Князь Аскольд стоял у раскрытого окна и смотрел, как два пьяных мужика выбирались из яруга[115]. Над теремным двором, над Старокиевской горой и величавым Днепром светила, играя серебряными бликами, полная луна, и было видно даже, какого цвета пояса обхватывали животы смердов. Один из них стоял на краю и подавал руку тому, что внизу, выхватывал его оттуда, но сам, покачавшись на насыпи, падал вниз, — теперь уже тот тянул руку… И так чередовались они долго-долго.
Аскольд рассмеялся и перевёл взгляд на капище, которое начиналось сразу же за двором. У деревянного Перуна с серебряной головой и золотыми усами горело восемь костров; пламя косо освещало сосредоточенные лица жрецов и костровых, денно и нощно поддерживающих посменно жертвенный огонь.
У одного зольника диаметром в полтора сажня находилось по одному жрецу и по два костровых
— жрец наблюдал за пламенем, один костровой подносил дрова и уголь, другой совал их и сыпал уголь в огонь.
Искры разлетались веером, пламя разгоралось ярче, и тогда на мрачных деревянных лицах идолов Даждьбога, Стрибога, Симаргла и Мокош, стоявших недалече, вспыхивали красные отблески. Перун — бог грома и молний, занимающий в пантеоне языческих богов первостепенное положение, сравнимый разве что с греческим Зевсом и римским Юпитером, — как бы делился с собратьями своим жертвенным светом… Да, почести ему воздавались великие — пусть только затухнет хотя бы одно пламя, тогда жреца и костровых ставили к трём столбам, обматывали верёвками выи и давили: считали, что у сильно провинившихся душа не должна, как у всех добрых язычников, выходить через уста, а ей следовало покидать тело через седалище… И, осквернённая, она ещё долго будет блуждать в небе, а не устремляться, подобно другим, безгрешным, в светлую облачную страну посреди воздушного моря на острове Буяне, куда отходит солнце, окончив своё дневное шествие, где царствует вечное лето, цветёт вечная зелень и обитают души предков и души людей, ещё не рождённых.
Поэтому Перун был княжеско-дружинным богом, им клялись дружинники: «Пусть мы будем прокляты от бога, в которого верим, от Перуна, и да будем жёлты, как золото, и пусть посечёт нас собственное оружие!»
Им клялись и именитые соловене — солнечные венцы: соловене — славяне — славы…
Все это в один миг пронеслось в голове Аскольда, и когда луна, зашедши за тучу, выскользнула из неё, вдруг он увидел вокруг бледного диска как бы стеклянный купол и подумал: «Может быть, там и находится блаженное жилище душ, вон на той, на стеклянной горе, представляемое зелёным лучом в цветущем саду…»
Наконец-то мужики выбрались из канавы и, обнявшись и покачиваясь, пошли прочь. В раскрытое окно до князя донеслись слова.
— Мамун, — обратился один из костровых к жрецу, — скажи, а почему, когда у вас умирает муж, одна из его жён также стремится уйти из жизни? У нас, у алан, такого обычая нет.
Что я могу тебе ответить на это, Лагир? То, что ты называешь обычаем, вовсе не обычай, а вполне законное желание, вернее, истинное верование в то, что только таким путём жена вступит в вечное жилище блаженных, только вместе с мужем и как бы через него приобщится к наслаждениям загробной жизни… Другие жены рады бы тоже пуститься в странствия вослед мужу, но не могут, так как при жизни они не так горячо любили его. Жертвенно любит только одна, запомни это, Лагир.
«Лагир, странное имя для полянина, — подумал князь. — Ах да, он же сам сказал, что алан».
За перегородкой тихо подвывали женщины, плотники вырубали в стене отверстие, через которое рано утром спустят на вожжах тело одной из жён архонта Дира и положат на телегу, запряжённую восемью парами белых быков, как велит старый Полянский обычай.
«Ах, брат, брат… Вот эта женщина тоже горячо любила тебя, и, когда бы ты умер, она последовала бы за тобой в царство воздушного рая… Но ты засек её плетью, и только за то, что она осмелилась упрекнуть тебя в распутстве. Ты — храбр, мой брат, умён, но излишне горяч, несдержан, груб и высокомерен… Однажды всё это может привести тебя к черте, которая чётко делит две грани: жизнь и смерть… И ужасно не любишь правды! Когда я сказал тебе об этом, ты вскочил на коня и умчался в лесной терем, в котором поселил своих красивых распутниц… Мало тебе трёх жён, так ты, как хан печенежский, хочешь иметь двести. Даже у хазарского кагана их двадцать пять. И среди них найдётся ли хотя бы одна, как твоя первая жена, умерщвлённая тобою, которая была бы так предана тебе? Негодный человек! Но ты — мой брат, архонт, равный мне, и мы вместе должны думать и заботиться о своём народе…»
Не спалось Аскольду в эту тёплую светлую лунную ночь, и он снова прислушался к тому, о чём говорили жрец и Лагир. Жрец рассказывал ему теперь о предназначении других богов, которых не было у алан. Главный их бог — это Хорс, бог огня, подобный Перуну. Аланы ему одному воздают почести и приносят жертвы, не только быков и коров, но даже грудных младенцев…
— Стрибог, — говорил жрец, — от слова «стрити» — уничтожать, разящий бог, бог войны и ветров. Он — полная противоположность Даждьбогу, который является подателем всяких богатств, счастья и благополучия. Жертвуем мы ему только свои усердные мольбы в испрошении у него милости, ибо благотворение не требует ничего, кроме признательности… Он плодовит и одаривает верующих земными благами, как из неиссякаемого источника.
Симаргл — божество подземного мира, где пребывают кости предков; у нас не всех сжигают на кострах, и даже князья и именитые, если они при жизни не пожелают того, то их хоронят в могиле. Из владений Симаргла берут начало корни деревьев и кустарников, трава и цветы, испускающие на земле дыхание, необходимое человеку и всякой живности… Мокош — единственное женское божество на киевском капище — богиня воды и дождя, богиня плодородия. Мы чтим её как любимую женщину и нежную мать…
Лагир хорошо понимал жреца. После того как в херсонесском гарнизоне его приговорили к смерти, он, ожидая её в подвале базилики, много передумал о жизни человека на земле и его кончине. И, как все смертники, оставшиеся в живых, стал философом.
Отвлекали тогда от высоких дум крысы и нестерпимая боль, когда эти ужасные твари начинали объедать ему ступни ног… Тогда он вырывал из памяти образ своей матери, и ему становилось легче. Вот и теперь, поддерживая жертвенный огонь и слушая колдованца, он увидел снова её морщинистое лицо с голубыми ласковыми глазами и услышал тихий шёпот: «Не бойся, сынок, душа моя сейчас витает около тебя, и она поможет укрепить твои силы… Не бойся, всё будет хорошо!»
Когда Лагир на Меотийском озере предал священному огню свою умершую мать, он, как и советовал ему Доброслав, отправился к берегам Борисфена. Но здешние жители называли полноводную реку коротким словом — Днепр.
Алан остановился в той части городища, расположенной под горой Хоревицей, на которой сидел когда-то один из младших братьев Кия. Именовали эту часть Подолом. Здесь жил в основном торговый и ремесленный люд: купцы, менялы, ссудники денег, кожевенники, кузнецы, медники, серебряных и золотых дел мастера, литейщики, печники, плотники.
Сразу же за Подолом начиналось городское пастбище, расположенное на берегу речки Почайны, и тут же стоял идол скотьего бога Велеса. Он — покровитель скотоводства и торговли, ибо скот и плата за него — одно и то же, недаром казну называли «скотницей».
Лагиру в незнакомом городе было плохо без друзей, и, чтобы не умереть с голоду, он нанялся пасти бычков. Когда они подрастали, их забивали, шкуры брал кожевенник для выделки, а мясо везли на продажу. В обязанности алана также входило умерщвлять животных, это претило его натуре, но ему ничего не оставалось делать, как продолжать пасти бычков, а потом сдирать с них шкуры.
В устье Почайны находился обширный двор, на котором строили суда. С завистью смотрел алан на плотников, тюкающих топориками по дереву и вытесывающих то кокору, то щеглу или полоз[116]. Потом ладят они это всё в пазы, образуя скелет, а на него уже нашивают доски, основывая дно и стороны, и вот за судно берётся живописец. Он рисует на бортах красные солнца, и на парусе — солнце… «Наверное, и я бы так сумел, но кто возьмёт меня?! — думал Лагир. — Эх, снова зовут забивать быка. Надоела кровь… Убийства… Надоело! Страшна смерть, которую и сам ожидал… Может быть, поэтому она и страшна».
Однажды хозяин отпустил в голод алана, дав ему три дня отпуску. Первое, что сделал Лагир, — искупался в Днепре, в его тёплых прозрачных водах, потом по Юрковицкому спуску, внизу которого протекал ручей, вышел к Замковой горе, а оттуда по Андреевскому узвозу к речке Лыбедь.
Чиста вода в ней, так же чиста, как и сестра трёх братьев — Кия, Щека и Хорива. И названа эта речка её именем и в её честь…
За Лыбедью начинались болота, а за ними тянулся глубокий, заполненный водой земляной ров, защищающий Киев от набега врагов со стороны открытого поля.
По Копырёву концу[117] Лагир далее вышел к речкам помельче, чем Лыбедь, впадающим в неё, — Крещатику и Клову — и, пройдя берегом, оказался у подножия Старокиевской горы. Там наверху сидел когда-то старший из трёх братьев — Кий.
По Боричеву узвозу, крытому круглыми брёвнами и скреплёнными по концам железными скобами, алан поднялся на эту гору и с высоты сорока саженей увидел величавый Днепр, вольно кативший свои полные воды. Еле просматривался другой его берег, пологий, поросший кустарниками и деревьями, — так широка была река. По ней сновали сейчас рыбацкие учаны, у самого берега прошла под белым парусом военная лодья с людьми, которых Лагир хорошо рассмотрел, — вооружёнными щитами, удлинёнными книзу, боевыми топорами и длинными обоюдоострыми мечами. На них были белые просторные одежды, но один, по-видимому начальник, имел красный плащ — корзно, наброшенный на левое плечо и застёгнутый запонкой на правом, так что десница[118] оставалась свободной.
Поживя некоторое время в Киеве, Лагир уже будет знать, что красный плащ — корзно — принадлежит только князьям, у простых начальников — боилов — он ярко-синий, и потом по чёрной как смоль, без единого седого волоса, голове он определит, что тогда, с берега, видел брата Аскольда Дира, плывущего со своими гриднями по делам в сторону крепости Витичев.
Теперь, когда алан стал костровым на кумирне Перуна, двух братьев он видел часто и всегда дивился их несхожести, видно они родились от разных женщин.
Аскольд ростом выше Дира, степенный, рассудительный, а этот тёмный на лицо, на котором горели необузданным огнём карие глаза, порывистый, готовый схватиться в любой миг за меч.
А костровым Лагир стал вот как…
Полюбовавшись Днепром, алан повернулся и зашагал к деревянному тыну, окружавшему теремный двор и княжеские постройки, миновал ворота. Стража легко пропустила его, потому что на поклонение идолам, находившимся здесь, приходили все желающие. Лагир сразу увидел Перуна с блестящей серебряной головой и золотыми усами и огромные костры перед его жертвенником. У одного зольника трудился только один костровой, другого почему-то не было, поэтому и жрецу время от времени приходилось самому подбрасывать поленья и сыпать уголь. Алан подошёл к ним и остановился.
— Чего бездельничаешь? — обратился к нему колдованц, а это был жрец Мамун. — Помоги. Не видишь, я в годах, а работаю.
Лагир стал принимать от кострового дрова и уголь и бросать в огонь. Как только пламя взмётывалось, он с удивлением смотрел на длинные, почти до шеи, золотые усы бога.
— Ты кто есть? — спросил снова Мамун.
— Пастух… Бычков пасу на Подоле, — ответил Лагир.
— Нравится?
— Нет… Когда они подрастают, я с них сдираю шкуры…
— Хочешь ко мне пойти?… Костровым. Но учти, быков мы тоже приносим в жертву… Правда, убивают их другие.
— Сжигать мёртвых — не убивать живых. Я согласен, жрец.
— Зови меня Мамун. А как твоё имя?
— Лагир. Алан…
— Так ты не полянин, значит, хотя волосы у тебя точно такие, как у наших сородичей… И глаза голубые. Вставай к пламени.
— А где же напарник твой? — тихо спросил Лагир кострового, принимая от него очередную охапку дров.
— Сбежал… Ночью заснул, а огонь чуть не погас… А мы со жрецом по приказанию Аскольда находились в деловой отлучке, на Подоле. Мамун грозился его удавить, вот он и смазал пятки.
— Выходит, работа эта с петлёй на шее, — вымученно улыбнулся Лагир.
— Это верно. Это ты хорошо сказал, — хлопнул по спине алана костровой. — Но зато кормят от пуза. Ешь сколько хочешь и чего хочешь. Из подвалов архонтов. Скоро обед, и сам увидишь…
Три полных луны[119] пас Лагир бычков и уже несколько дней поддерживает огонь на капище Перуна-громовержца. Пропах дымом и палёной шерстью домашних животных. Вроде ничего работа, а нет-нет да и встают перед глазами покачивающиеся на воде Почайны красавцы-корабли с белыми парусами, на которых ярко краснеют круглые солнца. И видятся алану разных цветов краски, которыми живописцы раскрашивают борта: вот на них возникают разные лесные звери, щиты, тоже похожие на солнца.
«Такое по мне, — думал Лагир. — Как бы попасть на двор, где делают корабли? Кого попросить об этом?»
И судьба в лице самого архонта Дира улыбнулась алану в это утро.
Из лесного терема Дир со своими гриднями прискакал на похороны жены, когда солнце уже поднялось на три вершка[120] над тыном и когда уже белые волы стояли, подрагивая боками, впряжённые в телегу, на которой лежала покойница.
Кони вихрем ворвались в ворота теремного двора, и в красном корзно Дир грудью лошади чуть не зашиб Лагира, нёсшего к костру поленья. Он их рассыпал с перепугу и громко чертыхнулся вослед князю. Тому было некогда, и он будто бы и не расслышал в свой адрес дурные слова. Но это было не так… И когда отвезли его жену на курган и там захоронили, вернувшись, архонт велел позвать кострового.
— Кто ты такой? И как посмел дерзить мне?!
— закричал Дир, размахивая плёткой; глаза его стали ещё темнее, дружинники, стоящие рядом, притихли, ожидая грозы…
Что-то вдруг случалось с Лагиром — он ощущал в себе прилив какой-то ожесточённой смелости; ни один мускул не дрогнул на его лице, когда плётка свистела возле его головы, и глаза яростно впились в глаза архонта. «Что ж, воля ваша, князь, жестоко наказать меня или предать смерти. Но я не боюсь… Однажды она витала над моей головой. Надо будет, приму её, как воин на поле битвы, не ропща и не сгибаясь!» — говорил его взгляд. И архонт, на удивление всем, опустил глаза, руку с плёткой завёл за спину и уже тише сказал:
— Чего молчишь? Говори, кто ты и откуда. Раньше я видел тебя здесь, но недосуг было спросить.
Как заворожённые слушали князь и дружинники исповедь Лагира, полную страдания и скорби. И когда он поведал о своей матушке, которую предал священному огню на берегу Меотийского озера, вдруг из числа гридней вышел доселе молчавший человек со шрамом через всё лицо и обратился к Диру:
— Княже, он действительно говорит правду, я знаю этого алана, вернее, его отца… Да, да… — повернулся он к Лагиру. — Твой отец, когда я исколол рожнами ромея и его телохранителя, прятал меня некоторое время у себя, пока я не ушёл в степи. А ты уже тогда служил в херсонесском гарнизоне. Прости его, архонт Дир. За его неразумность прости, хотя за дерзость ему всыпать бы не мешало. Слишком горяч…
— Счастье его, что я сам таков! Ладно, прощаю… Раз и ты просишь за него, Еруслан. Так и быть. — Дир окинул быстрым взглядом ладную, крепкую фигуру алана и предложил: — Хочешь в мою дружину? Тем более рубить мечом тебе не привыкать…
— Княже! — вдруг бухнулся на колени Лагир. — Благодарю тебя за доброту и доверие, но допусти меня до двора, где суда строят… Хочу мастеровым быть, живописцем, красками хочу писать по корабельному древу… Сплю и во сне сие вижу. Княже, после церковного подвала, где смерть ожидал, не могу больше лишать жизни других… Прости, если опять сказал что дерзостно.
— Раз не хочешь… Проводи его, Еруслан, до Почайны, найди на вымоле[121] боила Вышату[122] и скажи — пусть возьмёт этого человека к себе и даст в руки краски.
Со Старокиевской горы Еруслан и Лагир спустились к реке Глубочице, впадающей в Днепр. На её берегу, возле дикорастущих яблонь, Еруслан предложил остановиться. Отстегнул от пояса меч, положил рядом боевой топор, снял яркосиний плащ, сел на поваленное дерево и пригласил алана:
— Садись, земляк… У меня в торбе есть олуй[123] и немного еды. Выпьем, закусим и побеседуем. Не возражаешь?
— Ещё бы возражать!.. — улыбнулся алан. — Спасибо тебе, Еруслан, отвёл от меня беду.
— Благодари своего отца. За его доброе сердце…
— Когда умер он, без меня его предали огню. Так и не проводил его в последний путь. Да что там говорить, и мать бы свою не увидел, и Меотийское озеро, если бы не Доброслав и Дубыня…
— А знаешь, Лагир, я однажды пожалел, что спас их вместе с ромеями от гибели, когда в хазарских степях на них напали угры…
— Это почему же? — искренне изумился алан.
— Вот и я так поначалу удивился… Я ведь после того, как ушёл в степи, сколотил из таких же горемык, как сам, «чёрную» шайку, и стали мы грабить ромеев, хазар и богатых людишек, жгли дома, резали и убивали. Уж очень я зол был на них за свою поруганную жёнку, которая, бедняжка, не вынесла позора и вскоре повесилась…
— Значит, моя мать, когда жива была, о твоей жене мне рассказывала, и о тебе тоже… А жёнку твою, Еруслан, люди не в яму бросили, как удавленницу, а сожгли в священном огне, по заказу добрых язычников…
И вдруг Лагир увидел перекошенное лицо Еруслана, который по-детски всхлипнул, и из глаз его покатились крупные слезы.
— Ну-ну, — укорил его алан. — Не пристало мужчине…
— Я понимаю, Лагир. Но как вспомню про свою голубку, про её несчастную судьбу, и сердце будто кто сжимает клещами… Голубка и есть, кроткая, ласковая, добрая душа, всё хотела иметь детей, да почему-то Дедилея от нас отвернулась… А может, это и к лучшему?… Что было бы с ними после случившегося?…
— Ты не прав, Еруслан, богиня не отвернулась, она знала о вашей судьбе и не давала детей… Ты её можешь только благодарить за это.
Хорошо… Так вот, Лагир, со своими кметами я как-то оказался недалеко от Сурожа. Встали мы в лесу на постой у костра. Гляжу, мои головорезы тащат в сетях двух вооружённых человек и огромного пса, похожего на волка. Вытряхнули их из сетей, и вдруг один из них назвал моё имя… Вгляделся я в него и узнал Дубыню, бывшего парилу, тоже находившегося в бегах… Так я познакомился и с Доброславом Клудом.
Сказали они, что недалеко от места, где мы остановились, стоят убитые люди в белых саванах, прислонённые к деревьям. Надобно их похоронить по-человечески… Оказалось, что их порешили ромеи за то, что не полную дань отдали, и выставили их во устрашение другим. Ромеев мы, конечно, всех истребили, а их тиуну и ещё одной сволочи жуткую казнь устроили — вытянули им половые члены. В тот раз особого расположения к ромеям у Доброслава и Дубыни я не заметил, наоборот, если бы не они и не их пёс Бук, нам бы пришлось с ромеями повозиться, и не одной бы жизни моим людям стоила эта заминка…
— Так, значит, Клуд сумел свою собаку повенчать с волком, значит, Бука родила ему хорошего зверя! — воскликнул Лагир.
— Ты знаешь и это?
— Знаю. Доброслав рассказывал.
— А потом, когда я надумал уйти к Борисфену и устроил на солеварнях погром и поджоги, в хазарской степи снова встретил Доброслава и Дубыню, которые сопровождали ромеев. На них напали угры, они уже окружили их и взяли бы живыми, не подоспей я со своими кметами. Среди ромеев я обратил внимание на двух человек — на одного, в серебряном шлеме, и на другого — во всём чёрном. Доброслав и Дубыня с Константином-философом, посланником от василевса, продолжили путь в Хазарию, а мы отправились к границе Руси.
— Слышал я, Еруслан, в Херсонесе о Константине-философе, проповеднике христианства.
— Слушай дальше, Лагир… Достигнув границы, мы снова вступили в сражение, но уже против хазар, напавших на русов. Разбили хазар: кого посекли мечами, кого пронзили стрелами, а остальные драпанули, наверное, аж до самого Итиля… Но как я удивился, когда мои храбрые кметы привели ко мне человека в чёрной одежде… Того самого, находившегося среди ромеев, которых сопровождали Доброслав и Дубыня. У него нашли мы серебряный кувшин для омовения лица с именем Константина-философа. Я спросил ромея в чёрном: «Кто послал тебя с хазарами грабить, жечь и убивать русов?» Он ответил: «Константин, посол василевса… Это он склонил кагана Заву лона к грабежу и разбою. А доказательство? Вот оно — кувшин философа, которым он одарил меня за верную службу…» — «А что делают при нём два язычника — Доброслав и Дубыня?» — «Это его люди, телохранители…» Вот тогда-то я и обозлился и пожалел, что спас их всех от верной смерти. Но сердце протестовало: «Не может быть, чтобы Доброслав и Дубыня оказались предателями… Разве не помнишь, с каким ожесточением они убивали ромеев?!» И когда привёз человека в чёрном к архонтам, рассказав им предварительно всё, о чём рассказываю тебе, алан, Дир замкнул его в темнице и начал пытать… После того как ему ткнули в седалище жигало[124], он поведал о том, как было заранее подготовлено нападение угров с целью завладеть предназначенными для Завулона драгоценностями и уничтожить философа… А когда затея провалилась, украли у Константина серебряный кувшин с обозначением его имени, чтобы подсунуть нам, дабы мы думали, что нападение на русское пограничное селение — дело рук посланника василевса…
— Теперь я знаю, почему Доброслав и Дубыня согласились сопровождать ромеев в Хазарию, — сказал Лагир. — Клуд говорил мне, что они с Дубыней должны попасть в Константинополь, чтобы покарать одного предателя. С ромеями на их диере они и намеревались добраться туда…
— Таким образом, мы избавились от подозрения по отношению к своим собратьям, и я был несказанно рад этому…
— Еруслан, теперь их следует ждать из Константинополя… Они непременно будут в Киеве, если, конечно, с ними ничего не случится в столице Византии или в пути.
— Да, конечно, — рассеянно проронил Еруслан. — А потом к архонтам из пограничного селения прискакал боил Светозар и рассказал князьям, как мои кметы храбро сражались, и Дир взял меня и моих людей в свою дружину… И, как видишь, Лагир, я ношу теперь ярко-синий плащ, и права у меня такие же, как, скажем, у боила Вышаты, которому я тебя скоро представлю.
Боил Вышата, огромного роста, косая сажень в плечах, выше даже рослого Еруслана, встретил его как давнего знакомого. «Хорошо уже освоился в Киеве бывший засыпщик соли и предводитель кметов. И кажется, пользуется уважением и доверием».
Да, это было так… Людская молва быстрее стрелы вмиг облетела все концы и закоулки, когда во время лова на медведя Еруслан спас жизнь своему господину.
…Собираясь на охоту, Дир позабыл надеть на шею волчий клык, предохраняющий его владельца от ран. Вспомнил про него, когда находился в лесной чаще, далеко от теремного двора, и поморщился: «Неужели быть беде?…» Князь соскочил с коня возле могучего дуба, подбежал к нему, приложился щекой к его морщинистой коре, попросил душу дерева защитить его от всяких напастей и успокоился.
Увидел, как скакал к нему Еруслан. Яркосиний плащ развевался за его спиной и хлопал, словно крылья огромной птицы. Из-под копыт коня летели ошмётки грязи, перемешанной со снегом, — уже подтаивало в лесу, на смену Зимерзле следовала Зимцерла. И на ум архонту невольно пришли слова, которые в эту пору по ночам произносят девушки:
«Ясен месяц в полночь, звезды ярко блестят,
месяц сребрит воды тёмные, звезды златят небо;
только греет одно солнце ясное.
Греет оно и питает нас,
позвизд его устрашается;
взглянет — Зимерзла бежит от глаз,
взглянет — Зимерзла бежит от глаз,
Зимцерла к нам спускается.
Как благодетельно для нас оно!
При востоке бога видеть радостно,
когда на обзоре он появляется,
верь златая тогда отверзается
великолепных чертогов его.
Он из терема идёт высокого, из высокого,
из небесного, как могучий витязь с победою.
Перун, мы тебе поклоняемся!»
Почему-то тревожно было на душе у Дира; может быть, виною этому состоявшийся перед ловом разговор с братом.
— Зачем тебе медведь, Дир? — спросил его Аскольд. — Сейчас, по весне, он лежит под буреломом худой и облезлый…
— Я заприметил его берлогу ещё зимой, брат, хотел взять зверя ещё тогда, но пошёл с дружиной на полюдье… Разве не ты послал меня собирать дань?
— Я. Потому что так надо. А медведь — это твоя прихоть…
— Ты, брат, с головы до ног погружен в государственные дела и моё желание развеяться в весеннем лесу, побыть на пронизанных солнцем полянах принимаешь за прихоть… Мне жалко тебя, Аскольд, — со смехом сказал Дир.
Сказал, гикнул, махнул рукой нужным для лова людям из дружины и ускакал, как всегда порывистый и возбуждённый.
Перед берлогой, края которой закуржавели от дыхания зверя, Еруслан и ещё двое гридней спешились, на коне остался лишь Дир, который стал готовить к броску копье. Еруслан обколол края, в образовавшееся отверстие просунул большой деревянный хлыст и стал толкать в бок медведя. Из берлоги послышалось недовольное бормотание, а потом раздался страшный рёв, и поднятый со сна разъярённый зверь выскочил из-под бурелома и попёр на лошадь с всадником.
Дир, не ожидая такой прыти от сонного увальня, замешкался, запутался в стременах, и медведь успел ударить лапой по спине лошади, задев когтями колено князя и распоров ему кожаные хозы[125].
Конь с переломанным хребтом свалился на землю, и архонту пришлось бы худо, не подоспей вовремя Еруслан. Он поднырнул под брюхо лесного хозяина и вонзил меч по самую рукоятку. Предсмертный звериный рёв снова огласил округу, тревожа лесную тишину, и медведь замертво рухнул на землю.
— Благодарю тебя, Еруслан! — Дир, не поднимая глаз, похлопал по спине своего дружинника — княжого мужа; тот, увидев на ноге князя кровь, скинул кожух, оторвал от нательной рубахи несколько полос, замотал колено архонту. Гридни тут же подвели ему другую лошадь. Мёртвого зверя взвалили на сани и тронулись в сторону Киева.
Аскольд считал, что несчастье с женой образумит Дира, но он, кажется, и не думал о случившемся. После похорон, услав к Вышате кострового, снова ускакал в свой лесной терем к молодицам.
В дверь, за которой занимался делами старший из архонтов, поскреблись, послышалось старческое покряхтывание, на пороге появился колдованц Мамун и стал жаловаться на Дира, который разрешил костровому покинуть жертвенное пламя.
— Перун накажет за самоуправство, — возвысил голос жрец.
— Самоуправство, говоришь… — Аскольд поднялся из-за стола. Тяжёлая золотая цепь на груди мотнулась в сторону, и глаза архонта вспыхнули гневом. Но он усилием воли подавил в себе ярость и, неслышно ступая ногами в сафьяновых сапогах по медвежьей шкуре, отошёл к стене, повернулся к ней лицом и будто в яви увидел своего отца, прямого потомка Кия, который всю жизнь воевал с колдованцами, всегда хотевшими непомерной власти, и услышал его предсмертные слова:
«Я умираю, дети мои, княжеский жезл по праву должен перейти к старшему сыну. Дни мои сочтены, а ваши долгие. А чтобы вам не укоротили их, будьте осмотрительными. Жрецы, которых я расшевелил, как пчёл в улье, не успокоятся и станут кусаться… Против тебя, Аскольд, они постараются восстановить брата, используя его неудержимый нрав. Да, да, мой младший сын… Не отводи глаза в сторону. И чтобы не случилось такого, я благословляю вас на княжение обоих… Вот так! Делите власть поровну и крепите мощь матери нашей — Руси Киевской. И не давайте воли жрецам. Запомните сие! И ещё запомните: если между вами возникнет распря, быть великой беде, беде непоправимой…»
Аскольд запомнил, помнит ли Дир?…
Князь подошёл к Мамуну, положил ему на плечо руку и сказал примирительно:
— Волхв, мы найдём тебе хорошего кострового. Иди, не волнуйся.
Жрец ушёл.
Женщины продолжали оплакивать захороненную в кургане. Выть они теперь будут до заката солнца. А через сорок дней отнесут к кургану двадцать заготовленных кувшинов с мёдом, каждый весом по пять фунтов, поставят их в ряд и положат рядом ковши, чтобы всяк проходящий и проезжий мог помянуть покойницу.
Прислушиваясь сейчас к голосившим женщинам, Аскольд задумался о предназначении человека на земле, о его жизни и смерти.
«Видимо, человеческая жизнь, как и природа, имеет своё утро и свой вечер, свою красную весну и чёрную зиму, — говорил себе князь. — При рождении возжигается светильник души, со смертью он погасает, и человек отходит в область чёрной ночи, засыпая».
Да, по славянским понятиям человек не гибнет совсем, как и природа, умирая, не уничтожается, но только облекается холодным мраком и покоем. Отсюда и название мертвеца — покойник, усопший.
Идея уничтожения была чужда языческому миру; славянские слова гибнути, гынути — погибать, судя по другим терминам, одного происхождения: гыбати, гнути — обозначали только упадок, склонение жизни.
Бессмертие природы человек видел в результате наблюдения, бессмертие людей почувствовано им внутренним «я», необходимостью сохранения себя в этом мире навеки. И если в нравственной жизни и религии славян признается существование определённых понятий, то одним из важнейших было понятие о будущей жизни или бессмертии души.
Душа человека — существо небольшое, подобно птице женского рода. Она невидима для глаз смертного, её видят только птицы и звери…
«Если мы будем держать на цепи в подвале лесного терема ромея в чёрном, то душа его тоже скоро покинет тело… Хотя Дир и пытал его железом, но, по-моему, он не всё рассказал».
Аскольд велел рындам[126] отыскать Светозара. Приказал ему:
— Отбери десять молодцов, завтра поедем к моему брату в лесной терем.
Светозару пошёл пятый десяток, но по силе и проворности он не уступал и тридцати летним. Боил был могучего телосложения, на высокий, умный лоб спускались завитками белокурые волосы, взгляд его голубых глаз становился пронзительным и жгуче-острым, когда Светозар выходил на поле боя. Несправедливости в кругу друзей и близких не терпел, но пощады к врагам не испытывал. Этому учил и своих подчинённых.
Назавтра выдался жаркий день. Солнце пекло с самого раннего утра, хотя только начался месяц ярец, последний месяц весны — Зимцерлы. А впрочем, ничего удивительного в этом не было: недаром месяц май зовут ярецем — от Ярилы, от яра, означающего юную, стремительную силу.
Переправились через широко разлившуюся Лыбедь на плотах, лошади на поводу плыли сами. По накладным мосткам перебрались через земляной ров и насыпь; оказавшись в открытом поле, пустили коней в галоп.
Ветер, смешанный с запахом чебреца и полыни, упруго бил в лицо, раздирая губы и выбивая из глаз слезы. Земля набегала на низко опущенные морды коней и рывками исчезала под их копытами. Корзно Аскольда и Светозара уже не хлопали, как крылья птицы, а свивались жгутами, поднимаясь даже выше их голов. Неслись как угорелые. Торопились достигнуть лесного терема к обеду.
Впереди показались деревья; попридержали лошадей и в прохладную сень вступили размеренным шагом. Нашли драть[127], пробитую Диром и его гриднями, и снова пустили коней галопом, но уже сдерживая их ход.
За версту от терема Аскольд и княжий муж с дружинниками спешились на одной из полян, где протекал ручей. Напоили и почистили коней, привели и себя в порядок. И вдруг в кустах возле ручья, чуть правее поляны, услышали женский смех, мужское похохатыванье, возгласы. Аскольд со Светозаром поднялись поглядеть и сквозь кусты увидели голых мужчин и женщин, обливающих друг друга водой. Ближе всех к наблюдавшим стоял Дир, узкий в талии, широкий в плечах, и можно было разглядеть возле шеи свежую, ещё не совсем зажившую рану от печенежской стрелы и бугры мышц, которые перекатывались по спине и груди при каждом повороте тела.
«Красивый, леший! Крепкий и сильный, страха не ведает, вот и бесится…» — с восхищением, но и с долей осуждения подумал о брате Аскольд.
Около Дира находились две молодицы. Они принимали от двух других кувшины с чистой речной водой и выплёскивали её на грудь архонта, при этом голоса их звенели, как колокольцы. Вот они вылили очередную порцию воды на своего господина и с радостными восклицаниями стали носиться по берегу. Дир, не удержавшись, бросился за ними, настиг одну, обхватил её поперёк живота, взвалил на плечо и потащил в кусты…
Через некоторое время они вернулись к купающимся, среди которых выделялся глубоким шрамом на лице Еруслан, и с разбегу бросились в воду, разбрызгивая её, взмётывая сотни расплавленных на солнце серебряных капель. Аскольду так захотелось порезвиться вместе с собравшимися у ручья и ополоснуться в нём, что он даже почувствовал всем телом прохладность его струй, но поборол в себе это желание и, жестом руки показав Светозару оставаться на месте, вышел из-за кустов.
Дир совсем не удивился появлению брата, только спросил, прижимая к себе двух голых молодиц:
— Надолго ко мне? Может, искупаешься с нами?… Хочешь, бери любую, вот эту полногрудую или вон ту, — показал на длинноногую, с волнистыми черными волосами, спадающими ниже спины. — Между прочим, дочь печенежского боила, из-за неё я и стрелу схлопотал… По-русски ни бельмеса не знает, но зато в любви равных ей нет.
Та, увидев, что князья говорят о ней, собрала в узел волосы, вышла из воды на берег и, вся пронизанная солнцем от ног до головы, так что каждая клеточка её обнажённого тела лучилась и пела, улыбнулась Аскольду и стала одеваться…
— Ты тоже одевайся, брат. Я хочу повидать ромея, мне надо кое-что ещё у него выведать. Он не умер?
— Живой. Правда, недавно я чуть не зарубил его. Осмелел, дерзит и жрёт много…
— А вот то, что ты хотел сделать, глупо, брат, и недальновидно. Он нам нужен будет… Поэтому я предлагаю освободить его от цепей и перевести из подвала в другое, более приемлемое для его содержания место.
— Воля твоя, ты — старший брат, и я должен слушаться. — Дир плёткой срубил головку цветка и дерзко глянул в глаза Аскольда.
— Ну зачем же так?! Ты разве забыл, что отец разделил между нами власть поровну. И давай будем поровну, на согласии обеих сторон, решать все вопросы.
Дир промолчал. Отослал своих вперёд, сам, взяв под уздцы лошадь брата, пошёл с ним рядом, тоже пешим, не седшим в седло.
Двухэтажный лесной терем Дира стоял на взгорке и был огорожен тыном из круглых, подогнанных впритык брёвен с заострёнными концами. Зашли в ворота, и сразу на глаза Аскольду попался студенец[128] с крышей и воротом.
— Пить хочу, в горле пересохло! — сказал князь, подошёл к срубу и взялся за рукоятку ворота.
Но на помощь архонту уже бросились дружинники. Он их локтём отстранил от себя и кинул бадейку с цепью вниз. Но Дир кликнул слугам, чтобы они принесли из погреба холодного олуя.
— Нет, нет, брат, — запротестовал Аскольд. — Я воды попью… Из лесного студенца. Не возражаешь?…
Дир улыбнулся во весь рот, показывая ровные крепкие зубы.
— Ты мой гость, а любое желание гостя для хозяина — закон.
— Ну вот и добре!
Решили сначала пообедать, а потом уже навестить ромея.
После обеда Аскольд попросил брата не сопровождать его в темницу.
— Не обижайся, так будет лучше…
И снова Дир ответил словами, произнесёнными у студенца, о законном удовлетворении любого желания гостя, но произнёс он их без всякого смеха, и глаза его потемнели.
«Ладно, ничего, я и так много ему уступаю, чтобы лишний раз не обострять отношения, но в данный момент присутствие Дира в темнице скуёт поведения ромея. Его горячность и нетерпение только навредят при допросе… А впрочем, хорошо было бы, если мои вопросы к ромею не походили бы на допрос. Многое мне хочется узнать от этого человека», — так думал Аскольд при свете факелов, которые держали боил Светозар и слуга, по каменным ступеням спускаясь в темницу. И её, и этот лесной терем строили давно, и, кажется, сам Кий, которому со своим семейством приходилось отсиживаться здесь, когда на город нападали враги, а тын вокруг него ещё только-только возводился. А врагов было предостаточно — древляне, северяне, дреговичи, полочане, печенеги, булгары…
Дубовую дверь, окованную железными полосами, со скрипом отворили, и пламя факелов выхватило из темноты сырые стены, по которым ползали мокрицы, в углу — наваленную кучу сопревшей соломы. На ней лежал скованный цепями и заросший волосами человек. Из черных лохм торчал лишь кончик носа и лихорадочным блеском светились глаза.
Светозар хорошо говорил по-гречески и стал переводить.
Аскольд спросил:
— Знаешь, кто я?
— По корзно вижу, что ты равный князю, хозяину этого терема, — ответил ромей.
— Угадал. Я старший брат его — Аскольд.
— Слышал. Ещё в Константинополе.
— А как зовут тебя?
— А зачем, князь?! Если вы пришли рубить мне голову, то можно это сделать и не ведая моего имени…
— Почему же рубить… Видишь в руке у моего слуги молот? Наоборот, мы хотим вынуть тебя из железа и вывести отсюда наружу.
— Благодарю тебя, князь.
— А за это ты должен всё рассказывать без утайки. Понял меня?
— Да, понял.
— Вот и хорошо! — И Аскольд обратился к слуге: — Приступай. Да поживее!
Вскоре цепи с ромея были сбиты, и Светозар с архонтом повели его на свет божий.
В этот день они узнали от Кевкамена — так звали ромея — главное: что по личному приказу василевса, когда в столице Византии начался погром, убивали и грабили вначале арабских купцов, потом киевских, а золото и серебро их забрали в государственную казну… Кровь горячей струёй бросилась в виски Аскольда, до слез жалко стало торговых людей, а особенно Мировлада… И мысли заскакали в голове, как быстрые кони. Встали вопросы: «Почему греки нарушили «Договор мира и любви»? Что заставило их? Почему они натравливают на нас хазар? Разве мало сами страдали от них, когда те заняли почти весь Крым?»
И пришло на ум последнее — словно давно решённое: «Надо идти с войском на Константинополь… Так всё оставлять нельзя, ибо у русов было всегда — за добро платили добром, за обиду — кровью…»
Вскоре Аскольд повелел собраться Высокому Совету и поставил на нём сии вопросы.
— Месть ромеям, и только месть! — выкрикнул тогда с места княжий муж Светозар; Аскольд оставил его пока при себе, зная о том, что пограничным отрядом надёжно начальствует его сын. — Мы не раз убеждались у себя на грани, что хазар на Русь науськивают греки. И в последний раз тоже, если бы не Еруслан со своими людьми, нам бы пришлось худо.
Светозара поддержали все боилы — старейшины родов, которые жили на грани с хазарами. Против были в основном те, кто находился при дворе и кому не хотелось отрывать своё седалище от насиженного места; они ссылались на то, что киевляне пока не готовы к такому походу.
Аскольд наклонился к Диру и спросил:
— А ты что скажешь, брат? За поход или против него?…
— Сейчас скажу, потому что я знаю, как думаешь ты. — Дир поднялся. — Мы — за поход! — И этими словами как бы объявил волю и свою, и старшего брата. — Вы, должно быть, забыли, боилы киевские, что Мировлад не чужой нашему княжескому двору человек. И разве можно оставить так это убийство, не отомстив за смерть ни в чем не повинных людей? Никогда! Да и боги не простят нам. Поэтому, боилы, и вы, мужи, рассылайте гонцов по Руси, готовьте людей к ратному делу, обяжите кузнецов ковать мечи и доспехи, а ты, Вышата, пригодные к сражению лодьи гони к Днепру на вымолы, доделывай начатые, посылай мастеровых за корабельным деревом и начинай строить новые…
Говорили на вече и о том, что уже семьдесят лет после похода князя Бравлина русичи войной на Византию не ходили, но всё-таки порешили: походу быти!
Грека Кевкамена Аскольд повелел поселить на Щекавице, сказав ему:
— Живи пока, а надо будет, я найду тебя…
К вечеру братья-князья снова встретились и снова заговорили о предстоящем походе. Дир высказал мысль, что хорошо бы поднять древлян.
— Вряд ли это удастся, — засомневался Аскольд. — Всеми делами там заправляет старейшина племени Ратибор, власть у него огромная, даже жизнь князя находится в его зависимости. А старейшина — хитрый и осторожный человек и так просто свою голову совать не станет, пока не почувствует выгоду…
Но как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Так и случилось!
Своего князя древляне убили, а потом насадили на сухой сук осокоря всем на великое обозрение, потому что он стал виновником страшного пожара, который случился на берегах Припяти.
Собирая дань с дружиной, князь разрешил гридням разводить костры в лесу…
Казнить его распорядился старейшина племени Ратибор; когда вздымавшийся до небес огонь погнал с насиженных мест древлян, разгневанный Ратибор приказал умертвить и бросить в пламя всех родичей князя, но боил Умнай, взяв на руки самого младшего, который впоследствии станет дедом известного своей печальной участью Малха, обратился к нему:
— Пожалей младенца, старейшина, не губи весь княжеский род… Бог Лёд не простит этого.
— Хорошо, воевода, быть по-твоему. Младенца оставьте, остальных… Считайте, что это не казнь, а жертвоприношение богам! А гридни, кои близко причастны к великой беде, пусть жрут древесный пепел, пока животы их не треснут, как бурдюки, переполненные белужьим жиром…
По части казни древляне были зело искусны. Внук оставленного в живых младенца Малх разодрал между двух берёз, склонённых верхушками друг к другу, киевского князя Игоря, сына Рюрика Новгородского…
Древляне также придумали закапывать живьём преступника вместе с безвинно им убиенным.
…Из лесу, начинённого бортями и деревянными богами, серебряными и золотыми украшениями, навешанными на сучьях дерев в их честь, потаёнными ямами для медведей, заповедными тропами, которыми приважены лисицы и волки, примеченными местами водопоев с чёткими следами копыт, дубовыми постройками жилищ и деревянными частоколами и накатами крепостиц, бежали люди и звери. А за ними гнался по пятам огненный гул, треск падающих стволов и пронзительные крики птиц, нечаянно залетающих в пламя или резко опаляемых внезапно взмывшим к небу огненным смерчем. Олени проламывались через кустарники напрямик, за ними неслись с громким хрюканьем кабаны, не боясь людей, зачастую натыкаясь на задние повозки и с визгом отскакивая в густо задымленную высокую траву, с утробным хеканьем, низко наклонив лобастые головы, мощно подминали густую зелень медведи, лисицы, зачумлённо тявкая, и волки, роняя из пасти жёлтую пену, с красными от страха глазами, острыми косяками мчались к реке. Но и там стояла дикая жара, и древесный пепел густыми клочьями летал над Припятью…
Звери разом бросались в воду, и люди погоняли лошадей с подводами туда же и, оказавшись в прохладных струях, замирали, страшно измученные.
Никто ещё не видел такого, чтобы человек и дикое животное без всякого страха друг перед другом спокойно отдыхали рядом; медведь стоял, подрагивая толстыми боками, вместе с лошадью, которая, минуту назад изнемогая от жара и удушливого дыма, сейчас мотала лишь верх-вниз головой, совсем не обращая внимания на дикого зверя. И волки, сгрудившись на песчаной отмели, тревожно нюхали носами прогорклый воздух и без всякой жадности наблюдали, как зайцы и утки гнездятся на маленьком островке, поросшем черными молодыми тополями.
И вдруг все — и люди, и звери — повернули головы в сторону пылающего леса — оттуда послышался всё нарастающий зудящий звук, он, приближаясь, казалось, исходил из небес и земли, натягивая до предела и без того звонкие, как крепкая тетива лука, нервы. Некоторые люди в ужасе подняли руки к небу, зайцы шарахнулись с островка, погибая в воде, и тут все увидели тугие клубки диких пчёл, летящих навстречу. Они покинули борти и теперь, злые, обезумевшие от огня и дыма, неслись на людей и животных. Один рой упал на лошадь, другой облепил косматую голову медведя; лошадь, искусанная, тут же испустила дух, а мохнатый зверь, дико взревев, дёрнулся было к берегу, но тут в его башке сработала природная самозащита, и он погрузился в струи.
И будто бы эти злобные клубки подтолкнули всех: звери ринулись вплавь на другой берег, а Ратибор приказал скидывать с подвод лодки и ладить с обеих сторон реки переправу. Застучали топоры — и общая работа отвлекла людей от страшной беды, как это не раз бывало в их трудной жизни.
А когда переправились и оказались в безопасности, потому что широкая река хорошо защищала древлянское племя от дикого огня, людей прорвало:
— Правильно, Ратибор, что ты убил и насадил на сук беспутного князя… Посмотри, с чем мы остались?! Еды столько, что успели взять, а богатство наше, что на нас надето…
— А наш бог Лёд, что сгорел в огне! — зычно рыкнул волхв Чернодлав, и рык его эхом прошёлся по скалистому правому берегу.
— Погоди, Чернодлав! — остановил волхва боил Умнай. — Не время распалять живых, надо похоронить мёртвых…
Стали обряжать в вечный путь покойников и складывать их на священную лодью. А гридней, обожравшихся древесной золы, бросили под корни вывороченного бурей дерева и забросали камнями и глыбами глины.
Жестоко… Да, жестоко! Действиями людей руководило такое же жестокое, немилосердное время; и разве старейшина мог поступить иначе, когда по недомыслию меньшинства большинство осталось без еды и без крова, а на руках малые дети, которые просят пищи?! Где искать пристанища?…
Ратибор, Умнай и Чернодлав стали совещаться. Выход всем виделся один — идти по Днепру к Киеву и просить братьев-князей принять опалённое огнём племя. Хотя бы на время…
В воздухе и над рекой всё ещё носились хлопья сажи, они падали на головы мужчин, женщин, стариков и детей. Огонь отступил от берега Припяти, но видно было, как он разрастался в глуби леса: дым валил чёрный, и трещали в пламени деревья.
— Я сам поклонюсь Аскольду… — сказал Ратибор, и всем стало ясно, как трудно будет это сделать властному, гордому старейшине древлян. — Приютить не откажет, а мы теперь начнём долбить однодеревки и сбивать плоты. Дня через три тронемся.
Так и порешили.
…Дед Светлан со своим сыном подошли к вязу, сделали насечку, стали рубить; дерево поддавалось туго, но острый топор и крепкая мужская сила делали своё дело, — повалив дерево, они без всякого передыху будут долбить его, и на это уйдёт дня два, не меньше. Дед вспомнил, как его жена Анея не могла разродиться вторым ребёнком, тогда Светлан, ещё молодой и жилистый, срубил дуб, в один день сделал корыто, налил тёплой воды, и Анея родила в ней девочку. Так потом Светлана чуть не обвинили в колдовстве, ибо только у колдунов хранится вода, вскипячённая вместе с пеплом костра, и всегда при них имеется чёрный петух и чёрная кошка. А всё это было в доме у Светлана, и если бы не Ратибор, не усмотревший ничего кощунственного, лежать бы мужу Аней зарытым в землю вместе с петухом и кошкой. Светлан — хороший семьянин, Анея родила ему трёх детей; последыш — Никита — сейчас делает с ним лодку, хороший бортник и плотник, понимает толк в дереве, из него бы получился неплохой корабельщик…
— Никита, — обращается дед, вытирая на лбу пот рукавом белой холщовой рубахи, — а знаешь, что в Киеве на Почайне строят лодьи, много лодей… Там нужны корабельщики. Можа, определиться тебе туда, как приедем в город? А?… Платят там хорошо, монету скопишь, семью заведёшь. Пора.
— Я, папаня, семью пока не желаю.
— Чучело! — вспылил старик. — Как же без семьи-то?…
— А так. Можа, хочу с купцами в походы ходить.
— Больно шустрый, как рак на суше, кто тебя возьмёт, оболтуса… «В походы ходить», — передразнивает сына отец.
А у парня, наверное, действительно страсть к путешествиям, крепко он обиделся на старика, надул губы, замолчал. Только ещё твёрже сжал в руках топорище и проворнее стал взмахивать. Щепки полетели сильнее.
Отец, уловив неприкрытую обиду сына, с хитрецой взглянул на его красивое лицо и с гордостью подумал: «А что, губа у него не дура… С купцами ходить и я в молодости мечтал… А купцом быть и того лучше!»
Мимо проходил боил Умнай, пожелал старику и его сыну хорошей работы, спросил:
— Дед Светлан, что-то не вижу твоего внука?
— Да, наверное, по коренья с бабкой и матерью пошёл. Надо же кормиться… Хотя бы корешками трав.
— Кормиться надо… — задумчиво произнёс Умнай и носком сапога разворошил щепки возле срубленного вяза, который начал уже принимать очертания однодеревки. — А я хотел послать его и таких одногодков, как он, на ту сторону, с которой убёгли. Как думаешь, дед, остались там звери и птицы, полностью не сгоревшие?… Ну, скажем, пламя на них лишь дыхнуло, и они сковырнулись.
— Это ты хорошо придумал, Умнай… Конечно, не всё превратились в пепел. А вон и Марко! Ну-ка иди сюда, внук! И послушай, что тебе скажет наш воевода.
Марко, сын родившейся в корыте дочери Светлана, розовощёкий, не по годам смышлёный (ему шёл тринадцатый год), бросил мимолётный взгляд на мать и бабушку Анею, передал им съедобные коренья трав, собранные на полянах и в ложбинах, и подбежал к деду.
Вот что, Марко, найди и моего внука, да подбери ещё ребят. Садитесь в лодки и гребите к сгоревшему лесу, на ту сторону. Соберите опалённых огнём птиц, животных, какие попадутся, и везите сюда. Вечером разложим костры и, как можем, накормим людей.
Глаза мальчугана загорелись от оказанного ему доверия, и кем оно оказано?… Самим боилом Умнаем.
И вот ватага из десяти мальчуган двинулась к берегу что поотложе и где плескались днищами на воде привязанные к деревянным стоякам лодки. Отвязали их и погребли.
Марко и его друзьям повезло сразу же, как только они достигли другой стороны. Уткнув окровавленную морду в воду, лежал сохатый, перешибленный упавшим дубом. Кое-как они выпростали из-под дерева животное и взвалили его на одну из лодок. Все радовались безмерно, особенно внук Умная, который первым заметил погибшего лося.
Но тревожно поглядывал Марко вглубь леса, над которым небо озарялось красным пламенем и откуда тянуло гарью, смешанной с запахом палёной шерсти. Там продолжали гибнуть в огне бессловесные твари.
Пока собирали обгорелых птиц и всякую, тоже обгорелую, но ещё годную в пищу живность, стемнело. Теперь небо сделалось багровым. Но оно не было одинакового цвета. Когда огонь притухал, по небу начинали ходить тени; а когда разгорался снова, пламенные языки, напоминающие багряных коней с пепельно-серыми хвостами и гривами, метались из стороны в сторону, а потом уносились в тёмную жуткую ночь.
И кто-то из мальцов, посмотрев туда, воскликнул, обращаясь к предводителю:
— Смотри, Марко, как лошади скачут! Будто бешеные!
— Если кони скачут как бешеные, значит, им на шею повесили бусы из волчьих зубов, — добавил другой. — Так говорил мне отец, а вы знаете, что он был стремянным у казнённого князя.
Знаем-то мы знаем… — вразнобой заговорило сразу несколько голосов, и один из них докончил: — Но если бы князь твоего отца за провинность не отстранил от этой должности, жрал бы он вместе с остальными гриднями древесную золу и лежал бы теперь под корнями дерева, забросанный камнями.
И на мальчишек из глубины сгоревшего леса вмиг подуло мертвенным холодом.
— Хочу на тот берег, — чуть ли не захныкал самый маленький из ребячьей ватаги.
— К маме, под полотняную рубаху, — посмеялись над ним.
— А ну цыц! — оборвал их Марко. — И впрямь, пора! Разве забыли, что ждут нас там голодные люди?!
А у самих слюнки текут при виде еды, но никто и не думал даже попросить сейчас поесть, тем более решительный вид их предводителя не располагал к этому: на той стороне много детей, малых совсем, которых надо накормить в первую очередь.
С середины реки увидели множество костров, и в свете их передвигались люди. Когда кто-нибудь подбрасывал в огонь сучья, искры летели к звёздам, молчаливо мерцающим и ко всему на земле безучастным. Так уж повелось со дня сотворения мира. Человек бьётся за своё существование сам по себе, но постоянно надеясь на чудо и помощь свыше, моля об этом богов, но никогда её не получая…
За что наказали они этих людей, вина которых, может быть, состоит в том, что доверчивы?…
Громкими возгласами собравшиеся на берегу встречали причалившие лодки, наполненные доверху пищей, и их гребцов-спасителей. Перед всем народом и от имени его воевода Умнай сказал о Марко и его сверстниках добрые слова, чем растрогал до слез не только их матерей, но и всех женщин.
Тут же, у воды, при свете факелов поделили еду поровну, и вскоре у каждого семейного огня вкусно запахло мясом и дичью, раздались весёлые голоса и смех. Люди снова возвращались к жизни. И вот нежный девичий голосок уже затянул где-то на окраине песню, её подхватили другие:
Идёт кузнец из кузницы,
Несёт кузнец три молота.
«Кузнец, кузнец! Ты скуй мне венец,
Ты мне венец и золот, и нов.
Из остаточков — перстенёк,
Из обрезков — булавочку…»
Шалуньи! И булавочку тоже просят сковать, чтоб своего милого суженого, когда нужно, уколоть… Вот и видим мы: каждая женщина что богиня, она хотела бы властвовать над мужем безраздельно…
Девичья песня так же внезапно, как началась, смолкла. На миг воцарилась тишина, а потом полились звуки пищалок, вырезанных из волчьих костей.
Не спит Марко, переживая похвалу воеводы, да что там Марко — не спится и мальцу, который забоялся мертвенного холода и запросился к маме… А мама его, ещё молодая, красивая, держит на коленях давно уснувшую дочку, прислушивается к девичьим голосам и вспоминает свои моленья, гаданья и песни.
Она не древлянка, а с Ильмень-озера. Полюбила парня с реки Припяти, который приезжал к ним с купеческим обозом, стала его женой и оказалась здесь. Только матушка её, отпуская дочку в дали дальние, на прощанье сказала, плача:
— Да не убоишься ты стрелы, летящей в день!..
И теперь словенка сама того же желает своим детям. То есть не убоятся они стрелы-судьбы, которая может принести человеку и счастье, и невзгоды; тогда в счастье будь мудрым, в беде — не теряй мужества — и оставайся таким и в дне нынешнем, и в дне грядущем.
Широко Ильмень-озеро, словно море! И обожаемо оно словенами ильменскими наравне с прочими божествами. Ему посвящены огромные по берегам леса, куда под страхом смертной казни не отваживается заходить стрелок или птицелов, и рыбак без дозволения жрецов не дерзает ловить рыбу. И саму воду могут черпать из озера только береговые жители, но при этом они должны быть убраны, как на праздник, в дорогие цветные одежды. И, как правило, черпают воду молодые девы, и делают они это с благоговением и глубоким молчанием. Сии красные молодицы верят, что священные леса преисполнены духами, которые всякое громкое слово, как знак неуважения к божеству, донесут блюстителям веры, а кроткие вздохи любви передадут и нашепчут в уши возлюбленных их.
В жертву озеру приносится предпочтительно чёрный тучный вол. Но кумирен для возжигания в честь озера словене ильменские не возводят, жертву топят, а священнодействия производят обыкновенно весною, когда воды, разрушив зимние оковы свои, являют себя в полном величии.
Народ падает ниц. Моления начинаются.
Потом люди с пением погружаются в воду. Ярые ревнители веры в жару своего усердия добровольно топятся в священном озере.
Поэтому жестокость старейшины племени Ратибора, якобы необоснованно проявленная к князю и его гридням, как считали некоторые из древлян, на словенку не произвела никакого впечатления. Она считает это в порядке вещей — за осквернение лесов, полей, рек и озёр каждый виновный должен поплатиться своей головой…
А сынишка, погруженный в мысли о мертвецах, сваленных под буреломом, спрашивает маму:
— Правда, мама, если человека не похоронить как следует, то он будет бродить по ночам, и кто ему первый попадётся, из того он напьётся крови?
— Не совсем так, сыночек. Бродят только упыри, если их после смерти закопать в землю. Поэтому покойника-упыря прокалывают осиновым колом и сжигают в деревянном срубе. А когда, к примеру, умирает ведьма, то её жарят на костре, сложенном из кустов тёрна, чтобы душа её не улетела, а запуталась в острых колючках…
— Ты сама видела ведьму? — с замиранием сердца обращается к матери мальчуган.
— Как вот тебя — твои глаза, и уши, и ротик твой — нет, но зато я видела на лугах в летнее время ярко-зелёные или пожелтевшие круги. Значит, одна из поселянок покумилась с ведьмою, то есть переняла тайное знание и сама сделалась чародейкой. При этом они распускают по плечам волосы, раздеваются донага, накидывают на себя саваны и пляшут.
— А за что же их люди не любят? — доверчиво заглядывает в глаза матери сын.
— По ночам, детка, ведьмы высасывают из вымени коров молоко — животины чахнут и погибают. Гибнут и лошади, на которых они ездят. Ведьмы уносят мёд из ульев, загоняют к себе в сети рыбу и заманивают в свои ловушки птиц и зверей. Они же напускают на людей и домашний скот порчу, то есть томят, сушат их души, изнуряют болезнями тела своими чарами. А для чародейства ведьмы используют нож, шкуру и кровь…[129]
— А зачем? — снова спросил мальчик.
Мать рассмеялась громко, так что дочка на её коленях дёрнула во сне ручонками; муж осуждающе посмотрел на жену и подбросил в костёр охапку сучьев. Женщина сказала:
— Сыночек, если бы я была ведьмой, то ответила бы на этот вопрос.
Теперь уже рассмеялся отец мальчика, а тот, так и не поняв, чему радуются родители, обиделся, отвернулся, и вскоре его сморил сон. Спи, малыш. Да не убоишься ты стрелы, летящей в день!..
А утро выдалось пригожим; хотя ещё тянуло горелым с противоположного берега, но древляне уже почувствовали себя не такими заброшенными и не такими несчастными.
Когда взошло солнце, помолились ему, боил Умнай снова отправил на ту сторону мальчишек за едой, женщины и девочки направились за кореньями, мужики снова взялись за топоры.
И вот через два дня по Припяти пошли плоты с установленными на них шалашами, поплыли двух- и четырёхвесельные лодки, понеслись однодеревки, где находился кое-какой спасённый домашний скарб, главными вещами которого конечно же являлись ножи и топоры.
Старейшина Ратибор, стоя на носу большого плота вместе с Умнаем и Чернодлавом, с болью в сердце смотрел, как продолжал гореть родимый лес, и кончики его усов были мокры. Может быть, их намочили брызги воды?… Но ведь греби-то на плоту располагаются на корме, и, как вкруговую ни размахивай ими, брызги всё равно не долетят до носовых брёвен.
Плакали молча и боил Умнай, и многие мужи, закалённые в битвах и суровостях лесной жизни. Только волхв Чернодлав смотрел куда-то в сторону, и взгляд его чуть раскосых, тёмно-карих глаз, непохожих на древлянские, не выражал ничего. Кожа на бритой голове жреца спеклась под солнцем, лишь с макушки свисал до самой спины пучок черных волос, издали напоминающий косу печенежской девы. Поговаривали, что волхв пришёл мальчиком в древлянские леса из-за днепровских порогов, где обитали кровожадные дикие люди.
А пожарище отступало назад, и скоро оно совсем пропало из глаз. После полудня Припять стала заметно шире и берега сделались круче, на них росли теперь в основном сосны. И вот в передней однодеревке гребец поднялся во весь рост и замахал веслом. Сразу узнали в гребце Никиту.
— Старейшина, — обратился кормчий к Ратибору, — сын Светлана, видимо, увидел реку Днепр. Ещё несколько сотен саженей, и мы войдём в его священные светлые воды.
— И принесём в жертву самую красивую женщину, — сказал Чернодлав, и глаза его засверкали огнём.
— А кто в нашем племени самая красивая женщина? — обратился Ратибор к воеводе Умнаю.
— Бесспорно словенка, старейшина, — ответил боил.
— Сам Перун указует на неё своим перстом, ибо у её племени есть обычай — приносить людей в жертву священному озеру…
— Как мне тоже известно, Чернодлав, топится в озере кто-нибудь из словен сам, принося себя в жертву добровольно. Жрецы же кидают в воду только зарезанного быка. — Ратибор возвысил голос. — Ещё предки наши отказались сжигать на жертвенных кострах живых людей или топить их в реках и озёрах, и ты должен знать об этом… Но в упрёк мне, волхв, можешь заявить, что я сам три дня назад содеял подобное… Да, содеял! Преступники наказываются ещё жесточе, их закапывают в землю живыми.
Чернодлав опустил глаза, промолчал. А старейшина добавил:
— Помни всегда, что я сказал тебе, — и поднял кверху правую руку, схваченную бутурлыками[130]. — Ты даже не подумал, что эта женщина — мать двоих малых детей. Не ровен час, прогневишь людей — беды не миновать… Но когда примут нас как друзей Аскольд и Дир и исполнятся наши желания, мы разрешим тебе на капище Перуна сжечь сразу двух волов — чёрного и белого. Так ведь, воевода?
— Конечно, волов можно, великий муж, — с хитрецой ответил Умнай, зная, чего хочет старейшина и каково настроение колдованца.
— Благодарю вас, — поднял голову Чернодлав, но не смог подавить в глазах хищный, гневный блеск.
…Княгиня киевская, старшая жена Аскольда, гуляя по берегу Днепра со своими двумя девочками и многочисленной теремной челядью, усмотрела на реке множество плотов и лодок, плывущих к Киеву, сразу забеспокоилась и тут же подозвала к себе служанку порезвее:
— А ну-ка, милая, слетай-ка к князю, позови его сюда.
Та, как птичка, упорхнула.
Явился князь со Светозаром и пятью боилами. Увидели вдалеке однодеревки, плоты с семейными шалашами, большие и малые лодки.
— По-моему, переселенцы, — изрёк кто-то из боилов. — По плотам судить — древляне.
— Вижу! — гневно изрёк Аскольд.
Причина его гнева скоро всем стала понятна: только сейчас стража дала знать дымом о появлении древлян.
— Сукины дети! — зло выругался князь. — Светозар, пошли гонца на Юрковицкую гору, пусть узнает, почему проспали. Виноваты — строго накажем! Принародно…
Воевода распорядился, гонец ускакал. Потом Светозар, хорошенько всмотревшись в речную даль, сказал Аскольду:
— А на воинство, княже, непохоже. Но всё-таки давай объявим дружинникам тревогу.
— Действуй! — сразу согласился Аскольд.
Боилы заторопились тоже, чтобы учинить сбор и своим вооружённым отрядам.
— Сокол мой, — обратилась княгиня киевская к мужу, и глаза её наполнились тревогой. — Хоть Светозар успокоил… А если воевать?
— Не волнуйся. — Аскольд обхватил за талию жену, привлёк к себе. Затем потрепал по головке младшенькую дочку, которая тут же с благодарностью схватилась белыми ручонками за широкую, бронзовую от загара кисть отца и потёрлась об неё румяной щёчкой.
Потом девочка слегка вскрикнула, так как услышала дробный, тревожный стук лошадиных копыт по круглякам Боричева узвоза. И на взмыленном гнедом скакуне ворвался на крутой днепровский берег родной её дядя князь Дир во главе своей молодшей дружины. На полном скаку осадил коня, спрыгнул с седла и бросил повод стремянному.
— Я поспел, брат… Скакали не останавливаясь. Мы их заметили на излучине, проследили и узнали, кто они… Это древляне. Плывут куда-то. Видели ночью огромное зарево… Может, кто напал и поджёг лес и их селения. Послал лазутчиков, а сам с людьми — сюда. На всякий случай, братья обнялись.
— И я отдал приказ Светозару и боилам держать бойцов во всеоружии… — Аскольд повернулся к жене: — Княгиня, теперь тебе с детьми лучше удалиться в терем. Идите.
Солнце ярило. Играли блики на днепровских водах, и глазам было больно смотреть на них. Капли изумрудно взблёскивали на вёслах и гребях плывущих. Кажется, и оттуда заметили собравшихся на берегу. Застопорили свой бег по волнам, тем более различили вооружённых людей — князь Дир и его гридни, подпоясанные мечами, с копьями и луками, выделялись особенно. К тому же отряды боилов стали прибывать, да и Светозар поднял дружину Аскольда.
— Смотри, брат, на большом плоту выставили белое полотнище, зовут на переговоры, — сказал, указуя на реку, Дир. — Я пойду с десятью отроками и узнаю, чего им от нас нужно. Еруслан, бери людей, коней оставь здесь…
— Не горячись, — остановил Дира Аскольд. — Коней действительно надо оставить. Ты с отроками спустишься по узвозу к Днепру, а я со своей и твоей дружинами, прячась за деревьями, расположусь у самого берега реки и стану наблюдать за всем, что будет делаться. Проявляй осторожность, брат. Как только я понадоблюсь, пусть Еруслан подаст знак — правой рукой резко ударит себя по колену. Только вы спускайтесь не раньше того, как мы спрячемся в укрытие.
Аскольд незаметно и тихо расположил на берегу воев, и некоторые из них, находящиеся ближе к Боричеву узвозу, видели теперь, как, казалось, беспечно шли по нему к реке отроки с князем и Ерусланом. Но только казалось: вмиг они, рослые, широкоплечие, могли выхватить мечи и приладить к лукам стрелы, ибо были давно испытаны в битвах и с теми же древлянами, и с хазарами, и с печенегами, приходившими из отдалённых степей, чтобы красть красивых киевских женщин и молодиц.
Вот Дир в красном корзно, нарочно надетом, чтобы там знали, кто он, подошёл к самому обрыву и поднял левую руку со щитом на уровень груди. Мало ли что?… Хотя сомневаться в том, что со стороны древлян может проявиться злой умысел, не было никакого основания: все они на плотах и в лодках являли собой жалкое зрелище, и князь сразу узрел — этих людей постигла страшная беда…
К большому плоту подлетела однодеревка, статный человек в белой чистой одежде (и как у Ратибора она сохранилась?!) сел в неё, и Никита нажал на весла.
Ратибор ещё раньше решил, что на встречу с князьями поедет один и без всего, только жезл с собою возьмёт, жезл старейшины племени.
Велико же было его изумление, когда узрел на берегу одного Дира, но не смутился и не растерялся, лишь подумал: «Не доверяют… А чего ты хотел?! Сколько лет враждовали, а могли быть заедино — и поляне, и мы, — славяне всё-таки! А тут одни распри, а зачем, казалось, они нужны перед лицом всеобщей опасности, исходящей от хазар и печенегов?…»
Вот такие мысли пронеслись в голове Ратибора, едущего просить помощи и пристанища у своих недругов…
Лодка ткнулась носом в берег, старейшина ловко выпрыгнул из неё и, уминая мягкими сапогами песок, направился к Диру. Тот давно, ещё когда однодеревка отчалила от плота, передал щит одному из отроков и, положив ладони на яблоко рукояти меча, терпеливо и с любопытством взирал на то, как спешит к нему знатный древлянин — без меча, с одним лишь жезлом, похожим на жреческий.
«А у меня меч, какого ещё поискать! — не без удовольствия подумал князь. — На Руси Киевской найдётся равный разве что у брата».
Кузнецы на Подоле ковали меч семь дней, когда для простого воина они управлялись с ним за один. Кузнец с помощником выковывал его начерно, а другой помощник точил на точиле. Кузнец второй руки выравнивал и выглаживал меч, закалял его, а затем рядом с яблоком на рукояти перекрестьем чеканил зверей и птиц. И рубил этот меч и человеческий волос, и бычью шею. Одним крепким замахом!
Приблизился старейшина, поклонился низко, и тогда Дир дал знать глазами Еруслану, чтобы позвал Аскольда. И как только Ратибор выпрямился и поднял глаза, то в них блеснула радость: он увидел второго князя киевского, вышедшего из-за деревьев.
«Слава Леду, кажись, должно быть всё хорошо, если и второй князь на встречу пожаловал. Теперь не оплошать бы…» И старейшина древлян тоже низко поклонился и Аскольду.
— Князья киевские, — начал он, — выбрали меня старейшим соплеменники, и я им теперь есть слуга и в дни радости, и в дни печали… Великое горе потрясло нашу землю, расположенную, как вы знаете, по берегам Припяти. Беспутный наш князь, разрешив гридням разводить костры, спалил лес, а ведь имя-то наше — древляне — происходит от древа… Разумейте теперь, как нам жить?
— А почему мы должны разуметь?! — запальчиво воскликнул Дир. Но Аскольд знаком руки остановил его.
— Прости, княже, — обратился старейшина к Диру. — Знаю, неуместен мой вопрос… Но сейчас мой народ находится в положении бортника, который, собирая со стволов мёд, залез высоко и через ноги смотрит в глаза смерти… Мы остались не только без своих жилищ, но и без еды и одежды. Три дня питались обгорелой падалью и кореньями трав. А там, — Ратибор показал на реку, — женщины, старики и малые дети… За них прошу. Приютите пока. Накормите людей, дайте одежду и кров… — И замолчал, а в глазах его стояли слезы.
— Я знаю тебя, Ратибор, как многоумного мужа и большого радетеля своего племени. А это вызывает великое уважение… Просьба твоя не такая простая, как может показаться на первый взгляд.
Аскольд повернул лицо к брату, и Дир понял, как глубоко закидывает ловчую сеть князь: — Поэтому, старейшина, мы удаляемся на Совет, а ты возвращайся назад и жди нашего знака: если на два скрещенных копья мы водрузим красное полотнище — вели народу плыть к берегу, а увидишь полотнище жёлтого цвета — уходите туда, куда вам укажут путь боги… Препятствовать мы не станем.
Но мудрый Ратибор уже сообразил, что его племя киевляне примут, просто торгуются, значит, им что-то нужно… И вера эта укрепилась, когда он увидел с большого плота, как на днепровских склонах стали появляться ремесленники и смерды, оповещённые княжескими гонцами. У многих в руках имелись одежды и обувь, корзины с едой.
И вот он, долгожданный знак: сам Аскольд на скрещенные копья набросил княжеское корзно, а у Ратибора при виде его сердце, ликуя, взметнулось ввысь…
Когда лодки и плоты подошли к берегу, простой люд валом повалил навстречу древлянам; вид измученных детей, стариков, женщин растрогал киевлян, и сразу были забыты распри (да помнили ли их работные люди, ибо войну всегда начинают правители?!), руки потянулись к рукам, и слезы радости смешались со слезами жалости. Семьи брали на постой и прокорм древлянские, опалённые страшной бедой, случившейся на берегах Припяти, и уходили как родные к Подолу…
А в это время прискакал гонец, посланный Светозаром на Юрковицкую гору, и с ходу выпалил:
— Княжий муж! Стражники потому не давали сигнал дымом — меду упились… Лежали в обнимку со своим десяцким. Еле растолкал. А дымом дал знать ратник Кузьма, он поздоровее всех, на ногах оставался, а пить больше неча было… Так бы и он свалился.
Светозар, выслушав, крикнул гридням и велел связать стражников и везти их к теремному двору, на позор великий, не ведая ещё, какую казнь назначит Аскольд, потому что стражники — люди из дружины Дира. А Кузьма — и вовсе любимец его, вроде Еруслана, не единожды выручавший князя в битвах…
Красивый, белокурый, с прямым взором карих глаз, Кузьма в своей смелости, доходящей до безрассудства, был похож на своего господина и этим ещё больше нравился Диру.
«Да… — чесал затылок Светозар, идя сообщать весть гонца князьям. — И как они, лешие, так нажрались… Во главе с десяцким, таким благоразумным и спокойным… От безделья! Давно ратными делами не занимались, паразиты!»
Узнав от Светозара о пьянке стражников, Аскольд пришёл в ярость, а Дир виновато опустил глаза.
— Брат, вот видишь всю пагубу проклятого зелья… А если бы на Киев шли вооружённые отряды?! Между прочим, вой позволили себе такое ещё и потому, что не раз видели своего князя в непотребном виде… — Аскольд носком сапога пнул подвернувшегося жирного кота, которого закормили теремные девки. Тот, перевернувшись в воздухе, тяжело шмякнулся об пол, даже не промяукав, и — откуда прыть взялась! — выскочил в распахнутую дверь.
Дир исподлобья взглянул на брата, пожевал чёрный левый ус, ничего не сказал…
Да и что сказать? Виноват, знамо дело. Но всё равно обидно такое слышать от брата, хотя и старшего по возрасту, но ведь титулы-то их равны перед богами и народом. «Нет, брат, не надо так! Зарвёшься, и я тоже могу закусить удила, как это делает иногда мой гнедой, когда вместо ласковых слов «Ну, вывози!» крикнешь на него грубо или больно ударишь под бока каблуками походных сапог…» Кровь потихоньку начинала вскипать у Дира.
Заметив это, Аскольд сказал примирительно:
— Ладно, брат… А уж судить я их буду сам. Но перед этим они посидят у меня в подвале без еды и питья…
Стражников заточили в подвал, не давали ничего; особенно тяжело переносил голод и жажду большой телом, сплошь состоящим из мускулов Кузьма — он через три дня сразу захирел и, перед тем как заснуть, скулил вроде собаки, посаженной на цепь. И чем он сейчас лучше любого пса?…
Боилы и князья долго судили-рядили, какое наказание придумать провинившимся, и толком не могли решить. Предлагали рубить головы. И за это выступал Аскольд: «Дабы другим неповадно было!» Некоторые склонялись к тому, чтобы наказать их принародно уже после похода, если, конечно, кто-то из них живым останется… Присутствующий на Высоком Совете старейшина Ратибор, согласившийся со своими воинами, которых следовало только вооружить, идти на Византию, молчал, хотя теперь имел такое же, как все, право голоса. В душе он поддерживал Аскольда и его сторонников, потому что от таких вот, не сознающих ответственности, пострадал жестоко сам и его люди, да и ещё немало придётся хлебнуть всего… Участие в походе на Константинополь — дело нешуточное! И иначе нельзя, откажись — и всех древлян предадут смерти…
Но Ратибор видел, что на стороне стражников стояли Дир и его княжие мужи, а он с ними не хотел ссориться. «Тем более в моем положении… Свои подерутся и помирятся, а мы чужие…» — трезво рассудил старейшина и укрепился в этой мысли ещё пуще, когда Дир в запальчивости крикнул в лицо великому князю:
— Врагов из подвала вынимаешь, а своих губишь!
Но хитрый Аскольд, заметив, как усердно молчит Ратибор и прячется за спины боилов, поднял его с места:
— А что скажет старейшина древлян?…
— Я бы, великий князь, на этом Высоком Совете погодил говорить…
— Отчего же, Ратибор? Ты здесь равный с равными. Придёт час, и кровь древлян смешается в общем потоке, так что — говори!
Старейшина «попал в капкан», и ему ничего не оставалось делать, как принять сторону Аскольда, но он понимал, что свои рассуждения должен построить тонко и умело. Поэтому, ничего не говоря о стражниках, стал подробно рассказывать о причине своей великой беды и о страшной каре, постигшей виновников. И заключил речь такими словами:
— Благодарю вас, князья, и вас, мудрые советники, за доверие, оказанное мне здесь, но я считаю, что всё-таки участь своих вы должны решать сами. Я просто поведал, как мы поступили с людьми, презревшими долг…
«Хитрая лиса!» — подумал Дир, но поведение Ратибора на Высоком Совете ему понравилось…
В конечном счёте постановили: в назидание всему воинству — рубить принародно головы.
— Знаю, Дир, не по нутру тебе такое решение. Но скажу следующее: человек, имеющий уважение, а разума не имеющий, равен скоту, который приготовлен на убой… Приказываю: казнь произвести завтра на закате солнца, а тела казнённых сжечь на капище Перуна, — заключил Аскольд.
— Дозволь, Высокий Совет, тогда и от нас, спасшихся древлян, принести в жертву великому богу двух тучных волов — белого и чёрного? — попросил Ратибор.
— Дозволяем, — согласились князья и боилы.
Старейшина после Совета тут же направил воеводу Умная и волхва Чернодлава на Подол к смердам подыскать и купить животных.
А Диру до боли в сердце было жаль Кузьму — уж как он его не ругал про себя, уж как не поносил скверными словами! А потом успокаивался и раздумывал: «Безмозглый дурак, почему не остановил остальных, десяцкого? Хотя этому старому бурмаке поделом, всё равно толку от него как от козла молока, а ты-то, Кузьма?! Ведь говорит же мой расчудесный братец: «К счастью и добру путь длинный, к беде — всего лишь шаг». И куда ни кинь — прав он. Сгоряча так бы и хряснул его иногда по башке, а войдёшь в разум — оценишь правоту и справедливость его слов. Хорошо… Но парня выручать как-то надо, ведь он меня не раз выручал».
И вдруг пришла ему на ум до смешного простая мысль… Дир тут же позвал верного Еруслана и, когда тот явился, со смехом спросил его:
— А знаешь, Еруслан, что печенежская жена силу имеет мужскую, сама твёрдая, из лука стреляет, и горяча?
— Знаю, — тоже широко раздёрнул в улыбке губы бывший предводитель разбойников, а сам подумал: «С чего это он так развеселился?…»
— Вот что… Седлай коня, бери людей и — живо в лес. Чтоб к утру привёз мне в полной свежести Деларам[131], понял?
— Как не понять, князь…
— Дурак, не те мысли в голове держишь. Потом всё узришь. Давай трогай.
— Считай, что уже в седле, княже!
Утром Еруслан доставил князю Деларам. Она выглядела как свежая роза, несмотря на то, что пришлось ей встать, чтобы двинуться в Киев, ещё до восхода солнца и проскакать немалый путь. Действительно, степные женщины в силе не уступают мужчинам.
Деларам надела на себя самые красивые одежды, густые волосы заплела в толстую косу, на белые кисти рук нацепила золотые кольца; глаза её блестели, как роса на луговых травах. И, глядя на неё, Дир на какое-то мгновение пожалел о том, что задумал… Но это лишь на мгновение — отчаянность, храбрость, мужество Кузьмы перевесили чашу весов его судьбы и её… Да и судьбы самого князя тоже, ибо свою Деларам он любил не меньше, чем своего дружинника…
С утра оповещённый гонцами, киевский люд после обеда уже не работал, за исключением тех, кто имел дело с огнём, — пекари, задвинувшие хлебы в печи, кузнецы, раздувшие горны, — а остальные ждали зазывных звуков длинных рогов, чтобы семьями двинуться на Старокиевскую гору, где рядом с кумирней Перуна было уже воздвигнуто из тесовых брёвен лобное место. Посреди него стоял дубовый пень на уровне коленей взрослого человека, имевший в обхвате девять локтей.
Но вот наконец-то с горы протрубили. И потянулись по узвозам из подольских яров с жёнами и малыми ребятами смерды, молчаливые кожевенники, суетливые гончары, плотники, роговники, скорняки, мастера по смальте, отливщики формочек для поясных бляшек, среди которых выделялся степенностью и богатой азиатской одеждой араб Изид. Он был настолько мастеровит и знатен, что ему Высокий Совет разрешил ставить на свои изделия именное клеймо с надписью на свой, сарацинский, лад — «Эзид». Араб и Киев называл по-своему — Куябом.
Шли простые местные купцы и купцы-рузарии, торговавшие в Константинополе, Багдаде, Булгарии, Итиле, Хорезме, Бухаре и ходившие даже в Китай.
Случай пощеголять выпал и женщинам: побогаче нарядились в платья из аксамита — тёмного бархата с серебряными кистями, победнее — из паволоки — шёлковой ткани, а другие — просто в холстины.
И уж в рубищах ковыляли бродники — бродяжки и бродяги. И конечно же, наперегонки бежали на руках, дрыгали, блеяли козлами, свиристели, корчили рожи скурры — скоморохи.
Зато гордо вышагивали варяги, проживающие, как правило, на Замковой горе, где располагалась вся знать, торопились с Щекавицы гречины. Среди них можно было узнать Кевкамена, отпущенного Аскольдом на свободу.
Вообще-то, надо сказать, что находящихся в плену поляне не держали в рабстве, как другие народы, они предлагали им на выбор: желают ли пленные за известный выкуп возвратиться на родину или остаться здесь на положении свободных людей с правом жениться и содержать семью. Об этом, кстати, писали ещё за три столетия до описываемых событий византийские историки Маврикий (Стратиг) и Прокопий Кесарийский. И в девятом веке этот обычай в Киевской Руси существовал.
Разве не говорит упомянутый факт о человечности и благородстве русских язычников? И как бессовестно лгали некоторые греческие и арабские источники, называя их дикими варварами!
Но слово, хотя оно было первым, всего лишь слово… Главное — дело и поступки. А они-то как раз и дают священное право русскому, славянину любить русское, славянское, и это столь естественно, как любить своих родителей.
Но вернёмся к Старокиевской горе. У лобного места уже появился во всём чёрном кат в колпаке, закрывавшем лицо, но так, что через прорези виднелись глаза и губы: по тогдашним обычаям, осуждённые на казнь, прежде чем положить голову на плаху, должны поцеловать палача… И колпак на нём был не красного цвета, как в более поздние времена, а зелёного, ибо в представлении славян этот цвет означал надежду и вечность: ведь не раз бывало, что преступнику выходило помилование, коль нет, так через смерть выпадала вечность; а чёрная одежда на кате — это печаль по убиенному…
С красным же цветом славяне всегда связывали любовь и милосердие[132].
Находился в толпе зрителей и Лагир, посматривавший то на дубовый пень на лобном месте, то на огромные костры у капища Перуна. И чем больше он глядел в ту сторону, тем тревожнее становилось у него на душе.
Взявши в руки краски и кисть, алан буквально за несколько дней преобразился не только внутренне, но и внешне. Лицо его вытянулось, похудело, сквозь загар стала проступать бледность, в глазах появилась сосредоточенность.
Наконец он впился взглядом в палача и сразу подумал: «А ведь и меня могли вот так, таким вот мечом, сверкающим в предзакатных лучах Ярилы в волосатых руках огромного ката…» Но тут снова, как у кумирни, когда бросал в огонь поленья, он увидел святые глаза матери и почувствовал её близость. Он даже ощутил слабое прикосновение к щеке лёгких крыл её доброй души…
Из терема стали выходить в пышном убранстве князья с жёнами и детьми, за ними — боилы, княжие мужи и жрецы, потом многочисленная челядь. Лагиру сразу бросился в глаза самоуверенный Дир, нашёптывавший что-то шедшей по правую руку печенежской деве, резко выделявшейся своим одеянием среди русских княгинь и их служанок. Дир хорошо знал печенежский язык. Подошли они близко к лобному месту и встали, и тут князь снова наклонился к Деларам и опять что-то сказал, и она, потеребив пальцами наброшенный на плечи цветастый плат, выдвинулась вперёд и заняла место почти рядом с катом. Тот недовольно покосился на неё, но Дир так взглянул на палача, что у того съёжились плечи.
И вот по толпе прошелестел шумок:
— Ведут! Ведут!
Все устремили взоры да угловую башню детинца, под которой находился подвал и пыточная для преступников. Из него и вывели осуждённых.
Впереди, опоясанный мечом, в ярко-синем корзно, стянутом на шее золотой застёжкой, без головного убора, с белокурыми волосами, спадающими на плечи, прижатыми на затылке надетой на лоб тоже синей лентой с жемчужными камнями, шёл боил Светозар, за ним мальчик, в белых одеждах, тоже с белокурыми волосами, схваченными со лба тонким ремешком, нёс маленький ларец. Потом шагали провинившиеся стражники, а по бокам их с поднятыми кверху мечами дружинники Аскольда.
Статью и силой выделялся Кузьма. Перед казнью их накормили и дали меду, и теперь он, слегка захмелевший, был рад тому, что видит солнце, которое висит над низким берегом Днепра, посылая им прощальные лучи.
«Хорошо, что заходит оно не над высоким берегом. Коснётся земли, и первая голова должна покатиться с плеч. Таков обычай… А над низким ещё повисит… — подумал лихой рубака. — Эх, мать моя, пожил мало, и позорно-то как — умереть не на поле брани, а на этом вот пне дубовом… Да ещё целовать слюнявые губы полупьяного ката! Может, рвануться, схватить меч у дружинника, а там будь что будет… А что будет?! То же самое и будет, только опозоришься, дурак!»
На сутулого, ставшего стариком за дни сидения в подвале десяцкого откровенно злобно шикали и плевали в его сторону.
Слышались возгласы:
— Сивоусый мерин, сам гибнет, а каких молодцов за собой тянет! Скотина!
После этих слов он ещё больше сутулился и клонил вниз голову, не смея поднять глаз на прощальные солнечные лучи.
Осуждённых подвели к лобному месту, расставили их полукругом, велели повернуться лицом к народу. И тут взгляды Кузьмы и Деларам встретились. Ему показалось, будто она разглядывала его с каким-то неподдельным интересом, не замечавшимся им ранее, хотя в лесном тереме ему приходилось не раз бывать и встречать дочь печенежского боила, любимую женщину князя Дира. Стражник перевёл взор на своего господина и увидел на лице его хитрую блуждающую улыбку, предназначенную не человеку, который через несколько мгновений останется без головы, а тому Кузьме, прежнему, готовому сейчас же ехать на ловы или схватиться с ворогом. «Чудно!» — подумал дружинник и стал ждать.
Светозар обернулся к мальчику, и пока тот доставал из ларца тонкие берёзовые дощечки, на которых резами было начертано обвинение Высокого Совета и князей киевских, наступила такая тишина, что даже слышно стало, как трещат в кострах поленья.
Вот дощечки оказались в руках боила, и он стал читать:
— …Головы казнённых могут взять родные, если таковые имеются, а тела сжечь на капище Перуна-громовержца и повелителя Небесного Огня, — закончил Светозар.
В толпе завыли в голос женщины, видимо жены осуждённых, а может быть, матери или сестры.
«Хорошо, что мои родители далеко отсюда, на грани днепровских лесов и степи, хорошо, что не видят моего позора… А голова?! Что ж голова, сожгут и её… Слава, слава Перуну, иду к тебе, бог…» Кузьма свободно шевельнул плечами.
Первым палач повёл на лобное место десяцкого. Перед тем как поцеловать ката, он всё-таки поднял голову и поклонился людям, как бы просил прощения. Потом сказал громко:
— Слава, слава Перуну, иду к тебе, бог!
Настала очередь Кузьмы. К нему подошёл кат.
И только протянул руку, чтобы взять его за локоть, как рядом стоявшая Деларам сдёрнула с плеч цветастый плат и накрыла им голову осуждённого, да так ловко, что палач не успел ей помешать.
Толпа одобрительно загудела:
— Молодец, девка!
— Ай да степнянка!
— Отхватила себе парня!
— Хорошая будет пара, хорошая!
— А ну крикнем радостно: «Слава Перуну — громовержцу и повелителю Небесного Огня!»
Крикнули. И снова прозвучало:
— Слава! Слава!
Троих остальных, которым не успели отрубить головы, помиловали, как и Кузьму.
Это тоже давний обычай славян — сохранять жизнь осуждённому, если девушка из толпы зрителей изловчится и сумеет накинуть на жертву платок, но потом помилованный должен на ней жениться, пусть она будет уродиной или красавицей.
Теперь можно объяснить, почему, подговорив Деларам на сей поступок, князь Дир пожалел на мгновение об этом… Он любил её и знал, что она будет женой его дружинника. «Ну и что с того? — напрашивается вопрос. — Будет она числиться в жёнах его подданного понарошку, и только!» Ан нет! У славян и на сей счёт существовал жёсткий закон — не трогать чужих жён, если даже имеешь над ними и их мужьями полную власть. Это уже потом, в поздние времена, развращённые крепостники выдумали «право первой ночи»… Тогда же подобные прелюбодеяния карались страшной смертью: нарушившего закон вместе с женщиной, пусть даже отдавшейся по любви, а были и такие, живыми закапывали в землю.
Кузьма тут же, при всех, низко поклонился Деларам, а потом князю Диру. Только сейчас он разгадал тайну его хитрой блуждающей улыбки. Значит, это он подговорил дочь печенежского боила спасти ему жизнь, пожертвовав своею любовью… Значит, очень дорог ему дружинник.
— Благодарю тебя, княже! — сказал Кузьма. — Придёт время, и я докажу ещё не раз свою верность.
— Я знаю об этом, — ответил Дир.
Стоявший рядом с ним Еруслан поздравил молодца с возвращением к жизни, хотя и ревновал его к Диру.
А у Лагира слезы умиления выступили на глазах, когда он увидел, чем закончилась казнь. Всё-таки четверо живых из десяти — тоже неплохо…
И тут он увидел Вышату, тоже довольно улыбающегося. К нему протиснулись трое — крепкий ещё старик, парень и мальчишка лет тринадцати, поговорили о чём-то, а потом боил — управляющий всеми вымолами Киева и на Почайне — подозвал алана. Когда тот подошёл, он сказал ему:
— Вот знакомься… Дед Светлан, его сын Никита и внук Марко. Марко возьмёшь ты, пусть учится кисть держать. Авось, как и у тебя, получится… А Светлана и Никиту я к себе беру, корабельщиками.
В жертвенных кострах горели тела казнённых, и Кузьма расширенными глазами смотрел на вздымающийся к небу огонь, испытывая некоторое оцепенение. Деларам, стоящая рядом, держала своего суженого за руку и молчала, видимо догадываясь, что творится сейчас в душе его, избежавшего подобной участи.
Потом, будто очнувшись, Кузьма прижал к груди печенежскую деву и, подняв на руки, понёс к теремному двору, куда удалились уже со своими жёнами и детьми князья киевские.
Солнце совсем скрылось за низинный берег Днепра, лишь грязно-серые облака с багровыми понизу полосами тихо застыли над земными далями, словно вобрали в себя их вечный покой и святую мудрость.
Провели на убой и двух волов. Жрец Чернодлав, облачённый в белые одежды, собственноручно забил животных (кровь густо забрызгала его длинную рубаху) и указал жезлом на тот огонь, на котором они должны быть сожжены. Затем снял с себя рубаху и тоже бросил в костёр. Она сгорала в пламени, а отблески падали на голую волосатую грудь колдованца и его жилистую шею.
У одного скомороха он попросил бубен и начал колотить в него, медленно заходясь в танце. Мамун с любопытством наблюдал за древлянским жрецом и находил в его действиях то, что не вписывалось в общие правила священнодействия, принятые на киевском капище. Он, Мамун, никогда не стал бы сам умерщвлять жертвенных животных, даже петухов резали специально выделенные для этого люди, и этот непонятный танец с бубном… «Да, наверное, так положено у них, в лесах… — подумал Мамун. — Поглядим, что дальше будет…»
А тут и скурры поддержали Чернодлава — и пошла потеха: тоже скинули свои шутовские наряды и, оставшись по пояс голыми, стали орать и делать телами непристойные движения, а какой-то выхватил из костра горящую головешку и начал тыкать ею в морды смердов и ремесленников. Хохотал при этом и кричал неистово:
На праздник пришли… живоглоты… Вот вам праздник! Огнём подавитесь!
Люди шарахались от полоумного скомороха, но потом его изловили и сильно отдубасили.
Тут и древлянский жрец перестал стучать в бубен и кривляться, сел, поджав под себя ноги, и застыл, словно изваяние.
Темнота опустилась на Киев, и народ начал расходиться по домам. Ушли и скоморохи, забрав с собою окровавленного товарища.
Грозный Перун после столь обильного жертвоприношения подобрел: уже не блестели жадным огнём его жемчужные глаза и золотые усы не дёргались в свете костров; на его голую серебряную макушку луна размером в четверть проливала бледные лучи свои, и застывший идол походил сейчас обликом на статую Будды, которую приходилось видеть киевским рузариям и Чернодлаву, тоже посетившему с купеческим караваном восточные страны. От местных мудрецов он услышал много интересного, но и сам знал от диких шаманов то, чего не ведали славянские кумирне-служители.
Мамун снова о большим интересом уставился на застывшую, словно орёл на круче, фигуру Чернодлава и ждал, что скажет или что сделает далее этот странный колдованц, похожий скорее на печенега или угра, нежели на руса.
Жрец Перуна был по натуре человеком доверчивым, но высокая служба на капище главного языческого бога сделала его гордым; он занёсся круто и поэтому обижался на киевских архонтов, особенно на Дира, которые, как казалось Мамуну, не оказывали ему подобающего внимания. Хитрый Чернодлав, проведя с ним несколько дней и ночей, понял это. А древлянскому жрецу сразу не пришёлся по сердцу Аскольд, мудрый и дальновидный политик; а известно, что два катящихся камня, столкнувшись, отскакивают друг от друга, высекая искры… Другое дело Ратибор. Тот тоже сильный муж, но что-то такое таилось в душе старейшины древлян, что иногда делало его покладистым… Вот почему Чернодлаву до сих пор удавалось с ним ладить, хотя ненавидел его смертельно за недоверие и насмешки.
А Мамун и внешность-то имел подходящую для своего характера — полный, с лицом бабьим и рыхлым. И он вздрогнул, когда вдруг из уст Чернодлава вырвались непонятные слова, которые произнёс древлянин, не поднимая головы и не открывая глаз:
— Возбуждённые, поднимаемся на ветрах, как на конях, а вы, смертные, можете видеть лишь наши тела. Это мы, вкушающие небо, реющие в нём, как птицы, мы, великие, в лунные четверти посещаем превосходную гору…
Мамун невольно посмотрел наверх и увидел луну в своей четверти. «О чём бормочет этот житель тёмных лесов?! Что означают сии слова, отдающие страхом?…»
Чернодлав, будто догадавшись, о чём сейчас подумал Полянский жрец, открыл глаза и остро впился взглядом в его лицо. И Мамун почувствовал, как этот пронзительный взгляд властно действует на всё его существо и как заметно слабеет воля. Но служитель Перуна не в силах был отвести и своего взгляда от горящих глаз древлянина, в которых плясали огненные блики от костровых горящих поленьев.
— Хочешь, Мамун, полетим вместе?… Я покажу тебе горную вершину, с которой можно достать солнце, где в дни смены луны в этой горной округе слышатся звуки бубнов, раковин, свирелей, где парят мудрецы на диковинных птицах… Эта гора зовётся Меру. А сейчас как раз смена луны, её четверть… Слышишь, Мамун?…
— Слышу, но уразуметь не могу… Разве можно достать Ярило?! Очнись, человек дрёмного леса! Если не хочешь, чтоб тебя, как ведьмака, проткнули осиновым колом… Летают только души умерших, а мы живые…
— Верно, но мы не такие, как все… Мы — служители богов. И даже князьям далеко до наших помыслов и устремлений… А ты ещё не познал это и лучшего не изведал. Ты только кланялся своим архонтам, а они унижали тебя, особенно тот, с тёмными волосами, Дир.
— Да, Чернодлав, Дир ненавидит меня…
— Вот видишь… Князья киевские, как и наш старейшина Ратибор, бесспорно великие, но они земные люди, мы же можем обретать бессмертие, только нужно захотеть… Понимаешь, захотеть! Решайся, Мамун, идём, я покажу, что нужно сделать, чтоб души наши вылетели из тела и понеслись в страну Верхнего мира… Вон туда, где скопление звёзд, которые мы называем Власожельцами. А как только Власожельцы да Кола в зарю войдут, а Лось головою станет на восток[133], наши души вернутся и войдут в наши тела…
Взгляд Чернодлава всё больше и больше завораживает киевского жреца, и уже не было сил отказаться от его заманчивого предложения… И Мамун согласился.
Потом он строго-настрого наказал костровым следить за огнём, проверил запасы на ночь дров и угля и с Чернодлавом отправился по Боричеву узвозу вниз, к Днепру, потому как древлянин заявил, что им нужно укрыться в таком месте, где бы их никто не сыскал. Когда такое место нашли, в пещерке, под крутым речным берегом, Чернодлав попросил подождать и тут же исчез.
Всякое могло помыслиться Мамуну, например, что Чернодлав собирается устроить ему подвох, после которого сможет занять место на капище Перуна, а то и вовсе умертвить киевского кумирнеслужителя… Но, как уже говорилось, Мамун был доверчив, и такое на ум ему не приходило. А потом ведь действительно ничего подобного древлянский жрец делать не собирался, он имел намерение совсем иное…
Наконец-то появился запыхавшийся Чернодлав, держа в руках три шеста, шерстяной войлок и медный сосуд на четырёх ножках, больше напоминающий жаровню. За плечами древлянина болтался туго набитый мешок. Чернодлав тут же обратился к Мамуну:
Иди найди несколько камней и обмой их в реке. Потом насобирай сухих дров и возвращайся.
Сам он воткнул в песчаное дно пещеры три шеста, наклонил один к другому, завязал наверху и натянул на них войлок.
Получился шалаш. Посреди него древлянин установил медный сосуд, взял мешок, запустил в него руку, вытащил её, разжал ладонь и с удовлетворением потянул носом. На ней горкой лежали семена конопли…
В проёме пещеры, освещённом лишь бледной ущербной луной, возник Мамун. Он высыпал возле шалаша дрова и камни.
— Вот и хорошо, — сказал Чернодлав. — Я сейчас разведу в шалаше огонь, раскалю медный сосуд с камнями, а потом позову тебя. Ты подлезешь под войлок, и мы начнём париться…
— Зачем париться? — наивно спросил киевский жрец.
— Узнаешь…
Древлянин бросил камни в сосуд, разжёг огонь и, когда они раскалились, высыпал на них горсть конопляных семян… Кверху с шипением рванулся пар, в шалаше сразу же стало так жарко, как в хорошей византийской терме.
Чернодлав снял с себя одежды и, оставшись в чем мать родила (хотя рожают ли таких бесов земные женщины?!), крикнул Мамуну:
— Залезай!
Служитель Перуна протиснулся внутрь шалаша и, вдохнув запах жжёной конопли, сразу почувствовал головокружение, но не такое, какое случается от переутомления, а как если бы он начал раскачиваться на качелях.
Эти мысли о качелях, которые устраиваются язычниками в праздник Проводов лета, завладели Мамуном, пока он раздевался и усаживался поудобнее возле медного сосуда.
Через несколько мгновений киевлянина прошиб пот, и он как бы остудил разгорячённое тело, сделав его лёгким. И когда Мамун закрыл глаза, он увидел себя в яркую лунную ночь на берегу Лыбеди среди предивных девушек, которые, расплетая косы, ходили в длинных белых сорочках и пели грустно:
Миновало-минуло лето красное,
Следом осень спешит желтолицая,
Облетели цветы — горят ягоды,
Одни ягоды ярко-алые…
Так хорошо Мамуну — хоть плачь… И душа рвётся наружу, радостно и тревожно.
Конечно же, он не заметил, как, прихватив свои одежды, выскользнул из шалаша Чернодлав и, встав за войлоком, отдышался, хотя ему стоило огромного усилия воли заставить себя оторваться от медного сосуда и не вдыхать более дурманящий запах конопли… Он оделся и стал медленно ходить вокруг шалаша. Шаги его были бесшумны, как у рыси, вышедшей на охоту… Да он и походил сейчас на зверя, караулящего жертву, которая сидела там, внутри, и наслаждалась…
— Пора! — прошептал Чернодлав, остановился и приблизил лицо к войлоку. — Мамун, ты слышишь меня?
Еле различимое «слышу» прозвучало в ответ.
— А видишь на лесной поляне чудесную птицу? Она в золотом оперении, на голове её изумрудный хохолок, и вся она залита ярким солнечным светом.
— Вижу… — снова тихо донеслось из шалаша.
— Подходи к ней, не бойся… Птица сама зовёт тебя и говорит. Слушай внимательно, что она говорит… «Мы с тобой отправимся, почтенный, в страну Верхнего мира, где в сияниях звёзд вздымает вершину гора Меру… Я понесу тебя на своих крыльях, взойди на меня, дваждырождённый, взбирайся… И мы полетели… Видишь, что на пути как бы стремятся навстречу стоящие впереди деревья, земля вместе с морями, лесами, борами, горами как бы взмётывается вихрем моих крыльев… Держись крепче, Мамун… Сейчас мы уже поднимаемся к звёздам. Ветер свистит в твоих ушах, и ты видишь многообразные лица людей, сидящих на разных птицах и поющих. Пой вместе с ними, Мамун! Ведь тебе легко и радостно…
Взлетев, я поднялся в небо,
Став ходящим по нему,
Я двигаюсь уверенно, как ветер.
Все существа видят меня,
Возносящегося со скоростью мысли,
С которой я проникаю в страну Верхнего мира
По пути, сияющему, подобно огню и солнцу.
Впереди нас семь ярких звёзд — это Лось, как зовёте их вы, русы. Небесный зверь днём скрывается в тайге Верхнего мира, а глубокой ночью взбирается на горную вершину и появляется среди других небожителей. Пока он спит… По скоро проснётся и появится на горе… А вот и она! Слышишь, как бьют бубны, свистят дудки, поют раковины, и звуки их как музыка туч, как бушующее море. Здесь полгода — день, полгода — ночь, одна ночь и один день равны году. Здесь в златых руслах текут реки, озера с золотым дном блестят, как луна. Из этих водоёмов берут начало священные потоки, самые чистые и прозрачные, ибо их воды несутся над чистейшим золотом… Это Меру. Но кто там, посмотри?… Снова эти проклятые киевские архонты… Они на крылатых конях, но ты их не бойся… Ты же на крыльях птицы… Не бойся! — Чернодлав вытер со лба пот, выступивший теперь от чрезмерного напряжения, и повторил: — Ты же на крыльях птицы… И им за тобой не угнаться. Они зовут тебя и упрекают в том, что ты посмел подняться на священную гору, с которой можно достать солнце… Они оскорбляют тебя! И ты, дваждырождённый, можешь обругать их, даже ударить или убить. Погрози им ножом, видишь, охотничий нож висит у тебя на поясе, и пора возвращаться…»
Чернодлав откинул войлочный полог и увидел Мамуна, бездыханно лежащего у остывающего сосуда с камнями. Но костерок ещё горел.
Древлянин достал из мешка с семенами конопли хорошо сработанный нож, с которым он не раз ходил на медведя, и положил его возле киевского жреца. Сам снова разделся догола и растянулся рядом.
Уставившись в тёмный верх шалаша, Чернодлав вдруг увидел себя совсем малышом в арбе на двух огромных деревянных кругах и жующим просяную лепёшку. Угры сеяли только просо, и то совсем немного… Основной едой им служили баранина, конина, верблюжатина, а в голодные годы, когда поедался весь скот и табуны тарпанов уходили на север, они употребляли в пищу сурков и полевых мышей. Тогда почти прекращались набеги на соседние племена, потому что воины, чтобы заглушить чувство голода, постоянно жгли на камнях семена конопли и дышали их паром… Да и не только воины, «парились» и женщины, и дети. Этому их научил главный шаман Акзыр — дед Чернодлава. За то, что он мог выпускать душу из тела, его любил сам Повелитель угров.
Впервые дед приобщил своего внука к вдыханию запаха жжёной конопли, когда тому исполнилось двенадцать лет и когда на уртоне[134] случился чёрный мор. Тогда в день умирало по нескольку десятков человек… Умирали все без разбору — дети, женщины, старики, мужчины, и от голода, и от неведомой болезни; люди пухли, чернели и, будучи живыми, разваливались на куски… А потом напали чужие племена, здоровые и более сильные, мальчик с сотнями других попал в плен, много скитался, оказался в древлянских лесах, приобщился к вере в новых богов и, повзрослев, стал жрецом их… Древляне приняли его как кумирнеслужителя, потому что он знал то, чего не знали они. Свои дела он окутывал тайной и наводил страх на людей, к тому же был сильный и обладал могучей волей.
Когда был жив старый древлянский князь, у которого бабка происходила из племени угров, ему, Чернодлаву, служилось вольготно. Хуже стало при сыне его, порывистом, горячем. Молодой архонт никого не слушал и делал всё так, как того хотел сам… И несказанно обрадовался жрец его казни за поджог леса!..
А теперь что же?… Поход, война, и он должен идти тоже. Зачем?… А деваться некуда… И вот когда увидел, как относятся Аскольд и Дир к Мамуну и изучил его характер, древлянин и замыслил убить кого-нибудь из них руками киевского служителя Перуна. Для этого только нужно прибегнуть к знакомому с детства и не раз испытанному средству. А когда убийство случится, понятно, поход придётся отложить, а то и вовсе отменить…
Чернодлав своё тайное намерение хотел открыть Ратибору, но, зная о том, что уж если старейшина дал слово, то он обязательно его сдержит, раздумал. И стал действовать на свой страх и риск…
Чернодлав потихоньку откинул войлочный полог и увидел, что в пещеру проник синий свет зари. И тут он почувствовал, как, задев его локтём, дёрнулась правая рука Мамуна, — древлянин приподнялся, чтобы посмотреть на его лицо. Голова киевлянина шевельнулась, и он издал всхлип, как если бы действительно душа его, летавшая по небу, снова вошла в тело… Мамун тоже приподнялся, и два жреца уставились друг на друга.
— Что, уже утро близится? — спросил Мамун.
— Да… Власожельцы да Кола в зарю вошли… И вернулись наши души в наши тела… Как я и говорил. Видел сияние звёзд над вершиной горы страны Верхнего мира?
— Видел. Но где был ты?…
— Я летел, как и ты, на такой же предивной птице, но только сзади тебя. Также лицезрел золотые потоки вод, льющиеся с вершины Меру, и киевских архонтов. Но почему они снова были тобой недовольны, Мамун?…
— Да, теперь я вижу, что мы находились в стране Верхнего мира вместе… А архонты… Они оскорбляли меня за то, что я посмел тоже, как они, посетить сияющую небесную вершину… Но какой-то голос сказал мне, чтоб я не боялся их, потому что они сидели на крылатых конях, а я на быстролетающей птице… И тогда я погрозил им… ножом, который вдруг оказался у меня на поясе…
— Уж не этот ли?! — воскликнул Чернодлав, поднял с пола пещеры свой охотничий нож и протянул его Мамуну.
— Кажется, этот… Вроде он, да, он самый. — Мамун в каком-то безотчётном порыве затряс головой, и глаза его засверкали.
— Значит, там, на вершине горы, ты действительно слышал голос Хозяина страны Верхнего мира, который и вручил тебе орудие мести. Да свершится великое деяние!.. Ты, Мамун, избранник его, значит, ему надобно, чтобы кто-то из архонтов, а может быть и оба они, прекратил своё земное существование. Понимаешь ли это?…
Мамун смотрел на нож расширенными глазами и дрожал как осиновый лист. Он что-то бормотал невнятное… И пришёл в себя только тогда, когда Чернодлав крепко стукнул его в плечо:
— Понимаешь ли это?…
— Да. Я должен выполнить волю Хозяина страны Верхнего мира.
— А иначе ты погибнешь сам… Боги не шутят! Тебе, жрецу, это известно в первую очередь.
— Да, я исполню.
— Дерзай Мамун, и ты станешь на этой земле большим человеком… Но запомни: когда свершишь месть, нож Хозяина страны Верхнего мира сразу же спрячь или выброси. Его никто не должен видеть! Никто!
На другой день вечером Мамун обошёл всех идолов, каждого потрогал руками и к каждому обратился со словами:
— Помогите исполнить небесную волю!
Лишь один Стрибог, как показалось жрецу, понимающе сверкнул красными глазами, сделанными из дорогих рубиновых камней.
Мамун поспешил к Перуну и, припав к его деревянным ногам, долго молился, так долго, что костровые стали недоумевающе переглядываться: такого молитвенного усердия у жреца они раньше не замечали.
Удивило их и то, что Мамун сам принёс в плетёном лукошке двух петухов — белого и чёрного, скрутил им головы и бросил убитых домашних птиц в огонь, потом сел и зверовато-жадным взглядом уставился в сторону теремного двора.
А там Дир устроил пир по случаю освобождения от казни своих четверых отроков. На нём присутствовали и древляне — Ратибор и воевода Умнай. Искали волхва Чернодлава, чтобы пригласить его на подворье к великим князьям, но не нашли… Это сильно обеспокоило старейшину племени.
— Ты не заметил, Умнай, странного поведения нашего жреца в последнее время?… — обратился он к воеводе, сидя с ним рядом за пиршественным столом.
— По-моему, странностями он отличался всегда… И пакостями тоже, — ответил Умнай, разрывая крепкими зубами оленину.
Кстати, этого мяса в тёмных, холодных подвалах, и не только у князей, но почти у каждого ремесленника и смерда, хранилось предостаточно. Так уж повелось у полян — перед боевыми походами выходить на лесные и степные ловы. Мясо убитых животных и птиц берегли и вынимали, чтобы взять с собой, когда сбирались на ратное дело.
Аскольд неделю назад приказал всем киевлянам устроить такую охоту…
— Поэтому меня и беспокоит поведение жреца: не задумал ли он снова какую-нибудь гадость, которая пойдёт во вред нашим отношениям с полянами?! — продолжал Ратибор.
— Вполне возможно… Чтобы отомстить нам за то, что мы не разрешили ему принести в жертву словенку… Да ты ещё и отчитал его сурово!
— Ладно, закончим этот разговор. Кажется, к нему начинают прислушиваться… Наполняй кубок и кричи здравицу великим князьям.
Здравицу подхватили и все присутствующие, а их было человек триста, не меньше, многие из которых — дружинники.
Нашлись, и такие, которые перепились и храпели под столом, правда, на них мало кто обращал внимания, разве что сами они, просыпаясь, давали о себе знать просьбой опохмелиться.
Из всей честной компании не пил один лишь Кузьма. Попробовал бы он сделать так в другой раз! Сразу же бы на него навалились дюжие молодцы, запрокинули голову и насильно бы влили в рот зелье. Дир не любил, когда кто-то из гостей оставался трезвым на пиру и просто попойках, и поощрял действия своих отроков. А то и сам порой помогал им, громко хохоча, видя, как смешно выпучивает глаза поверженный, стараясь мотнуть головой и сбросить с себя мучителей. Некоторым богатырям это удавалось; и тогда ему орали здравицу, а он, счастливый, махнув рукой на своё бывшее настроение, начинал осушать кубок за кубком…
Что так вести себя нельзя, великий князь понимал, об этом и брат ему говорил: нехорошо, мол, — но в такие минуты Дир зажигался пьяным весельем и хотел видеть своё окружение тоже весёлым и пьяным.
На этом пиру Кузьму не донимали: не пьёт, значит, душа не принимает… Посчитали, что после жуткого потрясения он волен делать так, как ему хочется.
Дир, на удивление, пил мало, всё поглядывал на Деларам и печалился. Дружинники понимали и его состояние.
Вскоре великому князю за столом находиться надоело, и он попросил Кузьму проводить его на улицу.
— Что-то душно, — сказал Дир, потихоньку встал, знаком руки остановил тех, кто хотел пойти с ним.
Кузьма пожал руку своей суженой, она на его жест откликнулась с радостью, улыбнулась ему, показывая ровные зубы, белые, как жемчуг.
Он тоже вылез из-за стола, и в дверях его будто кто толкнул в плечо. Сразу ударило в голову: «Меч… Надо взять меч…» Зашёл в гридницу, опоясался им и только тогда прошёл в сени, где его ожидал великий князь киевский.
— Я, Кузьма, сегодня и рад, и расстроен…
— Понимаю, княже, и прошу прощения за то, что стал причиною твоего настроения… И благодарю тебя ещё раз. — Верный дружинник хотел упасть на колени, но Дир вовремя подхватил его под локоть.
— Ну, ну, вот этого и не надо! — строго сказал он. — Пошли к кумирне и восславим Перуна-громовержца… Смотри, луна на небе как серп, которым женщины жнут в полях хлеба. А наши поля — ратные, окроплённые кровью… Такие, брат, дела.
Мамун, как только увидел вышедших из ворот Дира и его дружинника, сразу возжелал, чтобы они направились к нёму. И сердце его учащённо забилось, когда великий князь и Кузьма стали приближаться к костру. Мамун в каком-то лихорадочном порыве, до боли в суставах сжал шершавую рукоятку охотничьего ножа, спрятанного под чёрной широкой одеждой служителя бога. Сейчас он действовал почти бессознательно, словно мозг его был окутан таинственными чарами, и не думал о том, что, если убьёт Дира, смерти ему не миновать тоже…
Вот великому князю осталось пройти до костра десять шагов, пять, три, шаг… Он хотел что- то сказать жрецу, но не успел, потому что почувствовал сильный толчок в спину и полетел прямо на кострового, нёсшего дрова. И оба упали на землю. А когда поднялись, то первое, что увидели, — лежащий возле костра охотничий нож, зловеще отсвечивающий в огненных отблесках, и чуть поодаль ещё катившуюся голову…
Дир глянул в сторону, и взгляд его оперся в Кузьму, отиравшего кровь с лезвия меча…
— Вот, княже, такие дела, — в тон недавнему разговору произнёс дружинник. — Могли бы и в поход не пойти, и не увидеть больше ратного поля… И почему же он, пёс, бросился на своего господина с ножом?… Ах, паскуда! А ещё жрец, служитель бога…
— Потому и бросился, что я был господином его, — ответил Дир, а у самого в голове забилась мысль: «И снова прав был брат, когда говорил об осмотрительности, которую проявлять надобно, если дело касаемо жрецов. По чьему наущению действовал Мамун? Не мог же он вот так… один?» И с подозрительностью посмотрел в сторону волхвов, черными истуканами сидевших возле других костров…
Кузьма поднял нож и тут же предъявил колдованцам, но никто из них, так же как никто из костровых у Мамуна его не видел.
Узнали на теремном дворе о происшествии, и многие выскочили на улицу. Показали нож и им, и тут воевода Умнай испуганно шепнул Ратибору:
— Пропали, старейшина, если нож опознают… Чернодлава он… Правильно ты боялся… Ах, гад смердячий! Что делать будем?! — но, усмотрев в глазах старейшины решимость, замолчал.
А тот поднял руку и начал говорить:
— Князья и вы, боилы киевские, я бы мог скрыть от вас правду, ибо здесь только двое, я и Умнай, знают, кто владелец ножа… Но я скажу её, и хотелось бы надеяться, что этим сниму с себя, воеводы да и со всех людей моего племени подозрение… Мы преданы вашему делу и клялись на мече именем Перуна-громовержца. И пусть огненные стрелы его поразят меня и воеводу, если в чем-то солгу… Нож принадлежал нашему жрецу, и как попал он к вашему, не знаем… Ещё на пиру мы были обеспокоены исчезновением Чернодлава, а то, что он не мог жить без пакостей, известно многим древлянам…
Люди заволновались, зашумели, раздались выкрики:
— Не верьте им! Это их жрец, а значит, они заодно…
Но другие из толпы возразили:
— Так ведь Мамун тоже был нашим жрецом…
Светозар призвал всех к спокойствию. Люди угомонились и стали ждать, что скажет Аскольд. Но, всем на удивление, заговорил Дир.
— Я верю Ратибору… Брат мой, — обратился он к Аскольду, — после того как я чуть не лишился жизни, мне на ум пришёл наш разговор о предсмертном наказе отца…
Аскольд чуть заметно улыбнулся и окончательно успокоил собравшихся, сказав:
— Если бы Ратибор и Умнай были заодно со своим жрецом, они бы не находились на пиру, а Ратибор — старейшина племени, не мог же он отдать на растерзание свой народ… Зачем бы тогда ему приводить его сюда?!
Кто-то предложил искать Чернодлава, и с факелами конные ускакали.
А древлянский жрец, убедившись в том, что покушение на жизнь великих князей не удалось и что Мамуну отрубили голову (сам видел, спрятавшись в кустах, как она покатилась), помчался к реке, хватаясь руками за что попало, чтобы не упасть, обдирая в кровь ладони. Там у него была спрятана однодеревка на всякий случай. Чернодлав понимал, что нож его будет теперь обнаружен сразу и опознан (в честности Ратибора жрец никогда не сомневался), а раз так, то его, Чернодлава, кинутся ловить. Оказавшись у воды, разом вскочил в лодку и погнал её вниз по Днепру, прижимаясь к низкому берегу, чтобы уйти в свои дикие степи.
И тут увидел, как замелькали на Старокиевской горе факелы, потом на Щекавице, Хоревице, появились они и на Подоле. Сердце злодея тревожно забилось, но, убедившись, что впереди их пока нет, он успокоился и подумал: «Слава Гурку, что плыть мне по течению, а не против него… Авось выберусь!»
Вот так: приносил жертвы Леду — дружинному богу древлян, а помнил кровожадного Гурка — степного бога угров…
А киевский люд действительно всполошился: хотя был глубокий вечер, но весть, что покушались на жизнь великого князя Дира, облетела мигом весь город, достигла она и посадов. Тогда и загорелись в руках не только воинов, но и купцов, ремесленников, смердов смоляные факелы…
Корабельщики крепко спали, намаявшись за день. Обнявшись, как родные братья, на соломенных мешках, подложив под головы подушки, набитые сеном, храпели Лагир и Никита.
Лежали по двое, по трое на нарах, тянувшихся вдоль длинного каменного одноэтажного дома, используемого под жилье только летом; в окнах не было бычьих пузырей, и в проёмы по утрам с Днепра залетал свежий ветер, выметая наружу чесночный дух, смешанный с запахом телесного пота. Не имелось и печки, хотя в потолке и пробили дыру для дыма, но в неё лишь заглядывали звезды. Одна как раз находилась над спальным ложем Лагира и Никиты и соседствующего с ними кормчего Селяна.
Имя ему не подходило: ну скажите, какой же он Селян, когда повидал чуть ли не весь белый свет? Ходил и в походы с великими князьями за пороги, и на север, к Ильмень-озеру, с купцами — в Византию, Багдад, приходилось плавать и по Чермному[135] морю, и по морю посередь земли, отчего-оно зовётся Средиземным. А как найти путь кораблю в кромешной тьме — в ночи? Знамо дело, только по звёздам… И вот, когда звезда начинала смотреть в дыру в потолке, тогда у кормчего и оживала память, и рассказывал он складно всякие истории, и у Никиты не то что крепла, а прямо-таки дубела мечта — ходить на лодьях под парусами в дальние страны.
И двери в ночлежке тоже отсутствовали, потому и громко ворвались вовнутрь крики.
— Князя убили! Нашего Дира убили! — голосила какая-то баба будто скажённая.
— Молчи, дура! Не убили, токмо хотели…
С Юрковицкой горы стража заколотила в железное било, а возле идола скотьего бога Велеса забили барабаны. Замелькали огни и на Подоле.
Чуткий Лагир проснулся первым, подумал, что где-то пожар; сердце больно торкнулось: «Уж не корабли ли горят?!» — и он заорал что было мочи:
— Под-ни-ма-й-те-е-есь! Лю-у-у-ди-и!
— Ну чего орёшь?! Чего сонного человека пужаешь? — строго прикрикнул на него появившийся с факелом в руке боил Вышата. Он, как всегда, ложился поздно: когда объедет на коне киевские вымолы, посмотрит, что и как, и убедится, всё ли в порядке…
Но люди уже вскочили. Бросилась в клети, где лежали факелы, употребляемые в основном в качестве светильников.
Никита растолкал туговатого на ухо отца:
— Бать, а бать, воевода Вышата здесь… Вставай!
— А-а, что? — Светлан приподнялся на локте, замотал головой, озираясь вокруг, ничего ещё пока не соображая. Но, увидев воеводу, окончательно пришёл в себя: — Что случилось, Вышата?
— Ты бы, Светлан, спал, не тревожился… Вон, молодые, они повскакали, уже убегли… Я ещё сам толком не всё ведаю… Послал нарочного на теремный двор, скоро прискачет… Говорят, хотели убить великого князя Дира… Кто, зачем?… Жду вестей. Узнаю — скажу… Ну, ладно, пойду.
Вышата вышел и унёс с собой огонь. Но в ночлежке и без его факела было хорошо видно: на улице их полыхало сейчас сотни, а может, и тысячи.
Старик кинул взгляд на нары, где спал вместе с внуком: «Так и есть, пострел убежал вместе со всеми…» — подтянул штаны и, не удержавшись, пошёл к выходу.
А Марко, крепко обхватив руками зажжённый, потрескивающий искрами на свежем ветерке факел, бегал вместе со всеми туда-сюда, кричал, как и остальные, и в душе у него было такое приподнятое чувство, что и словами не выразишь… Ночь, возбуждённые голоса людей с огнями, грохот барабанов и звон железа… Конные на горе… Вот это жизнь!
«Как погорели, так и интересно стало, — подумал мальчишка, не отдавая отчёта своим мыслям…
И тут услышал голос деда:
— Марко! Где ты?
Отвечать или не отвечать?… Откликнешься — загонит домой, а люди почему-то валом повалили к Днепру, на берегу которого уже разожгли костры. «А, будь что будет… Побегу и я», — решился мальчуган. И в толпе заметил алана.
— Дядька Лагир, — обратился к нему, — можно я тоже с вами?
— Можно, Марко, можно… Только не отставай.
— А почему люди к реке бегут? — спросил на ходу Марко алана.
— Прискакали вестовые и объявили, что жив Дир. Вот и ринулась толпа к Днепру, отвратившему от великого князя беду. Будем славить священную реку.
Выбежали на крутой днепровский берег и остановились, заворожённые необычным зрелищем. Точно посередине реки слегка покачивался в водах лунный серп, а вокруг него горели звезды.
И так это явственно запечатлелось, что будто образовалось ещё одно небо — только внизу. Некоторые, боязливые, упали на колени и вытянули вперёд руки.
— Днепр наш священный, в тебе живут боги: с бледными лицами ночью и с огненными днём. Слава тебе! Слава! Ты наша радость, надежда и защита, о Днепр, ещё раз тебе слава…
Так благодарили реку простые люди, поклонявшиеся ей и Велесу. Перун для них был слишком огромным богом, недосягаемым, для их восхваления… Да они и не печалились!
Вышате нарочный рассказал ещё и о подозрениях, павших на древлянского жреца, которого стали искать дружинники, и Аскольд передал воеводе, чтобы он был настороже: Чернодлаву среди подольского многочисленного работного люда легче укрыться…
Вышата не замедлил поделиться этими соображениями со Светланом, и тот пообещал своё содействие. К древлянину Вышита проникся уважением. Сразу виделся в нём надёжный мастеровой человек, каким был в своё время, до воеводства, и сам боил. Да и по годам они подходили друг к другу. А потом и вовсе оказалось, что Светлан не только однодеревки долбил, но и строил учаны и боевые лодьи… И хорошо знает толк в этом деле.
Вышата поставил его на почайнском вымоле старшим, и, на удивление, никто не воспротивился такому назначению, хотя здесь работало немало опытных корабельщиков.
— Если только волхв-подстрекатель не прячется в Киеве, значит, он на лодке спустится по Днепру… И поймать его не так-то просто будет, Вышата. Чернодлав — хитрая бестия… Коварная и злая, — сказал Светлан воеводе.
— Конные поскакали по берегу; удастся ли высмотреть его, пока не знамо. А голову Мамуна, говорят, уже надели на кол. Три дня висеть будет; а чтоб не клевали птицы, стражника с копьём поставили. Завтра снова народ соберут возле теремного двора — плевать в неё…
— Надо же! Работы перед походом невпроворот, а тут — плевать!.. — в сердцах воскликнул Светлан, а потом испугался своей несдержанности.
Но Вышата на эти слова будто не обратил никакого внимания, хотя и подумал: «В другой раз скажу, пусть осторожничает…»
Светлан, чтобы загладить промах, произнёс:
— Было бы хорошо, если бы на другом колу торчала и голова Чернодлава… Только я, Вышата, хочу и о деле поговорить… У нас смола кончается…
— Светлан, о деле давай завтра.
— Да как завтра, Вышата?! Мы уж начинаем конопатить и смолить самую большую лодью Аскольда… И опять же — кленовые доски, из чего делаем весла, тоже на исходе…
— Ладно, смолу вам завтра завезут… С утра. А вот с кленовыми досками хуже, пускай тогда на весла ясеневые или буковые.
— Добро. Ну тогда бывай, воевода, вон уж и мои молодцы возвращаются. Да только смотри, пожгли все факелы, а это столько светильников! — снова, не удержавшись, проворчал Светлан и шлёпнул по затылку пробегавшего мимо внука.
— Ты чего дерёшься, дедунь? — выказал недовольство Марко.
— А ничего… Спать нужно, завтра ни свет ни заря на работу, а вы бегаете по ночам. — Дед прошёл внутрь спального помещения и нарочито мешкотно[136], с кряхтеньем забрался за нары.
Вскоре раздался дружный мужской храп. Но не спалось Лагиру. Давеча на берегу он увидел Живану, и сердце его, как и в прошлый раз, куда-то провалилось глубоко вниз, а потом стремительно взметнулось к звёздам…
…Когда Лагир на вымоле впервые встретил старую женщину, которую звали бабкой Млавой, он искренне удивился: от бывалых корабельщиков он уже знал, что в местах, где строят лодьи, женщинам, собакам и кошкам находиться нельзя. А уж когда закладывается киль корабля, то их и вовсе поблизости быть не должно: в собак и кошек превращались ведьмы, которые могли сглазить судно. А женщина к тому же вдруг возьмёт да и обольёт простоквашей кокору, судно тогда во время плавания «закиснет» и даст течь…
А вот если мастерится остов лодьи и закричит петух, то корабельщики от радости начинают плясать, ведь крик этой домашней птицы рассеивает волшебные чары и поэтому является желанным предзнаменованием. И Лагир, пришедши работать на вымол, поначалу немало удивлялся разной расцветки петухам, важно расхаживающим среди свежих стружек и щепок и ковыряющимся в земле, чтоб достать червяка.
— А что на вымоле делает бабка Млава? И почему ей разрешено здесь находиться? — спросил тогда алан у своих товарищей.
— Э-э, брат, — ответили корабельщики, — Млава… Глаз её судну не токмо не помеха, наоборот, придаёт ему крепость. Уже проверено. А живёт она с внучкой Живаной. Мужа её давно нет на свете, сын с Вышатой ходил в походы за пороги и погиб от руки печенега, невестка — мать Живаны — умерла… Умерла с горя, очень любила она своего мужа. Воевода, памятуя о своём друге, мать и дочку его не оставил в беде, взял их сюда жить и работать… И вот какие у них добрые руки, Лагир, скоро сам испытаешь, немного осталось…
Загадали алану загадку корабельщики, а ответа не дали на неё, жди, мол, сам всё скоро узнаешь…
Терпеливо ждал Лагир. Наступил субботний день, собрались все в баню. Тогда-то и познал алан доброту и умение рук бабушки и внучки, когда, посвежевший, скинувший с себя несколько, казалось, лет, став юным душой и телом, вышел из бани. Сказали ему, что топили её, грели воду и разводили хлебным на малине квасом Живана и её бабушка Млава.
Вечером того же субботнего дня Лагир столкнулся с Живаной нос к носу: он понёс в клеть деревянные корытца с красками и кистями, а там внучка Млавы подметала пол. Была она в рабочей одежонке, босая, с веником в руке. Выпрямилась, чтобы пропустить алана. И он увидел девушку несравненной красоты: голубые, опушённые черными ресницами глаза, высокий, чистый лоб, маленький ротик и чуть заметные ямочки на щеках, длинная, лебединая шея, толстая, в руку, русая коса до пят, высокая грудь и тонкая талия. Алан опешил и встал лодейной щеглой.
— Надо, так быстрее проходи, — сказала с улыбкой девушка. — Видишь, мне некогда…
— А… А… Да, да… Сейчас. Вот корытца с красками поставлю, — пробормотал Лагир. Оставил краски и, вышедши на улицу, поплёлся к одноэтажному дому, где уже корабельщики к столам, составленным у дверей, тащили мёд и закуску.
«Пить будут… Песни петь… Скоморохов позовут…» — непроизвольно про себя отметил Лагир. Сам он к хмельному не притрагивался. Во время попоек уходил на берег Почайны или Днепра и смотрел на их воды, катившиеся вдаль, на солнце, садившееся за лес; в такие минуты одиночество подступало к нему со всех сторон — и тогда ему хотелось, как в детстве, уткнуться лбом в материнские ладони.
На другой день, сидя вот так на берегу Почайны, возле остова корабля, он подумал о том, что и Живане, наверное, тоже хочется материнской ласки… Конечно, она не одна, с ней бабушка. Но разве бабушка может заменить маму?!
С тех пор о Живане Лагир стал думать постоянно.
И вот сегодняшняя встреча.
Лагир даже коснулся руки Живаны, когда прыгали через костёр. Пролетая огонь, алан опалил ресницы. Но ему показалось, что сделала это кровь его, бросившаяся к щекам.
Не спится сегодня, и всё!.. Никита выводит носом рулады, хоть уши затыкай.
Лагир лежал с открытыми глазами, долго лежал. Выглянул в окно: уже с рассветной стороны небо стало бледнеть, посинели, потом приобрели цвет лилий облака, — алан поднялся и пошёл к выходу. Сон не идёт, и насиловать себя не имеет смысла.
Решил искупаться и направился к берегу Почайны. От реки поднимался туман, луговые травы блестели росой, в недалёком болотном озере перекликались кулики. По пути встретились две цапли, которые, стоя на одной ноге, дремали.
Но прошло какое-то время, и природа ожила: небо над Замковой горой побагровело, в ближней роще затенькали и защебетали мелкие птахи, встрепенулись цапли и подняли головы, и вдали, в густом лесу, в последний раз ухнул филин и замолк, но зато закуковала кукушка.
«Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить на этой земле?» — мысленно обратился Лагир к лесной птице и вытянул пальцы рук, чтобы с каждым криком загнуть их по очереди. Но вдруг замолкла кукушка, и у алана побежали по телу мурашки…
Зато, когда снова раздалось «ку-ку», оно стало так часто повторяться, что Лагир с досады плюнул и вскоре совсем забыл о нём.
В том месте, которое облюбовал алан, берег был крутой, с высокой травой.
Алан снял штаны и рубаху и кинулся вниз головой в воду. Удачно вошёл в неё, почти не взмётывая брызг. Вынырнул у другого берега, раздёрнув плечами стебли кувшинок. Некоторые из них так и остались лежать у него на шее.
Лагир плавал и любовался чистой рекой, такой прозрачной, что виделось её песчаное дно, серебристо снующая плотва, резво кидающиеся за ней щуки.
И было интересно наблюдать за игрою красок внутри речного водоёма: по мере того как поднималось солнце, он приобретал нежный, трепетный рубиновый свет, и тогда плотвицы превращались в загадочных красных рыбок, песок на дне отчего-то темнел, и на белых лепестках кувшинок переливались медовые капли.
Лагир вылез из воды, с наслаждением, до хруста в суставах, развёл в стороны руки, кинул взгляд на густую траву в овраге и увидел след, как если бы какое-нибудь животное продиралось через неё, — полоса в два локтя шириной была поникшей, но зато позеленевшей, потому что с неё сбили росу.
«Кто это мог быть?» — задал себе вопрос алан. И тут вышла из травы… Живана. Лишь по складкам внизу можно было определить, что на девушке надета сорочка, так плотно и прозрачно она облепила её мокрое прекрасное тело. С шеи в ложбинку между грудей спускалась нитка зелёного жемчуга — от дурного глаза и болезней, подарок матери.
Натолкнувшись на Лагира, Живана не смутилась при виде его наготы, не смутился и он: как сама природа, и они, язычники, дети её, не стыдились своей обнажённости… Только девушка тихонько ойкнула, не от испуга, нет, от неожиданности того, что именно живописца-алана встретила сейчас, которого с самой первой встречи хорошо запомнила.
Стояли они напротив и, словно заворожённые, смотрели в очи друг другу — молчали.
Первой заговорила Живана:
— Ты что здесь делаешь в такую рань?
— А ты?
— Я по совету бабушки омываюсь росой. Тогда у меня родятся здоровые дети.
— Ну а я купаюсь в чистой речной воде, чтоб и у меня было крепкое потомство, — посмеялся Лагир.
— Да, ты сильный и красивый мужчина. — Девушка притронулась к его грудным мышцам, и снова трепет прошёл по телу алана.
— Ладно, я одеваюсь… — потупив глаза, сказал он.
— Ия тоже… Смотри, всходит Ярило! — Живана подпрыгнула и захлопала в ладоши.
Из-за горы показался красный, как огонь, краешек огромного светила — лучи его брызнули во все стороны, побежали по необъятной земле, отыскали двух счастливых людей и осветили им лица. И при свете раннего солнца им вдруг открылось нечто такое, что зовётся любовью…
С Почайны они шли, взявшись за руки, и без умолку болтали о разных пустяках. Говорили и громко смеялись.
В жизни, полной не только радости, но и боли, им теперь не будет одиноко — разве что когда их разъединит разлука… А она близка!
И как знать, принесёт ли плоды их любовь? Не похоже ли это на то, как если бы перед самой смертью найти своё счастье?! Но не думайте пока ни о чём, мои дорогие, любите друг друга и наслаждайтесь!
Когда Лагир вернулся, корабельщики ещё спали. И никто из них даже не заметил его отсутствия. Алан растолкал Марко, помог ему прийти в себя, собраться. Позавтракав, они отправились на вымол.
Взяли краски, кисти и принялись за дело. Марко красил борта лодий в белый цвет, Лагир посередине полотняных парусов, сотканных лучшими мастерицами из Подола, рисовал красные солнца с отходящими во все стороны лучами. Чтобы придать живость солнцу, он изображал его в виде человеческого лица, а сегодня на парусе, предназначенном для большой лодьи Аскольда, оно вышло у живописца смеющимся…
— Вот придёт Вышата, он тебе за такое художество задаст, — пообещал Никита.
— Ты конопать лучше… А ко мне не лезь, — озлился Лагир.
Вышата приехал ближе к пабедью, и не один — с князем Аскольдом. Они сразу обратили внимание на растянутый на специальном деревянном помосте и закреплённый с четырёх углов парус со смеющимся солнцем… Все замерли, ожидая, что будет.
Долго смотрел князь, повернулся, спросил:
— На какую лодью будет поднят сей парус?
— На вашу, княже… — ответил Вышата и метнул взгляд на алана.
— На мою… Это хорошо! Молодец живописец… А кто он, воевода?
Светлан подтолкнул Лагира:
— Вот он, княже…
— Выдай ему в награду, Вышата, две, нет, три гривны[137], пусть купит невесте аль жене подарок. Солнце его на парусе мне по душе.
Аскольд, Вышата, прихватив с собой Светлана, вскоре уехали на другие вымолы, а Лагира корабельщики бросились обнимать.
— А ты говорил, что Вышата осерчает, — подначивал Никиту довольный алан.
— На твоё счастье Аскольд приехал… Вышата точно бы всыпал… — отвечал невозмутимо древлянин.
Вернувшись, Светлан поведал корабельщикам, что на сегодня — месяца яреца двадцать пятого дня — построено сто тридцать лодий, ещё тридцать, старых, но крепких, стоят на вымоле у горы Щекавицы, пять на Лыбеди, — итого сто шестьдесят пять, готовых к походу. Тридцать смолятся, пятерым заложены полозы с передними и задними стояками, уже ладятся кокоры, через несколько дней, а если нужно и ночей, эти корабли будут спущены на воду.
Задумались, все понимали, — значит, скоро в поход.
Молчание нарушил Никита, обратившись к отцу:
— А не знаешь, батько, нашли Чернодлава?
— Сам Аскольд сказывал, всю ночь конные искали его, а жрец как в воду канул. Если только в Витичеве перехватят… Но я думаю, вряд ли. Он, Чернодлав, однажды мне хвастался во время хмельного застолья, что может превращаться в любого зверя…
— Да ну? — изумился кормчий Селян.
— Вот тебе и ну! — передразнил его Светлан. — Хитрость ему такая дадена… Я когда о его похвальбе Ратибору, нашему старейшине племени, сказал, он тоже, как ты, удивился и не поверил… А его, жреца, как колдуна, нужно было бы в срубе сжечь… Да, ещё вот что! К вечеру собирайтесь, пойдём к теремному двору плевать в голову Мамуна… И нарядитесь в свои лучшие одежды, чтоб люди видели, что вы не какие-нибудь печники, а знатных дел мастера — корабельщики! Сегодня князь Аскольд нас хвалил зело… Но не задирайте носы. Учтите, что свои лодьи мы поведём до самой Византии… И за годность их и крепость с нас ещё спросят… А путь нелёгкий — через днепровские пороги и через всё море…
— Пусть спрашивают! Не боимся. Ручаемся за свою работу! Так и передай, Светлан, воеводе, а воевода пусть скажет об этом архонтам…
Чернодлаву благоприятствовала погода — дул попутный ветер, он гнал волну по ходу однодеревки, да ещё и течение хорошо несло лодку. Позади остались огни, но радоваться жрецу, как видно, было рано: с десяток горящих факелов вырвались из-за древнего угорского могильника, что располагался на левом берегу Лыбеди, и помчались по берегу.
«Наверняка конные получили приказ перехватить меня в крепости… Сейчас они доскачут до ближайшей заставы, и новые всадники продолжат путь… — подумал волхв. — Но я должен опередить их».
Чернодлав вытащил из-под скамейки скатанное полотнище, с пола однодеревки поднял щеглу, приладил её в выдолбленный паз, натянул парус — и лодка рванулась вперёд. Светила в свою четверть луна, и так, что с берега лодку не увидишь, но зато плывущему в ней различимы островки и мели… Поэтому опасность столкновения не угрожала.
Огни факелов снова оказались позади, теперь, если до утра ветер не переменится, Чернодлав сумеет далеко оторваться от своих преследователей.
Главное, чтобы конники каким-то образом не оповестили людей на впереди стоящих заставах. Иначе Чернодлава не пропустят, и ему не уйти… До Витичева два дня пути, всадники, может быть, и скачут быстрее, чем плывёт его однодеревка, но им приходится огибать много холмов, горушек, ручьев, болот и оврагов.
Уже на заре, когда жрец прошёл несколько застав и никто не выскочил ему наперерез на сторожевых лодьях, Чернодлав понял: конных вестовых он обогнал, а уж за Витичевом кончались владения Киевской Руси и начиналось Дикое поле. Перед первым же порогом, который русы называют «Не спи», он бросит лодку, чтоб не разбиться, купит коня и подастся в угорские родные пределы. Живы ли там люди, помнившие его?… Наверное, нет, да кто может помнить мальчика?! Если только дед, с которым шаманил…
Чернодлав посмотрел на рассветное небо и произнёс как заклинание:
— Взойди, взойди, быстроконное солнце, над высоким берегом и даруй мне свет свой…
Колдованц желал света себе, но не земному миру…
Величие римских триумфаторов, таких, как Цезарь, Сулла, Цицерон, Помпей Великий, выражалось в криках гладиаторов: «Идущие на смерть приветствуют вас!»
В Византии же деяния императоров, вроде Михаила III, со временем приобрели смешную сторону, и ни о каком истинном величии уже не могло быть и речи. Тогда-то и появилась наука лести, искусственно поддерживающая в подчинённых преклонение перед автократором, разработку которой начал Константин Пагонат, а продолжили его преемники. Эта наука включала в себя чинопочитание и изощрённое титулотворчество в самых уродливых формах, начиная от дворцового этикета и кончая сидением на кафизме.
Выше говорилось, с какой помпезностью преподносилось это сидение в Большом императорском дворце… Существовала и переносная кафизма — кресло, обтянутое позолоченной кожей, на котором восседали василевсы на форумах, ипподромах и в цирке.
Несколько часов кряду на форуме Константина под палящими лучами солнца, в парадном, неимоверно тяжёлом дивитиссии и багряном, шитом золотом и усыпанном жемчугом и самоцветами коловии[138] сидел Михаил III, обливаясь потом и сверху взирая на то, как военачальники проводили смотр своих легионов, выстроенных в форме правильного четырёхугольника.
Уже запороли на конюшне двух пленных рабов-агарян — василевсу показалось, что они недостаточно рьяно машут опахалами над его головой. Раздражали Михаила сегодня и стоящие по бокам в два ряда спафарии с секирами и мечами. Император явно находился не в духе, хотя, когда награждали гражданским венком, состоящим из дубовых листьев, очередного легионера, спасшего в бою своего товарища, он улыбался и хлопал в ладоши. При этом лицо его светлело, но тут же делалось хмурым, если в поле зрения попадался Варда верхом на коне.
Много недель Михаил III не устраивал маскарадных шествий по городу, не участвовал в ристаниях и попойках. Его необычное поведение патриарх отнёс к своим душеспасительным беседам. В них он призывал Михаила быть похожим на Сципиона Назику[139] и приводил массу примеров из его жизни.
На самом же деле после поражения флота в Сицилии император почувствовал, что теряет авторитет в глазах народа, насмешливые выкрики которого он слышал не раз во время ристаний. И призадумался. И не на шутку испугался, вспомнив необузданную ярость толпы во время погромов… Но погромы пополнили казну, было выплачено немало квесторам[140]… И закуплены наёмники. Но теперь войсками полностью командовал Варда, которому Михаил в момент душевной слабости, вызванной бунтом охлоса, отдал в руки всё ведение военного дела империи.
На это и не преминули указать те же горлодралы-болельщики, когда василевс однажды проиграл скачку дяде:
— Эй, дурень, ты уже не можешь управлять лошадьми, а людьми и подавно! А раз уж войсками командует Варда, пусть он возглавит и государство, как и подобает истинному мужу. А ты мальчонка, и тебя ещё нужно сажать на ночной горшок…
«Неблагодарные скоты! Когда я осыпал вас монетами и пил с вами вино, вы кричали: «Да здравствует император!..» — думал Михаил, и лицо его пылало от гнева… Вот почему василевса так сегодня всё раздражало, и особенно красовавшийся перед легионами на белом коне Варда. Зычным голосом он отдавал команды начальникам легионов, когорт, манипул и центурий.
Сейчас на форуме находились восемь легионов — 40 тысяч воинов, или 80 когорт по 500 солдат. Одна когорта — это четыре манипулы, в манипуле — пять центурий, в центурии — десять «товариществ» по числу палаток. Во время похода и боевых действий в каждой будут жить по десять человек, которых зовут контурберналами, а надзирателей над ними — деканами.
Декан — должность, на которую шли не только неохотно, но всячески старались от неё уклониться, хотя она сулила немалые выгоды, потому что в неё входила обязанность распределения окладов и продуктов среди товарищей. И власть у декана была безграничной. Но если в битве струсил хоть один из десятка, то к смерти прежде всего приговаривали старшего по палатке. За потерю оружия, за нарушение формы одежды и праздничных ритуалов тоже отвечал декан по всей строгости «Кодекса Юстиниана».
Даже наёмники, будь они, скажем, персы или славяне, обязаны строго блюсти 12 христианских праздников: Благовещение, Рождество, Сретение, Крещение, Преображение, Воскресение Лазаря, Вход в Иерусалим, Распятие, Сошествие в ад, Вознесение, Сошествие Святого Духа и Успение. А как блюсти — об этом расскажет и покажет походный священник.
Солдат Византии каждый день получал помимо прочей еды четыре луковицы и две головки чеснока. Полагалось вино. Но давали его только во время отдыха. В походе, в крепости при несении службы — ни грамма…
Солдат Византии не должен был ни о чём думать — ему дадут всегда столько, сколько требуется воину, чтобы он был физически крепок, мог штурмовать неприступные стены и убивать противника. Ему и женщину дадут, когда нужно… Поэтому над наёмным легионером не тяготела необходимость что-то решать самому и заботиться о завтрашнем дне. Тогда как на воле он обязан добывать хлеб свой насущный и становился горстью песка в руке работодателя и сборщика налога, если, конечно, он оставался свободным человеком. О рабах и говорить нечего… Они всегда радовались, когда хозяин за соответствующее государственное вознаграждение отдавал их в армию.
Прозвучали трубы, возвещающие торжественность момента, и Варда поскакал к самому дальнему от василевса и зрителей строю. Старый гвардеец радовался хорошей выправке солдат и отличной подготовке к предстоящему походу. Агаряне, вдохновлённые победой на море, нарушили перемирие на сухопутном театре боевых действий, уничтожили всех пленных греков, хотя обе стороны поначалу договорились об обмене, и, как сообщили вестники из пограничных страж, уже подошли к Каппадокии.
В Большом императорском дворце было принято решение выступить с сорокатысячным войском навстречу заклятому врагу, командование возложить на Варду и ему же произвести сегодня смотр боевых сил. А во время оного в ответ на злодеяния агарян сделать то же с пленными сарацинами.
Цокот копыт по мраморным плитам площади белого коня полководца затих. Варда повернул его мордой к воротам, заграждающим одну из узких улиц, примыкающих к форуму, вытащил акинак из ножен и поднял его кверху. Резко опустил руку, разрезая острым лезвием воздух, и тогда снова пропели трубы. Железные ворота со зловещим скрежетом растворились, и в них появились всадники с оголёнными мечами и копьями наперевес и первая партия пленных арабов.
Вид их производил удручающее впечатление: все они были закованы в цепи, которые при каждом шаге босых ног жутко звенели. Лохмотья болтались на худых телах, на головах вместо чалм висели какие-то грязные лоскутья. Лица, прокалённые дочерна жарким африканским солнцем, сильно измождены: многие из них до этого часа работали на византийских рудокопнях.
Как только пленные вышли на площадь, они сразу же увидели стоящие в несколько рядов лобные места из обрезков дубового дерева и палачей с широкими топорами. Агаряне поняли сразу, для чего их привели сюда, и почти у каждого глаза наполнились ужасом… Это сразу заметили зрители первых рядов, и некоторые из них, возбуждённые вином, начали горланить:
— Перепугались, нехристи! Сейчас мы вам покажем… свиное ухо! Когда нашим головы рубили, наверное, не боялись?!
Бедные пленные! Если бы кто-то из них мог сказать кровожадной толпе:
— Разве мы рубили?! Одумайтесь! Виноватых ищете?… А виноваты мы только тем, что родились муравьями… И тот, кто владеет властью, всесилен! Как ваш василевс или наш эмир. Это они натравливают нас друг на друга. Сегодня мечом вашего владыки отрубят нам головы, так же как в другой раз вам мечом нашего императора…
Акинак Варды снова сверкнул на солнце, и первые десять голов скатились к ногам палачей, обагрив кровью мраморные плиты.
Македонянин, стоящий рядом с Михаилом III, заметил опять беспокойство на его лице. «Что это с ним сегодня?» — с тревогой подумал Василий и наклонился: может быть, император отдаст какие-нибудь распоряжения.
Михаил молчал, потом сам поманил пальцем шталмейстера:
— В какой форме Инцитатус[141]?
— В отличной, светлейший.
— Хорошо. Иди на конюшню, оседлай его сам и приготовь одежду верхового легионера… Жди меня, я скоро буду.
Македонянин исчез. Василевс снял с себя дивитиссий и передал постельничему, сказав, чтобы он набросил его себе на плечи и сел на кафизму. Не удивляясь, постельничий исполнил повеление василевса. А чему удивляться, если Михаил на свой трон сажал и шутов?…
Взяв с собой несколько экскувиторов, император спустился к железным воротам и направился к конюшне. Его уход, конечно, не остался незамеченным, и Варда с беспокойством подумал: «Что он собрался отмочить?… Вроде не пил с утра».
А Михаил, переодевшись, сел на своего Инцитатуса, посадил на коней сопровождающих экскувиторов и поскакал снова на площадь.
Там уже доканчивали рубить арабам головы. Галопом василевс, в золотом шлеме с клювастым орлом вместо шишака, в белой тунике с широким кожаным поясом, на котором висел его родовой императорский меч, эффектно вылетел на мраморные плиты. Он взмахом руки остановил казнь, крикнув в сгрудившуюся, ставшую малочисленной толпу пленных:
— Я дарую вам жизнь!
Зрители на трибунах, уже уставшие от вида крови, завыли в восторге:
— Да здравствует император!
А он поскакал в сторону застывших легионов, когорт и манипул, осадил коня возле Варды, лёгкий, стремительный по сравнению с парадным дядей, и обратился к солдатам:
— Теперь общий строй войска с форума поведу я, ваш император…
— Ура! Ура! Ура! Ура! — раздалось с четырёх сторон.
…Вечером на торжественном ужине в Триклине 19 акувитов василевс объявил свою волю: 40- тысячную армию, направляющуюся к Каппадокии, возглавит он сам. Варда от злости чуть не подавился рыбной костью… Поход был назначен на второе июня. И, как бы стремясь загладить вину перед русами, посоветовавшись с патриархом, Михаил решил направить три небольшие торговые хеландии к тиверцам и уличам, славянским племенам, обитающим по Днестру и Южному Бугу. Василевс и патриарх понимали, что до Киевской Руси купцам не добраться, потому что им после Понта Эвксинского нужно пройти дикие народы угров и печенегов и семь зловещих днепровских порогов…
А уличи с полянами соседи, и о дружеской воли Византии им, конечно, сразу станет известно… Владельцам же хеландий было строго наказано — к славянам на всём пути следования и в их землях питать самые добрые чувства.
Дубыня видел, с каким задумчивым видом бродил Доброслав по улицам Херсонеса. Рядом с ним понуро плелся Бук, будто разделяя настроение хозяина. Друг не выдержал и сказал Клуду:
— Послушай, не мучь себя… Давай возьмём у Андромеда лошадей и поскачем к ней. А-а? И пса пожалей… Он, бедный, то на корабле, то в городе, а ему хочется побегать по степи да горам…
— Благодарю тебя, Дубыня, за добрые слова, но ведь ты сам понимаешь, что это невозможно.
— А чего же мы тогда ждём?! Надо в Киев ехать. Уже три дня как сошли с палубы «Константина Пагоната».
— Да, надо. Ты прав. Завтра и тронемся.
Разговор этот происходил в таверне «Небесная синева», где они остановились. Карлик Андромед со своим могучим слугой ещё с утра уехал на свой виноградник, чтобы пополнить запасы вина. Можно было тронуться в путь даже сегодня, но в отсутствие хозяина таверны, с которым они договорились насчёт лошадей, ясное дело, ничего не выйдет.
— Что ж, завтра так завтра, — энергично сказал Дубыня и проблему свободного времени тоже решил энергично. — Пойду в лупанар к Асафу… Может, вместе?…
— Иди, брат, один, только не оставайся до утра… Вечером будут дела.
— Хорошо. А ты своей богине поклонишься… Да?
— Проваливай, лупанарщик, — со смехом подтолкнул друга Доброслав.
Дубыня ушёл, а Клуд поднялся к себе наверх, сел на спальное деревянное ложе и задумался. Да, путь до Киева предстоит нелёгкий. Столкнувшись с уграми по пути в Хазарию, он понимал, что преодолеть их земли непросто будет. А там — печенеги, а там… «Да мало ли что — там! Конечно, души наших близких жаждут увидеть и мою рядом с ними… Но это успеется! Пока на земле интересно… Вон какие события грядут! — думал Доброслав, но тоска по Аристее-Насте снова сжала сердце. — Лучше б в другой таверне остановиться… всё тут о ней напоминает. Пойду-ка я на пристань».
— Бук, за мной!
Как же удивился Доброслав, когда на рейде рядом с «Константином Пагонатом» обнаружил три купеческие хеландии! Проходящего мимо матроса он спросил, куда они плывут, и услышал в ответ:
— Вон те две — к Южному Бугу, третья — к Днестру. Торговать будут, — добавил моряк.
— Ну это понятно, — в тон ему сказал Клуд, а у самого в мозгу промелькнула мысль, словно росчерк молнии в небе: «Да ведь Южный Буг рядом с Днепром, и не надо ехать через земли угров и печенегов… Как мне известно, на Южном Буге живёт славянское племя уличей, а оно соседствует с племенем полян… всё, решено!»
Доброслав отправился на поиск купцов — владельцев хеландий. Без особого труда договорился с одним из них, потому что тот, памятуя об императорском наказе, быстро согласился взять русов на борт. И наутро Клуд, Дубыня и Бук снова плыли по Понту Эвксинскому, вечером другого дня они обогнули далеко выдающийся крымский берег и взяли прямой курс к устью Южного Буга, вошли в него и через три дня плавания вверх по реке покинули хеландию.
И это плавание позволило им узнать ещё об одной важной новости: о том, что второго июня византийское войско тронется из Константинополя навстречу агарянам, нарушившим перемирие.
С планины на планину[142], а потом по ковыльной степи и холмам, покрытым уже поредевшим лесом, друзья наконец-то достигли Днепра… И тут-то с Клудом и случилась непонятная история.
Вечером он спустился к реке, чтобы наполнить водой котелок. Днепр величаво и затаённо катил свои могучие волны вниз, чтобы потом, на первом же перекате, расшибить их о многопудовые камни, а самому, скрутившись в великаньи жгуты, протиснуться меж лобастых преград и продолжить свой бег до следующего порога.
Уже смеркалось. На небе вспыхнули первые звезды, ветер, налетающий сбоку, шелестел густыми зарослями камыша в небольшом затоне, лохматил густые волосы на голове Доброслава. И вдруг какое-то знобкое беспокойство охватило всё его существо, и он пожалел, что не взял с собой пса, оставив с Дубыней.
Беспокойство нарастало. Оно уже перешло в неопределённый страх; Доброслав быстро зачерпнул воды и стремглав выскочил на берег, но — что за диво? — лука и колчана со стрелами не обнаружил, хотя только что оставил их вон у того куста.
Значит, кто-то тут затаился?… И можно ожидать удара острого железного наконечника под лопатку или спереди — под левый сосок. Но тихо. всё так же однотонно шелестит камыш и звезды с небесной высоты помигивают холодным светом. И впрямь зябко. Ветер проник под небрежно распахнутую рубаху. Клуд поёжился. Смотрел по сторонам, но не уходил, какая-то сила удерживала его на месте. Ещё не совсем стемнело, и Клуду удалось увидеть, что лук и колчан со стрелами висят на одном из сучьев дерева, росшего неподалёку, на отшибе от других.
Он подошёл к нему, подпрыгнул и ловко вскарабкался наверх. Уселся верхом на сук и всмотрелся в густую крону над головой в надежде узреть или берегиню, или мохнатого куда, которые вздумали поиграть с ним… Но крона была чиста, и страх снова пронзил сердце Доброслава.
Он перевёл взгляд вдаль и ужаснулся: по высокому берегу навстречу друг другу катились два огромных, выше деревьев, огненных шара. Когда они столкнулись, из их нутра посыпались искры, взметнувшиеся снопами к звёздам… И тут Клуд потерял чувство бытия и времени, будто бы вместе с искрами тоже взметнулся к звёздам и как бы сверху начал обозревать землю: её реки, озера, леса, горы… Но так она, земля, не походила на ту, которую привык видеть в своих путешествиях Клуд, — зелёную и цветущую весною, а летом и осенью жёлтую от созревающих хлебных колосьев на полях смердов, красную от гроздьев рябины, пламенеющих даже тогда, когда выпадает белый-белый снег…
Но видятся Клуду озера с какими-то непонятными для него коричневыми масляными разводами, собирающимися возле берега в густую, непролазную грязь, в которой барахтаются утки и гуси, и всякая озёрная птица — и, не в силах вылезти из неё, падают и погибают. А потом перед взором предстаёт огромная река… Только на миг, чтобы зачерпнуть воды, он увидел её, поразившись величавой мощи волновой стремнины, только на миг… Но почему тогда его глаз может сейчас обозреть эту реку с самого истока до самого устья?! И он знает, что эта река Днепр… «Клуд, ты, наверное, и впрямь колдун… — думает о себе Доброслав. — Захочу и полечу над его широкими водами, как быстрокрылая птица… И узрю всё».
Да, это он, Днепр, родимый! К которому так стремилась душа отца Доброслава, и его желание стало желанием сына… И оно осуществилось!
Почему же не видно тогда парящей над рекою птицы, почему так медленно, словно наполовину задохнувшись, плавают в глубине её вод большие и малые рыбы, — сейчас Клуд способен заглянуть даже на самое дно… Дно реки покрыто черным жирным илом, в котором гниют водоросли и валяется разложившаяся падаль… И если бы человек ступил туда, его бы засосала эта масса, как прожорливая пасть омерзительного животного, втянула бы в себя и не выпустила, пока не умертвила…
Скорее наружу, на поверхность речного простора — но где он, этот простор?! Куда подевался?… Где размашистость и величавость вод, текущих меж берегов, утопающих в зелени?… Каменные плиты стискивают эти берега, и такие же стены перегородили реку, вода уже не стремится к Понту Эвксинскому и, как всё застойное, покрывается зелёной омутной ряской, от которой исходит зловоние. Звери не рискуют более приблизиться к реке, они убегают от неё подалее в лесные чащи, но уже и там нет им спасения… Лес окутан едким, удушливым дымом, падают с деревьев даже зелёные листья, забивая истоки речушек и родники, сохнущие на глазах. Где же напиться?…
Над Днепром сгущается туман… Пролетающие журавли вязнут в нём и издают жалобные курлыкающие звуки…
«Кто всё это сделал?» — вопрошает Клуд. Огненные шары на высоком берегу Днепра снова высыпают в небо множество искр, и оттуда, сверху, слышится:
— Че-ло-век!
«А зачем ему это нужно?» — снова спрашивает себя Доброслав. Но ответа не слышит…
Никак в языческой голове Клуда не может уместиться мысль о таком великом грехопадении людей, издевающихся над природой. «Почему не внемлют жрецы?! И почему так спокойно взирают на такое безобразие сами боги?!»
Но вот шары разлетелись в обе стороны, исчезли, и Клуд будто спустился с неба на землю.
И видит, что сидит на суку дерева рядом с колчаном и луком. Берет их, лезет вниз и думает о том, как хорошо поиграли с ним берегини аль куды… «Смотрите-ка, они даже воду из котелка вылили, ну и проказники», — тихо смеётся Доброслав и снова идёт к реке.
Ох, как вкусно пахнет вода, вон и лёгкий туманен, появился у противоположного берега, проснулись ночные птицы, о чём-то хорошем шепчет мелкая волна, накатываясь на тёплый песок.
«Что же это я такое увидел?… Какое-то странное зрелище… Не может быть, чтобы подобное мог совершить человек… Разве он враг себе?!» Клуд наполнил котелок и услышал зовущий голос друга:
— Брат, где ты?… Где?…
Уже полыхает костерок, сработанный Дубыней, а пёс, завидев Доброслава, с визгом, не свойственным ему, бросается к хозяину с таким видом, будто тот вернулся с того света…
— Ах ты, хороший… — с теплотой в голосе произносит Клуд, гладя Бука по гладкой шерсти. — Зверина ты мой с добрым сердцем…
Бук вдруг бросается вбок, садится и, обернувшись в сторону дерева, на которое влезал его хозяин, начинает выть. Вой его холодит сердце, и Дубыня взмолился:
— Утихомирь пса, Доброслав, Мы уже, считай, добрались до нужного места, а Бук так жутко дерёт глотку, словно оплакивает нас.
— Это не нас с тобой, Дубыня, а землю…
— Не понял тебя, Клуд.
И Доброслав рассказал другу о том, что привиделось ему.
— Поедем отсюда, — предложил Дубыня. — Здесь, наверное, обиталище колдунов и ведьм.
— Прямо сейчас? — спросил Клуд.
— Да. Пойду ловить стреноженных лошадей. А ты готовь седла. Чур меня, чур![143]
…Княгиня киевская Сфандра с дочками и челядью снова гуляла по берегу Днепра и увидела двух всадников и бежавшего с ними рядом волка. Она кинулась к детям, прижав их к своему подолу. Крик подняли мамки. Охранники выхватили из ножен мечи и вмиг окружили всадников и дикого пса.
Клуд и Дубыня спокойно слезли с коней, и Доброслав обратился к княгине:
— Вижу — государыня… Не бойтесь, пёс наш с виду страшен, но без моего приказа и приказа моего друга он никогда ни на кого не нападает. А мы — конные странники, едем из Константинополя, добирались до града Киева через Херсонес и земли уличей.
— Из самой столицы Византии? — невольно вырвалось у Сфандры.
— Да, государыня.
— А что же нужно вам в нашем граде?
— Дело у нас до князей. Важное.
— Все так говорят… Важное дело, важные просьбы… А потом кидаются на князей с ножами, — проговорил кто-то из гридней.
— Хватит тебе, Кузьма. — Княгиня повернулась к рослому охраннику, который был не кто иной, как наш знакомый, избежавший казни, а потом срубивший голову жрецу Мамуну, покушавшемуся на жизнь Дира.
Среди теремных мамок и девок находилась теперь и Деларам, а свою возлюбленную Кузьма не хотел оставлять без присмотра. Заодно князь Аскольд поручил ему охранять и жену с дочерями.
— Дайте сюда ваше оружие, — обратился Кузьма к Доброславу и Дубыне, — и передайте поводья. А вы, мои товарищи, берите всех в кольцо вместе с волком…
Завидя возле терема свору сторожевых собак, Клуд сказал Буку:
— Иди и прижмись к моей ноге — и от неё ни на шаг…
Пёс, подняв голову, взглянул умными глазами в лицо хозяину и проделал всё, что тот приказал.
Охранники переглянулись между собой и удивились:
— Глякось, как понимает. Словно человек в образе зверя. Ай да пёс!..
— Между прочим, Буком его зовут, господа служивые, — разобиженный таким приёмом киевлян, буркнул Дубыня.
— Шагай давай! — прикрикнул Кузьма. — Сей час всё узнаем: и как зовут, и зачем в Киев пожаловали… Конные странники…
И в окружении вооружённой охраны Добро слава с Дубыней и Буком доставили в терем к князю. Аскольд быстро вошёл в гридницу, одетый в простую полотняную рубаху, княжеского только и было на нём что пояс, украшенный жемчугами, с драгоценным оружием, да ещё сапоги из красного сафьяна. Молча уставился, сверля глазами непрошеных гостей. Но те не смутились под его взглядом, так же молча рассматривали киевского архонта, о котором наслышались немало за время своего длительного путешествия.
Создавшееся неловкое положение разрядил грубым окриком Кузьма:
— На колени!
Но Аскольд знаком руки остановил Доброслава и Дубыню.
— Кто такие? — спросил.
— Крымские поселяне мы. Были в Хазарии и Византии… Вернулись оттуда на купеческом суд не. Мечтали увидеть священные воды Днепра, или Борисфена, как называют его хазары и греки. И очень хотели лицезреть тебя, князь киевский, Аскольдом наречённый, и твоего брата. А в том, что ты Аскольд, сомнений нету… Философ Константин, с которым мы ходили в Хазарию, сказывал, что ты белее волосами Дира и по возрасту старше… А философу о тебе и твоём брате рассказывал в Херсонесе главный над твоими купцами Мировлад.
Заслышав это имя, вздрогнул Аскольд, и желваки заиграли на его скулах.
В Константинополе мы узнали страшную весть, — продолжал Доброслав. — Ограбили их и отрубили им головы.
— Эта весть уже дошла до нас тоже, — глухо сказал князь. — Как зовут вас?
— Доброслав и Дубыня. А это наш Бук — помесь овчарки и волка, боец, надёжный друг.
— Постой, постой… Доброслав, Дубыня… Пёс дикий… Кузьма! — крикнул дружиннику. — Разыщи Еруслана!
Оказалось, что Еруслан с господином ускакали в лесной терем.
— Значит, ждать их не скоро… — сказал князь и снова обратился к Доброславу: — Если не устали с дороги, прошу за стол. Сдаётся мне, долгая у нас с вами будет беседа… Да, и пса накормите.
Утром следующего дня с княжеского двора поскакали гонцы сразу в нескольких направлениях: одни — в лесной терем, другие — на Подол к Вышате, третьи — на Щекавицу к греку Кевкамену, четвертые — к боилам — звать всех на Высокий Совет. За древлянами Ратибором и Умнаем тоже послали. Собрались все к вечеру. Кевкамен сразу узнал Доброслава и Дубыню и отвернулся, сказав что-то Аскольду. Видно, киевский князь пригласил грека для опознания… Но тут многих заставил обернуться возглас удивления и радости, вырвавшийся у Еруслана, когда он увидел в просторной гриднице друзей.
— Добрались всё-таки! Ай, молодцы! Соколы!
— сверкая глазами, восклицал княжой муж Дира, хлопая земляков своими широкими ладонями по их могутным спинам.
— А ты хорош в синем плаще! — искренне восхитился Дубыня.
— Не в плаще, а в корзно…
— Ишь, вижу, здесь ты не на последнем счёту.
— Выходит, Дубыня, на роду у нас было начертано — не всегда соль выпаривать… Ладно, потом поговорим. Я вас к Лагиру сведу.
— И он здесь?!
Здесь. Живописцем стал. На корабельных парусах красные солнца малюет, И вено[144] собирает. Жениться вздумал.
— Ишь ты! — снова восхитился Дубыня.
На Высоком Совете Доброслав рассказал князьям и боилам всё, о чём они с другом сведали в столице Византии, на корабле «Константин Пагонат» и купеческой хеландии, и передал прощальные слова Константина-философа о том, что в Византийской империи живут разные люди: есть обладающие властью и вершащие кровавые дела, есть и другие, хотящие добра, справедливости и дружбы с Киевской Русью.
— Верно, — сказал Светозар. — Даже в омуте, где водятся Водовихи, живут и русалки.
— Ну и что с того? — задал кто-то резонный вопрос. — Омут, он и есть омут, в котором тонут люди. Потому что злого в нём больше, чем доброго…
— Хватит слов! Уж всё решено. Лучше поблагодарим Доброслава и его друга, указавших нам, когда лучше выступить в поход, — подвёл черту под разговор Вышата.
На другой день Еруслан повёл Доброслава и Дубыню на Почайну. Оказавшись на вымоле, друзья изумились красавцам-кораблям, покачивающимся у берега на толстых льняных канатах. Особенно красив был один, длинный, узкогрудый, сработанный добротно, с любовью.
— Княжий… Аскольдов, — сказал Еруслан.
Послали за Лагиром. Тот прибежал; увидев Доброслава и Дубыню, присел от неожиданности. Обнялись. Появился и Никита с племянником. Марко сразу же обратил внимание на Бука. Солидно, не по возрасту, произнёс:
— Хорошая порода.
Все почему-то засмеялись. Как только ему доверили работать красками, он заважничал, не носился сломя голову, как его сверстники, а ходил прямо и гордо — как есть мужичок… Произнёс слова-то, а у самого глазёнки заблестели, захотелось ему потрогать Бука, погладить, поиграть с ним. И Доброслав, вспомнив сынишку любимой древлянки Насти, что осталась там, далеко, в крымской степи, сказал мальчугану:
— А хочешь покататься на нём?
— Как это?
— А так — как на лошади. Верхом.
— Хочу.
И снова все засмеялись. И теперь уж и Марко залился смехом вместе со всеми. Тут же взгромоздился на Бука.
Почему-то всегда дети и животные находят между собой общий язык. А у взрослых при встрече, казалось, восклицаниям, восторгам конца не будет.
— Доброслав, ты и впрямь колдун… Словно знал, что наша жизнь на берегу Днепра преобразится, когда советовал идти к нему, — говорил с благодарностью Лагир Клуду.
— Смотри, как ты хорошо сказал, Лагир. А ведь и мне идти в Киев тоже советовал Доброслав… — восхищённо произнёс Еруслан.
— Нет, братья, это не я вам советовал, — опечалился вдруг их товарищ, — мой отец, убитый хазарами…
Лагир повёл друзей на берег Почайны, туда, где встретил девушку, как ему казалось, невиданной красоты, и тут разговор сам собой зашёл о ней, о женитьбе.
— Послушай, а ты собрал вено? — спросил Еруслан.
— Нет ещё… Немного осталось, — потупился Лагир. — Мне недавно Аскольд приказал выдать три гривны, одну я израсходовал на подарок Живане, а две приберёг… Но этого мало.
— Живана — это невеста его. Красавица! — пояснил Никита. — А князь наградил Лагира знаете за что?
— За что? — переспросил Дубыня.
— За смеющееся солнце… На парусе, который будет поднят на княжеской лодье, он нарисовал солнце, которое смеялось. Вышата думал, что Аскольд и с него, и с живописца голову снимет, а тот взял и наградил…
— Раз такое дело — вот тебе от меня. — Еруслан протянул алану два арабских дирхама и несколько византинов.
Непрост мужичок, да ведь простые не становятся предводителями разбойничьих шаек, а потом первыми княжескими подручными…
— Дубыня, а ну-ка засунь и ты руку за пояс да вытащи и наши золотые… — обратился со смехом Доброслав к другу.
— Что вы, что вы, братцы, не надо…
— Надо. Бери, живописец. — Еруслан насильно вложил в ладонь Лагира монеты. — Иначе мы не погуляем на твоей свадьбе… Через несколько дней отправляемся в поход. И дождётся ли своего жениха красавица — неведомо. Так и останется в невестах.
— Типун тебе на язык, Еруслан… А теперь, как я понимаю, надо засылать купцов, — улыбнулся Дубыня.
— Есть у меня на Подоле одна вдовушка пригожая, — весело сказал Еруслан. — Вот её-то мы и зашлём купчихой, и боила Вышату попросим, чтоб поторговался с бабкой Млавой.
— Добре.
На том и порешили.
Бабка Млава запросила за внучку ни много ни мало — семь гривен.
— Ай, ай, — укоризненно покачал головой Вышата, — не знал бы я тебя столько лет, подумал бы, что скряга ты…
— Молчи, Вышата! — прикрикнула на него бабка. — Красота Живаны без цены, без похвал, она сама по себе, природой дадена… Не только из уважения к тебе семь гривен всего запросила, знаю, кто её покупает — живописец Лагир, он мне тоже понравился… А вено его — это дом новый для молодых построить.
Бойкая вдовушка с Подола, знакомая Еруслана, тут же подхватила:
— С лица воду не пить… Разумна ли княгиня-то?[145]
— Да уж разумнее тебя, болтушка, — снова осерчала бабка.
«Лучше помолчала бы… Удружил Еруслан», — подумал Доброслав, стоя рядом с Лагиром у самого входа в избу.
— Ну что, отроки, — обратился боил к молодым людям, — найдутся семь гривен? Благодарите бога, что Млава больше не запросила…
— Вот, воевода, две гривны и золотые. — Доброслав протянул кожаный мешочек.
— Не бедно, но и не богато, — сказал Вышата и полез за пояс, чтоб достать и свои.
— Не надо, Вышата, зачем?… Принимаю это вено… Оно, вижу, даётся от чистого сердца… А теперь вы, мужчины, идите из избы, а ты, разумница, останься. Пойдёшь с Живаной в баню. Попаришь её, — распорядилась бабка Млава.
Вдовушка, покорённая внутренней силой старой женщины, с молодых лет ведшей суровую борьбу за жизнь (и не одна, на руках с внучкой!), ни единым словом и жестом не выказала недовольства.
— Хорошо, бабушка, попарю голубку… Париться и я люблю.
— Это мы знаем… Вон стоит, — Млава глазами показала за окно, на Еруслана, — твой главный парильщик…
Бедовая вдовушка расхохоталась.
— Да, бабка, тебе палец в рот не клади, — сквозь смех еле выговорила она. — Ну, хватит, кличь свою внучку. Пока она будет прыгать в панёву, ты иди топить баню! — теперь уже начала распоряжаться молодая разбитная красавица.
Увидев Живану, она восхищённо сказала:
— А ведь права оказалась бабушка Млава: красоте твоей нет цены, милая… Только пожелаю тебе ещё одного — счастья! — И на глаза бедной женщине, оставшейся без мужа, который и погиб-то по-глупому — в пьяной драке, навернулись слезы.
— Не плачь, сестрица. — Добрая Живана погладила упругое плечо вдовушки, пожалела. — И почему слезы-то?… Я слышала, тебя сам княжий муж Дира любит.
— Ой ли?! — воскликнула молодая женщина. — Слава богам, что пока не обижает… И ладно! Пошли в светлицу.
И они пошли, обнявшись.
В светлице Живана сняла руку с плеча молодой женщины, повернулась к ней лицом и просто сказала уже установившимся между ними дружеским тоном:
— Сестрица, нас никто не видит, поэтому в панёву я прыгать не буду. Я и так люблю Лагира.
— Тсс, — зажала ладошкой ей рот вдовушка. — Чур меня, чур! Дура ты скверная, грязью облитая, в навозе вывалянная… Чур меня, чур!
Живана отняла руками её ладошку от своих губ, глаза её гневно блеснули:
— Ты почто меня так ругаешь?!
— Слава Мокош, успела тебя оскорбить и отвела беду… Детонька моя, как это никто не слышит?! А дедушка-домовой?…
И они стали готовиться к одному из свадебных обрядов, завещанных далёкими предками и постигавшихся поселянами не отвлечённо, а самой жизнью.
Молодая женщина сняла со стены верёвку и, опоясываясь ею, произносила заклинание:
— Как конь-скороход в этой верёвке заплетается, так заплетись сердце Живаны в сердце Лагира, и пусть эти путы не разрубит меч обоюдоостр, не распутает копье калёное, не разобьёт булава тяжёлая…
А Живана достала из заветного ларя прабабушкину панёву, шитую золотой и серебряной нитью, в которую прыгали и Млава, и мама, и протянула вдовушке. Та этот наряд, носимый только замужними женщинами, стала держать обеими руками и упрашивать Живану:
— Вскочи, белая лебёдушка, вскочи!
А невеста не стала бегать по лавкам, как нужно было бы, и приговаривать: «Хочу — вскочу, хочу — не вскочу» (в зависимости от того, люб ли ей жених или не люб), а сразу прыгнула в панёву, вдовушка тут же затянула на ней пояс, и обе расхохотались.
С громким смехом и выбежали на улицу. А им навстречу — бабушка Млава.
— Что это с вами? — спросила настороженно.
— Бабушка, я в панёву прыгнула! — радостно сообщила внучка.
— А чему же так веселиться-то?!
— Чего ты всё, бабка Млава, ворчишь-надрываешься? — укорила её молодая вдова.
— А и впрямь, — сникла старая женщина. — Пусть женятся, любятся, внучат мне рожают… Ну, идите в баню. Идите. Да смотри, Живана, не разбивай кочергой горящие головешки!
Существовало такое поверье: если невеста в предсвадебной бане станет разбивать головешки, то её всю жизнь будет поколачивать муж.
Готовили свадьбу всем миром. В этот день Вышата разрешил находиться на вымоле и жёнам корабельщиков. Они жарили, парили, мужики составили в ряд на берегу Почайны столы дубовые. Самые близкие люди в куту[146] поочерёдно обряжали молодых. Сначала жениха — Доброслав опоясал Лагира нарядным, с жемчугами, поясом, а Дубыня возложил на его голову венок из полевых цветов. Потом надевала на невесту молодая вдовушка, ставшая хорошей её подругой, свадебные белые одежды и также венчала прелестную головку.
Молодых вывели к гостям, и возглас восхищения вырвался у всех собравшихся за столами.
Пили, ели и пели песни до самого восхода молодого месяца… Изок или липень-июнь, начиналось время цветения липы…
Через два дня один лишь Марко, ночью вышедший отправить нужду, видел двух человек — мужчину и женщину, которые на берегу Почайны при свете месяца отрубили петуху голову и зарыли её в землю. Петух ли, курица ли — иной бы при таком свете и не смог определить, но Марко знал, что именно петуху отрубили голову… Дед Светлан говорил: когда закладывают новую избу, то такое проделывают тайно, ночью… И на месте зарытой петушиной головы будет её передний угол.
Марко улыбнулся: он знал теперь, кто были эти двое…
Да, это действительно были Лагир и Живана. Но ни одно в срубе бревно не удалось заложить алану. Со Старокиевской горы вскоре затрубили, сзывая воинов в поход, громкие трубы.
У каждой избы стали распахиваться двери, и старший из семьи шёл в клеть, выводил лошадь, женщины с причитаниями выносили седло, конскую сбрую, оружие того, кто должен идти на Византию. И вот на пороге появляется он, русский ратник, окружённый детьми или племяшами; сын или брат, молодой дядя, а то и — бери выше — крепкий дед, вроде Светлана, идёт, успокаивая плачущих баб, говоря походя:
— Чего загодя хороните?… Наше дело благочестивое. Мы не умирать идём, а побеждать! Будем крепко мстить за кровь невинно убиенных братьев наших…
И какая-нибудь бабёнка из мизинного сословия вдруг, ожесточившись, что её оставляют одну с целым выводком, скажет:
— Помилуй, Микула, да какие же они тебе братья?! Купчины они, да ещё княжеские…
— Дура ты! — плюнет с досады мужик. — Волос у тебя длинен, да ум короток.
И пойдёт русский ратник на смерть твёрдым шагом, не думая о погибели, лишь перед битвой вспомнив своих деток малых да жену бестолковую…
Нет, такие, как богатый Изид, в поход не пойдут, да его никто и не позовёт: сарацин, чужеродец. Или Фарра — единственный иудей во всём Киеве, пробравшийся сюда невесть как и открывший меняльную лавку с позволения Дира… Небескорыстно, конечно!
Пойдут Микулы, Святославы, Ратиборы, Светланы, Селяне, Никиты, Доброславы, Дубыни, Ерусланы…
А вот на тощей кобылёнке по Копырёву концу тащится в гору к княжескому двору смерд, сам, как и его бедная лошадка, такой же тощий. Позванивает рваной кольчужкой (и эту-то сосед — дед старый — подарил!), а под ней чешется спина от ударов плетьми, к которым его присудил сам киевский князь Дир.
Вышата семейных корабельщиков или у кого есть мать и отец распустил по домам попрощаться. На дворе неименитого купца, куда была взята на постой семья деда Светлана, в котле варилась волога[147]. «Ешь вологу в походную дорогу, — говорили русы. — И всегда сыт будешь и счастье добудешь». В кипящее варево бросали корни ревеня и тирлича и верили в то, что, похлебав его, человек не утонет, не забоится злого человека и духа и не возьмёт его ни стрела, ни копье…
Котёл был огромен — ещё бы! Уходили в поход с этого двора много мужиков: Светлан, его сын Никита и пять дюжих сынов купеческих, да ещё два работника.
За тыном, привязанные к врытым в землю столбам, нетерпеливо били копытами сытые кони под хазарскими, с высокими луками, сёдлами, добытыми бравыми молодцами в битвах.
Когда волога сварилась, все уселись за крепко сколоченный, стоящий тут же, во дворе, стол, молча отобедали. Потом хозяйка дома, мать пяти сыновей, принесла из сеней заострённую с одного конца и заговорённую палочку, посреди двора очертила ею круг и велела каждому, наряженному в поход, поочерёдно войти в него. Первым переступил священную черту дед Светлан. Хозяйка сказала:
— Вошёл сюда Человек, а Смерть не моги, чума не моги, злой дух не моги!..
И это было говорено женщиной-матерью девять раз — по числу ратников.
А потом уже бабушка Анея сделала заговор на вражеское оружие. И в эти минуты в тысячах киевских дворах последовали такие же заговоры.
«Завязываю я, мать-женщина, по пяти узлов на луках и всяком ратном оружии всякого стрельца немирного, неверного. Вы, узлы, заградите стрельцам все пути и дороги, опутайте все луки, повяжите все ратные оружия; и стрелы бы вражеские до сынов, братьев, мужьёв не долетали, все ратные оружия их не побивали. В моих узлах сила могучая, сила могучая змеиная сокрыта — от змея страшного, что прилетел с великого моря.
Да не убоишься стрелы, летящей в день!..»
И потекли со всех сторон к теремному княжескому двору, а вернее, к жертвенному огню людские толпы, заскрипели телеги, запряжённые лошадьми и волами и груженные ратными доспехами и съестными припасами — бочками с квасом, хлебами, солониной, вяленой рыбой, мешками с зерном гречихи и пшена (о хмельном и слово молвить нельзя).
За подводами шагали женщины, старухи, старики, дети, матери с грудными младенцами на руках, бежали мальчишки, чему-то радуясь и что- то крича друг другу.
Ратники шли молча.
Возле капища, сверкая латами и шлемами из светлого железа, выстроились княжеские дружины. Во главе рядов красовались на нетерпеливых жеребцах воеводы в своих самых лучших одеждах. Потом, после гимна богам и клятвы, они снимут их и облачатся в походные. А пока ждали Аскольда и Дира.
Доброслав и Дубыня верхом стояли недалеко от одного из жертвенных костров, а рядом с ними находился Бук в воинских доспехах, которым дивились киевляне. Слышались возгласы:
— Гляньте, люди, волк в железе!..
— Он что, рази тоже биться могет? — спросил какой-то смерд.
— А ты попробуй — побейся с ним, — подначил кто-то из толпы.
Многие засмеялись.
А Бук словно замер. Как его хозяин и Дубыня, неотрывно смотрел на пламя, которое плясало в его холодных зрачках.
Жрец, что был рядом, бросил в костёр горсть какого-то порошка, и огненные языки, казалось, лизнули само небо; всё вокруг разом ярко осветилось, и тут из теремных ворот вылетели на гнедых конях князья киевские. Резко осадили возле дружин.
Когда забили восемь белых буйволиц и восемь белых кобылиц — по числу костров капища — и побросали в огонь, главный жрец поднял кверху свой жезл — все люди, собравшиеся здесь, пали ниц, верховые мигом спешились и распростёрлись на земле, лишь двое — Аскольд и Дир — преклонили колена.
Волхвы вначале тихо, потом всё громче и громче запели:
Даруй нам победу, бог,
Держащий в ладонях гром,
Звучащий, как рёв быка,
Раненного насмерть.
А за спиной ты имеешь стрелы,
Огненные, как костры,
Горящие в твою честь.
Если нужно, ты бьёшь без промаха…
Порази громом наших врагов,
Испепели их грудь своими стрелами.
Перун, мы тебе поклоняемся!
…
Даруй нам победу, бог!
— Даруй вам победу, бог! — громко повторила многотысячная толпа.
Лагир лежал на земле, его рука касалась руки Живаны, и он чувствовал, как она дрожит.
— Успокойся и повторяй то, о чём молвит народ, — тихо сказал он жене.
Она исступлённо зашептала, но громко говорить от волнения не могла. Тогда Лагир нежно обнял её, и она начала успокаиваться.
Повернула к мужу лицо:
— Все просят у Перуна победы, а я попросила, чтобы ты вернулся. Я люблю тебя.
Жрец опустил жезл, и люди стали подниматься с земли. Теперь подвели к кострам восемь черных волов и столько же жеребцов такого же цвета. После их сожжения все ратники дали клятву:
— Пусть мы будем прокляты от бога, в которого верим, — от Перуна, и Велеса, скотьего бога, и да будем жёлты, как золото, и пусть посечёт нас собственное оружие, если мы дрогнем в сражении и предадим свою землю.
Конным и пешим путём по высокому берегу Днепра пошли на Византию смерды, ремесленники и прочий киевский люд (и древляне тоже) под водительством Дира, численностью в двадцать тысяч. А по реке на двухстах днепровских лодьях, по шестьдесят человек в каждой, поплыли отборные воины.
На большом корабле Аскольда находился сам князь, а у правила — Селян, с которым немало рек и озёр хожено и перехожено. Одну колонну судов вёл за собой Аскольд, другую — Вышата. Опытного воителя и в переходах искусного Светозара киевский князь приставил к брату. С ними ещё был и древлянский воевода Умнай.
В свою лодью Вышата взял Лагира и его друзей. Аскольд — Светлана и его сына Никиту. Просился в поход и Марко, но мать его подняла такой крик, что дед заявил сразу:
— Подрастёшь — пойдёшь… Будешь в семье за кормильца.
— Во-о-о-н-а-а ка-а-к, — протянул мальчишка. — Кормить всю ораву древлянскую — я, значит, большой, а в поход идти — малец.
Но на него с укоризной взглянул Ратибор, и Марко тут же опустил голову. Прощались с родными ещё раз на берегу Днепра, в нескольких десятков саженей от вымола.
Ратибору Аскольд дал в подчинение тридцать лодий, уравняв его в правах со своими боилами, каждый из которых тоже распоряжался столькими же судами.
На трёх находились жрецы. Эти лодьи они освятили под сжигание погибших. Волхвы тоже идут с воинством под самые стены Константинополя и будут вершить обряды погребения.
Как только кончилась городская стена, Днепр свернул влево, и открылись две протоки. Строй лодий тоже раздвоился. И шли так шесть поприщ. Кто шёл левой протокой, тот видел низкий берег острова, поросший ивами, на которых сушились рыбацкие сети; кто правой — лицезрел песчаный откос с ветхими домишками смердов.
Протоки кончились, и Днепр размахнулся во всю ширь, крутые берега как-то сразу отодвинулись вдаль, но зато колонны лодий снова сомкнулись, и Дубыня, стоящий возле Лагира, вдруг подбросил вверх свою шапку-блин и заорал:
— Вижу тебя, дед Светлан!
— Вот дурак оглашённый… Орёт, быдто из темени на свет вырвался, — пробурчал старый древлянин. Звук его голоса хорошо разносила вода, поэтому слова, произносимые с другой лодьи, были хорошо слышны.
— Угадал, дядька. Именно — на свет…
Но на Дубыню прикрикнул Вышата, так как Днепр снова разделился — уже не на две, а на множество проток, и опять не только от кормчего, но и от всех на судне требовалось предельное внимание.
К Диру вначале хотели нарядить и Доброслава с Дубыней, имеющих коней, но за друзей попросил Лагир, и Вышата, узрев от этого немалую пользу, так как лошади будут переданы сразу двум пешцам, согласился взять их к себе. К тому же ему очень понравился Бук, который за время долгого пути берегом может отощать, захиреть, и какой же тогда из него будет боевой пёс!
Сейчас Днепр с обилием проток, если бы его поднять дыбом, как коня, походил бы на ветвистое дерево, потому что далее протоки-ветви сходились и будто образовывали огромный ствол, полный соков и живительной силы.
Простор, простор… Чуден Днепр.
На берегу стоял идол. Его поставили пещерные люди, жилища которых были выкопаны у самой реки. Полуголые ребятишки сидели и смотрели, как плывут белые лодьи. Выползли из пещер и взрослые.
Песчаные берега тянулись долго. На них часто возвышались холмы.
Выскочив на своём гнедом на макушку одного, Дир увидел, как растянулся хвост главных сил. Он махнул рукой Еруслану и крикнул: «За мной!» Сорвались с холма и вихрем поскакали в конец колонны.
— Поживей, поживей! — торопил князь верховых и пешцев. И тут ему в глаза бросился всадник на тощей кобылёнке. Он был худ и высок, так что ноги его почти доставали до земли. Трусил охлябь[148], смешно подпрыгивая на спине лошадки. Около него Дир придержал своего зверя гнедого, прищурился, всматриваясь в продолговатое лицо смерда с крупным носом и большим ртом, и сказал:
— А я ведь знаю тебя… Запомнил. Это ты свою лошадь хотел дома оставить и тем самым нарушить давно заведённый порядок.
— Я, княже, — честно признался смерд.
— А нарушил, навлёк бы и на себя, и на детей своих, и на жену кару, не вмешайся я… Так ведь?
— Так, княже… — снова искренне ответил бедняк.
Конечно, так… Вмешался-то князь вмешался и, может, действительно отвёл от смерда и его семьи беду, но у того до сих пор болит каждая косточка в теле… Когда дружинники брали у жителей Подола необходимые снаряжение и съестные припасы, вот этот человек обратился к Диру:
— Княже, можно я оставлю дома свою лошадь? У меня больная жена и пять ребятишек. Без лошади и кормильца им не сдюжить…
— А может, и тебя дома оставить?… — насмешливо спросил князь.
— В поход я бы мог пойти пешим.
— Дерзости говоришь, смерд! — И лицо Дира перекосило гневом. Он показал плёткой на избу, у дверей которой стояла женщина с малыми детьми, жавшимися к её подолу.
Отроки, понимающие каждый жест своего повелителя, бросились туда с факелами. Женщина с диким воплем и остановившимися от ужаса глазами упала на колени и протянула к князю руки.
— Назад! А тебя, долговязый, под плети…
Свидетелем этого невольно стал Лагир, оказавшийся здесь по делу, и подумал: «Видимо, так устроен мир, что бедный человек виноват везде, где бы он ни жил, и всегда…»
Дир снова повернул голову к смерду, пошутил:
— Хоть охлябь, да верхом… А ты хотел пешим идти. Как зовут тебя?
— Лучезар.
— Лучезар… — повторил Дир.
А Еруслан вдруг скривил губы в усмешке и сказал князю:
— Нет, неправильно дали ему при рождении имя, княже… Надо бы назвать его Охлябиной.
И оба, как жеребцы, заржали.
Ай да Еруслан! Ай да молодец!.. Неужели забыл, как сам терпел унижения?! Как-то об этом спросил его Лагир, и он ответил: «Конечно, не забыл… Но те, кто унижал меня, были чужие… Ромеи, хазары… Не свои люди».
Вот так-то.
А Лучезар, когда князь и Еруслан отъехали, подумал: «Княжой муж, ясное дело, выслуживается, гогочет… А князь?… Что бы ты делал без нас, смердов, без нашей пошлины?! Одно слово — кормленный… И челядь твоя такая же — нами кормленная…»
Светозар держался наособь. Мелких придирок не терпел, в походе был степенен, но зорок, как степной беркут. И если нарушался строй, стремглав срывался с места и мчался, как птица, чтобы наказать виновных.
Впереди, растянувшись поприщ на восемь, шли передовые сотни и дозоры, сзади — подвижная застава. Среди них находились цепочки, по которым определялась нужная дистанция между сотнями, заставами и главными силами, чтобы эти силы не давили на передовые и чтобы тыльные заставы не наваливались на хвост главных колонн.
На привалах десяцкие ещё и ещё раз проверяли у ратников необходимое снаряжение: кроме оружия каждый воин должен был иметь медвежье сало, бобровую мочу, кусок овчины и тростниковые полые трубки.
Медвежьим салом смазывались луки. Раненные, у кого застрял в теле осколок стрелы или копья, пили это сало. Рана заплывала жиром, и осколок вылезал наружу. А открывшуюся рану смазывала бобровой мочой.
Овчина нужна для того, чтобы скрытно подойти к неприятелю. Ею обёртывали копыта лошадей, и тогда не было слышно топота и на грязи не оставались следы. Через тростниковые трубы, когда надо, дышали, погрузившись с головой в воду или болотную жижу.
Светозар тоже увидел Лучезара, трясущегося на лошадке, подбодрил:
— Ничего, молодец, если храбр, добудешь себе в битве хорошего скакуна.
— Благодарю за доброе слово, воевода, — растроганно ответствовал Лучезар.
Древлянин Умнай, находившийся в передовой сотне, передал по цепочке:
— Гляди в оба!.. Впереди тряская земля, болото.
Преодолели и это место. Провалился лишь один жеребец. А тощая лошадка Лучезара даже и не вывалялась в грязи, как остальные, спокойно прошла по зыбучим кочкам.
Днепр снова раздался вширь и сделался бережистым[149]. Подул попутный ветер. На лодьях поставили паруса. До Витичева дошли быстро, там подождали конных и пеших. И двинулись дальше.
Оборванный, в синяках и ссадинах, с воспалёнными от бессонницы и голода глазами, Чернодлав, оказавшись на земле своих предков, упал плашмя в дикий ковыль и заплакал. И плакал не от чувств, переполнявших бы всякого, кто наконец-то вернулся на родину, а от злости — что так, зверино прячась, достигал её, оставив позади своё былое могущество и не свершившееся задуманное дело…
Лежал долго, его грязные мускулистые плечи тряслись от рыданий. Поднявшись, вытер на глазах слезы и обратил взоры на небо: увидел, как из-под нижних, слегка приголубелых краёв тугих облаков золотыми стрелами вонзились в дальний сереющий лес лучи ещё невидимого солнца; стрелы множились с такой быстротой, что бывшему жрецу показалось, будто в той стороне льётся золотой поток, похожий на поток со священной горы Меру.
«Гурк приветствует меня! — с гордостью подумал Чернодлав. — Значит, моим помыслам всё-таки должна сопутствовать удача».
Но прилетевшая откуда-то настоящая стрела, впившаяся возле ног, отрезвила Чернодлава. «Рано радуюсь… Хотя стрела с белым оперением. Такой здесь не убивают. Теперь надо ждать появления того, кто её выпустил…»
…Свистнул аркан, туго прижал руки к туловищу Чернодлава и опрокинул бывшего древлянского жреца на примятое его же телом место. Мелькнуло в голове: «Сейчас потащат…» Но нет! Увидел склонённые над собой две грязные рожи с прямыми носами и смеющимися, чуть раскосыми глазами.
— Карапшик! — Один из склонившихся над ним ткнул в грудь Чернодлава пальцем, и тут оба, уже больше не сдерживаясь, захохотали.
«Свои…» По первому произнесённому слову и по прямым носам, никак не похожим на приплюснутые печенежские, Чернодлав признал угров[150].
Внутренне обрадовался, но беспричинный звонкий смех двух соплеменников вывел его из себя, и жрец закричал:
— Какой я тебе разбойник?! Сам карапшик, дурак! — и плюнул тому, первому, в харю.
Тот немедленно отрезвел и, привыкший к повиновению, закрыл тут же рот: «Да, видать, не простой человек… Раз кричит и плюётся…»
— Хорошо говоришь по-нашему… Хорошо, — похвалил Чернодлава второй и снял с него аркан. — Ты кто такой?
— А вы?…
В ответ угры молитвенно сложили на груди руки. Чернодлав знал, что без разрешения их пославших эти оба даже под страшной пыткой не скажут, кто они, куда идут и зачем…
И тут он услышал часто повторяющееся улюлюканье, которое катилось со стороны дальнего леса и, казалось, начинало обхватывать их слева и справа. Жрец посмотрел туда, куда лились золотые потоки света, и увидел солнце. Оно нехотя поднималось над гребешками деревьев, окрашивая всё вокруг в пурпурный цвет, отчего грязные рожи угров, да и лицо Чернодлава с разводами пота и пыли, сделались вдруг багровыми и ещё свирепее.
И все трое бухнулись головами в густой ковыль, шепча благодарственный гимн небесному светилу.
Чернодлав уверился теперь в том, что те, кто под собственное улюлюканье бежал, но скорее всего, скакал на конях, не появятся здесь до окончания гимна: при виде солнца они сверзлись с лошадей и тоже, уткнув лбы в землю, молятся огнеликому богу.
Так оно и случилось. А потом Чернодлав увидел перед собой мужчину средних лет, с бритой макушкой, зато с двух боков его головы к плечам свисали скрученные в тугие жгуты волосы; лицо выразительное, с живыми, вишнёвого цвета глазами и густыми черными бровями, сросшимися на переносице; нос прямой, длинный; в ушах — золотые серьги. «Наверное, вождь…» — решил про себя бывший жрец. В выделанных из верблюжьей шкуры штанах и такой же куртке, в мягких оленьих ичигах, в этот рассветный час тот, как видно, чувствовал себя хорошо, но Чернодлава в полотняной древлянской рубахе, давно превратившейся в реху, сейчас знобило. Может быть, не столько от прохлады, сколько от неизвестности того, что с ним произойдёт.
Чернодлав приблизился и преклонил колено. Мужчина следил за ним с явным любопытством и удивлением, следил так, как лиса за доверчивым сусликом, смело покинувшим нору на её глазах.
— Я сын Повелителя Ошур, а ты кто и откуда? Говори, — приказал он и скрестил на груди руки.
Бывший жрец вначале медленно, потом всё больше и больше возбуждаясь, стал рассказывать о себе, о шамане Акзыре, о страшных временах ужасного мора и нашествии сильных печенегов на вконец обессилевших угров.
Ошур гордо повёл головой, отыскивая среди собравшихся тех, кто бы мог подтвердить истинность слов бывшего древлянского жреца, но, кажется, не находился такой человек.
— Если и было подобное, то происходило это очень давно, — сказал доселе молчавший один пожилой угр, — не упомню я…
— Тогда мы поедем к юрте моего отца, — сказал сын Повелителя. — А по дороге, нет, лучше в лесной юрте, доскажешь историю своей жизни.
Чернодлаву подвели гнедого коня, который, покосившись на незнакомца диким глазом, слегка оттопырил верхнюю губу, будто посмеялся…
Бывший жрец вскочил в седло и пустил своего гнедого за резвым белым скакуном, которого Ошур сразу повернул к дальнему лесу. Над ним уже вовсю светило солнце… Через некоторое время вымахали на просторную опушку, окружённую дубами, остановились, чтоб перевести дух. Чернодлав увидел обочь опушки юрту, а подняв голову, узрел в ветвях деревьев приспособленные на толстых сучьях смотровые площадки. Уловив взгляд жреца, сын Повелителя усмехнулся:
— Это наши дозоры. Сейчас в эту юрту принесут мясо, сыр и айран.
В юрте стояла полутемь, сюда слабо доносились гортанные переклики дозорных, хоронившихся в густой древесной листве. Слуга зажёг в бараньей плошке огненный светлячок и тихо удалился.
— Я не хочу, чтобы нас подслушивали. Даже слабый ветерок способен разносить слова, потому я и решил выбрать это место… — Ошур взял с берестяного подноса кусок варёной баранины.
Когда Чернодлав закончил рассказ, в юрте воцарилась тишина — настолько он поразил сына вождя.
— Значит, твоя душа умеет летать в страну Верхнего мира? — наконец, заговорил он, и в глазах его ярко отразился огонёк бараньей плошки. — А сможешь ли ты сделать так, что и моя душа покинет тело и тоже сумеет посетить волшебную горную вершину Меру?
— Смогу, мой Повелитель!
— Хорошо… И ещё об одном я попрошу тебя. Моего отца иногда навещают черные ночные мангусы[151]… Оттого он тает, как бараний жир в горящей плошке. С той ночи, как они начали приходить к нему, луна делалась полной двенадцать раз… Тогда-то мне и пришлось взять бразды правления в свои руки. Но я ещё не Повелитель… — Ошур как-то странно глянул в глаза Чернодлава и сказал: — Надо отучить черных ночных мангусов наведываться к постели моего отца! Ты понял меня, шаман?…
Бывший древлянский жрец вздрогнул: сын вождя загодя награждал его высоким званием заклинателя духов…
И тогда Чернодлав всё понял.
— Да… — таким коротким был его ответ.
Плотно насытившись, они снова двинулись в путь.
Чернодлав сразу отметил, что основной уртон угров располагался намного отдалённее от Днепра, чем тот, который им с Акзыр-шаманом пришлось покинуть. Они проехали по месту тогдашнего стана, но никаких следов бывший древлянский жрец не обнаружил — всё заросло высокой травой, травой забвения.
Теперь же главный уртон был разбит в нескольких десятков поприщ от могучей реки, как раз напротив самого узкого её течения, где существовала так называемая Крарийская переправа. Стрела, пущенная из лука с этого берега, свободно доставала другой, хотя чуть ниже по течению Днепр опять настолько расширялся, что стрела еле-еле достигала его середины.
Возле переправы вооружённые отряды угров всегда поджидали купеческие караваны. И почти всегда им удавалось чем-нибудь поживиться. Нападали она на русские лодьи и на порогах, но такое случалось редко, потому что здесь уже находилась «разбойная вотчина» печенегов: того и гляди, в спину получишь стрелу с закалённым на огне наконечником.
На уртоне стояли сотни юрт. Возле них резвились голопузые дети. В дзаголмах[152] женщины готовили еду, понуро бродили собаки, невдалеке паслись лошади и лежали, жуя свою вечную жвачку, верблюды.
Большинство юрт были крыты серой кошмой, лишь единицы белым войлоком. И к одной из них, разбитой на самом высоком месте, Ошур направил своего скакуна.
Скоро невесть откуда появившиеся слуги взяли под уздцы лошадей и увели их. Выбежал из юрты с ковшом воды нарядный пухленький мальчик с миндалевидными глазами. Ошур подставил руки, сполоснул их и кивнул в сторону бывшего жреца. Чернодлав удивлённо воззрился на мальчугана, сын владыки понимающе улыбнулся:
— Булгарин… Захватил в караване купца вместе с матерью. Купец — там, — он ткнул пальцем в небо, — а мать я продал в Саркеле одному знакомому хазарину. Он живёт в Херсонесе и содержит любовный дом, который зовут лупанаром… Слышал о таком?
— Слышал…
— А мальчика оставил себе в услужение… Хороший мальчик.
Распахнули полог и вошли в юрту. В дальнем от входа месте лежал обложенный подушками старик, возле него суетилась молодая женщина. Ошур сделал ей знак рукой, и она удалилась.
— Сынок, это ты? — позвал старик.
Ошур подошёл к нему и положил руку на его лоб.
— Я хочу, отец, задать тебе один вопрос. Помнишь ли ты Акзыр-шамана?
— Акзыр-шамана?… — пошевелил губами старик. — Который умел выпускать душу из тела? Помню… С ним ещё находился внук. Мальчонка. Тяжёлое тогда было время… Чёрный мор, падал скот, умирали люди, плач матерей по своим детям стоял повсюду… А потом напали на нас печенеги, и Акзыр со своим внуком пропал.
— Отец, вот его внук. У древлян он служил жрецом, но многое перенял и от своего деда — шамана. Поэтому я попросил полечить тебя.
Чернодлав сделал несколько шагов к постели больного и склонился над ним. Сразу увидел зелёные круги вокруг провалившихся глаз, потом взял измождённую руку в свои ладони и стал внимательно разглядывать на ней коричневые крапинки, иные из которых уже вздулись бугорками. Теперь Чернодлав уже точно уверился в своей догадке, возникшей ещё там, в дубовом лесу, в юрте, стоящей на опушке…
«Старику осталось жить совсем немного, — подумал про себя Чернодлав. — А яд в еду, наверное, подсыпает молодая женщина… Хорош сынок, ничего не скажешь. А мне сейчас нужно ни в чем не ошибиться… И сделать всё как надо. Иначе из моей шкуры мальчику, которого очень любит молодой вождь, сошьют ичиги».
— Да, я буду лечить тебя, — сказал Чернодлав старику, а затем обратился к его сыну: — В лунную ночь прикажи слугам отнести закутанного в одеяла отца на берег Днепра… Я останусь с ним наедине. Со мной будет лишь гнедой конь, на котором я приехал сюда. И чтоб на много поприщ — ни одного человека.
— Воля твоя священна, шаман, — тихо сказал будущий Повелитель, и глаза его опять странно блеснули.
И снова этот блеск уловил Чернодлав.
— Воля моя ничтожна по сравнению с волей бога Солнца. Если ему будет угодно, то чёрный ночные мангусы отступят от твоего отца. Слава Гурку!
— Слава, — повторил Ошур.
И как только наступило полнолуние, Чернодлав велел собирать в дорогу больного. Его осторожно перенесли из юрты в высокую арбу, запряжённую двумя белыми быками, и повезли к реке; сын проводил отца до дубового леса и воротился. Теперь старика сопровождали трое слуг и Чернодлав, вооружённый мечом, на гнедом коне.
К Днепру подъехали уже глубоким вечером. Полная луна вовсю сияла в небесной глубине, звезды, высыпавшие вокруг неё, перемигивались бледным светом; их мертвенное свечение удручающе действовало на человека на пустынном берегу, в столь поздний час. Это почувствовали слуги и, как только сгрузили старика, тут же запросились обратно. Отпуская их, Чернодлав сказал:
— Будьте завтра на рассвете, с первыми лучами солнца… Скажите молодому вождю, чтоб и он ехал сюда с вами.
— Будет исполнено, как велишь, высокочтимый…
«Вот и высокочтимым уже величают, — усмехнулся про себя шаман. — Значит, все пока делаю как надо…» Он стреножил гнедого и пустил его щипать траву. При переезде старик утомился, и лицо его с закрытыми глазами при лунном свете походило на лицо мертвеца. Что-то, напоминающее жалость, шевельнулось в сердце шамана, но он тут же постарался подавить в себе это непрошенное чувство.
«Сын обрёк своего отца на смерть… И ты не должен жалеть старика. Умереть ему суждено — так, видимо, угодно Гурку. Править народом должен молодой и сильный… В этом и есть справедливость», — подумал Чернодлав и пошёл искать место для костра.
Нашёл, запалил огонь, вернулся назад. У старика всё ещё были закрыты глаза. Шаман наклонил голову, тихо сказал:
— Я сейчас спущусь к Днепру. Зачерпну из него священной воды, и ты, отец, выпьешь её. Но возле костра я должен произнести над ней заклинание. Ты сразу почувствуешь, как прибывают силы, а потом, глядя на луну, увидишь белого коня и себя, юношей, сидящим верхом. Конь повезёт тебя подальше от черных ночных мангусов. А я с ними стану сражаться…
Старик проглотил вставший в горле сухой ком и в ответ лишь простонал.
— Вижу, утомился ты… Но спать сейчас нельзя, отец. Потерпи.
На небе появились тучи, луна на малое время спряталась в них, а вынырнув, засветила ещё ярче. Гнедой всхрапнул, поднял голову, а потом снова приник губами к сочной траве.
«Жаль и коня… Но так мной задумано… И я должен довести это дело до конца!» Чернодлав спустился с крутого берега, зачерпнул деревянным ковшом воду из реки; на миг из глубины её глянул какой-то зверь с разинутой красной пастью… «Бр-р-р!» — помотал головой шаман и быстро вскарабкался наверх.
Он подошёл к костру, подбросил сухой травы, огонь взметнулся ввысь, искры заполошно метнулись в стороны, попали в ковш с водой, — Чернодлав что-то пошептал и высыпал в него из мешочка не сразу действующую, но сильную отраву, которую всегда носил при себе…
Больной выпил, полежал немного, вперив взгляд в круглую луну, и стал вдруг что-то говорить. Шаман различил слова: белый конь, белая грива, ясная дорога… «Старик забывается… — отметил Чернодлав. — Утром он вспомнит лишь яркую луну, которая светила прямо в очи… И ему станет хорошо. Об этом он и скажет своему сыну. Но в следующую ночь старик уже не сможет поднять даже руку…»
Шаман подошёл к гнедому. Тот скакнул на передние спутанные ноги, остановился и, выгнув шею, обернулся. В глазах его отразилось пламя костра. Конь оттопырил верхнюю губу, показывая крупные жёлтые резцы, и снова Чернодлаву почудилось, что гнедой смеётся над ним… «Ишь, собака…» — недовольно поморщился Чернодлав. Он подошёл к коню, обнял его за шею, притянул её к себе, вытащил из-за пояса нож и сделал на гладкой коже лошади глубокий надрез. Кровь резвой струйкой побежала вниз, и тогда шаман припал к ней ртом и жадно стал всасывать её вдруг затверделыми губами.
По холке и спине гнедого пробежала мелкая дрожь, но он стоял как вкопанный, будто совсем не ведая того, что над ним творят. Стоял не шевельнувшись и тогда, когда шаман, насытившись кровью, отошёл к костру, взял меч и вернулся.
Чернодлав поднял голову и долго, раздумчиво смотрел на луну, слегка покрасневшую по краям. Потом захватил рукоять меча обеими руками и, взбулькнув горлом, словно выпитая кровь запросилась наружу, резко подался вперёд и вонзил блеснувшее лезвие в грудь гнедому. Конь отпрянул в сторону и упал с тяжким всхлипом.
Когда предсмертные судороги прекратились, шаман распутал передние ноги гнедого.
Луна снова спряталась за тучи, с реки потянуло прохладой, Чернодлав накинул на плечи кожух и прикрыл глаза.
Перед его мысленным взором возникла окровавленная, катившаяся под откос голова Мамуна, и злоба на киевских князей опять захлестнула душу шамана; она была так велика, что он даже заскрежетал зубами и, не в силах более оставаться на месте, вскочил и побежал к реке, сбросив с себя на ходу кожух.
Как был в кожаных хозах, подаренных ему сыном Повелителя, так в них и бултыхнулся в воду и стал грести руками. Луна, похожая на круглую лепёшку, испечённую угрскими женщинами, тоже купалась вместе с Чернодлавом; чтобы ненароком её не задеть, шаман осторожно плавал кругами возле берега. Потом высушился у костра, поглядел в ту сторону, где спал старик, нашёл кожух.
Кровь возле лошади уже спеклась тёмными сгустками, но ещё сочилась из раны, и шаман, запустив в неё два пальца, вымазал себе лицо, грудь и плечи, подбросил в костёр сухой травы, протянул руки к огню и приготовился ждать рассвета.
Как только над Днепром заалел восход, Чернодлав услышал гулкий конский топот и дальний скрип арбы. «Возвращаются… А где же меч?! Ах да, возле ложа больного, возьму-ка меч, нацеплю на пояс, заодно ещё раз посмотрю, как там старик…»
Чернодлав увидел на его щеках слабый румянец и услышал ровное дыхание. «Пусть спит, разбудит сын… всё пока хорошо!» И вернулся к костру.
— Менду[153], - услышал он за спиной приветствие.
Обернулся. На белом скакуне важно восседал Ошур. Рядом с ним стояли недвижимо верховые телохранители, некоторые скосили глаза на поверженного гнедого. И в их взорах отражалось немое удивление. Но вождь не замечал убитого коня или не хотел замечать, его сейчас интересовал отец… Поэтому без промедления шаман начал говорить:
— После полуночи к ложу больного прилетели черные мангусы, они были жутко безобразны, при одном их виде человек теряет сознание. Я твоего отца и погрузил в спокойный сон, видишь, он и сейчас спит и не ведает того, что здесь произошло… Я вскочил в седло, выхватил из ножен меч и стал сражаться со страшными чудовищами. Кажется, я нанёс им несколько смертельных ран. Зришь кровь на моем лице, груди и плечах?… Но силы были неравны… Подо мной, пронзённый, упал конь, а я получил сильный удар по голове… Очнувшись, увидел, как черные ночные мангусы упивались лошадиной кровью, я же боялся, что они снова начнут сосать кровь из тела твоего отца, но этого не случилось, так как они вскоре насытились… Улетая, один из них погрозил мне железным пальцем и, указывая на больного, зло рассмеялся. «Мы не оставим его в покое, — сказал он. — Старику суждено умереть…»
Шаман смело взглянул в глаза Ошура и уловил в них на миг блеснувшую радость… Последние слова Чернодлав произнёс громким голосом, рассчитывая так, чтобы их хорошо услышали подъехавшие слуги и некоторые из домочадцев.
— Вот тебе! — Ошур бросил Чернодлаву кожаный мешочек с золотыми и приказал грузить отца на арбу.
Гнедого не захотели разрубать на мясо, опасаясь колдовских укусов черных ночных мангусов, сволокли в яму на съедение орлам, волкам и шакалам. Чернодлаву по повелению вождя подвели коня, но шаман отрицательно покачал головой, изъявив желание сопровождать больного.
Арба заскрипела, старик открыл глаза.
— Слава Гурку! — радостно произнёс он. — Снова вижу желанное Солнце, и на душе светает. Благодарю тебя, внук Акзыр-шамана, ты и сам стал великим шаманом… Сын! — позвал он молодого владыку.
Чернодлав махнул рукой, и Ошур подъехал к повозке.
— Сын, — приподнялся на локтях больной, — ты наградил лекаря?
— Наградил, отец, ты всё же лежи…
— Мне лучше, намного лучше.
— Может, поешь?
— Хорошо… Со мною пищу разделит и лекарь… Так ведь?
— Так, — подтвердил сын Повелителя.
Чернодлав скосил глаза на молодого вождя, и тот, усмехнувшись, бросил ему на колени бурдюк и кусок баранины:
— Пей и ешь, шаман, ты заработал своё. Жалую! — и отъехал.
Бурю разных чувств вызвало в душе Чернодлава это благодеяние вождя. Но шаман теперь знал, что молодому владыке он нужен… «Слава Гурку!» — повторил следом за стариком Чернодлав.
На уртоне радостными возгласами встречали Чернодлава и старика прослышанные о содеянном поединке с черными ночными мангусами женщины, осыпая арбу полевыми цветами. Бросали их и под копыта белого скакуна молодого владыки, восхваляя его красоту и мудрость.
Весь день стан радостно гудел: мужчины, женщины, пожилые и даже дети пили айран, ели мясо, плясали и пели гимны солнечному божеству; возле юрты Повелителя тоже шёл развесёлый пир.
На высоком топчане, украшенном цветами и пёстрыми лентами, восседал Ошур и зорко, совсем по-трезвому (хотя и часто прикладывался к турьему рогу), наблюдал за происходящим. К нему приблизился шаман.
— Мой Повелитель, завтра на переправе появятся лодьи киян, дай мне сто лучших лучников, и мы нападём на княжескую рать: месть черным огнём жжёт мою душу, помоги унять её… Взываю к тебе! Помоги, дай!
— Хорошо, шаман… Будь по-твоему. Я знаю сам, что это такое, когда месть полыхает в сердце…
К вечеру старику стало плохо, напрасно он звал к своему ложу сына, тот вместе с телохранителями и шаманом ускакал в лесную юрту, забрав с собой для услады красивых ясырок[154]. Женщина-сиделка, сообщив, что Ошура рядом нет и не будет до самого рассвета, как могла, старалась облегчить страдания больному, хотя она-то очень хорошо знала: владыке осталось жить немного, и на восходе солнца его душа должна покинуть тело и улететь в солнечное царство своих предков.
Вскоре он стал бредить и метаться на ложе — в его теле забушевал предсмертный огонь: глаза остекленели, захрипело в груди, больной порывался встать, но в изнеможении падал на меховые подстилки.
Тело его вдруг выгнулось, и некогда грозный Повелитель испустил дух.
…Предав на восходе солнца тело бывшего владыки угров огню и воздав ему великие почести (вместе с ним было сожжено тринадцать молодых, предварительно умерщвлённых рабынь, в их числе и женщина-сиделка, тринадцать белых и столько же черных волов), состоялся пышный обряд возведения Ошура в чин Повелителя. А потом он изъявил желание участвовать вместе с сотней лучших лучников в набеге на киевлян, для чего отправил с Чернодлавом дозор в количестве тоже тринадцати[155] человек.
Разведчики поскакали в сторону Витичева и через несколько часов лошадиной рыси обнаружили расположившуюся на отдых в лесном распадке передовую сотню Умная. Чернодлав по шишаку на серебряном шлеме сразу узнал древлянского воеводу, сделал знак воинам, чтоб не высовывались из-за бережистого берега, скрывавшего их, и велел ждать появления на реке первой лодьи киевлян. Как и предполагал шаман, ею оказалась Аскольдова, и он тут же прикинул в уме, что сотня Умная, которая, судя по всему, служила ещё охраной головным судам, на Крарийской переправе из-за гористой местности должна поотстать, а киевский князь, кажется, и не думает ни о какой опасности — ишь, как ходко, на всех парусах, бежит его лодья… Да и какая опасность должна угрожать сильному войску?! Кочевники суются в том случае, если малочисленны караваны и можно хорошо поживиться…
Разведчики пустили обратно коней в галоп, в стане сменили на новых и уже во главе с молодым владыкой поскакали к священной реке. Но Чернодлав не надеялся так легко обхитрить Умная, он хорошо знал характер мудрого воеводы и не ошибся: когда тот видел, что сотня не поспевает за ходом головной лодьи, высылал вперёд с десяток всадников, которые должны были предупреждать об опасности. Но на этот раз слишком беспечным оказался этот десяток, уже привыкший не встречать никого из неприятелей, сбился в кучу на днепровской круче, и угрские лучники без особого труда враз побили всех стрелами.
Днепр сверкал на солнце ослепительными бликами, ветерок, сопутствующий парусным судам, идущим к Понту, рябил воду, отчего эти блики ярко лучились, вспыхивая, словно высыпанное из кожаного мешочка серебро.
«Жаль, не предвидится никакой добычи… — подумал шаман. — Но не за этим мы здесь… А вдруг удастся сразить и самого Аскольда?! — От этой мысли у Чернодлава сердце сладострастно ёкнуло в груди, и он осклабился… Увидел, как угры сдирают одежду и берут оружие у убитых и ловят их разбежавшихся лошадей. — У камня нет кожи, а у человека нет вечности!..»
— Вечный! — обратился шаман к Повелителю. — Я предлагаю с частью лучников переплыть на другой берег, и тогда стрелами с обеих сторон мы станем поражать лодью… Так надёжнее.
— Переплывай, — согласился молодой владыка.
Чернодлав взял с собой сорок воинов, с кручи они спустились к воде, саадаки завернули в одежду, торбы приторочили к холкам коней, ухватились за их хвосты и вскоре оказались у другого берега, низкого, поросшего ивами, в зелени которых укрыли лошадей и спрятались сами.
На противоположной стороне показался кто- то из угрских всадников, и Чернодлав повелел пустить поверх его головы для острастки стрелу; тот увидел поднятый в руках лук и тут же скрылся за холмом, сообразив, что высовываться не следует…
До порогов киевские суда шли в две колонны, и, когда сужался Днепр, брызги от весел гребцов на лодье Аскольда доставали до бортов лодьи Вышаты; как только отошли от Витичева, вдруг утих ветер, паруса обмякли, опустились, тогда и заскрипели в уключинах веретена.
Дубыня подначивал Никиту:
— Слабоват ты, брат, не берёшь глубоко, лишь по воде лопастями чиркаешь.
— Да я… я! — задыхался от возмущения древлянин, мощно орудуя веслом, сидя на широкой дубовой скамейке, ещё не лоснящейся от елозенья задом. — Это ты, парила, так веслаешь[156], быдто соляным черпаком…
— Хватит вам, охломоны! Встретились… — урезонил дед Светлан молодых гребцов, которым, видать, силушки девать некуда.
Силушка вскоре и пригодилась. Да ещё как! На порогах.
Особенно трудно пришлось на четвёртом, называемом «Ненасытец». С высоты семнадцати локтей вода тут падает с кручи вниз, где нагромождены огромные камни с острыми краями. Попробуй зазеваться — стремнина унесёт к гремящему водопаду, — и верная гибель судну и всем людям, которые в нём располагаются. Но кормчие начеку, и вот за поприще до «Ненасытеца» они приказывают причалить к берегу и вытаскивать лодьи на сушу. Здесь ожидают волочане[157], они-то и укажут, где лучше и безопаснее протащить по земле суда, чтобы миновать зловещий днепровский порог.
До этого прошли три — «Не спи», «Остров», «Шумный», — да, не спали и шумом были оглушены, но лодьи не вытаскивали из воды, а проводили их через бушующие протоки, таща на спинах, согнувшись в три погибели, тяжёлые волочильные лычаги[158].
А когда суда у «Ненасытеца» вытащили на берег, разгрузили их и стали по указке волочанина перетаскивать поклажу, оружие, бочки с провиантом в то место, откуда можно безопасно плыть дальше, лодьи взвалили на плечи и понесли.
Аскольд тоже подставил своё плечо, а спустя некоторое время его сменил кормчий Селян.
— Как зовут тебя? — спросил шагавшего рядом волочанина Дубыня, собирая языком с губ солёный пот и сплёвывая его наземь, покряхтывая под тяжестью лодьи.
— Болотом, — отвечал немногословный житель Волока.
— Ишь ты, Волот, — усмехнулся дотошный Дубыня. — Имя тебе хорошее подобрали. Соответствуешь…
— Соответствую. — И, легко поддев ладонь под днище, высвободил плечо Дубыни. — Отдохни… Заменю.
— Благодарствую!
Теперь могучая спина волочанина замаячила перед глазами Доброслава, и он вспомнил кузнеца, держащего лодью с девочкой Мерцаной на празднике Световида… Жизнью жертвовали те, кто нёс её к солнцу, а она, та Мерцана, предала их…
«Нет, не буду думать об этом», — заставляет себя Клуд, а непрошеные слезы катятся по щекам, а может быть, всего-то навсего это лишь капельки пота… И тогда из глубины самой души вдруг исходят слова Насти: «Доброслав, любимый мой…» Радостью и печалью полнится сердце. Бук, бежавший сбоку, преданно заглянул в глаза хозяина и, будто разделяя его настроение, ласково потёрся левым ухом о правую ногу Клуда.
Прошли и ещё три порога: «Заводь», «Кипящий» и «Малый», — скоро Крарийская переправа. Теперь реку так зажали берега, что если крикнуть, то эхо побежит от одного к другому и обратно… А стрелой, хорошо прицелившись, на противоположной стороне можно сбить шишак на шлеме знатного воеводы. Тут в две колонны не пойдёшь, пришлось перестроиться. Лодья Аскольда возглавила единый теперь строй. А когда подул угонный ветер[159] и надул паруса, она вырвалась далеко вперёд.
Не машут уже с днепровской кручи всадники Умная, видать, отстали. Хмурится, сдвигает густые брови дед Светлан: не нравится ему этот быстрый бег, хотел бы сказать, что негоже вылетать так далеко, но не смеет; Аскольд, уперев ноги в лежню[160], невидяще всматривается вдаль, очевидно думая о чём-то другом…
А о чём может он думать?! Конечно же, о том, как сложится поход, принесёт ли удачу… Если бы суждено было князю угадывать будущее!
Но ведь есть о чём и ином поразмышлять. О брате, к примеру… О его своеволии, да как поведет он себя под стенами великого города… Что смел — сомнений в том нет, только бы не проявлял безрассудство.
Сейчас Аскольд представлял собой хорошую цель. У шамана сердце зашлось от радости, и он выбрал из колчана стрелу с отравленным наконечником. Но тут дед Светлан насмелился и подошёл к князю, чтоб предупредить. И загородил его своим могутным телом. Чернодлав со злостью выпустил стрелу из лука в спину крепкого старика, прошептав про себя проклятия; кому они предназначались — князю, божествам, покровительствующим воинам, или самому себе?… Неведомо.
До полусотни стрел впились в борта лодьи как с одной, так и с другой стороны. А одна — с красным оперением, вождя, — угодила в мачту, и деревянные осколки больно хлестнули по лицу Аскольда; он упал на палубу, а рядом с ним рухнул и старик. Когда увидел Никита торчащее из- под левой лопатки отца хвостовое оперение, он дико взвыл от горя и бешенства, мощным рывком сбросил вниз прямой парус, чтоб лодью не нёс далее угонный ветер, бросился к деду Светлану, приподнял его голову, заглянул в лицо. Глаза на нём уже подёрнулись предсмертным пеплом.
Аскольд вскоре оправился от замешательства и приказал воинам отстреливаться. Сам натянул лук и выпустил стрелу на высокий берег Днепра по всаднику, судя по белому коню под ним и по тюрбану на головном уборе, знатного происхождения. Тот сразу же скрылся… Стрела его не задела, лишь слегка черкнула по шее скакуна, сдёрнув кусочек кожи. И тут из-за ближайшего холма с гиканьем и свистом выскочили всадники Умная и погнались за нападавшими на лодью Аскольда. Те на резвых конях стали быстро удаляться, лишь трепыхались на ветру их завязанные в косы черные волосы, а русы закричали:
— Угры! Угры!
По опыту воевода знал, что за дальними холмами могла ждать его скачущих, разгорячённых погоней воинов крепкая засада, и, убедившись, что никого уже из преследуемых не догнать, повелел повернуть коней.
А лучники на Аскольдовой лодье наладили дружный отпор и стрелу за стрелой посылали на низинный берег, не давая уграм высунуться из-за ивовых ветвей. С той стороны, отогнав неприятеля, всадники передовой сотни, рассредоточившись, спускались к реке, чтобы переплыть её и взять в обхват нападающих.
Чернодлав понял всю опасность положения и, снова призвав на помощь Гурка, пустил своего коня во весь опор подальше от днепровских вод, доселе к нему так милостивых… За ним увязались остальные, но с десяток их было побито.
Шаман, скрипя зубами от злости при мысли, что покушение опять не удалось, гнал и гнал скакуна, и ветер вышибал из его глаз слезы… И если спрямить сейчас его путь, то он лежал точно бы по направлению к Джурджанийскому морю.
Долго рассказывать далее о том, как сжигали на погребальном костре тело деда Светлана на острове Хортице, достигнутом русичами на другой день к вечеру, как приносили в жертву богам у могучего дуба белых и черных петухов, как приводили в порядок суда на острове Березани, готовясь к морскому переходу, как добирались затем пешцы и конные Дира до устья Днестра по берегам реки Белой, как на Дунае, где смешивались жёлтые речные воды с морской прозрачностью, бились уже с печенегами и как достигали области Мисемврии, напротив реки Дичины, а потом бухты Золотой Рог.
…И подошли они к бухте Золотой Рог.
Район на стороне бухты, где располагался Константинополь, перед стеной Феодосия, назывался Космидием, на противоположном берегу находился другой, именуемый Пикридием. Между ними, как раз напротив Влахернского дворца, была протянута железная цепь, загораживающая вход в Золотой Рог. Цепь крепилась на двух круглых башнях по обе стороны бухты, а в середине покоилась на специальных бакенах.
С помощью Кевкамена, который знал потайной ход в башню, стоящую в районе Космидия, Доброслав, Дубыня, Лагир и ещё десять воинов проникли в неё. Но вначале они пустили Бука, который сбил с ног двух стражников, посеяв панику. Одного он изорвал зубами.
Других побили стрелами и изрубили мечами.
Конец цепи, крепившийся на башне, русы скинули в воду, открыв путь лодьям. Судно Аскольда ринулось к Влахернской гавани, увлекая за собой остальные. Начальник городского гарнизона адмирал Никита Орифа во главе нескольких хеландий вышел им навстречу.
Медные трубы беспрестанно изрыгали зажигательную смесь, состоящую из смолы, серы, селитры и горючих масел. Но киевляне, предвидя сию атаку со стороны греков, укрыли лодьи от носа до кормы сырыми бычьими кожами.
Аскольд увидел на палубе хеландии самого командующего. Он приказал сблизиться и приготовить багры и топоры. Гребцы нажали на весла.
Судно адмирала Орифы, как пасть дракона, снова выпустило огненной струёй адскую смесь, но не причинило вреда княжеской лодье. По бычьим кожам она стекла в воду. А тут ещё наперерез вышел Вышата. Ещё какое-то мгновение — и хеландия адмирала была бы захвачена. Но кормчий-ромей ловким манёвром ушёл от преследователей. И хеландия Орифы заперлась во Влахернской гавани.
— Цепляй баграми, круши топорами! — кричали киевляне, окружив греческие суда. Тем, громоздким и неуклюжим, деваться было некуда, а русы уже лезли на палубы, рубились на носу и корме, секли топорами деревянные борта и крушили ненавистные медные трубы.
С тяжёлыми хеландиями вскоре управились, остальные, более лёгкие и вёрткие, всё же ускользнули.
Днепровские лодьи теперь беспрепятственно проникли в Босфор Фракийский, а оттуда — в Пропонтиду.
Жители города с ужасом видели, как они, подняв белые паруса, словно чайки, парили вдоль берега…
А тут подоспели воины Дира — конные и пешцы — и встали под городскими стенами. Впервые в истории русские дружины осадили «столицу мира». Патриарх Фотий, тоже наблюдавший за появлением русов у стен Константинополя, красочно и взволнованно потом описал грозного и дотоле невиданного врага: «Народ вышел от страны северной… и племена поднялись от краёв земли, держа лук и копье… Голос их шумит, как море!»
И надо отдать должное патриарху, когда он писал далее: «Эти варвары справедливо рассвирепели за умерщвление их соплеменников и с полным основанием требовали и ожидали кары (для нарушителей соглашения о свободной торговле. — Ред.), равной злодеянию».
Дир с ходу решил пойти на штурм крепостных стен, но что можно сделать с одними лишь деревянными лестницами?! Они тут же были скинуты греками, и во рву погибло немало осаждавших.
Светозар, положив руку на плечо архонта, сказал:
— Не испечь нам из этой муки хлеба, княже… Пускай воинов грабить монастыри и церкви, а там разберёмся!
— Ты прав, воевода. — И с гиком и свистом, увлекая за собой всадников, умчался в сторону Калигарийских и Харисийских ворот.
С куполов одной богатой церквушки, стоящей за крепостной стеной, прихожанами которой был степенный ремесленный люд, содрали позолоту, внутри учинили погром, — в одну из лодий хитрый Кевкамен от имени Аскольда повелел погрузить иконы, дискосы, потиры, убранство алтаря, кадильницы, ладанницы, восковые свечи, кресты.
Дир, довольный, приказал привести к нему протоиерея и, когда тот, с чёрной бородой, с перепугу трясущийся, предстал пред ним, спросил:
— Что означает сие намалёванное лицо? — И князь ткнул в икону Божьей Матери.
— Эта женщина родила Иисуса Христа, который принял великие муки за грехи всего рода человеческого и поэтому вознёсся на небо, став наподобие Бога.
— Не пойму тебя, поп… На небо возносятся только наши души, и то после смерти, а как это мог сделать во плоти человек? А ну-ка подпрыгни!
Протоиерей подпрыгнул, приземляясь, подвернул ногу и упал, растянувшись на каменных плитах паперти. Стоящие рядом с князем Кузьма, Еруслан и остальные гридни взорвались оглушительным смехом.
— Вот видишь, ты попробовал взлететь, а грохнулся наземь, — сверкая зубами, подначил священника Дир. — Поэтому вера твоя — лживая вера!
Поднимаясь и путаясь в длинных одеждах, священник начинал уже наливаться злостью, а глядя в диковатые насмешливые глаза князя, вдруг поднял руки к небу и возопил:
— Боже милостивый! Покарай поганых… Пусть отсохнут у них языки и кал полезет через рот и ноздри. Варвары, ироды, скоты!
— Счас этот кал полезет через твоё горло, длинноволосый, — с усмешкой сказал Еруслан, кивнул гридням и приказал им раздеть донага протоиерея.
Наслышанный о жуткой казни, которую применили разбойные люди к ромейским тиунам в крымской степи, Дир остановил воинов:
— Не надо! Этот поп обезумел от страха и отчаяния… А вот Бог твой, — обратился снова к священнику князь, — почему-то не приходит в сей трудный для тебя миг. А дарую жизнь тебе я… Так-то. — И вяло махнул рукой: «Отпустить!»
Кузьма наддал протоиерею пинка, а к Диру подвели его гнедого зверя, который от нетерпения уже грыз удила…
Князь, вскочив на гнедого, поскакал к красным кирпичным стенам монастыря Иоанна Предтечи[161], расположенного под самой горой. Там уже завидели ворогов, и игумен повелел ударить во все колокола.
На хорошо укреплённые стены вместе с наёмными солдатами встали, взяв в руки оружие, и монахи, облачившиеся в воинские доспехи.
Надо сказать, что монастырь сей имел необычную и славную боевую историю. Да, да, именно боевую…
Здесь жили, работали и молились Богу иконоборцы. Судьба их то возносила на гребень веры, то снова низвергала в пропасть, отчего они страдали не токмо духовно, но и физически.
Вспоминаю патриарха Анния, которому по приказанию Феодоры выкололи глаза и которого жестоко секли плетьми. А что уж там говорить о простых смертных — иконоборцах! Их душили власяными верёвками, жгли на кострах, как еретиков, рубили головы.
Вольготно им жилось при Льве III Исаврийском, но уже при правлении императрицы Ирины и патриархе Тарасии, когда на седьмом Вселенском соборе было вновь утверждено иконопочитание, многим иконоборческим монастырям пришлось заиметь собственную гвардию, состоящую из славянских народов, и русов в том числе. Завёл такую гвардию и монастырь Иоанна Предтечи, не убоявшись близости императорского дворца.
Конечно, славянская гвардия была бы невеликой помехой отборным греческим экскувиторам, если бы та же Ирина и Тарасий не ведали, что среди высоких духовных лиц есть немало покровителей монахов монастыря Иоанна Предтечи. Хотя частичные попытки взять штурмом его крепостные стены предпринимались не раз; и тогда, как и сейчас, в день нашествия воинов Дира, вставали на стены хорошо вооружённые бойцы и монахи, готовые умереть, но не пропустить врага во внутренние дворы. Разгорались сечи, лилась из медных котлов кипящая смола, свистели стрелы… И враг отступал.
«Ну их к черту! — говорили во дворце. — Хотят — пусть молятся своему безголовому идолу…»
Действительно, во внутренних монастырских дворах стояли статуи во весь рост, но оканчивающиеся шеей, изображающие Иоанна Предтечу, держащего в одной руке свою голову.
Славяне-язычники этого идола тоже почитали за своего и готовы были сражаться за него до последнего издыхания.
А нужно заметить, что враги отступали ещё и потому, что знали: в этом монастыре нечем было поживиться — монахи тут жили строго-аскетически, не имея драгоценностей, богатых алтарей, икон и прочих убранств.
…Князь Дир со своими приближенными, гриднями и отроками осадил гнедого у самой стены, и перед мордами коней плеснулась смоляная кипящая жижа, смрадно ударившая в их ноздри. Лошади заржали, на стене раздался дикий хохот наёмников, и оттуда полетели стрелы. К счастью, они никого не задели: киевляне успели отъехать на безопасное расстояние.
Дир распорядился зайти двум отрядам со стороны горы. Еруслан и Кузьма, взяв с собой по две сотни пешцев, стали карабкаться наверх. Тогда на самых высоких монастырских башнях появились огнемётные машины, приводимые в движение с помощью железных тросов огромными деревянными барабанами. Концы тросов крепились к длинным рычагам, на которые ставились бадьи с горючей смесью. И как только пешцы появились в поле зрения обороняющихся, наёмники и монахи стали вращать барабаны до нужных витков (в зависимости от места удаления неприятеля), потом отпустили их, и тросы, раскручиваясь, привели в движение рычаги, и бадьи полетели, расплёскивая на головы осаждающих огненное варево, прожигающее не только людские черепа, но и саму землю…
Раздались предсмертные крики и человеческая лавина скатилась с горы, сразу обнажив её, как обнажает камень спадающая с него прибойная пена.
— Княже, не подпускают с той стороны, — доложил запыхавшийся Еруслан. Там ему спалили половину волос на голове, и сейчас они свисали неровными клочьями.
— Вижу, — зло буркнул Дир, но, увидев его опалённую голову, неожиданно расхохотался.
Лишь Светозар оставался серьёзным.
И тут к нему подъехал на худой лошадёнке смерд Лучезар.
— Дозволь, княжий муж, слово молвить, — обратился он к боилу.
— Говори.
— Я на своей тихой лошадке незаметно подъехал почти к самым воротам. И знаешь, воевода, услышал нашу речь… Стражники меж собой изъяснялись. По-русски… Вот и подумал я: знать, среди солдат-наёмников русы имеются. Поговорить бы с ними… Может, и обойдётся без кровопролития… Неужели они не видят, какое огромное войско подступило к монастырю?! Продержатся день-два, а там всё равно сдаваться придётся…
— Ай да Охлябина! — восхитился слышавший разговор Еруслан. — А ведь он дело говорит, Светозар. Пойдём к князю, доложим ему об этом.
Дир выслушал и, указывая на голову Еруслана, усмехнулся:
— Гляжу я, боишься всех волос лишиться, ежели снова стены штурмовать зачнём… — И серьёзно добавил: — Башковит смерд, как его зовут?
— Лучезар, — ответил бывший предводитель кметов и сам удивился тому, что назвал его настоящее имя, а не прозвище.
Снарядили представителей для переговоров, и после некоторого препирательства со стороны монахов и их игумена и клятвенного заверения киевского князя, что ни один волос не упадёт с голов обороняющихся, ворота монастыря были открыты. Увидев во дворе идолов, многие киевляне покорно склонили головы ниц.
Когда доложили Фотию, с какой лёгкостью русы вошли в монастырь иконоборцев, он велел позвать начальника гарнизона.
— Скажи, адмирал, — обратился патриарх к Никите Орифе, — как велики наши силы?
— Ничтожное количество по сравнению с русами, ваше святейшество. А если они станут рыскать по всей округе и присоединять к себе монастырских наёмников-славян, сил у русов станет столько, что они Константинополь легко поднимут на копье[162]… Их лодьи постоянно ходят вдоль городских крепостных стен, и, кажется, архонт Аскольд замышляет новый штурм, видно, как они вяжут лестницы, а его брат Дир рыскает повсюду, как голодный волк…
— Да, Никита, эти варвары свой поход схитрили так, что слух не успел оповестить нас, и мы услышали о них уже тогда, когда увидели их, хотя и разделяли нас столькие сраны, судоходные реки и моря, имеющие удобные гавани. Вот так надо воевать, адмирал… А пока нам остаётся уповать на милость Божью и усердно молиться в священном Влахернском храме. И надо посылать гонца за императором.
Рискуя быть схваченным, Михаил III тайно пробрался в свою столицу и, посовещавшись с оставшимися царедворцами, решил вступить с киевскими князьями в переговоры. А тем временем под сводами Влахернского храма беспрерывно звучали молитвы, произносимые патриархом и епископами, постоянно сменявшими на амвоне друг друга.
— Дай, Господи милостивый, и ты, Пресвятая Дева, всех скорбящих утешение.
— Отче с небеси, помилуй нас!..
— Сыне Божий, искупитель, помилуй нас!..
Переговоры закончились подписанием нового «Договора мира и любви» и богатым выкупом, который греки уплатили русам за то, чтобы они сняли осаду Константинополя. Аскольд, Дир и их воеводы всё-таки убедились в невозможности преодоления гигантских стен. В те времена русы ещё не умели штурмовать сильно укреплённые крепости. Они научатся делать это хорошо лишь в двенадцатом веке, с появлением осадных машин.
25 июня на лодьях взметнулись белые паруса с красными солнцами… И русы начали отход от городской стены. Глядя с её высоты, патриарх Фотий произнёс слова как бы для себя, но которые позже узнает весь мир:
— Народ неименитый, но получивший имя со времени похода против нас, достигший блистательной высоты и несметного богатства, — о, какое бедствие, ниспосланное нам от Бога!
Вскоре мореходы Аскольда прибыли благополучно к днепровским вымолам, а вот для пешцев и конных путь к родному Киеву затянулся надолго: Дир решил воевать хазар и двинулся со своим войском к Джурджанийскому морю…