоря, восстание охватило теперь уже и другие города Крыма и вылилось в правительственный переворот, угрожавший самому существованию Юстиниана.
Василевс снова снаряжает (уже в третий раз!) флот. Начальником над ним ставит патриция Маврикия и приказывает ему уничтожить город и его жителей. Прибыв на кораблях, войско осадило Херсонес и успело разбить осадными орудиями две городские башни, расположенные со стороны моря.
Но ещё до осады Вардан бежал к хазарскому кагану, который признал его тоже царём и дал на выручку свои крупные силы. Как только Маврикий увидел несметные полчища хазар, он тут же снял с города осаду и вступил с Варданом в переговоры. Что оставалось бедному патрицию? Уйти в Константинополь и потерять там голову или же примкнуть со своим оставшимся войском к восставшим? Он предпочёл последнее и принёс присягу Вардану. Теперь знатный армянин уже во главе целого флота переправился в столицу Византии и захватил власть. Юстиниану отрубили голову, а его сына от хазарской царевны Тиверия зарезали, вытащив из церкви, куда его спрятала в тщетной надежде на спасение бабушка, мать казнённого императора.
Что выиграли хазары от своего участия в деле восстановления на престол Юстиниана, а потом его же низвержения? Они обеспечили себе прочный, долговременный союз с Византией, договорившись о совместных действиях против общего врага: с севера — славян, арабов — с юга. Херсонес возвращается во власть Византийской империи, тогда как вся остальная часть Крыма осталась в подчинении Хазарского каганата.
Ктесий, закончив своё повествование, провёл по крупному выпуклому лбу тыльной стороной ладони, нагнулся, водрузил гидрию на прежнее место и снова разлил вино по чашам. Не глядя на Зевксидама, пригубил из своей, вытер с губ капли, похожие на кровь, и поднял полные печали глаза, в которых, однако, затаённо жило какое-то упрямое жестокое чувство.
— А теперь я расскажу об Асафе… — медленно заговорил капитан. — Мы узнали, что его разыскивает хазарский каган. Следы поисков бывшего начальника конной гвардии привели нас в Херсонес, к «Прекрасной гавани». Два года назад, как уже говорил тебе, лохаг, я отыскал его на иудейском кладбище в Керке и напрямик заявил ему о том, что он должен доносить обо воем, что делается в Херсонесе, в Константинополь, или патриарху Игнатию, или же Феодоре.
В городе доносчиков и без него хватает. Но этих легко купить. А нам нужен был такой человек, у которого страх перед возможной расплатой за содеянные грехи затмевал бы блеск золотых византинов… К тому же его положение владельца лупанара способствовало узнаванию того, что было недоступно простым доносчикам: ведь посетители лупанара — люди различных сословий и рангов… А правдивые вести о настроениях правителей Херсонеса и его граждан нам нужны позарез, потому что этот вольнолюбивый город всегда был склонен к непредсказуемым действиям… Пример тому — его постыдная роль в судьбе безносого Юстиниана…
Асаф — человек умный, а тут он проявил глупость и отказался. Но мы сделали так, что он всё-таки принял наше предложение… Теперь ты, Зевксидам, знаешь почти всё…
«Был несговорчив…» — Зевксидаму припомнились слова, сказанные Ктесием в начале их долгого разговора.
Ветер стал утихать. Якорь-цепь не скрежетала более, в переборки корабля не ударяли с оттяжкой волны, и Ктесий, приказав Зевксидаму пока ничего не предпринимать самому без его ведома, отпустил из каюты.
На палубе возник закутанный в плащ матрос. Но не тот, который доставил сюда лохага. Он молча указал за борт. Зевксидам спустился по верёвочной лестнице в лодку. Матрос, уже находясь в лодке, ловко сорвал с бортовых крючьев лестницу и уложил её на корме. Взялся за весла, и лодка, которой уже не мешали крутые волны, легко полетела к белеющему колоннами базилик Херсонесу.
Зевксидам невольно обернулся, и показалось ему, что за одной из мачт прятался сам капитан и наблюдал за ними. Лохагу вспомнилась верёвочная лестница. «Если бы матрос вернулся на корабль, — подумал Зевксидам, — он бы наверняка лестницу оставил висящей на борту диеры. А он её убрал… Значит, у матроса какие-то дела на берегу… Так, видимо, нужно Ктесию…»
Уже появились ранние чайки, они кружились над мелкими рыбацкими судёнышками, оголтело, по-утреннему громко кричали в поисках пищи…
Далеко на горизонте, там, где море смыкалось с небом и где находилась земля предков лохага, занималась заря, тускло расплескавшись среди нагромождений серых облаков.
«Так вот и в жизни человека много разных нагромождений, — усмехнулся Зевксидам, подумав о себе, о судьбах казнённого императора и хазарина Асафа. — А если повезёт, то эти серые и грязные глыбы разобьются под лучами солнца, и тогда ясность и чистота разольются вокруг; и не так ли человеческая душа, блуждающая впотьмах, озаряется светом нужного слова?!»
С одной стороны, Зевксидам остался доволен встречей с Ктесием и был благодарен ему за откровенность; ведь он, лохаг, хотел, не посоветовавшись, покуситься на содержимое сундука… «Нет, нет, я только подумал о том, что хорошо бы узнать, какие драгоценности предназначены хазарскому кагану. Только и всего… И не больше».
Но тут Зевксидам скривил губы: «Что же я перед самим собой-то хитрю?! Ведь хотел! Я и во сне каждый раз вижу груду золотых византинов… Кажется, могу и отца родного продать.
А что отец?! Он стар, доживает свой век при лошадях и Игнатии… И не отец ли говорил мне: «Все в этом мире преходяще, сынок: человек — гость на земле, а золото — хозяин…» Бедный отец, он так и не скопил ничего, хотя и стремился к этому. В нищете и умрёт. А я? Повезло мне — выпал случай оказаться рядом с царскими дарами… — но тут снова вспомнил прячущегося за мачтой Ктесия. — Вот видишь, Зевксидам, — сказал себе лохаг, — откровенность капитана, его рассказ о василевсе Юстиниане Втором, угощение — это хорошо. А с другой стороны — недоверие. И этот…» Лохаг взглянул на молчаливого матроса, сильно и ритмично взмахивающего вёслами, и спросил:
— Ты не вернёшься на «Стрелу»?
— Нет, — односложно ответил матрос и снова погрузился в молчание.
«Значит, я был прав, когда подумал, что он не вернётся… А ты говоришь, что тебе повезло… Повезло ли? Вон он-то, капитан, отпрыск императорской фамилии, и находится рядом с царскими дарами… А не ты! Хоть, как верный пёс, и стережёшь их… Ты — всего лишь раб, прикованный к воле сильных людей, как к галерной скамье невольник…»
Зевксидам посмотрел туда, где проклёвывалась заря, — и вот скоро облака из грязно-серых превратились в густо-багровые, потом лучи солнца пронизали их насквозь, как длинные иглы с золотыми нитями ковровую основу в руках вязальщиц, и расцветили узорчато не только небо, но и море. На душе лохага потеплело, и он весело крикнул матросу:
— А ну ещё наддай, человек моря!
Теперь уже лодка будто летела над водой, как вырвавшаяся из стаи касатка, и сердце грека сладко млело от этого полёта. Видимо, на лице его в эту минуту было нечто такое, скорее всего похожее на упоение, отчего молчаливый матрос с любопытством взглянул на Зевксидама…
Причалили к берегу быстро. Матрос привязал лодку к деревянной тумбе и, взвалив на плечи весла, повернулся к Зевксидаму и сказал:
— Вам нужно повидаться с Асафом. О времени встречи я сообщу.
«Если это приказал Ктесий, то мог бы он об этом сказать мне на диере…» — со злостью подумал лохаг, хотел даже обругать матроса, но тот уже удалился на порядочное расстояние…
Снова испортилось настроение у Зевксидама, он быстрым шагом достиг рынка, свернул к агоре, которая уже вся была залита утренним пронзительным светом. Зашёл в дом, переоделся, чтобы никто не заметил его отсутствия, спустился в подвал, позвал декарха Авдона. При нём осмотрел сундук с царскими дарами, не удержавшись, погладил рукой медные полосы и только потом отправился отдыхать.
С Константином и четырьмя солдатами, которые оказались весьма расторопными, мы достигли Керка во втором часу пополудни. Здесь жара стояла неимоверная… Такой она не была в это время года даже у нас, в окрестностях Константинополя, куда мы ездили с василевсом Михаилом III на загородную охоту.
Город лежал в руинах и весь был завален камнями. Лучи солнца накалили их, и теперь они источали жар.
В Херсонесе нам говорили, что Керк основал тавроскифский царь Скилур в пору завоевания греками Крыма, когда они вели отчаянную борьбу с местными племенами. Он располагался на скалистом возвышении и являлся некогда грозной крепостью.
Но название Керк, видимо, произошло от языка других народов, приходивших сюда.
«Кириа!» — воскликнул еврей, увидевший высокие каменные крепостные стены, что означало по-древнееврейски «укреплённый город». Купцы-персы, остановившиеся со своим караваном неподалёку от крепости, залюбовавшись ею, сказали друг другу:
— Керкери пушт!
Так называется по-персидски «спина», «защита».
Разрушенный до основания, полузанесённый песком, единственными обитателями которого оставались змеи да ящерицы, Керк своим видом и сейчас внушал ужас.
Грозная крепость явилась жертвой военного договора херсонесцев с понтийским царём Митридатом VI, который в помощь им послал своё войско под предводительством Диофанта. Диофант сравнял Керк с землёй и ещё много тавроскифских крепостей порушил, за что херсонесцы установили ему в своём городе медную статую.
Вы, наверное, заметили, что в своих рассказах о днях минувших я вдаюсь в подробности.
Ветры истории всегда опаляют безжалостно, — как бы мы хотели, может быть, вернуть хоть частицу того, что зовётся ушедшей вглубь веков жизнью! Но не вернёшь… Лишь остаются камни вместо крепостей, статуи вместо живых людей, а то и просто слова о них, обжигающие сердце… Помните, как те, прочитанные нами о молодой женщине Ойнанфе, или же вот эти, выбитые на одном из гранитных столбов, поставленных завоевателями.
— Константин, — зову я философа и указываю на надпись, — это тоже как плач… Но уже по убитому воину…
Константин шевелит губами, читает:
«Чтимый средь юношей всех, светлой звезды красоты, в битве за Родину был ты завистливым сгублен Ареем. Сирым родителям слез горький оставивший дар. О, если больше Плутону, чем нам, достаются на радость дети, зачем вы в родах мучаетесь, жены, тогда?!»
Прочитал, задумался и сказал:
— Леонтий, если родина этого погибшего в бою юноши здесь, то он достоин уважения и славы, но по всему видно, что она была далеко от него… А пришёл он сюда захватить чужую землю, и тогда не знаю, как его чтить…
— Отец мой, в тебе говорит сейчас кровь славянина… А если бы ты был грек? Как тогда бы сказал об этом юноше одной с тобой родины?
— Я бы сказал то же самое, Леонтий…
Я взглянул в его честные, умные глаза и подумал: «Да, он бы и тогда сказал то же самое…»
От крепостных развалин шла выбитая в скале дорога такой ширины, что только проехать арбе или двум рядом скачущим всадникам.
Мы отпустили поводья, но вскоре лошадей пришлось попридержать, потому что дорога стала круто спускаться к зеленеющей внизу роще — там и располагалось кладбище первых христиан, а чуть левее — кладбище иудеев.
В роще пели птицы, особенно звонко заливался соловей в кустах, за которыми мы увидели полуразвалившуюся часовню, сложенную из красных кирпичей, теперь уже заросших мхом. Значит, где-то поблизости должна быть вода; и точно, недалеко от часовни бил родник…
Мы с Константином скинули свои монашеские рясы, ополоснули лица и руки и сели за еду. Солдаты, привязав лошадей около часовни и задав им корму, тоже последовали нашему примеру.
Мы жевали холодные куски рыбы и запивали студёной водой. Чудо природы! Кругом каменистая степь, покрытая верблюжьей колючкой, и вдруг в долине — зелёный островок, в котором журчит родничок и поют птахи.
Хорошо поели, попили, теперь бы закрыть глаза и заснуть под шелест кленовых и буковых листьев, издаваемый под дуновением лёгкого зефира. Но… Константин нетерпелив, как ему хочется отыскать хоть маленький след, который бы и вывел нас к месту гибели святого Климента!
Мной, признаться, тоже одолевает такое нетерпение, но я, видимо, не так лёгок на подъем, как философ, и, прежде чем отправиться бродить среди древних могильных памятников христианского кладбища, я бы не посчитал зазорным поспать часика два-три. Но голос Константина неумолим:
— Леонтий, тебе не стыдно отдаваться в такую минуту неге?! Вставай, брат, пошли… У нас с тобой на всё не так много времени.
Я надеваю рясу, ещё раз черпаю ладонью родниковую воду, подношу её ко рту, и мы углубляемся туда, где под сенью могучих деревьев царит вечный покой.
Вечный ли?…
Как мы привыкли к таким словам, как вечный покой, вечный сон, и, произнося их, не задумываемся над их смыслом. Может быть, происходит это от того первого человеческого понимания природы и вещей, в ней находящихся, когда люди ещё ничего не ведали о загробной жизни и конечно же не могли подумать о воскресении из мёртвых.
С этими мыслями я бродил среди могил первых христиан, на которых стояли одни лишь каменные кресты, и никаких надписей на них мы не увидели. Это сильно разочаровало Константина, и я от души жалел его.
Потом мы перешли на кладбище иудеев.
Нас поразили странные надгробные плиты: они были с двумя высокими выступами, похожими на рога, у изголовья и ног умерших, некоторые уже глубоко вросшие в землю, с отколотыми углами, и на каждой стояла своя неповторимая надпись.
— «Это гроб Буки, сына Ицхака, священника; да покоится он в раю!» — прочитал Константин.
А вот совсем свежий надгробный камень и такая надпись:
«Это надгробный камень на могиле госпожи Севергелинь, дочери рабби Леви, умершей в 4587 году по сотворении мира. Да подымется слой росы над её ложем».
— Леонтий, я хочу проверить и твою, и свою память. Давай прикинем… госпожа Севергелинь — дщерь раввина. Умерла в 4587 году по сотворении мира… Что показывает это число?
— Число явно показывает, Константин, что счёт от сотворения мира взят по иудейскому календарю. Следовательно умерла она в том же году, в каком родился ты… В 827-м!
— Да, да, Леонтий… Но сейчас не обо мне речь. Думаю, что Севергелинь была из фарисейского рода. Видишь, здесь упомянута небесная роса… Только фарисеи верили в воскресение из мёртвых посредством небесной росы…
— Константин, но представители ещё одной секты иудеев, третьей по счёту, — ессеи — тоже верили в воскресение.
— Конечно, но на камнях была бы обязательной приписка о праведности… Вот смотри? — Он указал ещё на один камень. — Читай… «Праведники возликуют во славе, восторжествуют в своих ложах». Под этим камнем явно похоронен ессей.
Ессеи — действительно праведники, и надо сказать, что члены этой секты почитаемы даже нами, христианами. Они отвергают войну, признают общую собственность, помогают друг другу всячески, учат, что все они братья между собой. Живут безбрачно, но принимают и воспитывают чужих детей, презирают украшения, помогают бедным. Верят, что после смерти души улетают на небо, и ставят поступки людей в полную зависимость от предопределения. Этим они резко отличаются от саддукеев, да и фарисеев тоже, занимающих, на мой взгляд, серединное положение между сектами Саддока и ессеев…
Конечно же, если бы не Константин, то откуда бы взяться моим познаниям в тонких различиях иудейской веры?! Хотя в моё время уже были переведены на греческий язык и Библия, и Мишну, и Талмуд, и некоторые высказывания древних раввинов, и «Иудейская война» Иосифа Флавия.
Еврейскую богословскую литературу изучают уже в византийских школах. Но даются ученикам эти знания без всякой системы, и только философ всегда облекал их в разговорах об этом в строгую логическую форму…
Светлая голова, умница!
И тогда я решился задать ему вопрос, который, по моему разумению, таил в себе некий скрытый подвох.
— Константин, мы были с тобой на некрополе, где захоронены древние греки, посетили кладбище первых христиан и вот теперь находимся здесь, на иудейском. Обратил ли ты внимание на то, что по надписям на камнях на некрополе и здесь мы узнаем о жизни этих народов очень многое… Так почему же камни на кладбищах христиан почти ничего не говорят об их жизни и истории? Вот мой вопрос к тебе, Константин…
Философ медленно поднял на меня свои выразительные глаза, поглядел изучающе и, будто что- то поняв, улыбнулся уголками губ.
— Не впадаешь ли ты в ересь, брат мой Леонтий?… Не говорит ли в тебе гордыня?…
Я смутился. Как я мог забыть о том, чему учит нас Иисус Христос?! Древние греки считали себя потомками Зевса, а разве иудейские пророки не говорят о богоизбранности евреев, первыми познавших божественную истину?! Поэтому они и заботятся о своём увековечивании в камнях и писаниях. А мы… Что мы?… Наше царство в наших душах… Зачем нам каменные скрижали, прославляющие нашу жизнь и наши деяния?! Но тут так и напрашивался ещё один вопрос, будто меня подзуживал сатана… Нет, не буду я задавать его, а то меня, неровен час, проклянёт Константин, брат мой во Христе…
И тут я слышу, как Константин восклицает так, будто его ужалила змея. При этом он мотает головой, как взнузданный конь, и машет мне руками.
Ничего не понимая, в некотором роде даже испугавшись, я стремглав бросаюсь к нему. Он стоит возле надгробного камня, судя по шлифовке, не особенно старого, и, показывая на него, почти заикаясь, произносит:
— Леонтий, смотри, кто похоронен здесь? Ты только посмотри, кто похоронен!..
Читаю:
«Исаак Сангари и его жена Сангарит. Да будут их души связаны в узде вечной жизни у Господа Бога нашего, и их смертное ложе да будет во славе».
— Исаак Сангари… Тот самый?!
— Да, Леонтий, тот самый, с которого и пошла иудейская вера по земле хазарской. Очень был хитрый и бесстрашный человек этот Сангари… Много ходил по свету, пока не остановился в Константинополе. Здесь он открыл иудейскую общину. Узнав об этом, василевс Лев III Исаврийский приказал изловить его и сжечь на площади Быка. Но Сангари, вовремя предупреждённый, бежал на берега Волги, к хазарам.
— Вот оно как оборачивается… Когда-то иудеи смертно преследовали христиан, теперь, значит, получается наоборот, — невольно вырвалось у меня.
— Да, так вот и получается… — подтвердил Константин, и глаза его запечалились. Он ещё раз провёл ладонью по надписи на камне, будто стирая пыль с него, отошёл в сторонку, присел.
Я ещё походил по кладбищу и вернулся.
Константин всё сидел, о чём-то думал. Я тронул его за плечо. Он поднял на меня глаза, которые были глубоки и грустны, и промолвил:
— Как быстротечно время, Леонтий… И особенно остро чувствуешь это, находясь на кладбище. Мысль моя не нова, но так всё устроено, что, если человек сам и своим сердцем высказывает её, значит, в ней есть и его доля, потому что в познание этой чужой мысли он привнёс что-то своё… А Исаак Сангари был бы не прав, если бы завещал поставить на камне дату своей смерти. Время быстротечно только для нас, смертных…[74] Он же обессмертил своё имя деяниями. Только я даже не знаю, как его чтить. Как того юношу, который умер как герой, но пришёл завоёвывать чужую землю?…
Я всегда старался понять душу Константина и сейчас видел, что он страдает, то ли от не к месту пришедших дум о смерти, а может быть, от того, что поездка наша в Керк прошла впустую, поэтому я решительно потянул его за руку и сказал бодрым голосом:
— Давай-ка, отец, будем выбираться из этого невесёлого места. Напьёмся ещё раз родниковой воды и сядем на коней.
— Да-да, ты, как всегда, прав, Леонтий. — Но тут же погрозил мне пальцем: — Только ты, Леонтий, не проявляй ко мне чувств, похожих на чувства отца к ребёнку… Этому, я знаю, тебя Мефодий научил. Смотри! — Ив глазах его вспыхнули злые огоньки: не прост.
Миновали, выбираясь, последние надгробные камни, и тут Константин обернулся ко мне и спросил:
— Ты не забыл, что через неделю нужно съездить в Фуллы?
— Нет, не забыл.
По просьбе митрополита Георгия мы должны были освятить только что построенную церковь святой Троицы. Фуллы — это не только город, но и административная часть фемы, в которой открылась своя епархия; там проживает много христиан, но есть среди них немало язычников.
Зевксидаму передали через матроса, что вечером он должен быть в терме у Сулеймана, потому что лупанар Асафа сегодня занят купцами из далёкого Киева.
Грек улыбнулся каким-то своим таинственным мыслям, спустился в подвал, чтобы проверить стражу и узнать, всё ли в порядке, и с облегчённой душой отправился к Сулейману. Он любил терму: там можно ополоснуться в бассейне, а потом, закутавшись в простыни, поиграть в зернь или, потягивая вино, смотреть, как важно прохаживаются между кадками с пальмами королевские павлины, утешить себя умной беседой, а в парной, выгнав жаром вместе с потом через поры всю грязь, блаженно растянуться на каменной лавке и позвать массажиста, чтобы он помял сильными руками тело.
Зевксидам рано остался без матери, отец его, воин катафракты, воевал с арабами в Малой Азии, а мальчик воспитывался в детском приюте Студийского монастыря. Как многим солдатам железной конницы, отцу обязаны были дать хорошую должность, но в одной из битв он был тяжело ранен, остался калекой и ни с чем вернулся в Константинополь. И даже должность монастырского конюха ему удалось получить только за счёт сына.
А было это так…
Когда мальчика взяли в приют, ему исполнилось десять лет. Кроме занятий в школе, где учили церковным наукам, ему и его сверстникам вменялось ещё в обязанность стричь в монастырской терме монахам на ногах ногти.
В детстве Зевксидам был кудрявенький, чистенький, аккуратный мальчик. И вот однажды его позвал к себе настоятель монастыря и сказал:
— Сынок, сегодня в терме будет сын императора, хорошенько наточи ножницы…
— Сы-н импе-ра-то-ра? — заикаясь, опросил Зевксидам. — Самого императора? — снова удивлённо переспросил мальчик.
— Да, да, самого… — раздражённо сказал настоятель и ткнул ему в губы руку для поцелуя.
С трепетом мальчик ожидал вечера. Закутавшись в простыню, взяв ножницы, он отправился в назначенное время в монастырскую терму. В ней никого не было. Он сел на каменную лавку и стал ждать.
И вот из парной появился среднего роста юноша, полноватый, с огромными карими глазами и круглым женским лицом. И вдруг таким же женским голосом он обратился к Зевксидаму:
— Здравствуй, малец… Это ты будешь стричь мне ногти?
— Я, благочестивый…
— Ну что ж, приступай. — И он полоснул по лицу Зевксидама умным обжигающим взглядом, сел на лавку и свесил до полу пухлые ноги.
Зевксидам стриг ногти и не смел взглянуть в карие глаза юноши. Закончил на одной ноге, принялся за другую, поднял голову — сказать, чтобы он поставил ногу на колено к нему, и в разрез между простынями увидел в паху юноши зловещий красный шрам… Кровь похолодела в жилах мальчика: он понял теперь, отчего у юноши такой писклявый голос…
Да, сын императора Михаила Рангава Никита, наречённый в монашестве Игнатием, был в четырнадцать лет оскоплён по приказу Льва V Армянина. Оскоплённому нечего было рассчитывать на императорскую корону.
Десятилетний Зевксидам искренне пожалел юношу и заплакал, слезы так и полились по его щекам. Это очень тронуло Игнатия, он подружился с мальчиком, приблизил его к себе и, когда искалеченный отец его вернулся, всё сделал для того, чтобы настоятель взял бывшего воина византийской конницы в монастырскую конюшню ухаживать за лошадьми. И даже потом, став по воле Феодоры константинопольским патриархом, Игнатий не забывал Зевксидама и его отца — Зевксидам стал лохагом при дворце, а отец — личным конюхом патриарха, и в этой должности он и поехал с ним в ссылку, когда духовная власть при императорском дворе перешла к Фотию.
В терме Сулеймана бродил неповторимый дух, сдобренный восточными благовониями. Зевксидаму сразу захотелось сходить в парную. Но он поборол это искушение, лишь разделся, закутался в простыню и в зале, где был устроен бассейн, стал ждать Ктесия и Асафа.
Лился через широкие оконные стекла под потолком красный закатный солнечный свет, багрово окрашивающий мраморный пол и мозаичный пол бассейна, на котором были изображены две купающиеся женщины с парящими над головами птицами. Вода в бассейне слегка колыхалась и, тоже окрашенная в багровый цвет, напоминала кровь. Много крови. Зевксидам даже зажмурился на какой-то миг, чтобы отогнать это видение.
Он — воин, его работа убивать, он привык к ней, и потоки крови его не пугали… Но в какие- то минуты, когда грек оставался один и что-то такое, как сейчас, похожее на кровавое озеро, колыхалось перед глазами, он вспоминал о загубленных им многочисленных жертвах.
А с чего, собственно, началось?…
С крупного мохнатого монаха, похожего скорее на палача, чем на священнослужителя, этакого носатого хама, заросшего рыжими волосами, с руками длинными и жилистыми.
Он давно плотоядно смотрел на чистенького кудрявенького мальчика и — то ли не знал того, что тот пользуется благорасположением самого сына императора, пусть и поверженного, но находящегося не где-нибудь, а в обители спасения сторонников Феодоры — Студийском монастыре, то ли похотливая страсть захлестнула разум монаха, — однажды в парной он накинулся на Зевксидама, повалил его на живот и… юркий малец успел выскользнуть, сдёрнуть с набедренного шнурка ножницы и вонзить их в самый пах мохнатому хаму. Тот взревел, аки бык, замолотил ногами по доскам парной и к вечеру сдох.
Когда доложили об этом настоятелю монастыря, тот долго и удивлённо смотрел на аккуратного мальчика, трясущегося как в лихорадке, и сказал наконец:
— Да-а, сынок… Но ты не дрожи, не трепещи, такой ты нам больше нужен… А того, паскуду, бросьте за монастырский вал, пусть его собаки гложут.
А сын императора Никита, уже давно принявший монашеское имя Игнатий, звонко, раскатисто рассмеялся, вынул из-за пояса кожаный мешочек, отсчитал два византина и, странно посверкивая глазами, протянул их Зевксидаму…
Студийский монастырь, построенный консулом Студием, прибывшим из Рима в 459 году, южным крылом, где размещался детский приют, выходил к морю, и по ночам в непогоду Зевксидаму слышались глухие свирепые удары волн; такие же житейские волны сотрясали временами и всю империю, и каждый человек, независимо от его звания и положения, одинаково ощущал эти конвульсии. Как правило, волны эти рождались во дворце, выходили наружу и расходились кругами по Византии, достигая самых отдалённых её окраин. Так происходило во времена всех правителей, и церковники способствовали распространению этих волн с не меньшей, а, может быть, даже с большей, чем чиновники, силой.
Монахи-студиты придерживались иконопочитания, они были ревностными противниками иконоборцев, вот поэтому так сразу поддержали власть Феодоры, но уже к тому времени и среди иконопочитателей чётко определились две партии, которые в борьбе между собой нередко пускали в ход тайные орудия убийства — яд и кинжал.
Когда Феодора назначила Игнатия патриархом, Зевксидам уже стал настоящим убийцей — убрал на тот свет не один десяток людей, неугодных студитам. К этому времени ничего от кудрявенького чистенького мальчика уже не осталось, он давно обрёл черты и внешность сурового воина, каким мы и увидели его впервые на диере «Стрела».
День посвящения Игнатия в патриархи Зевксидаму запомнился особенно — он убил тогда сразу трёх человек.
Жил в Константинополе епископ сиракузский Григорий, но прозванию Асвеста. Его кафедральному городу грозило арабское завоевание, поэтому он и находился в столице Византии. При посвящении он по своему чину одним из немногих должен был находиться рядом с будущим патриархом. Как только Игнатий увидел Асвесту, он приказал ему удалиться, обвинив в том, что он бросил своих прихожан. И это было сделано публично, при таком торжественном церковном собрании.
Григорий, оскорблённый до глубины души, с гневом бросил на пол свечи, которые держал о руках, и вслух обозвал патриарха «волком».
Вечером на конюшню прискакал посыльный от Игнатия. Он уведомил обо всём Зевксидама и передал ему повеление патриарха убрать Асвесту и его слуг, когда он поедет в морской порт, чтобы сесть за корабль, отплывающий в Сиракузы.
Зевксидам со своими головорезами напал на повозку Асвесты, но в ней Григория не оказалось: он просто выслал своих слуг с вещами вперёд, а сам по тайным делам задержался в Константинополе. Надо сказать, что церковное собрание вместе с сиракузским епископом покинули епископ Пётр сардинский и Евлампий анамейский и другие клирики. В лице Григория Асвесты Игнатий нажил себе сильного врага: епископ сиракузский и его приверженцы стали сильной опорой той могущественной византийской иерархической партии, известной впоследствии под именем фотиан, то есть сторонников будущего патриарха Фотия, начертавших на своих знамёнах: «Не идти против течения, а управлять течением во имя благоденствия церкви и государства».
Чем выше тогда было положение патриарха в Византии, тем менее согласовалось оно с воспитанием и навыками Игнатия. Игнатий — отличнейший монах, но не отличнейший патриарх. Он был неумеренно резок и надменен: царственная кровь давала о себе знать. И поэтому часто спорные вопросы разрешал с помощью убийц.
Кстати, Игнатий намеревался послать с Константином к арабам Зевксидама, но тот, к счастью для философа, находился в отлучке, тогда и был послан Асинкрит. И прав оказался Леонтий, что подозревал кого-то в доносительстве, когда они возвращались с дарами эмира Амврия в столицу и когда на них напали пираты. всё это было дело рук монаха Студийского монастыря.
А Игнатий ненавидел до глубины души умного философа за то, что он воспитывался в школе у Фотия и считал его своим отцом и благодетелем.
Теперь патриархом стал Фотий. Игнатий в изгнании, но борьба между игнатианами и фотианами не только не утихала, а набирала новую силу, следствием которой стало поражение Фотия в 867 году, а потом его же победа в 878-м. Так что две эти сильные личности церкви были патриархами дважды.
А кто же такой Фотий?… Писатель, философ, горячо стоящий за просвещение. Игнатиане и ненавидели его за учёность, ненавидели как главу просветителей своего века.
…Зевксидам облегчённо вздохнул, когда в дверях залы термы появились Ктесий и Асаф. Они молча протянули руку лохагу и сели рядом.
И потом в разговоре с ними Зевксидам то и дело поглядывал на бассейн, наполненный будто бы не водой, а кровью…
Первым говорить начал Ктесий.
Вот теперь, кажется, яблоко созрело… — весь уходя в себя и как бы тоже для себя, сказал капитан. — Ты, Зевксидам, сведаешь сейчас такое, что узришь, как мы тебе доверяем. Через одного подкупленного нами служителя церкви мы узнали: Константин с Леонтием после Керка поедут в Фуллы на освящение храма святой Троицы… В предместье этого города стоит Священный дуб язычников. Митрополит Георгий обязательно повезёт философа к этому дубу, потому что около него в дни больших праздников обращают некоторых согласных идолопоклонников в христианскую веру. Скоро такой праздник наступит — праздник Осеннего Ветра. И ты, Зевксидам, должен на нём быть! И когда Константин станет крестить, оставь его без охраны…
Зевксидам вскинул за Ктесия глаза. В его тяжёлой голове медленно шевельнулась мысль, говорящая о том, что он, кажется, начинал понимать, куда клонит родственник Игнатия.
— Кстати, сделать это будет несложно, ведь на месте крещения солдатам находиться не положено, — продолжал далее капитан. — А наверняка среди язычников хоть один да найдётся враг вашей веры и захочет убить крестителя. Так ведь, Асаф?…
— Истинно так, Ктесий… Ты — умная голова, Ктесий, — широко улыбнулся хазарин и почтительно поёрзал толстым задом по каменной лавке.
— А если не найдётся такого врага среди идолопоклонников? — спросил Зевксидам.
— Какой ты недогадливый, лохаг! — притворно воскликнул капитан диеры. — Такого врага обеспечит Асаф. Так ведь, папашка?
— Истинно так, Ктесий, — будто давно заученной фразой отвечал хазарин, снова улыбаясь.
«Этому папашке, наверное, ещё и заплатили хорошо… Ишь, рот до ушей! — почему-то зло подумал Зевксидам. — Поторгуюсь и я!» И вскинул глаза на довольное лицо Ктесия. А тот — хитрая бестия — по их выражению заметил эту откровенную злобу на хазарина и тайную алчность и тут же сказал, хлопнув рукой по плечу лохага:
— Мы тебе, Зевксидам, за всё тоже заплатим… Византины хорошо блестят. Не правда ли?…
— Да, блеск их благороден, Ктесий, так как на них изображены профили василевсов…
Капитан громко рассмеялся:
— Ответ твой, командир, достойный во всех отношениях.
Хорошо… — Ктесий потеребил задумчиво подбородок, исподлобья кинул взгляд за Зевксидама. — Перед отъездом митрополичьего обоза поговорим поподробнее. Ну а теперь поплаваем в бассейне, попьём вина и вспомним о женщинах… Кияне-купцы, собаки, перешли нам дорогу. Один из них, главный над ними, Мировлад, крепкий детина, купил Малику… Но ничего, мы ещё с ними встретимся. А пока гостей уважать надо. Хотя мы тоже гости, но в Херсонесе мы и хозяева… Эй, Сулейман! — крикнул Ктесий, открывая дверь в следующую залу. — Прикажи своим слугам наполнить для нас гидрии и подать чистые простыни.
А красный свет всё лился на дно бассейна, и Зевксидама даже передёрнуло от мысли, что нужно лезть в него и купаться. И он сказал Ктесию:
— Вы поплавайте, а я лучше зайду в парную…
Из Керка мы вернулись на заре.
Солнце ещё не поднималось над Херсонесом, и лучи не играли весело на окнах домов и базилик — стекла лишь тускло отображали небесные красные полосы.
Константин выглядел уставшим, покачиваясь в седле. Но как он вдруг встрепенулся, когда из дверей лупанара вывалилась толпа гуляк, русоволосых, голубоглазых, явно не здешних — видно и по внешности, и по одеянию! На них были длиннополые синие кафтаны, перепоясанные матерчатыми поясами, на ногах одинаковые сафьяновые сапоги, но разных цветов.
— Глянь, Мировлад, — обратился к огромному красивому детине худощавый на вид человек, неся под мышкой музыкальный инструмент, отдалённо похожий на арфу, только размером поменьше раз в десять. — Грачи! Грачи и есть… — и показал на нас пальцем.
Сказал он на языке, сходном с языком жителей Славинии, только слова у этого человека выходили длиннее и напевнее.
Взглянул на Константина — он тоже понял, о чём говорил худощавый. Я подъехал к философу поближе и шепнул:
— По всему видать — русины, а вон то, что он держит, гуслями называется…
— Ишь, грачами назвал нас, — так же шёпотом заговорил Константин. — И впрямь для них мы грачи: черные на лицо, с черными волосами — греки-гречины, грачи и есть…
— Не возводи напраслину на себя, отец мой, ты волосами светлей, и глаза у тебя такого же цвета, как у них…
И тут обратился к нам на греческом крепкий, красивый детина:
— Вижу, отцы, некстати мы вам встретились? — и оперся внимательным дерзким взглядом в Константина.
— Отчего же, ранний человек… — улыбнулся философ. — Нам-то что… А как вам? С утра веселье — к вечеру похмелье.
— И не говори, отец, забот полон рот, а меня мои лешаки с панталыку сбили, утащили в лупанар… Не пошёл бы, да естество требует.
— Надо свои страсти в узде держать… — в поучительном тоне начал было Константин, да вовремя спохватился: разговаривает с язычником. — Откуда вы, добрые молодцы?
— С Борисфена мы. Знаешь такую реку, монах, хорошая река, рыбная… Правда, Мировлад?
— Замолчи, балабол. — Мировлад тянул кулаком в бок худощавого. — Да, отец, мы из Киева. Везём в Константинополь товары.
Мировлад, так ведь называют тебя?… Будем знакомы: при рождении меня нарекли Константином, моего товарища Леонтием, а это наши солдаты, — протянул руку купцу философ. — Хочу спросить, где вы остановились?
— Возле церкви святого Созонта, отец, — ответствовал красавец.
— Так это почти рядом с нашим становищем? — обрадовался Константин. — Позволь навестить тебя и поговорить, добрый молодец?
— Милости просим… К вечеру и приходите.
Были мы потом у Мировлада, и не только вечером, но и утром следующего дня, и снова вечером. Хорошим собеседником оказался Мировлад! И речь складна, и глаз у него на жизнь острый, и умом живым обладает. Задушевно текли у нас беседы. Мы всё больше слушали, потому что необходимость рассказывать о Византии отпала, когда узнали, что Мировлад в наших краях бывал не раз… Много интересного мы услышали от наблюдательного купца.
Вот, казалось бы, люди на земле разные, и по обличью, и по обычаям, и живут-то далеко друг от друга, а сколько общего между ними! Особенно в обустройстве их существования на земле.
Как и у нас, у русичей тоже есть богатые и бедные, труженики и ленивцы. И царедворцы свои — теремные люди: княжие мужи, боилы, нарочитая чадь — советники, воеводы, — это те, как сказал Мировлад, кто входит в старшую дружину.
Есть и молодшая дружина — гридни, отроки. Являются они телохранителями князя, его воинами, слугами, управителями в сёлах, гонцами, вирниками[75].
Не менее значительны, чем теремные, и в большом почёте на Руси «главы глав», или старейшины, союзов родов, а потом и отдельных родов. Они живут и главенствуют там, где обитают их люди, и дают ратников и походное снаряжение на большую войну.
С дружиной великий князь лишь ходит на полюдье, то есть на сбор ежегодной дани.
В чести и купцы, которых зовут рузариями: от них и доход, и разные заморские товары, и вести. Да и всякое, улыбнулся Мировлад, и мы поняли, что под этим всяким подразумеваются и такие вести, за которые в том государстве, где купцы побывали, им полагается топор или виселица. А у нас за соглядатайство иноземцев сжигают живыми на форуме Быка…
На самом низу — люди: смерды, ремесленники, землепашцы, — труженики, одним словом. Они как нижняя каменная кладка, на которой держатся стены дома, и потолок, и крыша — и всё это давит и давит на кладку своей тяжестью.
А над всем этим, в недосягаемой высоте, — сам князь Русский, Хакан-Рус, которого зовут архонтом, носящий на груди золотую цепь[76].
Сейчас на Руси, подливая в наши чаши густого вина, говорил Мировлад, два архонта — родные братья Аскольд и Дир, потомки основателей Киева Кия, Щека и Хорива и их сестры Лыбеди. Аскольд — муж зело красен, высок, белокур, разумен и степенен; Дир же — горяч, велеречив, храбр до безумия, волосами темнее брата, многое перенял от бабки своей — печенежки. Старший, Аскольд, любит молодшего, прощает ему многое, но никогда не подаёт виду, что, если он годами старше, значит, должен быть первым в делах государственных, — здесь они на равных, но челядь знает: житейская мудрость на стороне Аскольда.
Когда два брата только-только заступили на великое княжение, напали на Киев хазары и сказали: «Платите нам дань». На Высоком Совете юный Аскольд предложил бои лам дать по мечу. Отнесли их хазарам, а те — своему кагану: «Вот, повелитель!» Спросил грозно каган: «Откуда?» Они ответили: «Из лесу, что на горах над рекою Днепром». Позвал каган своего советника: «Почему такая странная дань?» Советник сказал: «Недобрая дань эта, повелитель. Твои воины доискались её оружием, острым только с одной стороны, то есть саблями, а у этих оружие обоюдоострое: станут они когда-нибудь собирать и с нас дань, и с иных земель».
Собирают дань теперь киевские князья и с древлян, и с дреговичей, что сидят между Припятью и Двиною, и с полочан с берегов реки Полоты, что впадает в Двину, да и хазары, не как раньше, остерегаются теперь ходить на полян…
— Так вас полянами зовут? — спросил Мировлада Константин.
— Да, отец, — с гордостью ответствовал купец. — Племена, что сидят по высокому правому берегу Днепра, и называются полянами, и город наш — Киев — тоже на правом, высоком берегу, на трёх горах, на тех, где поселились его первостроители: Кий на горе Боричёвой, Щек — на Щековице, Хорив — на Хоривице. Около Киева лес и бор велик, и очень хорошо ловится зверь.
— Повтори-ка ещё, Мировлад, имена трёх киевских князей, — просит Константин, и я вижу, как дрогнули у него руки, лежащие на коленях.
— Кий, Щек и Хорив, — повторил русич.
— А ты знаешь, Леонтий, — обратился ко мне философ, — что имя Кий встречал я в исторических трудах то ли Прокопия Кесарийского, то ли Агафия Миринейского, а может быть, и Феофилакта Симокатты, — не помню. Но кто-то из них писал, что этот киевский князь приезжал в Константинополь и встречался с императором Анастасием, или Юстинианом. И будто бы даже склоняли Кия к принятию христианства. Но старший из трёх братьев нашу веру не принял… А жаль.
— Да не печалься, отец, пусть каждый народ живёт так, как он хочет, — улыбнулся Мировлад.
— Ты не прав, Мировлад… — снова начал поучать философ, но я с улыбкой остановил его:
— Брат, давай далее послушаем Мировлада…
— Постойте, отцы, — вдруг сразу посерьёзнел купец. — А что, если сделаю вам отменный подарок, чтоб вы помнили и меня, и Русь нашу, которая, по вашему мнению, погрязла в диких грехах…
Мировлад полез в сундук и достал две книги с деревянными крышками, обшитыми телячьей кожей.
— Смотрю я, по-славянски говорить вы умеете… И вот вам «Псалтырь» и «Евангелие», резанные древнерусскими письменами. С греческого перевели наши книжники. И я люблю читать, поэтому вожу книги с собой.
У Константина при виде их загорелись глаза, он цепкими пальцами открыл толстую крышку у одной, перевернул дощечки из берёзы, и мы увидели знаки, которые в своё время показывал и Мефодий. Только эти были дивно изукрашены и походили то на женский, слегка удлинённый глаз, то на стрекозу, то на два столба с перекладиной, словно виселицы на форуме Тавра, на которых вздёргивали воров, вымогателей и взяточников. А преступников рангом повыше — изменников родины, святотатцев, убийц, и казнокрадов, — будто головешки, засовывали в раскалённую добела утробу медного животного, поставленного на форуме Быка.
Указывая на «виселицу», Константин сказал по-латыни, чтоб не понял киевлянин:
— Не принимаю сердцем сей знак…
— Ия тоже, отец мой!
А вот этот — как летящий в небе орёл; смотрю на него, и чудится мне, грешному, небесный простор, и будто я, аки душа, взмываю к Богу… Спасибо тебе, Мировлад! Держи и ты от меня, может, станешь христианином… Подвинешься к сей мысли — водрузи его на грудь свою. Благословляю… — И Константин снял с шеи крест на золотой цепи и протянул его киевлянину. Тот, приняв подарок, поклонился. А Константин воскликнул: — Ну что ты! Это мне в ноги тебе надо кланяться… Ты даже сам не знаешь, какую драгоценность подарил ты мне, философу и книгочею…[77] Спасибо ещё раз! И Бог вам в путь, и пусть ниспошлёт он удачу в ваших торговых делах.
На том мы и расстались.
Но вечером я снова встретился с Мировладом на дворе у стратига.
— Иди, Леонтий, к отцу Георгию, — сказал мне после обедни Константин, — узнай, когда будет обоз в Фуллы. Да ещё вот что: в Фуллы с нами поедут солдаты Зевксидама, поэтому сундук с драгоценностями нужно отдать под защиту митрополита. Так будет надёжней. Договорись с ним. На митрополичий двор возьми Джама, покажи ему его. Когда же мы уедем, за сундуком мальчик-негус тоже присмотрит…
Дома митрополита я не застал, сказали — он у стратига получает свою долю с десятины, которую киевские купцы платят за провоз своих товаров через Херсонес. Это мне можно было бы и не объяснять. Перед поездкой в Хазарию мы основательно изучили записки мусульманского писателя аль-Хоррами, в которых он рассказывает о древних торговых путях русов: один через Херсонес в Византию, другой — в Сирию и Египет, проходивший через земли хазар и по Джурджанийскому морю[78].
— Хорошенько обрати внимание вот на этот — через хазарские владения, — наставлял меня Константин, — потому что от Херсонеса с тобой придётся проделать его.
Русские по Борисфену спускались до Понта Эвксинского. В Херсонесе они платили десятину, потом путь их пролегал через Сурож до Корчева. В проливе, соединяющем Понт с Меотийским озером, на противоположном берегу от Корчева стоит хазарский город Самкерш, где купцы должны были получить у хазарских властей разрешение на дальнейший путь. Потом лодьи, переплыв Меотийское озеро, входили в Танаис, минуя крепость Саркел, достигали большой излучины, а там уже волоком тащили лодьи до реки Волги. Спускались по ней до Итиля, столицы Хазарского каганата, снова платили десятину уже царю хазарскому и двигались в Джурджанийское море. Иногда русские купцы везли свои товары из Джурджана на верблюдах до Багдада и Дамаска. И тогда навстречу им халиф высылал толмачей и охрану.
На дворе у стратига я увидел толпившихся велитов и посреди каменной кладки без дверей, с высокими незастеклёнными окнами вороха из шкурок черных лисиц, бобров, соболей, дублёных бычьих кож, пеньки. У стены громоздились бочонки с диким мёдом, смолою и дёгтем и были прислонены обоюдоострые мечи. Тут же стояли Мировлад и тщедушный купчишка, бывший утром с гуслями. Увидев меня, Мировлад сказал:
— Вот пришли платить… Завтра на рассвете поднимаем паруса. А это кто же такой, чёрненький совсем? — И Мировлад, улыбнувшись, потрепал мальчонку-негуса по кудрявой голове.
— Это наш Джамшид… С галерных цепей сняли и вот взяли к себе в услужение.
— Доброе дело… Так что же они мальцов на таких тяжёлых работах используют?
— Сам себе задал подобный вопрос, когда впервые увидел его на галерной скамье… Ну а подарок-то Константина понравился? Где он?
— Здесь, у сердца… — И, широко расстегнув ворот, Мировлад показал нам крест на золотой цепи.
— Значит, помышляешь о нашей вере?… Хорошо… А мы завтра придём проводить вас. — И я кивнул головой киевлянину.
— Будем очень рады.
Явились люди стратига и стали отбирать купеческое добро, митрополичьи — тоже, но брали поменьше, чем первые… А старались забрать, что подрагоценнее. Отец Георгий встал у входа в кладовую и указывал перстом, что взять…
Я взглянул на Мировлада — у него в уголках губ застыла усмешка. Усмехался, конечно, над алчностью человеческой. Хороший он человек, но язычник, что с него возьмёшь?! Хотя и должен понимать, что закон, по которому купцы должны платить десятину, установлен с незапамятных времён… А как же?! Дань, пошлина, десятина… Это не только людьми придумано. Вон и в Библии писано: «И сказал Бог Моисею, говоря: скажи сынам Израелевым, чтобы они сделали мне приношения…»
На рассвете следующего дня мы проводили корабли купеческие, ещё раз поблагодарил Константин Мировлада за книги, и, когда поднялись паруса на мачтах, мы помахали вслед.
А днём сундук с драгоценностями перевезли к отцу Георгию, и уже вечером митрополичий поезд тронулся с подворья в Фуллы, чтобы быть там к заутрене.
Поезд растянулся на несколько десятков локтей, по бокам скакали велиты во главе с Зевксидамом.
Стало темнеть, и солдаты зажгли факелы.
Крытую повозку, в которой находились отец Георгий, я и Константин, резко заносило на поворотах, тучный митрополит, сидевший напротив философа, ударялся при этом животом в его острые колени, и я с улыбкой отмечал на его лице мучительные гримасы.
Скоро мне надоело наблюдать за митрополитом, и я выглянул наружу. При свете факелов увидел рядом с Зевксидамом маленького чёрного человечка, не похожего ни на грека, ни тем более на потомка скифа или тавра.
— Кто это? — спросил я отца Георгия.
Митрополит тоже выглянул в окошко.
— А-а, это Асаф, владелец лупанара… Хазарин.
— И этот владелец дома разврата едет на освящение церкви святой Троицы?…
— Да нет, — улыбнулся отец Георгий. — По вере он иудей. У него какие-то свои дела в Фуллах…
Митрополит откинулся на мягкую спинку сиденья и закрыл глаза, а я стал наблюдать за хазарином и лохагом.
Вот они сблизились, что-то сказали друг другу, снова разъехались — значит, они хорошо знакомы, и когда только успели узнать друг друга?!
Своими наблюдениями и выводами я хотел было поделиться с философом, но увидел, что Константин тоже сидит с закрытыми глазами и, кажется, уже спит…
Тревожить его я не стал. А когда мы подъезжали к Фуллам, я обнаружил, что чёрный человечек куда-то исчез. Но поговорить о нём с Константином в этот день так и не сумел: как только лошади доставили нас к фулльскому епископу, события закрутили нас, как ветер листья в осеннем лесу.
Да, на дворе уже глубокая осень. Так сколько времени мы находимся в Таврии?… Больше месяца. Бежит время…
Церковь Святой Троицы была построена мастерами из Синопа.
Учение о Святой Троице есть плод христологии, потому что оно всегда рассматривает личность самого Иисуса Христа не иначе как равной Богу-Отцу и Святому Духу.
По смыслу данных слов и все люди должны стоять в такой же религиозной зависимости от Сына, в какой они находятся от Бога-Отца.
В простенках между окнами церкви иконописатели из самого Царьграда выложили мозаикой изображение двенадцати учеников Иисуса — апостолов, направляющихся с двух сторон к престолу.
Нижний пояс под окнами отведён под святительский сан: отцы церкви Григорий Богослов, Иоанн Златоуст, Григорий Нисский, Николай Чудотворец, великие мученики архидиаконы Стефан и Лаврентий, святой Епифаний и епископ Климент.
Я как увидел писанные маслом глаза епископа, яростные в своей неистребимой вере, толкнул в бок Константина, вступающего вовнутрь храма впереди всех, и сказал тихо:
— Отец мой, а мы перед ним ещё не выполнили своего обета.
Он сразу понял, о ком и о чём идёт речь, и так же тихо ответствовал:
— Не время сейчас говорить об этом… Не время, Леонтий! — и укоризненно взглянул на меня.
Я опустил глаза, потому что всегда боялся его вот такого укоризненного взора…
В церкви ярко горели свечи, но она была пуста — не видно ни кадильниц, ни ладанниц, ни крестов великих и малых из золота и серебра, ни хоругвей, плащаниц, ни серебряных риз, ни паволок для ризниц, ни Евангелий в дорогих окладах, ни молитвенников, ни псалтырей, ни дискосов, ни потир[79], ни дорогих икон. всё это было разложено во дворе церкви, и приставлены стражники.
Мы вышли и, образовав крестный ход, трижды под звуки молитв и песнопений обошли церковь. На этот раз митрополит Георгий в золотых ризах двигался впереди, за ним мы с Константином, пресвитеры и епископ Фулльский.
Далее шли игумены, попы и протопопы, иподиаконы и диаконы, канторы и послушники, прислужники, богатые горожане и даже ремесленники. Каждый в руках держал зажжённую свечу. Попы раздували кадила. Пели певчие и диаконы.
Перед четвертым заходом митрополит с Константином стали освящать церковную утварь и по очереди заносить её в церковь. Звучали колокола, била и накры[80], слава и хвала возносилась к Богу.
Потом служили молебен, а после него процессия, возглавляемая уже епископом, направилась к дому, где остановился со своей свитой протосфарий Никифор. Он уже ждал духовных лиц в дверях. Пресвитер, завидев стратига, осенил его золотым крестом и пропел короткую молитву. Два церковных сановника подошли к стратигу, взяли его под руки и повели обратно к храму.
При вступлении в церковь пели стихи из псалмов. Митрополит ждал у главного алтаря, уже нарядно убранного. Епископ снял с Никифора пурпурный хитон, отцепил меч. Тут протосфарий встал на колени, весь церковный клир тоже. Митрополит троекратно провозгласил: «Господи, помилуй!»
— Встань, стратиг! — затем громко приказал он Никифору.
Тот встал и наклонил голову.
— Обещаешь ли ты в новой церкви Святой Троицы, как обещал во многих церквах нашей фемы, по обычаю предков боронить своих подчинённых и разумно владычествовать над ними?
— Обещаю, — сказал стратиг.
На Никифора возложили венец. Весь клир запел громко: «Господи, помилуй!»
После началось пиршество. В трапезной вкушало духовенство, а у стратига воинская знать и богатые люди города.
Когда митрополичий поезд катил в Фуллы, Леонтию не удалось увидеть главного: перед тем как покинуть вооружённую свиту и ускакать в ночь, хазарин Асаф передал Зевксидаму матерчатый мешочек с зашитым пергаментом. На нём было нацарапано рукою Ктесия указание, как вести себя в городе и что надо сделать, если нападение на Константина осуществится. В любом случае, будет ли убит философ или нет, предписывалось лохагу преступника изловить и тут же прикончить, дабы фулльские или херсонесские легатории не вытянули из него никаких показаний и не напали на след истинных заговорщиков…
Перед отъездом на освящение церкви капитану «Стрелы» встретиться с Зевксидамом не пришлось: его диере и всей команде вместе с духовниками храма святого Созонта было приказано стратигом Никифором обследовать один из островов, на котором несколько столетий назад находились рудокопни — там отбывали каторгу первые христиане — и где, возможно, могла быть могила епископа Климента. Диера подняла паруса и отчалила от берега почти одновременно с купеческими судами киевлян, и Ктесию немалых усилий стоило передать мешочек с пергаментом Асафу, так как посыльному матросу лохага найти не удалось — тот действительно был занят вначале перевозкой сундука с драгоценностями на митрополичий двор, затем подготовкой к отъезду в Фуллы.
Зевксидаму удалось прочитать пергамент Ктесия лишь на пиру у стратига, уединившись от пьяной знати в дальних покоях… А тем временем Асаф уже сидел в доме своего собрата на краю города и строил с ним планы, кого подкупить, чтобы напасть на философа, и как это сделать…
— Я думаю, надо поехать к жрецу Священного дуба, конечно предварительно заложив за пояс несколько византинов, и поговорить с ним, — сказал Асафу его собрат по вере и племени.
Владельцу лупанара мысль показалась дельной, и вскоре они отправились в Долину семи дубов; возле одного, высокого, с раскидистой кроной и неохватным для рук человека стволом, проходило заклание белых петухов.
Праздник язычников как раз совпал с днями освящения церкви Святой Троицы, и поэтому жрец ожидал сбор фулльских поселян.
Два хазарина приехали в то время, когда клетку с петухами привезли на капище и жрец отбирал их, наиболее жирных и горластых, для жертвенника; возле клеток стояли его подручные.
Собрат Асафа знал жреца давно, знал и слабую сторону его характера — жадность, на неё и рассчитывал; конечно, этот жрец, уже развращённый золотом фулльской верхушки и сам, в общем-то, принадлежавший к ней, совсем не походил, скажем, на Родослава, жреца Световида, верховного бога поселян, к роду которых принадлежал Доброслав Клуд. Христианский город и его свободный нрав оказывал пагубное действие, и не только на жрецов, но и на рядовых язычников — жителей Долины семи дубов. И хотя в своих церквах и храмах христиане произносили каноны и молитвы, вели незатихающие споры о благочестии, о том, как верить и как спасти душу свою, как звонить в колокола, среди них частенько возникали перебранки на торжищах и в тавернах, они воздавали проклятия друг другу, занимались втихомолку блудом и обманом ближнего, любили золото и серебро, дорогие каменья, — и язычники видели всё это и знали об этом, лицемерие и жадность, и особенно попов и высшего духовенства, передавались им и верховным служителям богов, живших в листве деревьев, в водах и земле.
— Главное, найти человека, который бы за золото натянул тетиву лука и спустил с неё стрелу в спину неугодного тебе человека, Асаф, — говорил хазарин-собрат.
— Нет, ты ошибаешься, — отвечал ему Асаф. — Этот человек мне чем-то нравится. Неугоден он другим, а я раб этих других, повязанный ими с ног до головы… Вот так-то, брат!
— Если мы говорим и думаем, значит, наша голова ещё на плечах. И терять её раньше отведённого нам смертного часа негоже… А не найдём человека, который бы натянул тетиву лука и спустил с неё стрелу в спину неугодного нам человека, — снова повторился хазарин-собрат, правда, с некоторой маленькой поправкой на одном слове, — то потеряем…
Жреца они спросили наедине: найдётся ли такой человек?… И в руку его вложили чистые в своём блеске золотые кружочки. Жрец, скромно опустив глаза, тихо ответил:
— Найдётся…
Перед глазами у меня неотступно стоял маленький чёрный человечек, и сердце моё изнывало предчувствием чего-то ужасного, я не преминул рассказать об этом Константину, а в конце добавил:
— Давай не поедем к Священному дубу… Дались тебе, брат, язычники! Ну, окрестишь десяток-другой, а их вон сколько!
Лучше бы я не произносил этих слов! У Константина дико исказились черты его благородного лица, он, выпучив налитые кровью глаза, затопал на меня ногами.
— Да как у тебя язык повернулся сказать такое, да как ты посмел толкать меня на нарушение заповеди Иисуса — поелику возможно, прилагать все силы к обращению в веру Христову даже самую последнюю тварь человеческую?! — кричал в беспамятстве философ, потрясая своим посохом. Да уж лучше бы он этим посохом съездил по моей хребтине, нежели так бесноваться…
Дьявол-искуситель, всегда он торчит за спиной и нашёптывает всякие скверны… Свят, свят! Я перекрестился. Смотрю — и Константин стал успокаиваться… Слава Богу, отступила нечистая сила…
Я сказал Зевксидаму, чтобы он готовил солдат к отбытию, и предупредил: если с головы Константина у жертвенного дуба упадёт хоть волосок, пусть пеняет на себя… Лохаг хмуро глянул исподлобья, и показалось мне, что глаза его на миг сверкнули яростью…
«Ладно, ничего, — успокаивал я сам себя, — лохаг — это ещё не всё, на диере есть капитан Ктесий, команда его, они-то вне подозрений, да и что я на самом деле… С нами Бог, и он не даст в обиду рьяного служителя Христовой веры Константина, да и меня, верного раба…»
Под колокольный звон церкви Святой Троицы выехали мы из Фулл и вскоре вступили в Долину семи дубов. Около одного из них увидели огромное скопище народа.
За несколько сот локтей философ знаком руки остановил солдат.
— Лохаг, — обратился он к Зевксидаму, — правила крещения язычников предписывают не приближаться к капищу с оружием, поэтому прикажи своим подчинённым не двигаться далее… Конечно, тому, кто любопытен, я разрешаю приблизиться к дубу, но пусть он оставит здесь шлем, щит, нож, меч и лук со стрелами.
Пока Константин вынимал из кожаной сумки «Евангелие», я успел шепнуть Зевксидаму:
— Возьми с собой пятерых солдат, а ножи… оставьте и спрячьте их под одеждами.
— Но Константин… — хотел было возразить лохаг.
— Не забывай, что за жизнь философа отвечаю в первую очередь я, так как уполномочен самим императором… — И так посмотрел на него, что Зевксидам мигом бросился выполнять мои указания.
У подножия Священного дуба был уже разведён сильный огонь, и по знаку верховного жреца в него полетели отрубленные головы белых петухов.
И тут Константин кинулся к огню, повернулся к нему спиной и зычно крикнул:
— Люди! Хоть вы и нехристи, но люди… Бог создал и вас по своему подобию. Он, — философ воздел руки к небу, — на облаках, и вы как две капли воды похожи на Него… А ваши боги без плоти и духа, и как вы, имеющие всё это, можете поклоняться им?!
Верховный жрец что-то хотел возразить, но Константин взмахом руки остановил его — разгорячённый, с пылающим взором, он говорил о любви человека к человеку, о всепрощающей силе божественного начала; конечно, вряд ли его слова сразу понимались собравшимися, но то, что их жар проникал до самого сердца, — это я чувствовал. Голос Константина крепчал и крепчал, глаза его метали искры — и всё это завораживало не только нас, христиан, но и язычников. Я видел на их глазах слезы, да и по моим щекам давно, кажется, они катились…
Но тут я в какое-то мгновение краем левого глаза выхватил из толпы, собравшейся у наваленных в кучу плоских камней, худого, жилистого, длинноногого человека, натягивающего тугую тетиву лука, и крикнул философу:
— Берегись!
Спущенная стрела, просвистев, впилась в крепкую морщинистую кору Священного дуба и покачала жёлтым оперением… С такой дистанции даже самый плохой стрелок вряд ли мог промахнуться, Константин наверняка был бы убит, что, конечно, послужило бы сигналом к избиению присутствующих здесь христиан. Но я вовремя крикнул, и рука убийцы дрогнула… Он ринулся в толпу, расталкивая её всем туловищем, прыгнул за камни, за ним бросился Зевксидам и с ним пятеро солдат, тайно вооружённых ножами. Я тоже кинулся за ними, на ходу требуя:
— Берите его живым!
Голову пронзила мысль: «А Константин?…» Я обернулся, он всё говорил и говорил, то и дело воздевая руки к небу, как будто ничего не случилось, но люди видели эту злополучную стрелу, торчащую из дуба, я чувствовал, что теперь их ярость обернулась против того, кто осквернил их святыню, против длинноногого жилистого человека, — по толпе прошёл ропот, а потом гул восхищения моим братом-философом.
— Его Бог оказался сильнее нашего бога, — сказал кто-то рядом и показал пальцем на Константина. — Поп остался в живых, а капище Долины семи дубов бог позволил опоганить… Как же это?!
— Да… Как же это?!
— Значит, дуб теперь надо срубить.
— И удавить верховного жреца!
— Удавить!
— Удавить!!!
— Люди! — крикнул тут я. — Не трогайте верховного жреца… Наш Бог говорит мне, что он не виноват, а дуб действительно надо срубить… А кто желает принять нашу веру, становитесь вон у тех камней.
Как раз из-за них появились возбуждённые велиты и красный как рак лохаг. Среди них убийцы не было.
— Где он?… Ушёл?!
Зевксидам осклабился.
— От меня никому ещё не удавалось уйти, Леонтий, — со скрытой угрозой проговорил Зевксидам. — Мы его прирезали, как ягнёнка.
— Как — прирезали?! — Я от злости и досады запнулся на миг. — Я же вам говорил — брать живым…
— Да вот так получилось… А то мог убежать.
Глядя в его глаза, я подумал о том, что лохаг действительно дал бы ему убежать, если бы с ним не было пятерых солдат, верных мне и Константину.
— Ладно, разберёмся… — сказал я Зевксидаму тоже со скрытой угрозой.
А тем временем сами язычники уже рубили осквернённый дуб.
Я подошёл к верховному жрецу, который мелко дрожал всем телом, ещё не веря в чудо своего спасения, и положил ему на плечо руку. Он стал благодарить меня, кланяясь.
Не надо, ведь, как сказал Константин, все мы люди… И создал нас Господь Бог по своему подобию.
Ведал бы Леонтий, кому он спас жизнь…
Из Фулл мы приехали в Херсонес в то самое время, когда диеру «Стрела» вышли встречать на пристань почти все жители города. Сейчас их было, пожалуй, больше, нежели в наш первый приезд, — слух о том, что на одном из островов рядом с заброшенной рудокопней нашли могилу бывшего римского епископа Климента и останки его теперь находятся на борту корабля, облетел сразу, достиг он и наших ушей. Мы тоже поспешили на берег Прекрасной Гавани.
Мы смотрели, как диера плавно скользит по воде, и негромко переговаривались с Константином.
— Вот, брат, выходит, что мы исполнили просьбу его святейшества Фотия… — сказал я Константину, указывая на стреловидный нос диеры, который своим острием нацелился сейчас как раз на берег и стоящую на нём толпу народа.
— Пусть не нами, Леонтий, вынуты из могилы останки преподобного Климента, но мы делали всё для того, чтобы они были найдены. Поэтому совесть наша чиста… Слава Всевышнему!
— Аминь! — заключил я, так как с крещальни базилики Двенадцати апостолов ударили колокола, их поддержали крепостные — на башне Зенона и городских воротах.
Диера причалила к берегу, на палубе появился духовник церкви святого Созонта и, увидев среди собравшихся нас с Константином, знаком руки пригласил подняться на борт.
— Пошли, брат, зовёт… — я подхватил философа под руку, и мы поднялись на корабль.
Возле духовника стоял деревянный ларец, обтянутый красной кожей и дивно изукрашенный жемчугом и ониксом. Мы упали перед ним на колени и поцеловали крышку ларца, уже зная о том, что в нём находятся мощи великомученика. Слезы оросили наши лица, потекли они и по щекам рослого, плечистого духовника.
Он сказал, чтобы Константин, по праву, данному ему Богом, императором и патриархом, водрузил на плечо ларец с мощами Климента и отнёс в церковь святого Созонта. И на всём пути туда перед философом расступалась толпа и люди с именем Божьим на устах и молитвами склоняли головы ниц.
— Леонтий, теперь пора уходить в Хазарию. Господь Бог осенил нашу дорогу великой находкой, явившейся, словно доброе чудо… А на обратном пути мы возьмём святые мощи в Константинополь и сотворим радость его святейшеству и всему христианскому миру, — торжественно произнёс философ, выходя из церкви. Задумался, потом вскинул на меня глаза: — Думаю, что только весной мы увидим Фотия. А я бы хотел обрадовать его раньше.
— Ты хочешь послать гонца?
— Да, Леонтий.
В голове у меня промелькнуло:
— Есть такой гонец, отче… Наш Джам! Смышлёный мальчонка.
— Верно, смышлёный… А что?! Согласен. Только вот беда: за делами мы его окрестить не успели.
— Припиши в грамоте к его святейшеству, чтобы окрестил. Может, он и в школу свою его определит?…
— Хитрец ты, Леонтий! Джама отправляешь к патриарху скорее не гонцом, а на его попечительство.
Но видел я — и у него, как у меня, на сердце цвела радость.
Вручив пергамент, мы посадили Джама в отдельную каюту и наказали часто не выходить, а я попросил капитана найти в Константинополе патриарха и передать мальчика с рук на руки.