А что, если бы Лавиния, не довольствуясь сожженными письмами Эмили, предала бы огню и ее стихи? Может ли жизнь измеряться стихами, как александрийский стих измеряется стопами?
Милисента спускается на цыпочках, стараясь не привлекать внимания. Она хочет сделать маме сюрприз: сама заплела косички на ночь, аккуратно и старательно вытягивала три прядки волос, как можно туже переплетая их, пока они не стали упругими, крепкими и блестящими, как леденцы, потом выбрала самую красивую ленточку, вплела ее в кончики, чтобы получились тугие сиреневые бантики. Мейбел редко работает допоздна, но через несколько дней ей нужно будет показать господину Хиггинсону первый вариант подборки текстов, она возбуждена и встревожена.
Столовая — единственная комната в доме, где по вечерам зажигают лампы. Кажется, будто золотистый свет исходит от стихов, освещая лицо Мейбел, сидящей за столом, заваленным клочками бумаги всех оттенков белого: сливочными, фарфоровыми, алебастровыми, белоснежными, кремовыми, опаловыми, цвета слоновой кости. Некоторые отливают желтым, синим или серым, они самые старые и кажутся такими хрупкими, что вот-вот рассыплются под пальцами. Во всяком случае, Мейбел обращается с ними очень осторожно. Она держит стихотворение перед собой, прищуривается, что-то записывает на отдельном листке бумаги, зачеркивает, снова прищуривается, словно то, что она пытается разобрать, настолько крошечно, что в любой момент может ускользнуть в узенькое оконце.
Милисента подходит еще на несколько шагов.
— Здравствуй, душа моя, — говорит мать, не поднимая головы и отпивает из чашки — она не садится за работу, не поставив рядом маленький чайник, наполненный почти черным напитком, цветочным, сладким, Милисенте так нравится этот аромат, что она мечтала бы о таких духах.
Девочка глубоко вдыхает запах. В столовую входит Дэвид, Мейбел его окликает:
— Посмотри сюда. — Она протягивает ему листок, который как раз сейчас переписывает.
Он садится. Теперь настал его черед щуриться. Он читает вполголоса, не без труда разбирая почерк:
The Grass so little has to do
A sphere of simple Green
With only Butterflies to brood
And bees to entertain[10].
Милисента протягивает руку и берет этот надорванный листок с маленькими заостренными буквами, похожими на птичьи следы.
— Не трогай, — не глядя на девочку, говорит Мейбел и снова обращается к Дэвиду:
— Прочти до конца.
The Grass so little has to do / I wish I were Hay[11].
Он не успевает закончить, как Мейбел протестует:
— Нет, не так.
— Что не так?
— Посмотри, здесь есть а. Она написала I wish I were а Hay.
Он несколько натужно смеется.
— Это ошибка, она так написала по рассеянности. Никто не говорит a hay.
Милисента задумывается. И правда, так не говорят. Но она-то думала, что книги для того и существуют, чтобы писать о том, чего нет. Она берет листок, лежащий к ней ближе всех:
— Здесь все правильно.
Мейбел, похоже, только сейчас осознает, что уже поздно.
— Иди ложись, Милисента, — говорит она, похлопывая девочку по плечу: то ли приласкала, то ли велела уйти.
Милисента могла бы хоть налысо побриться, мать бы не заметила. Наверное, когда-нибудь она так и сделает. В кулачке она сжимает клочок бумаги, словно талисман, поднимается по высокой лестнице с этим маленьким огоньком в руке.
Этим вечером Милисента в комнате не одна, у нее появилась сообщница. Сначала она придумала ее себе, а затем эта сообщница придумала ее. Милисента перечитывает эти несколько слов, написанных Эмили, и перегородки комнаты начинают падать одна за другой, сначала дверь, потом потолок, приподнятый словно крыша кукольного домика, затем летят вниз стены. В комнату вступает ночь с невидимыми звездами и реками. Достаточно одной фразы, чтобы все сдуло, словно порывом ветра: Нет лучше Фрегата — чем Книга —[12].
В школе Милисента изучает алгебру и геометрию. Но папа ей объясняет, что в математике есть и другие вещи.
— Ты знала, что числа бесконечны? — спрашивает он.
— Как бесконечны?
— Да, представь себе, счет никогда не кончается. Возьми любое число, самое большое, какое только знаешь, и ты всегда можешь прибавить к нему еще единицу.
Милисента на несколько секунд задумывается, но размышления прерывает Дэвид:
— А знаешь, что еще интереснее?
— Нет.
— Числа бесконечны в обе стороны, от любого самого маленького отрицательного числа ты можешь отнять единицу и никогда не придешь в начало отсчета.
Таким образом можно вычитать без конца, всегда остается что-то, отрицательных чисел становится только больше. Милисенте кажется, что это какой-то трюк, но ей не удается объяснить, что именно ее смущает. А Дэвид продолжает:
— Есть еще кое-что.
Она поднимает на него глаза, наверное, еще какой-нибудь фокус, может, над самым верхом и под самым низом есть и другие бесконечности, вдруг числа закручиваются спиралью или карабкаются по диагонали.
— Есть еще кое-что между числами, — говорит Дэвид. — Представляешь, между единицей и двойкой столько же десятичных знаков, сколько между нулем и бесконечностью.
Милисента с облегчением вздыхает. Эта третья, самая маленькая бесконечность кажется ей вполне пригодной для жизни.
Раз в неделю Лавиния входит в комнату Эмили, чтобы смахнуть воображаемую пыль. За белыми шторами небо кажется еще белее. А что там, за небом? Вооружившись тряпкой и метелкой из перьев, она тщательно протирает навощенные поверхности комода, шкафа и небольшого письменного стола. Этим утром впервые — как она могла не увидеть раньше? — она замечает на краю стола маленькую, размером с полногтя, щербинку, лак сполз, обнажив бледное оголенное дерево, похожее цветом на кожу. Лавиния прикладывает кончик пальца к завитушке на древесине, осторожно скребет ногтем, словно желая разбудить маленькую зверушку. Потом спускается в погреб, где сложены лук, картофель, свекла и грецкие орехи. На ощупь выбирает крупный орех, опять поднимается в кухню и раскалывает серебряными щипцами. В ладони остаются две полусферы очищенного ядра, испещренные глубокими бороздками, словно половинки маленького мозга.
Опять поднимается в комнату, становится на колени перед пюпитром, чтобы лучше видеть, и трет древесину орехом. Словно по волшебству, пустота заполняется, бледная впадина окрашивается теплым карамельным цветом, который сливается с лакированной поверхностью стола. Поворачивая голову в разные стороны, то отступая, то приближаясь, Лавиния смотрит на итог своих трудов, что-то подправляет в последний раз и, довольная результатом, съедает оставшийся орех — выбрасывать ничего нельзя, — затем спускается в кухню, где ее дожидается небольшой ящик апельсинов.
Даже летом эти фрукты дорогие, найти их непросто, зато цедры одного-единственного апельсина хватит на восемь банок клюквенного желе, она придаст ему особый аромат. Очищенный апельсин хранится недолго, его лучше съесть в тот же день. Обычно люди тщательно разделяют его на дольки и медленно смакуют, чтобы продлить удовольствие. А Лавиния предпочитает вгрызаться в целый апельсин, как если бы она кусала яблоко: сок течет по подбородку, по пальцам, она еще долго будет пахнуть апельсином.
Когда она выходит в город, с ней пытаются поболтать, узнать новости, обменяться сплетнями. Но она твердо осаживает кумушек:
— Мне сейчас некогда, нужно кое к кому сходить.
Она направляется к кладбищу. На могиле Эмили оставляет две банки клюквенного желе, с которых предусмотрительно снимает крышки, чтобы пчелы могли попировать вволю. В мае, июне и июле могила сестры будет самой яркой, самой золотистой, самой сладкой на кладбище.
Потом она останавливается у могилы Софии, чтобы немного подумать. Вдалеке, почти на границе видимости, различает три маленьких призрака, которые прыскают со смеху, увидев, как согнули ее годы, и убегают, подскакивая на одной ножке, теряясь среди могильных камней. Она только что встретилась со своим детством.
И в этот самый момент ее озаряет мысль: они, эти призраки, живут не в доме, не на кладбище, они обитают в ней, и она берет их с собой повсюду, куда идет сама. И она, и все мы — набор матрешек: фантомы, воспоминания, ушедшие от нас люди, живые и мертвые одновременно, рискующие в любой момент вспыхнуть.
Когда тоска по сестре становится невыносимой, Лавиния берет пузырек, пипетку, капает две-три капли горького ликера на кусочек сахара и знает, что во сне они будут вместе.
Сейчас Эмили еще более воздушна и прозрачна, чем при жизни. У нее по-прежнему плавный невесомый шаг, будто она парит в нескольких дюймах над землей. Эмили скользит до платяного шкафа, открывает обе дверцы. Там висят семь пылающе-ярких платьев, по одному на каждый день недели: желтое, оранжевое, малиновое, алое, темно-фиолетовое, фисташковое, бирюзовое. Она берет последнее, мгновенно натягивает. Она прекрасна, словно птица с ярким оперением.
— Нужно убрать заглавные буквы, — говорит Хиггинсон Мейбел, знакомясь с подборкой текстов.
— Что значит «убрать»?
— Их здесь слишком много.
А ведь поначалу она с маниакальной тщательностью переписала стихи Эмили в точности так, как они были задуманы автором, сохранив все тире и заглавные буквы, но сделала и второй вариант, более удобный для чтения. От тире почти ничего не осталось (она даже злится на себя немного за то, что тогда, когда это еще было возможно, не встала на сторону Лавинии), но ей кажется, что заглавные буквы очень важны. Она пытается быть дипломатом:
— Разумеется, я переписала все в точности как раз для того, чтобы мы вместе могли все обсудить и выработать правила, которым будем следовать. Я как раз ожидала услышать ваше мнение.
— Прекрасно. Итак, правила таковы: в английском языке заглавные буквы предназначены для имен собственных, местоимения I, а также начальных слов фразы или стихотворной строки.
Мейбел ожидает продолжения, но его нет. Она наугад берет со стола листок и читает вслух:
The last Night that She lived
It was a Common Night
Except the Dying — this to Us
Made Nature different[13].
Показывая листок Хиггинсону, она уточняет:
— Здесь семь заглавных букв, не считая тех, что в начале строк: Night, She, Common, Night, Dying, Us, Nature.
Пока она их перечисляет, ей кажется, будто эти семь слов образуют стихотворение внутри стихотворения, словно семечки в яблоке, которые могут стать фруктами в будущем. Должен ведь Хиггинсон увидеть, что в этом и суть маленького творения на бумаге. Но он говорит:
— Этих заглавных букв слишком много, как и тире, которые мы убрали: они только мешают чтению. Глазу нужен простор, мадам Тодд.
— Разумеется, но… — Почему-то именно сейчас ей в голову приходит образ, который подсказал бы Дэвид: вам не кажется, что эти семь слов — что-то вроде маленького созвездия среди звезд стихотворения, и читатель должен их как-то выделить из тех, что светят не так ярко?
На этот раз Хиггинсон добродушно смеется:
— Вам самой следовало быть поэтом, мадам.
Мейбел едва сдерживается, чтобы не крикнуть: перестаньте называть меня «мадам»! Стараясь держать себя в руках, она произносит:
— Хорошо, может, оставим некоторые из этих заглавных букв, предположим, половину? Ведь Эмили явно хотела выделить некоторые слова. Например, Night, оно два раза написано с заглавной, потом She, ну и, конечно же, Nature?
— Эмили Дикинсон вам когда-нибудь писала, мадам Тодд?
Вопрос застал Мейбел врасплох.
— Да, несколько раз. У меня дома остались письма.
— Вот и прекрасно! Мне она написала десятки писем, сотни страниц, и в каждом россыпь заглавных букв, совершенно ненужных, это просто ее прихоть. Она вообще не заботилась о подобных вещах, писала как бог на душу положит. Может, предложите еще оставлять в текстах орфографические ошибки?
Сегодня именно Мейбел испытывает жгучее желание сохранить эти ошибки, все допущенные Эмили ошибки, непростительные, неоправданные, преступления против грамматики, сотни найденных ею способов исказить язык, чтобы из каждого стихотворения сделать маленькую незнакомую страну.
— А где мадемуазель Эмили? — после ухода издателя спрашивает Милисента, глядя в окно на Хомстед.
Родители переглядываются. Отец мягко отвечает:
— Она умерла год назад, душа моя. Конечно, ты ее не помнишь, ведь ты никогда ее не видела.
— Я знаю, что она умерла, я хотела спросить: где она сейчас?
— Она на небе, — говорит мама.
— На небе?
— После смерти хорошие люди попадают в рай, а плохие в ад на веки вечные.
— А кто это решает?
— Решает наш Господь с Его бесконечной мудростью.
Милисента задумывается. Господа она тоже никогда не видела. Может, Он тоже, как и мадемуазель Эмили, не очень любит выходить из дома.
— А я хорошая или плохая?
— Ты хорошая, душа моя, конечно, хорошая. Как я, как твой папа.
— А плохие люди знают, что попадут в ад?
— Трудно сказать, ну, то есть… наверное, знают.
Мейбел бросает отчаянный взгляд на Дэвида. Теология никогда не была ее сильной стороной, она не думала, что когда-нибудь придется в нее углубляться. Она растеряна.
— Потому что если они знают, — продолжает Милисента с беспощадной логикой своих девяти лет, — или сами решили туда отправиться, значит, никакое это не наказание, а если они не могут удержаться, чтобы не стать плохими, почему Господь их за это наказывает?
Родители вновь переглядываются. Дэвид решается ответить:
— Некоторые уверены, что после смерти нет ни рая, ни ада. Что человек просто засыпает и больше не просыпается. Что ты об этом думаешь?
Милисента силится представить себе сон, который длится вечность. Отец продолжает:
— А есть народы, которые считают, что можно вернуться на землю много раз, что у человека несколько жизней.
— Правда?
Мейбел цокает языком, намекая, что ей не нравится, куда повернулся разговор. Но любопытство пересиливает, к тому же ей хочется контролировать беседу.
— А можно выбрать, кем вернуться? — спрашивает Милисента.
— Не знаю, — признается Дэвид. — А если было бы можно, кем бы ты хотела стать? Кошкой? Китом?
— А можно было бы еще раз стать твоей дочкой?
— Думаю, что да.
Впервые за все это время Милисента как будто успокаивается.
— А кем бы вернулась мадемуазель Эмили, как ты считаешь? — спрашивает она.
— Трудно сказать, душа моя, я не очень хорошо ее знал. Может, чайкой? Говорят, она любила белый цвет и птиц.
Девочка задумывается на мгновение, потом показывает на разбросанные по столу листки:
— Может, ей и не нужно было бы возвращаться. Может, она еще здесь.
Что живет на небе
Птицы
Стрекозы
Облака
Летучие мыши
Звезды
Луна
Мадемуазель Эмили
На одном из первых писем, посланных Эмили Сьюзен более тридцати лет назад, дрожащим пером выведено: Open me carefully[14]. В маленькой, погруженной в полумрак гостиной Сьюзен мечтательно проводит пальцем по бумаге, изумляется, что ее зернистая поверхность так похожа на кожу.
В эту ночь из писем Эмили выпархивает пятнадцати- шестнадцати- двадцатилетняя девушка, солнечная, легкая, живая как вода. Но это лицо — не лицо Эмили, это Сьюзен, в которую написанные несколько десятилетий назад слова сейчас вновь вдыхают жизнь. Сквозь эти строчки Сьюзен видит всех тех Сьюзен, кому еще предстоит воплотиться, среди которых она сама еще не сделала выбор; она вновь обретает всех тех, кого оставила позади, а сама остается пустой, как скорлупа ракушки. Они встают одна за другой, целая армия женщин, юные и зрелые, они идут тем самым шагом, который издавна был ее собственным и ритм которого она давно уже не соизмеряет с ритмом других. Их уже не остановить.
Сьюзен встает последней, подходит к окну, отодвигает штору. Небо темно-синее, солнце еще не взошло. Ничего, она подождет, рассвет все равно наступит. У нее впереди вся жизнь.
Однажды в дверь Хомстеда стучится сезонный рабочий. Он предлагает подготовить к будущим посевам оставшееся под паром поле, а еще подлатать крышу сарая и вообще готов взяться за любые работы, которые Лавиния может ему предложить. Взамен он просит всего ничего: ночлег, поесть два раза в день и один доллар в неделю. Он носит шляпу с широкими полями, почти скрывающими глаза, но улыбка у него искренняя и открытая, да и нехорошо оставлять землю неиспользованной.
Холден, так его зовут, спит в сарае со своей собакой, рыжей длинношерстой сукой. В его волосах, светлых, как пшеница, запутались былинки соломы.
Лавиния видится с ним только в полдень, когда приносит ему сразу и обед, и ужин, обернутые чистым кухонным полотенцем. Простые блюда, которые не портятся в тепле: сэндвичи, маринованные овощи, ломтики ветчины и яйца вкрутую на стружках льда, и еще каждый день по два яблока: на день и на вечер. Как для лошади, невольно думает она.
В полдень она вытягивается во весь рост на кровати сестры, упирается пятками в матрас, скрещивает руки на груди и закрывает глаза. В доме тихо. Она задерживает дыхание. Тридцать секунд. Минута. Перчинка внимательно следит за нею, с опаской обнюхивает тело, переставшее дышать. Не открывая глаз, Лавиния поворачивает голову к окну, и веки ее заливает ярко-красный, потом алый, потом пылающе-коралловый — самый яркий цвет, который она когда-либо видела, с открытыми или закрытыми глазами. Это пожар, и она не знает, откуда этот огонь: то ли от солнца, то ли из сердца, которое вот-вот разорвется.
Это сезон абрикосов, маленьких, плотных, бархатистых фруктов с ароматной плотью, благоухающей медом и белыми цветами. Лавиния осторожно разрезает абрикос, откладывает кусочки в сторону, припудривает сахаром, затем выкладывает на стол косточки. Маленьким деревянным молоточком разбивает твердый орех, достав ядро, эту тайную сердцевину плода, бросает его на минуту в кипящую воду и затем очищает, обнажая белоснежную плоть. Потом она растолчет эти обнаженные ядра, своей консистенцией похожие на каштаны, и добавит их в абрикосовый пирог — абрикосы, мед, ваниль, пару столовых ложек рома. Несколько лет назад, участвуя в кондитерском конкурсе на городской ярмарке, за этот пирог она получила первый приз.
Из ледника она берет тесто, заранее поставленное охлаждаться, месит его очень осторожно, чтобы не растаяло масло, переносит в специальную форму и ставит в печь, чтобы оно пропеклось до полуготовности, предварительно насыпав в него сухого зеленого горошка, который специально для этой цели хранила более десяти лет, и он приобрел красновато-коричневый с золотистым отливом цвет. Как только корочка чуть-чуть схватилась, она добавляет начинку, которая льется сверху ярким оранжевым каскадом. У нее осталось немного теста, чтобы сплести и положить сверху несколько тонких косичек. Лавиния обмазывает все смесью яиц и молока и вновь ставит в духовку.
Когда три четверти часа спустя она вынимает готовый абрикосовый пирог, то вдруг осознает, что не может проглотить ни кусочка. Отнести в Эвергринс? Но Сьюзен не ест пироги, а Остина никогда нет дома.
Лавиния отрезает кусок этого никому не нужного пирога, кладет на тарелку и направляется к сараю. Луч света просачивается под дверью, которую она молча толкает. Он сидит там рядом с конем Гектором, опершись спиной о стену, вытянув вперед ноги; собака, свернувшись клубком, лежит рядом. Он читает книгу, которую Лавиния тут же узнает, и то, что он так погружен в уитменовские «Листья травы», наполняет ее необъяснимым волнением. Она два раза стучит в приоткрытую створку двери, ставит тарелку с пирогом на землю и поворачивается, собираясь уйти до того, как он успеет подняться.
— Постойте! — бросает он ей в спину, но Лавиния не оборачивается. И потом: — Спасибо!
Свет, заливающий поле, пока она идет к дому, такой же золотистый и плотный, как ее абрикосовая карамель; солнце — зрелый плод.
Мейбел скрупулезно делает записи о каждом дне своего существования, для этого у нее есть два блокнота, которые она ведет очень аккуратно: ежедневник и дневник. В первом она отмечает погоду, сделанные за день дела, гостей и походы в гости, прочитанные книги, увиденные выставки, осуществленные путешествия; во втором она записывает мысли и переживания, подробно анализирует свои жалобы и надежды, исследует движения души и сердца. Именно здесь она дрожащей рукой делает пометки fm или # всякий раз, когда у нее случается интимная близость с Дэвидом или Остином, значком «тире» отмечает, когда удается достичь оргазма, этого «преддверия рая», как ей нравится говорить и тому и другому. Этот рай отныне существует в двух экземплярах: когда ей случается обрести его в объятиях законного мужа или любовника, и потом, когда он запечатлен на бумаге неким свидетелем, с которым Мейбел не расстается. Без этой невидимой публики она и сама не верит в реальность своей жизни.
Руководствуясь, естественно, самыми возвышенными мотивами, она не может отрешиться от своей сущности рачительной хозяйки: бесконечно считает и пересчитывает эти значки, как скупец сладострастно перебирает золотые монеты — свое богатство. Порой она даже думает, что знаки на бумаге ей дороже, чем чувства, которые они запечатлевают: чувство длится мгновение, а эти знаки — вечны. Переворачивая страницу дневника, она с огромным удовольствием рассматривает этих маленьких мертвецов. Из всех коллекций именно эта доставляет ей самую большую радость.
Среди ночи она вдруг просыпается в поту, резко отбрасывает перину. Рядом с ней негромко похрапывает Дэвид, он переворачивается и тянет на себя одеяло. Это чувство смятения будит ее по ночам несколько раз в неделю, такое неотложное, чему нет названия и объяснения, часы, что бьются у нее в груди и требуют ответить: что она станет делать со своей жизнью перед ее концом? Другие женщины готовы рожать детей, пока слышат это тиканье, но ей вполне достаточно Милисенты, бывают даже моменты, когда — да простит ее Бог — она пытается представить, какой была бы ее жизнь без дочери. Может, тогда она решилась бы убежать с Остином, у нее была бы совсем другая, новая жизнь рядом с ним, вдали от всех? Но не это терзает ее. По ночам ее будит мысль о том, что она так и не создала творения, достойного этого названия, и вообще ничего, что переживет ее, ничего, о чем будут вспоминать после ее смерти. У стихов Эмили впереди вечность, а про нее, Мейбел, ничего подобного сказать нельзя, и это не дает ей покоя.
Несколько дней тому назад она вдруг заметила, что родилась в тот самый год, когда вступили в брак Остин и Сьюзен. Думая об этом, она не может отделаться от тягостного ощущения, что по возрасту могла быть их дочерью. Она ворочается в своей влажной постели, наконец встает и подходит к окну. На улице непроглядная тьма, она с трудом различает силуэт Эвергринс, где Остин спит сейчас рядом с женой. Мейбел чувствует озноб, и вдруг теплая рука ложится ей на плечо. Она и не слышала, как встал Дэвид. Прижимает к себе ее тело в тонкой ночной сорочке, она поворачивается, они обнимаются, Дэвид берет ее на руки и относит в постель, кладет ладони на ее бедра. И на несколько минут она забывает о своих ненаписанных книгах.
Когда она назавтра просыпается, у нее болит голова. А еще тянет внизу живота, и она застывает от страха: неужели после десяти лет покоя она, несмотря на все меры предосторожности, снова беременна? В эту минуту она хочет быть сухой травой[15].
— Вот это что такое?
— Крапива.
— А зачем она?
— Помогает от ревматизма.
— О…
Две женщины стоят перед застекленным кухонным шкафом, в котором Лавиния в одинаковых стеклянных банках хранит сушеные цветы и листья. Немало дам в городе полагают, что они куда более действенны, чем выписанные аптекарем лекарства. Она невероятно гордится этой, собранной за многие годы, коллекцией и охотно раздает свои средства всем, кто просит.
— А это? — спрашивает Мейбел, показывая на другую банку, наполненную сухими листьями и бутонами серо-желтых цветов.
— Это смесь мелиссы и ромашки.
— А как ее используют?
— Заваривают перед сном, она помогает уснуть.
— Понятно.
Мейбел продолжает разглядывать банки с дремлющими в них чаями и настойками, словно пытается прочесть названия книг в странном книжном шкафу.
— А это?
Лавиния начинает терять терпение.
— Солодка и анис. У вас бывают судороги?
— Нет.
— Тогда вам это не нужно.
— А это…
Лавиния не дает ей закончить вопрос:
— Если вы мне скажете, что вам конкретно нужно, это будет проще.
Мейбел, обычно такая самоуверенная и дерзкая, чувствует, как к щекам приливает кровь. Не решаясь взглянуть на ту, которую считает своей золовкой, осознавая при этом, что взаимности не дождется, она наконец выдыхает:
— Мне нужно что-то такое… Что гарантировало бы… Вы же знаете, я обожаю свою дочь. Разумеется, я ее обожаю. Но мне бы не хотелось… В общем, не хотелось бы, чтобы…
— Вы не хотите другого ребенка.
— Вот именно. Если вы знаете какое-либо средство, прошу вас, скажите мне.
Она не решается упомянуть Остина, но обе женщины чувствуют его незримое присутствие на этой кухне.
— Конечно, я знаю надежное средство, — отвечает Лавиния.
Мейбел ждет, не отрывая глаз от ее губ.
— Все очень просто: не спите с мужчиной.
На столе лежат стопки отобранных стихотворений, переписанных с вороха листочков, которые осталось разложить и привести в порядок. Милисента выбирает именно отсюда, из еще не разобранных стихов, она берет один листок, стараясь не смотреть, чтó там написано, чтобы сохранить тайну. Порой все же какие-то слова бросаются в глаза — perhaps, heaven, daffodil[16] — но чаще всего, закрыв глаза, она подносит листок к лицу и нюхает с таким наслаждением, с каким вдыхает аромат маминых духов, заточенных во флаконе.
Сегодняшнее стихотворение источает запах корицы. Она аккуратно вкладывает его между другими, пахнущими мукой, сахаром, мускатным орехом. Поскольку Мейбел никогда не имела склонности к кулинарии, Милисента выпекает пирог впервые.
Потом она направляет калейдоскоп на клочок бумаги со стихами Эмили. Появляется белая звезда с шестью ровными лучами, это снежинка. Милисента медленно поворачивает калейдоскоп, и начинают проявляться какие-то очень тонкие линии, половинки букв, четвертинки музыкальных значков, разбросанные в беспорядке тире, которые вместе образуют новый алфавит. Стихотворение написано на придуманном языке, который без конца меняется под ее пальцами, этот язык каждый раз новый, но при этом совсем не чужой.
Порой в лесу она теряет интерес к деревьям-гигантам, подпирающим ветвями небо, и во весь рост растягивается на земле, высматривая земляных червячков, жуков, муравьев — это ее любимцы. Отыскав муравейник, она устраивается рядом и внимательно наблюдает за перемещениями рабочих муравьишек, которые ползут туда-сюда, вытягиваясь черной, блестящей на солнце лентой. Некоторые несут обрывки листьев, другие — дохлых насекомых, зернышки, кусочки грибов. Муравьи один за другим исчезают в какой-то щели в земле, и тут же другие появляются в отверстии рядом. Другие? Или это те же самые так и ходят по замкнутому кругу? — задается вопросом Милисента. Но тогда сколько всего насекомых может поместиться в муравейнике? интересно, это бесконечное число? сколько новых муравьев появляется каждую секунду? они все такие же разные, как снежинки в туче?
На низкую ветку уселась птица и разглядывает Милисенту. Она похожа на вырезанного из белой бумаги голубя. Девочка осторожно подходит, стараясь не вспугнуть птицу, а та вовсе не боится, не шевелясь, рассматривает гостью. Милисента смотрит на трепещущий от легкого ветра пушок, похожий на мелкий снег. У птицы красные лапы и клюв, черный блестящий глаз, обрамленный тонким колечком такого же розового цвета, как веки у девочки. Оперение без единого пятнышка.
Два создания стоят, соединившись взглядами, как мостом, и вот птица расправляет крылья и взлетает. И частица Милисенты, ее тайная, безмолвная частица исчезает вслед за ней. Эта частица умеет летать.
За проведенные в неподвижности часы она в совершенстве овладела мастерством видеть и ощущать важные мелочи: шелест листьев, что выдает присутствие полосатого бурундука, почти незаметную в дупле дуба уснувшую сову, мерцающий в высокой траве золотистый бутон, пепельно-серую гусеницу, качающуюся, как маятник, между небом и землей.
И уже вернувшись домой — это сильнее ее, — Милисента продолжает видеть то, что ускользает от взглядов других: стопку счетов на кухонном столе, маленькую дырочку на обоях в столовой, вспыхнувшие щеки матери, когда она слышит имя мистера Дикинсона.
Как-то утром Милисенте приходит в голову мысль сделать книгу с цветами.
Она отбирает их в лесу с особой тщательностью. И в саду, и на клумбах миссис Хансель, куда она пробирается, когда соседка выходит из дома. Милисента возвращается с полной сумкой растений и начинает их раскладывать между страницами энциклопедии. Она терпеливо отсчитывает дни и недели, наконец достает их, засушенные, похожие на фигурки с зазубренными краями. Потом расклеивает их пучками или подбирая по семействам, как в настоящих гербариях, которые она просматривала. Но если там пылают желтые, розовые, сиреневые создания, то на страницах гербария Милисенты распускаются только белые цветы — космеи, ромашки, немезии. Ведь только они похожи на снежинки.
Несколько месяцев назад мы купили участок земли размером с небольшой лесок на склоне горы в Контон-де-Д’Эст[17]. Сейчас там нет ничего: какие-то остовы старых машин пятидесятых-шестидесятых годов, покрытые мхом развалины каменных стен, положенных вручную, скорее всего, когда-то там отстаивали воду, собранную из нескольких ручьев (всего на участке их четыре). До начала сороковых годов эти земли возделывали; однажды ночью постройки фермы сгорели и так и не были восстановлены, с тех пор земля заброшена. Среди заполонившего участок леса — два десятка одичавших яблоневых деревьев с искривленными ветками. Чуть дальше остатки каменных построек, вероятно, это был дом.
С плоскогорья — того, где находится сад, — через просветы деревьев виднеется синяя гладь озера Бром, чуть дальше — горы. Сейчас здесь нет никакого жилища, ни одной деревни, ни дорог, ни электрических проводов. Сейчас — это 1890 год.
Издавна считалось, что слово forêt (лес) имеет далекие германские корни, оно происходит от fоrist, что означает «ель», а его, в свою очередь, можно привязать к римскому форуму (forum), но все же, скорее всего, это слово происходит от латинского foris, что означает «снаружи, вне». В сказках лес — это полное опасностей место, в котором теряются ведомые любопытством дети. Понятие «лес» противоположно понятию «дом».
Фамилия моего отца, полученная им при рождении, — искаженное Forestier. Forestis — то, что находится «вне», буквально «за пределами огороженного места». А в итальянском слово forestiero означает также «иностранец», «человек, пришедший из другого места или живущий в другом месте», во всяком случае, нечто вроде дикаря. А слово дикарь (sauvage) берет свое начало, если можно так выразиться, от другой формы леса, «сельвы» (sylva). Дикарь — это тот, кто живет в лесу, лесник (forestier) — тот, кто живет в дикости.
Некоторые деревья мечтают стать кораблем, сабо, колыбелью, домом, качелями, марионеткой, флейтой, роялем. Из деревьев можно делать все — даже книги. Библиотеки — тоже леса. Открыть книгу — значит оказаться «вне» (вне меня, вне окружающего мира) и в то же самое время ближе всего к людям и их тайнам, благодаря чуду этого иного мира, вымышленного или спасенного из тенет времени.
Дерево, падающее в лесу в одиночестве, падает молча. Но что происходит, когда кто-то падает в лесу, а услышать его некому? Он ранен? А потом поднимется? Он мертв?
Как бы то ни было, единственно верный вопрос, который никогда никто не задает, звучит так: что происходит, когда не дерево, а целые леса, немые леса, падают внутри нас самих? Когда огромные пласты нашей жизни обрушиваются, исчезают, отмирают, а на поверхности ничего — ни вскрика, ни ряби. Может, они роют такую глубокую яму, что она в конце концов поглотит нас, как черные дыры всасывают все, что оказывается в их досягаемости, подпитывая свое небытие даже светом звезд?
То, что не умирает
Океаны
Страны
Огонь
Леса
Звезды
Книги
Однажды утром, когда Сьюзен просыпается, мертвые не притягивают ее к земле, а медленно встают на ноги вместе с ней. Она выводит их на прогулку.
Она стучит в дверь Лавинии, которая открывает ей с удивленным видом, переминаясь с ноги на ногу, размышляя, стоит ли впускать нежданную гостью.
Но Сьюзен сразу переходит к делу:
— Я передумала.
— Да?
Лавиния вытирает руки о фартук. О чем это она? Может, невестка решила развестись с Остином?
— Дай мне эти стихи, я подготовлю книгу Эмили.
— А…
Она накручивает на палец край передника.
— Дело в том, — начинает Лавиния, — что я доверила их человеку очень квалифицированному, который очень хорошо знал нашу Эмили, ведь мистер Хиггинсон, как ты знаешь, издатель очень известный, он пришел в восторг и очень хочет их издать…
Она замолчала, вдруг осознав, что все эти многочисленные «очень» нисколько не делают ее речь более убедительной. Впрочем, не так уж она и не права: Хиггинсон и в самом деле тщательно работает над текстами, вот только эти тексты сейчас находятся вовсе не в его руках.
Похоже, Сьюзен догадывается: золовка что-то от нее скрывает. Она пытается узнать правду по выражению ее лица, но Лавиния опускает глаза.
— Может, чаю? — спрашивает она.
— Нет.
Сьюзен не из тех, кто считает, будто чай — лекарство от всего на свете. Пусть ей предложат чашку опиума, чашку цикуты, чашку кокаина.
Она уходит.
— Сьюзен, дорогая, ты получишь первый экземпляр! — кричит Лавиния, обращаясь к сгорбленной спине невестки.
После обеда Лавиния отправляется к Тоддам, не то чтобы ее привлекает общество Мейбел, но ей хочется выпить чаю со своей сестрой, а другого способа нет. Она берет одно стихотворение, потом другое, Эмили говорит о рае, который вовсе не такой, каким его представляет Лавиния. Рай Эмили — маленький городок ярко-рубинового цвета, с пуховыми крышами, где жители, полупрозрачные, как бабочки-пяденицы, носят имена-пушинки[18]. Какое-то мгновение Лавиния сама живет в этом городке, и у нее тоже пушистое оперение.
Мейбел пользуется моментом, чтобы показать, как продвигается работа; Лавиния склоняется над столом, где лежат рядом рукописи и переписанные стихи.
— А это что? — спрашивает она, показывая на три длинные перечеркнутые горизонтальные черточки.
— Это те самые лишние тире, о которых говорил господин Хиггинсон. Вот именно эти я предлагаю убрать.
Лавиния осторожно кивает. В книгах их используют в диалогах, когда в разговор вступает другой собеседник. Стихи сестры усеяны этими тире, возможно, потому, что она ждала, когда ей что-нибудь ответят?
Она так и не решается сказать Мейбел, что за этими длинными тире ей слышится дыхание мертвой сестры.
Пора ужинать, и тут Лавиния вспоминает, что забыла попросить у Холдена починить разорванную уздечку. Она идет к сараю, на поле наклонно падает свет, тень бежит впереди. Когда она приходит, он как раз моется, вода струится по спине, гладкой, как кусок шелковой ткани. По бокам болтаются лямки комбинезона. У него мокрые волосы и поднятые, как у статуи, руки. Лавиния уходит, не решившись его окликнуть.
Но почему-то и назавтра она забыла напомнить ему про разорванную уздечку. Ей ничего не остается, как на исходе дня снова отправиться к сараю. Он моется, как и накануне, вода струится по спине, ей кажется, что повторяется один и тот же день, а может, ей просто снится день предыдущий. Но дальше происходит то, чего прежде никогда не было: она подходит, наклоняется, берет губку, лежащую возле ведра с мыльной водой, и осторожно проводит ею по плечу Холдена, как если бы она дотрагивалась до ребенка или животного, боясь спугнуть. Он медленно поворачивается. Он не удивлен, увидев ее здесь.
Лавиния сама увлекает его вглубь сарая, сама расстегивает ему брюки и помогает справиться со всеми своими одежками, укутывающими ее, как луковая шелуха: юбка, еще одна, нижняя, юбка, чулки, рубашка, корсет, панталоны. Огрубевшие растрескавшиеся мозолистые руки с трудом справляются с кружавчиками и бретельками, которых на женском белье не меньше, чем репья на кошачьей шерсти.
Потом, когда они лежат на соломенном тюфяке, застланном шерстяной подстилкой, она его спрашивает:
— Сколько тебе лет?
— Тридцать четыре.
Когда он в свою очередь задаст ей тот же вопрос, она солжет. Или нет, все же ответит правду: ведь как раз в этот самый момент ей тоже тридцать четыре.
Она снова придет к нему перед восходом, проскользнет в сарай при первых лучах солнца, ляжет рядом и разбудит поцелуем в затылок. Он, еще не проснувшись, выпростает руку и притянет ее к себе. Они вместе через щели в досках сарая следят за наступлением дня, каждое утро — и первое, и последнее. Лавиния никогда не знает, возвратится ли назавтра, более того: перед тем как отправиться к нему, она не уверена, была ли там накануне.
Эти молчаливые встречи протекают вне времени, в другой жизни, которая не принадлежит ни ей, ни ему, где они могут жить только вместе, как если бы у каждого имелась лишь половинка ключа от замка. Лавиния представляет, что покидает большой дом, где дремлют призраки, и идет спать сюда, на этот золотистый соломенный тюфяк, вместе с Холденом и собакой, куда-то бегущей во сне.
Проходят дни, а она не задает других вопросов. Ей известно его имя, нежность губ, что еще о нем нужно знать? Но его уже удивляет это отсутствие любопытства.
— Лавиния, ты у меня никогда ничего не спрашиваешь ни откуда я, ни как долго собираюсь здесь оставаться, ни куда пойду потом, есть ли у меня братья и сестры…
— Да, это так.
Молчание. Поскольку она больше ничего не говорит, он продолжает:
— Если люди хотят друг друга лучше узнать, они ведь задают такие вопросы?
— Я не знаю, что люди делают обычно. Что по-твоему я должна у тебя спрашивать?
Она чувствует, как он пожимает в ответ плечами. Тогда она вздыхает и продолжает:
— Ну хорошо, ты откуда?
— Из Спрингфилда, это Огайо.
Снова молчание. Что можно сказать человеку, приехавшему из Спрингфилда, из Огайо? Тогда он спрашивает сам:
— А ты откуда?
Она указывает рукой на большой, ванильного оттенка дом и на деревушку за ним.
— Ты родилась в Амхерсте?
— В этом самом доме. И нигде больше не жила.
— Он, наверное, слишком большой, чтобы жить там одной?
Он задал этот вопрос простодушно и без умысла, не собираясь напрашиваться на приглашение. И все же она задета за живое.
— Я не одна, — отвечает она чуть суше, чем ей самой бы хотелось.
Она сдерживается, чтобы не добавить: «Со мной кошки», что сразу же поставило бы ее в смешное положение, чего ей хотелось бы сейчас меньше всего на свете. Они оба встают, берут свои вещи и начинают одеваться.
— О, я думал… — начинает Холден и не знает, как закончить фразу.
Ему, наверное, сказали о смерти Эмили.
— Да, вот так вот, — говорит Лавиния. — Прости, что не спрашиваю, сколько ты здесь пробудешь и есть ли у тебя братья и сестры.
Она злится на свои слова, за что она хочет его наказать?
Она уходит, не обернувшись, погружаясь в наступающий вечер и стрекот первых цикад, навязчивый, резкий, оставляющий у нее во рту какой-то металлический привкус. Конечно же, она не одна в этом огромном доме: едва Лавиния толкает дверь, ее встречают все призраки: отец, мать, Эмили, этот дом навсегда принадлежит им, они сидят за столом в гостиной, спускаются по лестнице, много раз в день она вновь видит, как они живут и умирают.
Всю ночь она ворочается в постели, сбивая простыни, словно отбрасывая руки, пытающиеся ее обнять. На следующий день, готовя завтрак, она без конца повторяет: «Думаю, тебе пора уходить», чтобы в нужный момент произнести фразу уверенным голосом. Это она и делает, ставя возле двери сарая поднос с едой Холдену. А потом, словно уже сожалея о сказанном, добавляет:
— Ты можешь, конечно, остаться еще на несколько дней, пока не найдешь, куда идти. Если хочешь, оставайся до конца недели.
Он ушел уже к вечеру, но недалеко. На следующей неделе, внезапно заметив его силуэт в поле Жоржины Вилсон, она вынуждена остановиться, чувствуя, как забилось сердце. Под послеполуденным солнцем он напоминает ей силуэт с картины какого-то француза, очень красивой и светлой, которую она видела всего один раз: человек, стоящий среди поля пшеницы, но ей казалось, что не фигура мужчины была в картине главной, а омывающий ее золотистый свет, вернее, единение света и человека. Но она ничего не понимала в живописи, вот Эмили могла бы, по крайней мере, назвать имя художника, и, вероятно, оказалось бы, что Лавиния ошиблась и сюжетом картины было небо над людьми или тень, расстилающаяся у их ног.
Холден не видит, как она остановилась на дороге, и продолжает работать. У него медленные, мощные, размеренные движения. Лавиния чувствует, как к горлу подступают рыдания, и торопится уйти.
На товарном складе она узнает, что он живет в комнате, которую Жоржина сдает обычно за несколько долларов в неделю, и теперь катается словно сыр в масле, квартирная хозяйка по утрам приносит ему завтрак, как в гостинице. Лавиния молча качает головой, расплачивается за муку и уходит. Она делает большой крюк, чтобы не проходить мимо поля, но все напрасно, она по-прежнему видит его, образ остался где-то на сетчатке глаза, а может, и глубже.
Милисента кладет на свой письменный стол стихотворение, украденное у матери накануне: пять строчек, восемь зачеркиваний. Первое слово она переписывает один, два, три раза, потом зачеркивает точно так же, как мадемуазель Эмили, пытаясь воспроизвести не только очертания, оттиск, оставшийся на бумаге, но и восстановить жест, выводящий эти линии: его можно распознать по тому, как утончаются или утолщаются буквы, как слегка дрожит перо, как собираются чернила на кончике в тот момент, когда Эмили останавливает движение руки, следя взглядом за полетом пчелы. Ей кажется, будто этот жест дает ей возможность разбежаться, набрать дыхание. Она переходит ко второму слову, затем к третьему. Проходит полчаса, а она всего лишь на середине второй строчки. Ну и пускай. Зато эти полторы строки — идеальны. На сегодняшний день это ее самое великое произведение, возможно, до конца жизни она не создаст ничего столь же прекрасного.
Для нее дело чести макать перо в чернильницу не чаще мадемуазель Эмили, задерживать дыхание, как и она, раз уж невозможно согласовать биения их сердец. Вскоре она сама себе бросит вызов, изобретая новые цепочки слов, начиная с самых простых, но которые Эмили никогда не употребляла: zebra (это слово ей особенно нравится из-за начальной буквы z), canopea[19], Peru. Потом, совершенно естественно, она станет сплетать эти слова одно с другим, как сплетает в венок стебли цветов.
И все это она, левша, делает правой рукой, чтобы не сомневаться: никогда, будь то от лени или по рассеянности, она не вернется к обычной каллиграфии, чтобы преодолеть или обойти препятствие. В десять лет она заново учится писать.
В своей комнате Милисента благоговейно упражняется в игре на скрипке по полчаса в день, как ей было велено, извлекая визгливые звуки, напоминающие скрип несмазанных ворот. Когда она достигла возраста, в котором маленьких девочек обычно начинают учить музыке, мама для порядка предоставила ей выбор:
— На каком инструменте тебе хотелось бы играть, душа моя?
В центре гостиной издавна на почетном месте стоял рояль. Мейбел садилась за инструмент по крайней мере на час в день, чтобы размять пальцы, и охотно играла, стоило какому-нибудь гостю переступить порог дома; кроме того, она играла, если просили — а просили ее обязательно, — на приемах, куда была приглашена. Это являлось важным пунктом в списке ее достоинств.
Когда настало время отвечать, Милисенте показалось, что рояль смотрит на них с Мейбел десятками своих белых глаз. Она сделала глубокий вдох и объявила:
— Мне бы хотелось играть на скрипке, если можно.
— Что?
Мейбел было подумала, что это шутка, но Милисента никогда не шутила.
— Я бы хотела играть на скрипке, — повторила девочка.
— Но… но я не умею играть на скрипке! — воскликнула Мейбел, — я не смогу тебе ничего показать.
Мелисента с самым невинным видом опустила глаза, внимательно рассматривая свои ботинки — бежевые, чуть потертые на носках, с шестнадцатью дырочками для шнурков (восемь справа и восемь слева) на каждой ноге.
— Мне кажется, превосходная мысль, — вмешался Дэвид и на следующий день заказал маленькую скрипку.
Прибывший вскоре инструмент оказался восхитительного янтарного цвета. А дерево было таким гладким, что Милисенте казалось, будто ничего более нежного она никогда в жизни не касалась. Ее преподаватель, молодой человек по имени Джордж, живший неподалеку, приходил давать уроки раз в неделю.
Мейбел открывала дверь, и он, казалось, забывал, зачем пришел, болтая с нею о последних концертах в городе, об опере, которую давали в Бостоне или Нью-Йорке, о своей безумной мечте сделаться солистом. Она слушала его, слегка наклонив голову, с улыбкой на губах, словно этот совершенно посредственный юноша был самым обаятельным человеком, какого она только встречала в жизни. Наконец он с сожалением отрывался от матери и отправлялся на второй этаж объяснять заурядной девочке в белом платьице, как правильно ставить мизинец на квинту, чтобы добиться чистой ноты соль.
Если бы Милисенту спросили, что она больше всего любит, она бы ответила: книги, рыб, луну, отца, возможно, именно в таком порядке. И наверное, упрекнула бы себя за то, что не назвала Мейбел.
Ближе к вечеру Лавиния останавливается возле сарая, приоткрывает дверь, осторожно заходит, втягивая ноздрями запах скошенного сена. Оборачивается, словно желая убедиться, что никто за ней не следит. Внезапно она замечает, что на соломен-ной подстилке что-то блестит. Наклоняется и среди золотистых стеблей видит серебряный медальон с профилем Богородицы. Иголка в стоге сена. Лавиния вертит в руках это дешевое, ничем не примечательное украшение, каких производят сотнями, если не тысячами. Она так сильно сжимает медальон в руке, что в кожу впечатывается его форма: розовый овал на ладони, словно свежий рубец. Поначалу она собирается вложить медальон в конверт и отправить по почте, но ноги сами несут ее к дому Жоржины Вилсон, которая весьма удивлена появлению соседки.
— Лавиния! Какая неожиданность! Так редко получается тебя видеть. Ты на благотворительную ярмарку?
— Нет, я ищу Холдена. Я тут кое-что нашла, вот, пришла ему вернуть.
— Сейчас схожу за ним.
— Не стоит беспокоиться, я сама поднимусь.
— Не думаю, что это удобно, — отвечает Жоржина, посмеиваясь: они обе давно уже вышли из того возраста, когда добродетель может кого-то беспокоить.
Лавиния поднимается по лестнице, на каждой ступеньке задавая себе вопрос, что же она делает, но с каждой ступенькой внутренний голос звучит все глуше. Она осторожно стучит в дверь, он открывает и молча на нее смотрит. Он кажется выше, чем в воспоминаниях, более загорелый и еще более светловолосый.
— Я нашла в соломе медальон, — говорит Лавиния.
Холден протягивает раскрытую ладонь, и она вкладывает в нее лик Мадонны. Он благодарит ее кивком головы и осторожно прикрывает дверь. И тут Лавиния слышит свой голос:
— Может, зайдете выпить чаю?
В центре маленького круглого стола на кухне она поставила букет фиалок, набросила на шею новый кружевной воротничок, с особенной тщательностью причесалась, кончиком указательного пальца нанесла в ямочку между ключицами немного ванили. Она впервые приглашает в дом молодого человека и робеет так, будто ему предстоит сейчас шокировать родителей, терпеть шуточки Остина, вынести строгий экзамен Эмили. Как будто время пошло вспять, если так будет и дальше, она вновь станет маленькой восьмилетней Лавинией с косами «корзиночкой», с выпавшим передним зубом.
Холден тоже принес фиалки, и она кое-как засунула их в маленькую вазу вместе со своими, получился эдакий растрепанный сиреневый шар. Они неловко садятся, она отмеряет нужное количество чайных листьев, наливает горячей воды, предлагает молоко, сахар, они пьют маленькими аккуратными глотками. По крайней мере, лимонный кекс получился замечательным.
Лавиния откашливается и спрашивает:
— Скажи, откуда ты приехал? Долго собираешься оставаться в Амхерсте? У тебя есть братья и сестры? И потом:
— Холден — это имя или фамилия?
Хотя Остин и Мейбел соседи, они пишут друг другу по десять-двадцать писем в неделю, эти письма возводят между двумя домами прочный бумажный мост, который Сьюзен мечтает предать огню. Письма необходимы Мейбел, как воздух и вода. Если бы не они, она, вероятно, переставала бы верить в любовь Остина, стоило тому только скрыться из вида. Эти десять, сто, тысяча листочков в ее руках и есть ее любовник.
Сидя после обеда в кресле парикмахера, она наспех записывает слова, которые прошепчет ему вечером, когда они увидятся: Мой дорогой, любимый — мой король — мой властелин — мой нежный супруг, и ей доставляет удовольствие представить, как его рука выводит в ответ: Моя дорогая и любимая, моя королева, моя владычица, моя нежная супруга…
Ей нужны обе эти любови, любовь законного супруга и любовника. Они дополняют друг друга, они необходимы одна другой, они дарят ей пьянящее ощущение жизни и вовлеченности в другую жизнь, более того: она рада, что ей не суждено замкнуться в одной-единственной жизни. Она не призналась бы в этом ни Дэвиду, ни Остину, но порой ловит себя на мысли: жаль, что ее любовник не видит, как она прекрасна в объятиях мужа.
Запрокинув голову, Дэвид смотрит в небо. Он мог бы с закрытыми глазами назвать звезды, образующие знакомые фигуры, Большую и Малую Медведицы, Возничий, Волопас. Этим вечером самый яркий свет исходит не от Венеры, а из окна красного дома, куда вошла Мейбел, а за ней через несколько минут мистер Дикинсон, — он их видел. Его урок в колледже в последнюю минуту отменили, домой он не торопился и все равно пришел слишком рано. Он стоит перед собственным домом, словно гость, которого выставили за дверь.
Ему известно о визитах Остина к Мейбел, о его подарках супруге, о письмах, которыми они постоянно обмениваются, хотя каждый день находят повод повидаться. Это не доставляет ему удовольствия. Конечно, будь его воля, он бы что-нибудь предпринял. Но это делает Мейбел счастливой, а она так прекрасна, когда улыбается, что он не решается ее бранить.
Каждый вечер при свете свечи Дэвид разыгрывает для дочери представление китайского театра теней, где птицы превращаются в слонов, а те, в свою очередь, в пальмы, а потом пальмы, став кроликами, вприпрыжку убегают. Она смотрит на стену зачарованная магией, которую отец порождает буквально из ничего: свет и его десять пальцев.
Однажды после спектакля он загадывает ей загадку:
— Представь, ты можешь меня увидеть глазами или почуять носом, но не можешь дотронуться. У меня одного в этом мире нет тени. Так кто же я?
Надолго задумавшись, она пытается догадаться:
— Другая тень?
Он смеется.
— Хорошая попытка. Но разве ты можешь почуять тень?
Раздосадованная, она вынуждена признать, что нет. Делает еще одну попытку:
— Стрелка на часах?
— Нет.
Опять молчание и новая попытка:
— Море?
— Нет, но ты уже ближе, чем тебе кажется. Подумай до завтрашнего вечера. Если до той поры не догадаешься, я тебе покажу.
Она сразу же засыпает, в ее снах летают все: слоны, легкие, словно перышки, голуби и все эти существа, не обладающие плотью, только тенью. Весь следующий день она подстерегает собственную тень, словно желая захватить ее врасплох, заставить открыть свою тайну. Но тщетно. Молчаливая тень стелется возле ее ног и только в полдень совсем исчезает.
Вечером, когда отец снова задает ей эту же загадку, Милисента признается: «сдаюсь». Дэвид достает из кармана спичечный коробок, чиркает спичкой, но не зажигает свечу, источник света, а говорит дочери:
— Посмотри на стену.
Она оборачивается. При свете луны тень свечи четко вырисовывается на стене, виден даже чуть изогнутый кончик фитиля.
— Она погашена или зажжена? — спрашивает Дэвид.
— Погашена.
— Обернись.
Фитиль свечи горит желтым, оранжевым, почти живым огнем.
Милисента снова поворачивается к стене и не видит никакого пламени.
— Это огонь, — шепчет она. — У огня нет тени.
Она зачарованно смотрит на это маленькое пламя, у которого двойное предназначение: порождать свет и поглощать темноту.
Вечером, засыпая, она находит еще один ответ на папин вопрос: у стихов мадемуазель Эмили тоже нет тени. Эти стихи — сами белые тени, это тексты, вытканные из тишины между словами, дом, состоящий из одних окон.
Сидя за небесным столом, Эмили, София и Гилберт складывают и разрезают листочки белой бумаги. Они делают это очень аккуратно, берут по одному листу, складывают, потом еще и еще, затем надрезают ножницами, и каждый раз получается что-то новое: звезда, цветок, колючка, и, когда лист разворачивают, эти фигурки повторятся один к одному шесть раз. Закончив, они тут же отпускают свои творения, и маленькие бумажные создания улетают, уносимые ветром.
Прислонив голову к окну, Милисента видит, как падает снежинка, потом еще одна, крошечная и неторопливая. В журнале «Нэшнл географик» она как-то прочитала, что у шотландцев есть сотни слов для обозначения снега. Большая снежинка — это skelf, мелкий снег, только начинающий падать, называется sneesl, снежные вихри именуются feefle, про сухой снег они говорят snaw-pouther, а слово flindkirin обозначает мягкий снег. Чтобы назвать то, что спускается сегодня с неба легкой взвихрившейся пудрой, пришлось бы как следует подумать, каждая снежная буря — единственная в своем роде, как и каждая снежинка, и для всех нужно будет придумать новое слово, не использующееся больше нигде. Милисента мечтает поймать их, чтобы сделать гербарий, в нем будет столько страниц, сколько часов в жизни, настоящая снежная книга.
Снег не белый, теперь она это видит. Не белее света, льющегося со звезд, снежинки слишком далеко, чтобы можно было различить их цвета. Может быть, снег слишком близко? Вещи оказываются совсем не там, где их ждут, а может, это она не там, где ей нужно быть. Когда наступает вечер и тени удлиняются, снег становится синим, как небо. А утром он отсвечивает розовым от рассветных облаков, так переливаются тысячи перламутровых пластинок на одной-единственной устрице.
Она не знает, что делать со всеми этими знаниями: мир — это устрица.
На следующий вечер, когда мама работает при свете лампы, нетерпеливая, раздраженная тем, что ничего не получается, Милисента подходит к столу. Мейбел ее не прогоняет, она слишком занята, пытается понять четыре строчки, которые никак не поддаются разбору. Она измученно вздыхает и призывает на помощь Дэвида, показывает ему клочок бумаги, но он тоже не может разгадать эти стран-ные знаки. Он толкует по-своему, она по-своему, они спорят. Милисенте даже не нужно подходить слишком близко, буквы сами бросаются в глаза, долгие часы наблюдений за муравьями научили ее разбирать любые каракули. Она громко, без запинки читает текст, как будто он напечатан четким крупным шрифтом.
Прочитанный вариант — не то, что предлагал Дэвид, и не то, что предлагала Мейбел, а что-то между. Оба они были правы и не правы. Если бы не она, у родителей ничего бы не получилось.
— Повтори-ка, — недоверчиво произносит Мейбел.
Милисента послушно повторяет. Все тем же ровным голосом она читает стихи, над которыми они ломали голову. Слова Эмили, начертанные неразборчивыми каракулями, зачеркнутые, восстановленные, полустертые, с пробелами, со странной пунктуацией, для девочки что-то вроде второго родного языка, одновременно ясного и загадочного, для нее он так же естественен, как язык птиц и неохватных дубов. Она читает их, как партитуру. Так, не проваливаясь, идут по снегу, ступая вслед за тем, кто только что прошел впереди, точно зная, как обрести хрупкое равновесие.
Дэвид склоняется с лупой над текстом, вполголоса повторяя за дочерью. Милисента права. Все именно так, она разобрала все, до самой непонятной загогулины. Пораженный, он спрашивает:
— Как у тебя получилось?
Она пожимает плечами:
— Нужно только хорошенько всмотреться.
Вернувшись к себе в комнату, Милисента достает из ящика стола ножницы, берет листок бумаги, складывает его вдвое, втрое, вчетверо и начинает вырезать треугольники, половинки сердечек, четвертинки звезд, фигуры, не имеющие названий, которые потом, когда лист будет развернут, опознать невозможно. Она берет еще один листок, делает вторую снежинку, такую же уникальную, как и первая. Затем с каким-то мстительным удовольствием вырывает страницу из тетради по сольфеджио, надрезает, стараясь, чтобы между нотами было больше пробелов. Потом из-под матраса, где хранятся украденные у матери стихотворения, достает одно, и его обрезки дождем падают к ее ногам, образуя другие стихи, крошечные, недолговечные. Она сама стала калейдоскопом.
В своей тетрадке она записывает разговоры, происходившие лишь во сне, слишком робкая, она не решается заговорить с теми немногочисленными людьми, которых уважает и которыми восхищается. А потом на новой странице, украшенной заголовком «Мои лучшие подруги», круглым решительным почерком выводит: Мадемуазель Эмили.
Заметив в окне, как кружатся первые в этом году снежинки, Сьюзен спускается, открывает дверь и в простом домашнем платье выходит во двор, укрытый белым покрывалом. Солнце зашло совсем недавно, и все омыто синеватой тенью. В ветвях шелестит ветер, по щекам хлещет снег, скользит по шее, налипает на волосы, лицо, но ей все равно, она поднимает голову к небу и — вот уже снова молода: молодая супруга, молодая мать, молодая подруга — раскидывает руки, чтобы обнять бурю или, отдавшись ей, улететь. Мокрая одежда липнет к телу, Сьюзен вроде бы должна дрожать от холода, но она совсем его не чувствует. Так и стоит одна в этом вихре, словно в бесконечном сне.
Эдвард замечает ее в окно и зовет сестру. Они оба выбегают, хватают ее и тащат в дом, но Сьюзен удерживает их, крепко прижимая к себе обоих. Ей трудно дышать, но не боль сдавливает грудь, а внезапно нахлынувшая острая благодарность за то, что среди снежного вихря ее двое детей живы.
Я долгое время жалела, что живу не в XIX веке, который казался мне театральной декорацией бытия, лишенного тысячи ненужных обязательств, загромождающих наше нынешнее, слишком суетное существование. Мне казалось, я с бешеной скоростью вращаюсь на сломанной карусели, не в силах замедлить ее бег. Вот почему уже в первых своих книгах я искала множество способов остановить время: два года провела на леднике в компании потерпевших кораблекрушение моряков, сотню раз проделывала одну и ту же прогулку и пыталась описать ее сотней разных способов, рассматривала Соединенные Штаты со столь далекого расстояния, что они начинали походить на пестрое стеганое одеяло, по двадцать-тридцать минут в день останавливалась поразмышлять, держа в руках салат-латук, картофелину и безвременник, пыталась охватить взором тысячелетие, пронесшееся над горой Сен-Мишель, в каждом дне старалась отыскать мгновение, застывшее, как муха в янтаре, наконец, рассуждала о жизни поэтессы, закрывшейся в своей комнате, способной представить всю прерию, глядя на единственный цветок клевера или на одну-единственную пчелу.
В марте 2020 года мое желание осуществилось, все оказались заперты дома и не могли никуда выйти, разве что в магазин за продуктами или в аптеку за лекарствами. Все остальное (бутики, рестораны, спортивные клубы и даже целые заводы и школы) оказалось закрыто. Оставалось лишь читать, вязать, готовить еду, совершать одинокие прогулки неподалеку от дома. Смотреть, как меняется свет, и наблюдать за неуловимым движением фиолетовых теней на снегу, как смотрят на луну, что перемещается по небу: миллиметр — безграничное пространство. В течение нескольких недель все мы жили, как Эмили Дикинсон.
В этот момент, находясь по разным сторонам океана, мы с моей французской издательницей завершали работу над «Городами на бумаге», которые должны были выйти в издательстве «Грассе». Мы с ней никогда не встречались, мы не виделись и до сих пор, уже после того, как закончили эту книгу. Она была заперта в маленькой парижской квартире, а я не решалась ей сказать, что здесь, в Утрмоне, каждое утро могу выйти из дома, вскарабкаться с собакой на Королевскую гору, смотреть на пустынный город, раскинувшийся у моих ног, на небо, по которому больше не летали самолеты. Этим утром, оказавшись на вершине после долгого восхождения по обледеневшему снегу, я увидела белое солнце. Не было слышно ни звука, лишь отдаленный глухой шум города внизу. Обитаемая тишина, какую, должно быть, слышат ангелы, когда, устав от неба, прислушиваются к земле.
В горах синевато-белый снег сверкал тысячами крошечных блестящих осколков, похожих на алмазную пыль. Когда морякам Жака Картье[21] показалось, что на горе мыса Кап Диаман (Алмазный мыс) они нашли золото и драгоценные камни, на самом деле они увидели не кварц и не железный колчедан, а этот снег, где каждая снежинка блестела, словно упавшая с неба звезда.
В эти дни, глядя на крыши, колокольни, дымящиеся трубы застывшего города, я чувствовала такую свободу и такое одиночество, что мне было трудно дышать.
Когда-то, подсчитывая, к примеру, количество жителей в деревне или городке, вместо слова дом (maison) употребляли слово очаг (feu). Нетрудно понять почему: дом — это и есть прежде всего очаг, сколько труб, столько и жилищ. Это же слово feu означает умерший, мы говорим: «Он угас». А ведь эти два feu — разного происхождения: первое ведет начало от латинского focus, что, собственно, и означает «огонь, очаг, печь», а второе — от fatum (судьба, участь), то есть человек умер — его судьба свершилась. Но я все равно чувствую невидимую связь между этими двумя feu, что-то вроде последней, прощальной вспышки того, кто покидает эту землю, словно сгоревшее дерево искрами поднимается к небу.
Когда я писала эти страницы, скончался мой отец. Глагол совершенного вида — так говорят о событии определенном, свершившемся, единичном, например: он заболел, он переехал, он отправился в путешествие, то есть событие, ограниченное во времени, с четко обозначенным началом и концом. А здесь не так: отец умирал почти все то время, пока я писала книгу, вот только он закончил раньше меня.
Сидя напротив друг друга за обеденным столом в гостиной, Остин и Лавиния молчат. Она поставила между ними тарелку овсяного и песочного печенья, вазочку с малиновыми меренгами, как будто принимала гостей. Вот только в этом доме, где прошли ранние годы его жизни, он чувствует себя даже не гостем — посторонним. Когда он перестал быть своим в этих стенах? — спрашивает он себя, беря ради приличия печенье. Может быть, этот дом перестал его признавать после смерти Эмили?
Словно прочитав его мысли, Лавиния спрашивает:
— Почему Сьюзен захотела, чтобы мы собрались здесь, а не у вас?
Он пожимает плечами. Как знать, почему вообще Сьюзен делает то или это? Уже давным-давно он перестал даже пытаться ее понять. Когда она негромко стучит в дверь, оба поднимаются, чтобы открыть, они рады, что нужно хоть что-то делать.
У Сьюзен в руках большой ящик, заполненный каким-то хламом. Остин хочет взять его, но она отказывается, отстраняет его плечом и ставит свою ношу на стол, рядом с печеньем.
— Что это ты принесла? — спрашивает Лавиния, пытаясь придать тону игривую интонацию. — Надеюсь, ты не собираешься переезжать?
Ни Остин, ни Сьюзен не улыбаются шутке, и Лавиния прикусывает губу, догадываясь, что они уже обсуждали это между собой.
— Садись, — предлагает она, но гостья продолжает стоять.
— Я тут подумала о сборнике стихов Эмили, который ты сейчас составляешь, — начинает Сьюзен, обращаясь к золовке, между тем как Остин с преувеличенным вниманием рассматривает изюминку в печенье.
Лавиния понимает, что он так и не счел нужным сообщить жене имя еще одного человека, которому было поручено составление сборника. Как давит молчание, нависшее над этими людьми.
— Чаю? — предлагает она и, не дожидаясь ответа, наполняет чашку.
— Я тут подумала, — продолжает Сьюзен, — мне кажется, это не очень хорошая идея.
— Что?
— Ну, надо не так.
— Сахар?
— Вы не хуже меня знаете, что Эмили писала не только стихи, но и десятки, сотни писем, вот их-то она никогда не хотела скрывать. Остин, у тебя они тоже сохранились. Я не выбросила ни одного, их столько накопилось за эти десятилетия, они ужасно забавные, они блестящие. А еще ее гербарий можно было бы выставить в Музее естественной истории. Она всю юность собирала цветки клевера с четырьмя лепестками, засушивала жасмин, шиповник. И потом знала, как найти сокровища, о которых никто даже не подозревал.
Дрожащими руками она достает из ящика все то, о чем только что говорила: стопки писем, картонки с приклеенными на них засушенными цветами и образцами растений, названия которых выведены внизу листа заостренным почерком Эмили. Сьюзен перелистывает страницы, и цветы на них таинственным образом кажутся живыми.
— Это тоже поэзия. Это всё — Эмили.
Она продолжает доставать из ящика песочный доллар, отполированную водой гальку, птичье гнездо, серый, испещренный белыми полосками камешек, словно фокусник, вынимающий из шляпы цепочку шейных платков.
— Вот это все нужно вставить в книгу, а не только стихи, которые были тайной. Вы же не можете делать книгу о луне, показывая лишь ее обратную сторону.
На столе, угрожая печенью и меренгам, растет груда бумаги и предметов. Лавиния и Остин смотрят друг на друга в надежде, что говорить придется кому-нибудь другому.
— Но послушай, Сьюзен, как ты себе это представляешь? Как все это поместить в книгу? — спрашивает наконец Остин тем тихим спокойным голосом, каким обычно обращается к подчиненным и какой совершенно не выносит его супруга.
— Если все это может поместиться в ящик, значит, может поместиться и в книгу, — замечает она.
Лавиния понимает, что большинство вещей, которые можно отыскать в ящиках, не имеют никакого отношения к книгам: чулки, нижнее белье, насекомые, свечные огарки, но, если подумать, не так уж идея Сьюзен и нелепа, вот только браться за нее уже слишком поздно. Но она не может отказать себе в удовольствии представить солидный письменный стол Хиггинсона заваленным гроздьями сирени, птичьими гнездами и отполированными камешками.
— Ну ладно, — говорит Остин, — Лавиния обязательно подумает об этом, правда?
— Разумеется.
— Эмили здесь, — настаивает Сьюзен, — а не только в стихах.
Она указывает пальцем на пустой ящик, откуда, неловко хлопая короткими тусклыми крылышками, в поисках света вылетает моль.
Не выпив и глотка чая, Сьюзен аккуратно собирает в ящик бумаги и предметы, поворачивается, собираясь уйти, но останавливается на пороге, чтобы сказать мужу и золовке, не глядя ни на него, ни на нее:
— Обещайте мне, что имя этой женщины не появится на книге Эмили.
— Садись, прошу тебя, надо поговорить, — настаивает Лавиния.
— Нет.
Она как будто решила, что стулья — ее личные враги.
— Сделано уже столько работы, — бормочет Лавиния, которой явно не по себе, — и потом, лучше обсудить все это с господином Хиггинсоном…
Обе они одного роста, но когда Сьюзен выпрямляется, чтобы ответить, она кажется выше:
— Прекрасно, я подожду, пока ты с ним все обговоришь.
Она произносит это безапелляционным тоном. За ней вся боль мира и достоинство той, которая отказалась садиться.
Через два дня в кабинете Хиггинсона Лавиния просит:
— Дорогой господин Хиггинсон, вы должны мне пообещать, что имя Мейбел в книге не появится.
Он удивлен, хотя нельзя сказать, что неприятно: ему и так кажется, что в этой книге слишком много имен.
— Это деликатный вопрос, дорогая моя, вероятно, следовало бы обсудить его раньше, но обещаю, что со своей стороны сделаю все возможное.
Уже на следующий день он приглашает к себе Мейбел и без обиняков приступает к делу.
— Дорогая мадам Тодд, упомянуть о вашем сотрудничестве на обложке книги не представляется возможным. Мы весьма ценим ваш вклад в эту работу, можете не сомневаться, но в данном случае не достаточно ли одного-единственного имени автора?
Она бледнеет: от ярости, разочарования, унижения.
— Но ваше имя в книге будет, ведь так?
— Да, но вы же понимаете, это совсем другое дело. Увидев его, знающие люди сразу поймут, что это серьезная публикация, что была проделана основательная редакторская работа. Мое имя — своего рода поручительство, знак качества. А что даст ваше?
— Эта книга в той же степени моя, что и ваша, что и Эмили. Я не позволю, чтобы меня отодвинули в тень.
— Никто не собирается отодвигать вас в тень. Просто свет должен быть направлен не на вас.
Говоря это, он мягко подталкивает ее к двери.
Тем же вечером Мейбел рассказывает Остину об этой вопиющей несправедливости. Он, который ненавидит конфликты в любых проявлениях, пытается всех примирить, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.
— Но, в сущности, так ли для тебя важно имя на обложке? И ты, и я, мы прекрасно понимаем, какой важный вклад ты внесла. Разве этого недостаточно? Зачем тебе, чтобы об этом знали другие?
— Потому что не все могут быть Эмили Дикинсон.
Остин хочет прижать ее к себе и успокоить, но вместо того, чтобы убаюкать свой страх в его объятиях, Мейбел вырывается и идет, чуть пошатываясь, стараясь обрести равновесие и держаться абсолютно прямо, словно шагает по проволоке.
Круг замкнулся, мы снова в гостиной Хомстеда с Остином и Лавинией, эти двое столько раз говорили друг с другом в присутствии других, но давно не оказывались вдвоем. В последний раз они были вместе в этой комнате после похорон Эмили. Чтобы их соединить, нужна смерть.
— Мы же не можем просто убрать ее имя, — настаивает Остин. — Ты ведь знаешь, она столько работала все эти месяцы… Я уж не говорю про несчастного Дэвида, который сидел с ней целыми вечерами и разбирал рукописи, пока Хиггинсон спокойно пописывал статьи…
— Ты в первый раз так беспокоишься об этом несчастном Дэвиде, — замечает Лавиния, чтобы выиграть время.
Как бы то ни было, Остин прав: недооценивать работу Мейбел было бы непорядочно. Но и Сьюзен права, когда не желает видеть, что имя Мейбел навсегда связано с именем лучшей подруги, словно покойная тоже предала ее.
Обдумывая эту проблему, она не спит несколько ночей подряд, пока вдруг не приходит обезоруживающе простое решение.
Самый первый тираж книги, вышедшей 12 ноября 1890 года, будет ограничен десятью экземплярами: пять Лавиния оставит себе, пять отдаст Сьюзен. На остальных пятистах будет напечатано имя Мейбел, но Сьюзен об этом не узнает или сделает вид, что не узнает. Это будет не так уж и трудно: она привыкла ко лжи.
Отныне Сьюзен старается выходить из дома каждый день, хотя и без всякого удовольствия. Чаще всего она просто десять раз обходит сад, как узники, которые ходят по кругу в тюремном дворе, не покидая его пределов. Сегодня на низком небе висят тяжелые облака, а над улицами и полями стелется мелкая туманная взвесь, но она впервые доходит до маленького леса, отделяющего ее владения от поместья Тодд. Между деревьями вдалеке она замечает маленькую белую тень, которая тут же скрывается за пеленой тумана. Ее сердце прыгает и мечется в грудной клетке. Какой из двух призраков решил ее навестить? Осторожно, стараясь не спугнуть видение, она идет к нему.
Маленький фантом вновь появляется на мгновение и опять исчезает между березами. На этот раз Сьюзен успела разглядеть колокольчик юбки, длинные темные волосы. Эмили. Она подносит руку к груди и закрывает глаза. Когда открывает их, перед ней стоит девочка и разглядывает ее большими темными глазами. Вид у нее обеспокоенный.
— С вами все в порядке? — спрашивает она.
У нее в волосах веточки, передник и колени намокли, а на башмаках налипла грязь.
— Да, спасибо. Что ты здесь делаешь?
— Я прихожу сюда почти каждый день. Это волшебный лес.
— Понятно. Как тебя зовут?
— Милисента.
Теперь у нее сжимается сердце. Конечно же, она дочь той самой женщины. Почему это ей раньше не пришло в голову? А девочка внимательно и серьезно продолжает ее рассматривать. Потом в свою очередь спрашивает:
— А вас как зовут?
— Сьюзен.
И добавляет:
— Может быть, ты любишь горячий шоколад?
Они медленно идут вдвоем к дому Эвергринс. Милисента, которая все замечает, обращает внимание Сьюзен на рощицу в форме медведя, облако такого же серо-голубого цвета, как сойка, идеально круглый блестящий камешек, который она тут же сует в карман, чтобы потом присоединить к своим сокровищам.
В пустом доме Сьюзен ведет ее в гостиную, велит принести шоколад. Мокрые чулки и передник развешивает на каминной решетке, а потом они садятся за низкий столик напротив друг друга. Свернувшись калачиком на бархатном кресле, Милисента говорит:
— Я никогда не была в этом доме, хотя вижу его каждый день.
— Да, правда. Ну и что ты думаешь об этой комнате?
Милисента разглядывает дорогие ковры, мраморный камин, рояль, портреты в резных золоченых рамках, большую хрустальную люстру и отвечает, глядя Сьюзен прямо в глаза, так что та даже не понимает, о комнате ли она говорит или о ней самой:
— Мне кажется, она немножко грустная.
Сьюзен даже не отрицает. Она пододвигает к малышке чашку с шоколадом, продолжая расспрашивать ее:
— Что ты хочешь делать, когда вырастешь?
— Я бы хотела объехать все страны на свете. И звезды тоже. А вы?
Сьюзен в замешательстве. Даже если бы ее жизнь от этого зависела, она не знала бы, как ответить на вопрос. Не желая лгать, она пытается уклониться:
— Ты ведь знаешь, я уже выросла.
— А быть большой — это значит ничего не хотеть?
— Скажи, во что ты любишь играть? — спрашивает Сьюзен, лишь бы не отвечать на вопрос.
Девочка пожимает плечами:
— Я играю на скрипке…
Потом лицо ее освещает улыбка:
— Я люблю книги.
— А-а. Как кстати.
Сьюзен поднимается, берет с низкой этажерки томик в фиолетовой обложке и показывает Милисенте. Девочка без запинки читает заглавие:
— «Приключения Тома Сойера».
— Хочешь взять ее с собой?
— А можно?
— Можно, но при одном условии: когда закончишь читать, ты мне ее вернешь и расскажешь, что о ней думаешь.
Выпив шоколад и надев высохшую одежду, девочка уходит, прижав книгу к груди. Сьюзен смотрит на нее в окно. А потом в ней будто что-то дрогнуло, растаяла ледяная глыба, и она начинает рыдать, выплакивая все слезы, которые в ней остались.
Мейбел идет по городу с высоко поднятой головой, каблучки стучат по тротуару, ноша заставляет ее чуть клониться набок. Эта штука такая тяжелая, что Мейбел вынуждена время от времени останавливаться, ставить предмет на землю, а потом вновь отправляться в путь. Она спиной чувствует направленные на нее взгляды, всем известна скандальная правда: Мейбел Лумис Тодд мало того что обманывает супруга — этого чудесного молодого человека, страстно увлеченного звездами, — но наставляет ему рога с Остином Дикинсоном, человеком дважды неприкасаемым, во-первых, потому, что он Дикинсон, и, во-вторых, потому, что он муж Сьюзен, одной из самых уважаемых особ города, которая столько страдала.
Она слышит шепот:
— Знаете, это та самая женщина…
Она стала той самой женщиной. Теперь, когда она утратила имя, у нее осталась лишь ее книга.
В гостиной она достает из коробки тяжелую пишущую машинку марки «Хэммонд», которую ей дали в пользование. Аппарат весьма внушительный. На станине из мягкой древесины полукружьем расположены тридцать три клавиши с комбинациями цифр и букв. Каждая клавиша соединена с маленьким металлическим молоточком, на конце которого вырезаны буквы, что будут оставлять отпечаток, еще там есть чернильная лента и лист бумаги, он вертится вокруг железного валика.
Она осторожно прикасается к машинке, нажимает на клавиши с буквами, составляющими имя, о котором она мечтает: Мейбел Лумис Дикинсон. Потом склоняет лицо к волшебному аппарату и вдыхает его аромат, смутно напоминающий запах грозы перед тем, как вспыхнет молния, смесь дерева и металла.
Из стопки переписанных от руки стихотворений она берет наугад одно, внимательно перепечатывает и с восторгом наблюдает, как на белом листе проявляются идеально ровные, легко узнаваемые печатные буквы. Это уже слова книги. Она на мгновение останавливается, освобождает страницу от удерживающего валика, осторожно прикасается пальцем к буквам, слегка вдавленным в бумагу. Закрывает глаза, продолжая водить по тексту пальцем. Стихи Эмили теперь может прочитать даже слепой.
Незадолго до этого Хиггинсон велел озаглавить стихотворения.
— Выбирайте по преимуществу слово, которого в самом стихотворении нет, — посоветовал он.
— Почему?
— Чтобы избежать повторений.
Мейбел озадаченно покачала головой. Ей казалось, что навязать тексту название — значит сузить и смысл, и значение, кроме того, если бы Эмили хотела дать названия, она бы озаботилась этим сама. Но Мейбел не решается возразить Хиггинсону, он так убедителен.
Но мало этого, он решил, что необходимо упорядочить стихи по темам. Склонившись над записями, она пытается разделить тексты: о любви, о смерти, о птицах. Три стопки путаются и смешиваются. Она могла бы разложить их наугад, как придется, результат был бы тем же.
Накануне, когда они встречались, она тщетно пыталась убедить его, что лучше расположить стихи в том порядке, в каком они были написаны, а хронологию можно вычислить по изменению почерка, для этого придется привлечь переписку с адресатом, которому Эмили писала на протяжении всей жизни (имя Сьюзен она не произнесла). Но все было напрасно.
— Попытайтесь выделить еще стихи о цветах, — предложил ей Хиггинсон, как если бы посоветовал перебирать мелкие камешки для успокоения нервов.
Но ведь очевидно, что стихи о цветах — это тоже стихи о любви, о смерти или о птицах. Эмили никогда не говорит о чем-то одном: будь то предмет или место; она рядом с любовью, позади смерти, внутри птицы.
День за днем Мейбел медленно прокладывает дорогу в лесу стихотворений, отыскивая самый удобный путь от одного к другому, чтобы они перекликались между собой и освещали друг друга. Она прокладывает путь, одновременно раскорчевывая землю. Она догадывается, что эта книга будет лабиринтом, в котором все тропинки ведут в центр, и нет ни одной — к выходу. А зачем вообще выходить, если в пробелах между словами остается еще столько неоткрытых материков.
Этим вечером работа идет хорошо, но Дэвид пригласил на ужин коллегу с супругой, и ей вскоре придется отложить записи, убрать пишущую машинку, соединить в одну стопку листки, которые она разложила по всему столу, чтобы видеть сразу все. Три, четыре, пять раз за неделю ей кажется, будто она с наступлением вечера разрушает то, что созидала весь день. Приходят гости, Мейбел мила, цесарка получилась восхитительной, но все это время она думает о стихах Эмили, которые лежат в коробке, словно детали головоломки.
На следующее утро, вместо того чтобы, как обычно, разложить на столе в гостиной содержимое коробок и папок, она относит их на чердак, где в небольшой комнате для прислуги, пустующей с тех пор, как они наняли деревенскую девушку, которая по вечерам отправляется спать к себе домой, громоздятся шляпные коробки и лампы с выцветшими абажурами. Мейбел просит горничную освободить комнату.
— А куда мне отнести все вещи?
— Мне все равно. В подвал. Или возьмите себе. Вот, держите, вам нравится эта шляпа? — спрашивает она, протягивая девушке изумрудно-зеленое сооружение с длинным павлиньим пером.
Она велит поднять ночной столик, куда ставит пишущую машинку, а также один низкий столик из гостиной, на который веером раскладывает стихи. И закрывает за собой дверь. Сюда не придет Хиггинсон со своими указаниями.
При желтом свете лампы и белом свете листов со стихами она работает, пока не начинают слезиться глаза и неметь кончики пальцев. А, в сущности, зачем? Кто вспомнит о ней, когда ее не станет? Какое ей дело до грядущих поколений, не все ли равно, чтó через сто лет будут думать о ней люди, которые еще не родились? Но если не считать кратких встреч с Остином, книги для нее — единственное средство чувствовать себя живой.
Слова — это что-то мертвое, но вот уже много месяцев, каждый раз, когда Мейбел перечитывает какое-нибудь коротенькое стихотворение Эмили, ей кажется, будто в груди бьется второе сердце. Может, единственная возможность прожить сто жизней, не разлетевшись на мелкие осколки, — это прожить их в ста разных текстах. Одна жизнь на стихотворение.
Эта крошечная комната, самая маленькая в доме, принадлежит ей, и только ей. Она единственная — помимо кухни, куда Мейбел никогда не заходит, — где нет зеркал. На стенах ни гравюр, ни фотографий. В эту совершенно пустую комнату Мейбел приходит утром, в обед просит принести туда сэндвич и спускается только ближе к вечеру.
Ей кажется, что конец работы близок. Порой у нее возникает ощущение, что книга завершена, но тут же одолевает сомнение: не хватает чего-то еще, что она не сможет назвать, но непременно распознает, когда увидит.
Однажды утром, когда Дэвид отправился на прогулку с Милисентой, раздается звонок в дверь. Мейбел привстает, чтобы посмотреть в окно, кто это, и сразу узнает высокую фигуру Остина со шляпой в руке. К своему удивлению, она на мгновение застывает в этой позе, как будто на весу, вместо того чтобы спуститься вниз и открыть. Она смотрит на себя словно со стороны: вот она садится за стол и вновь погружается в стихи Эмили. Впервые в жизни общество женщины, мертвой или живой, она предпочитает обществу возлюбленного.
Когда Лавиния и Холден просыпаются, солнце уже давно встало. Растерянная, она резко отбрасывает одеяло и садится на кровати, проводя рукой по волосам, будто одним движением хочет поправить прическу. Он осторожно притягивает ее к себе, пока она вновь не кладет голову на подушку.
— Не вставай, я сейчас сделаю кофе.
Он поднимается, натягивает брюки и спускается по лестнице, а она потягивается на мятых простынях. Она слышит треск кофемолки, шум воды, потом до ее ноздрей доносится дивный запах кофе и поджаренного хлеба, она улыбается от удовольствия. Она никогда не залеживалась в кровати так поздно, и впервые в ее взрослой жизни кто-то готовит для нее завтрак. Так вот что значит — иметь мужа?
Днем он занимается садом, подстригает изгородь, пропалывает цветник, который она забросила ради овощных грядок. Посыпает аллеи гравием, вырывает траву, обрезает у старого сикомора мертвые ветки, которые могут сломаться и упасть при ветре. Если смотреть с улицы, то это самый обычный работник. Лавиния старается не обращаться к нему, если посторонние могут увидеть.
Когда наступает вечер, они встречаются. Она ставит перед ним еду, которую готовила в течение дня: цыпленка с черносливом, нежное мясо разваливается, стоит лишь прикоснуться вилкой, мусс из лосося, гусиный паштет в коньяке, клубничный слоеный пирог, любимый десерт Эмили. Он поглощает все с большим аппетитом.
Посреди ночи она просыпается с бьющимся сердцем. Между тем во всем огромном доме тихо, ночь в окне безмолвная и безмятежная, луна висит высоко в небе. Она закрывает глаза. В висках стучит кровь. Холден ворочается во сне и кладет на грудь Лавинии тяжелую руку, она вертится, пытаясь от нее избавиться. В конце концов просто поднимает его руку и укладывает на спящего. Снова закрыв глаза, она пытается думать о чем-то простом и спокойном: о катушке с пряжей, запеканке с ветчиной, чашке дымящегося чая, об ивах на берегу пруда, но ничего не помогает. Матрас прогибается под телом Холдена, и Лавинию затягивает в это углубление, она пытается лечь ровно, но для этого требуются такие усилия, что сон окончательно уходит. Она отодвигается как можно дальше и оказывается на самом краю кровати. Открыв глаза, она четко видит рейки паркета. Она никогда прежде не замечала, что они так плохо пригнаны одна к другой. Холден фыркает, как лошадь в стойле, потом начинает негромко похрапывать. Лавиния ничего больше не слышит, кроме этого храпа, разразись за окном гроза, она и не услышала бы, он заполняет всю ее голову подобно тому, как жидкость наполняет бокал, он словно атакует ее изнутри.
На этот раз она со страхом думает: так вот что значит — иметь мужа.
В середине лета Мерсеры устроили для соседей развлечение: сделали на своем кукурузном поле лабиринт и пригласили всех желающих в нем поблуждать. Дети дрожат от радостного предвкушения, и даже взрослые с удовольствием бродят по узким проходам, источающим приятные запахи: свежескошенного сена и солнца, скопившегося в этих зарослях за лето. Путь не слишком сложный, но все же достаточно извилистый: чтобы добраться до выхода, нужно не менее получаса распутывать многочисленные петли и изгибы.
— Нам тоже нужно пойти, — предлагает Холден Лавинии, когда они, склонившись рядом, пропалывают грядку.
Она вздрагивает.
— Ты с ума сошел.
Ей даже не нужно добавлять: «Что люди скажут».
Он пожимает плечами:
— Мы могли бы пойти туда ночью.
Они выходят вечером, как воры, крадутся по пустым улицам с одной лампой на двоих. Лавинии кажется, что ей опять двенадцать лет. Лабиринт, разумеется, не охраняется, никакого ограждения тоже нет. Продвигаясь вперед, они следят, чтобы лампа не подожгла сухие колосья. Если здесь сложно ориентироваться днем, то в темноте это почти невозможно, в двух шагах ничего не видно, тупик можно различить, лишь уткнувшись в него носом. С ними собака Холдена, но от нее никакого толку, она радостно скачет вокруг, то исчезая, то выныривая из темноты.
— Мы никогда не выберемся, придется дождаться рассвета, — вздыхает наконец Лавиния, но Холден отказывается сдаваться.
Он пытается вновь и вновь, что-то бормочет себе под нос, указывает на какие-то несуществующие ориентиры, а ей ничего не остается, как следовать за ним. После долгих блужданий они выходят наконец на квадратную, расчищенную от стеблей площадку, в середине которой воткнуто огородное пугало.
— Вот видишь, — ликует Холден, — никогда не надо отчаиваться.
Лавиния молча соглашается. Она возвращает на голову соломенного чучела упавшую на землю шляпу, и тот благодарно ей подмигивает. Со всех сторон они окружены высокой стеной сухих стеблей, которые хрустят при малейшем дуновении ветра. Нет, они не нашли выход. Они добрались до центра.
В пятьдесят четыре года, стоя в центре лабиринта в окружении теней, Лавиния вдруг с необыкновенной остротой осознает, что добралась до середины жизни — когда, полагая, будто достиг цели, человек понимает, что потерялся. Теперь перед ней стоит вопрос: чему посвятить вторую половину? Пытаться отыскать дорогу или, продолжая плутать, запутываться еще больше? Можно ли выбраться из лабиринта, вернувшись назад? А если бы она решилась улечься спать прямо здесь, возле пугала, ей бы тоже, как и ему, снились сны о зимних кострах?
Она не знает, как существовать в этом неожиданно дарованном ей третьем времени. Она поднимает глаза к небу, которое в этот момент кажется ей единственно возможным исходом. Звезды на нем бесконечно далеки и бесконечно малы — крупинки сахара.
Как-то вечером, когда они после ужина пьют чай за кухонным столом (они никогда не садятся в гостиной, потому что там едят призраки), Холден поднимается и достает из котомки колоду старых игральных карт.
— Сейчас я узнаю твое будущее, — сообщает он Лавинии, на которую не так просто произвести впечатление.
— В моем возрасте прошлое длиннее будущего. Поэтому будущее читать легче.
Он как будто не слышит, тасует карты, протягивает ей колоду, чтобы она сняла, снова перемешивает.
— Ты знал, — спрашивает Лавиния, — что раньше во французских колониях, когда не хватало монет, пользовались игральными картами?
— Как это?
— На континенте еще не было типографий, бумаги тоже. Но в каждом доме имелась колода игральных карт. Их реквизировали, некоторые карты разрезали, если целая карта стоила четыре ливра, половинка стоила два, четвертинка — пятнадцать су, интендант прилагал свою подпись, вот и все.
— Переверни, — просит Холден, протягивая колоду.
Восьмерка треф.
— И что это значит? — спрашивает Лавиния.
— Пока не знаю. Ты должна выбрать еще шесть карт и думать о чем-то важном для тебя.
Лавиния вроде бы не верит, но поневоле начинает думать о том, что будет с книгой Эмили, возможно, это единственное будущее, которое у нее остается.
Она наугад берет карты, одну за другой, а он с серьезным выражением лица раскладывает их на столе: валет пик, король червей, девятка бубен, семерка червей, и вдруг в окно врывается ветер и смахивает все карты на пол, вперемешку: и те, что она выбрала, и те, что оставались в колоде. Холден наклоняется их подобрать, но она его останавливает.
— Не надо, так хорошо.
У их ног рассыпано целое состояние.
У них есть перья
Птицы
Орудия письма
Боа
Подушки
Надежда
Есть еще один способ выйти из лабиринта: по воздуху. Когда Дедал и Икар собираются спастись с острова Крит и из лабиринта царя Миноса, отец для себя и сына делает крылья, скрепленные воском, но предостерегает Икара:
— Не поднимайся слишком высоко, Солнце растопит воск. Не лети слишком низко, морская вода попадет на крылья, они намокнут, и ты утонешь.
Зазор, оставшийся для полета, бесконечно мал, хотя ограничен двумя бескрайними пространствами, как и жизнь, у которой в начале и в конце — небытие. Дедал устремляется вверх из лабиринта, парит в лазури, Икар летит следом. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким свободным. Вскоре, уже не глядя на отца, указывающего ему дорогу, и позабыв наставления, он взмывает выше. Опьяненный вольным полетом и ощущением невесомости, он слишком близко поднимается к Солнцу. Он не чувствует, как скрепляющий крылья воск начинает таять. Он летит все выше и выше, пока крылья не распадаются и перья не разлетаются вокруг. Он падает в море и тонет. Так сбылись предсказанные отцом опасности, которые вроде бы исключают одна другую: его погубили и Солнце и Море. Он упал дважды.
Конечно, можно осуждать Икара: следовало послушать отца, проявить осторожность, не поддаваться опьянению полетом. Но можно также задаться вопросом, почему Дедал с сыном не взлетели с башни ночью. Им светила бы Луна и не представляла для них опасности.
Одни вещи видны лишь ночью: звезды, летучие мыши, светлячки. А другие существуют только днем, при свете: тени, маленькие сгустки ночи.
В слове «падение» видятся одновременно процесс (кто-то падает), явление (водопад — это падение воды) и понятие (грехопадение — нарушение первым человеком Божьей воли). Пасть, падать — это целая история.
Этимология слова «пасть, упасть» (tomber) неясна. Согласно одной гипотезе, речь идет об ономатопее[22] (tumb), воспроизведении звука падения предмета на землю. Другая, более привлекательная, связывает слово со староанглийским tumben, что означает «вращаться», «крутиться».
Только Эмили Дикинсон могла сравнить павших на поле брани солдат с лепестками цветка или со снежинками, показать нам, как они вращаются, кружатся, бесконечно легкие, мерцающие и хрупкие. Только Дикинсон могла показать нам смерть как танец.
Каждому хоть раз приходилось видеть во сне, как он вдруг оступился и упал, головокружение, которое становится все сильнее со временем и пройденным расстоянием, падение, которое не кончается. У таких сновидений есть особенность: в них ты так и не касаешься земли.
— Во сне умереть нельзя. Если ты умираешь во сне, значит, умираешь и в жизни.
Так говорили во времена моего детства, считалось, что это чистая правда. Поэтому всю свою жизнь я старалась не умереть во сне. Не уверена, что у меня получилось.
Она неподвижно сидит в углу столовой, на губах насмешливая улыбка. Над плечом порхает крошечная колибри с переливчатым оперением — изумруд и кошениль. Заметив ее, Милисента вздрагивает, но видение прикладывает палец к губам, словно просит помолчать, и девочка ничего не говорит. Мейбел спускается, держа в руках одно из последних стихотворений, оно вызывает у нее некоторые вопросы, и они даже поспорили с Дэвидом по поводу некого слова: вместо зачеркнутого нужно было выбрать из нескольких синонимов, записанных рядом[24].
Слово, которое вызывает сомнения, — третье во второй строке, есть множество способов его прочтения.
— Вначале она написала delusive[25], — замечает Дэвид.
— Да, но зачеркнула. И потом более уверенно и четко написала dissembling[26].
Призрак еле заметно качает головой.
— Может быть. Но если рассуждать логически, это слово дальше всего от того, что было написано последним. Наверное, надо читать dissolving[27].
Призрак тяжело вздыхает, потом поворачивает голову. Проследив взглядом за этим жестом, Миллисента обнаруживает еще одно слово, написанное на краю листка, по вертикали, карандашный след такой легкий, что почти невидим. Вроде бы ничто не указывает на то, что слово имеет отношение именно к этому стихотворению, но девочка произносит еле слышно: revolving[28].
Призрак кивает. Птица садится на плечо и на мгновение перестает хлопать крылышками. И Милисента, на этот раз уже громко, решается повторить:
— А может, нужно revolving?
Взрослые ее не слышат. Она повторяет еще раз, и отец благодарит:
— Душа моя, мы разобрали, что это за слово, на этот раз нужно просто выбрать, это разные вещи.
Эмили и Милисента, которых заставили замолчать, обмениваются понимающими взглядами: люди не слушают ни мертвых, ни детей. Ни птиц.
Хиггинсон, к которому Мейбел обращается за разъяснениями, весьма категоричен: «Если существует несколько вариантов прочтения, выбирать следует то слово, которое яснее всего выражает смысл».
Внимательно разбирая текст, Мейбел осознает, что Эмили, похоже, делала как раз наоборот: написав вначале вполне ожидаемое, понятное слово, она его зачеркивает и постепенно начинает отдаляться от него, так что конечное выбранное ею слово имеет с первым лишь опосредованную связь, как эхо мысли, которой она хочет дать жизнь не на странице, а в голове читателя. Если ей приходится выбирать: именовать вещь или вызвать в представлении ее тень, разумеется, она выберет второе.
Мейбел понимает то, что Хиггинсон категорически не желает видеть: Эмили писала лишь половину стихотворения, а другая половина принадлежит тому, кто читает, его голос отзывается на ее голос. И чтобы получилось цельное стихотворение, необходимы оба голоса, живой и мертвый.
В поле, что раскинулось между двумя домами, Милисента собирает ромашки, клевер и одуванчики, это ее любимые цветы, хотя их называют сорняками. Когда пучок травы становится таким большим, что ей не удержать его одной рукой, она звонит в дверь Эвергринс и протягивает растрепанный букет Сьюзен вместе с «Приключениями Тома Сойера», которые она прочитала даже не один, а два раза, о чем и сообщает. Сьюзен аккуратно ставит скромные цветы в вазу, словно это прекрасные розы. Пригласив девочку в гостиную, где на низком столике ее дожидаются «Приключения Гекльберри Финна», она предлагает:
— Почитать тебе продолжение?
Милисента уже большая, ей давно — несколько лет — никто не читает, но она все же соглашается, забирается в кресло и, свернувшись в клубочек на подушке, слушает Сьюзен:
You don’t know about me, without you have read a book by the name of The Adventures of Tom Sawyer, but that ain’t no matter. That book was made by Mr. Mark Twain, and he told the truth, mainly[29].
Милисента жадно ловит каждое слово. Ей никогда прежде не приходило в голову, что книги, в общем, не очень врут. Может, они, как взрослые, лгут всегда лишь немножко? Но если они говорят не всю правду, это тоже ложь?
Проходят часы, но ни та ни другая не видят, как в комнате темнеет. Им не приходит в голову зажечь лампу. Наступает вечер, а Сьюзен не прочитала и третьей части романа, она останавливается, полагая, что Милисента заснула. Но девочка наблюдает за ней круглыми глазами.
— А дальше? — спрашивает она.
— А дальше тебе нужно вернуться домой. Но если хочешь, возьми книгу и дочитай сама. Иди быстрее, а не то родители станут волноваться.
Милисента хватает книгу и спешит к двери. Но не уходит, а оборачивается к Сьюзен и, возвращая ей книгу, спрашивает:
— Можно, я не буду ее брать, а лучше вернусь, и вы мне еще почитаете?
Когда Милисента возвращается домой, оказалось, никто не озаботился ее отсутствием. Дэвид в колледже, Мейбел погружена в работу. Девочка поднимается к себе в комнату, достает записную книжку и на странице «Мои лучшие подруги» рядом с именем Эмили тем же решительным почерком выводит: Миссис Сьюзен.
Два дня спустя в дверь поместья Эвергринс звонит Лавиния, она хочет показать Сьюзен белую книгу, которую ей дал на время Хиггинсон. Она похожа на ту, в которой будут напечатаны стихи Эмили, но страницы ее пусты, это макет, по нему можно понять, каким будет формат, вес, обложка, зернистость и толщина бумаги.
Поскольку никто не отвечает на стук, Лавиния оставляет книгу у двери и быстро пишет коротенькую записку: «Для книги Эмили».
Сьюзен находит ее только вечером. Она взвешивает книгу на ладони, нюхает, затем решается открыть и пролистать сотню пустых страниц. Эта снежная книга именно такая, о какой она мечтала.
Вернувшись домой, Лавиния достает муку, топленое свиное сало, сливочное масло, сахар, раскладывает все на кухонном столе. Надевает передник, берет керамическую миску, нож, деревянную ложку, и только когда собирается разрезать масло на кубики, внезапно вспоминает, что, вообще-то, никогда не любила сладкие пироги. Отец их просто обожал, мать больше всего любила вишневый, Остин радовался пирогу с начинкой из изюма, миндаля, яблок, цукатов, который она пекла на каждое Рождество, Эмили предпочитала тарталетки с абрикосами. А Холден с большим аппетитом поедает любые, сладкие, соленые, все равно с какой начинкой, пряностями, приправами. С течением лет она убедила себя, что тоже любит сладкие пироги, а на самом деле ей просто нравилось видеть, как их едят другие.
Еще она достает из холодильной камеры два яйца и густую сметану. Вот уже несколько месяцев в шкафчике для провизии у нее хранится большой кусок шоколада, не зная, какую участь она ему предназначила; и вот она осторожно распаковывает его, наклоняясь, чтобы вдохнуть запах. Положив на деревянную дощечку, она трет его на терке, ссыпает стружку в кастрюлю и помещает на водяную баню. Она медленно растапливает шоколад, потом, тщательно отмерив, добавляет ложечку бренди.
Разбивает два яйца, отложив желтки, которые позже добавит в майонез, взбивает белки до пышной шелковистой пены, добавляет сахар, продолжает орудовать венчиком. В другой миске взбивает крем, пока не образуются крутые, слегка изогнутые пики. Она соединяет крем и белки, добавляет растопленный шоколад, достает шесть маленьких десертных вазочек, чтобы перелить туда смесь, но потом передумывает.
Развязав лямки передника, она садится за кухонный стол перед полной миской шоколадного мусса и погружает туда большую резную серебряную ложку, которой пользуется по особо торжественным случаям.
Вечер окутывает Хомстед. Дрозд в последний раз смотрится в оконное стекло, прежде чем отправиться в гнездо. Над кухней опускается занавес сумерек, под золотистым полукружьем лампы Лавиния откладывает в сторону ложку и, погрузив пальцы в шоколадный мусс, облизывает их с таким аппетитом, какого у нее не было с детства.
Когда много лет спустя врач, тот самый, что когда-то констатировал кончину Эмили, склонится над телом ее младшей сестры, у которой закрыты глаза, но еще приоткрыты губы, в разделе «Причина смерти» он своим по-прежнему четким почерком напишет: «Слишком большое сердце».
На берегу круглые и гладкие, как яйца, камни, а еще куски корабельного дерева, отколовшиеся от выброшенных на мель суденышек, им просто надоело носиться по волнам. Море спокойное, вода с мягким шорохом лижет песок. Гилберту вода по пояс. Идущие за ним София и Эмили приподнимают на ходу полы юбок, их лодыжки белые, как молоко. Стремительным галопом их нагоняет Карло, взметая фонтаны воды, проносится мимо и плывет за Гилбертом, который все удаляется и удаляется от берега. София и Эмили следят за ним, ничуть не тревожась. Что может с ним произойти?
София на мгновение останавливается, наклоняется, опускает руку в прозрачную воду и достает крупную, размером с кулак, бело-синюю раковину, прикладывает к уху. Долго слушает, потом протягивает Эмили, она слушает тоже. Гилберт возвращается, впереди него бежит Карло, теперь и мальчик подносит к маленькому уху большую раковину. Там, где-то далеко, гудят колокола Амхерста.
Она, полностью одетая, вскакивает с постели, когда дом уже погрузился в темноту. Идет по длинному коридору, спускается по лестнице на четырнадцать ступенек, бесшумно толкает входную дверь. Когда оказывается снаружи, дорогу ей освещает луна.
Она без особого труда карабкается на белую ограду, поперечные перекладины которой, кажется, специально предназначены для того, чтобы облегчить ей задачу. Добравшись до верха, какое-то время сидит там, свесив ноги по разные стороны ограды. Еще не поздно отступить. Ухает сова, громко квакают лягушки. Облако закрывает луну, и в течение целой секунды она не видит своей тени. Выпрямившись на верху ограды, она цепляется за нижнюю ветку высокого клена. Другие ветки тоже рядом, по ним очень легко добраться до приоткрытого окна. Испуганные летучие мыши разлетаются в разные стороны, они даже летают как-то… кособоко, как будто им не хватает одного крыла или одного глаза. Как Господь, создавший птиц, мог даровать жизнь таким убогим созданиям? Если они летают только ночью, значит, осознают свое уродство?
Ветка тычется прямо в окно. Наверное, при малейшем дуновении ветра листья скребутся о стекло, может быть, их шум сопровождает сны тех, кто спит в комнате. Милисента перешагивает через подоконник, приподнимая окно спиной, и оказывается в темной спальне. Никогда еще она не чувствовала себя такой гибкой, сильной и живой, как здесь, сейчас, когда одна стоит в этой пустой комнате.
Милисента садится на кровать, проводит ладонью по пуховой перине. Глядя в окно на бледное лицо луны, шепчет:
I’m Nobody. Who are you?
Are you — Nobody — too?
Then there’s a pair of us!
Don’t tell! they’d advertise, you know[30].
Милисента садится на место Эмили, берет из ящика стола листок бумаги. Чернила в чернильнице высохли, но Лавиния забыла в спальне стакан воды. Милисента добавляет несколько капель, и чернила приобретают консистенцию гуаши.
Она берет перо, макает его в чернила и кончиком дотрагивается до бумаги. Закрывает глаза. Она и сама не смогла бы сказать, пишет ли сейчас ее рука, сердце или голова, а может, вся комната, а может, осенняя ночь с ее звездами, цикадами и ветром, от которого трепещут кленовые листья, стихотворение пишется само, как будто оно так и оставалось здесь, забытое в этой комнате, и дожидалось только ее.
Она дует на листок, чтобы высохли чернила, складывает его, потом еще и еще раз, пока он не становится размером с ее ладонь. Обводит глазами комнату, чтобы запомнить все до малейшей подробности: белая кровать, свеча, зеркало, в котором видит — и не узнает — свое собственное лицо. Осторожно прикасается пальцами к глазам, носу, рту, которые принадлежат ей не будучи ею. Она хочет прилечь на простынях, но какой-то голос нашептывает ей, что если она так сделает, то может никогда не подняться. Тогда она выбирается из открытого окна и возвращается домой, ее никто не видит, кроме луны. Оказавшись в спящем доме, она подкладывает стихотворение к другим, которые возвышаются на столе Мейбел маленьким белым пригорком. Ей должно было бы быть стыдно, но она слишком устала — и слишком счастлива.
Утром удивленная мать обнаруживает среди белых листков какое-то четверостишие, которого прежде не видела, но все равно начинает его разбирать и старательно переписывать, чтобы присоединить к стихам Эмили. Совсем скоро она должна будет представить рукопись Хиггинсону. Другие стихи узнают его и теснятся, уступая место.
Милисента может дать голову на отсечение, что где-то посмеивается Эмили.
В этот самый день книга наконец готова.
Стихи переписаны, исправлены, расставлены в определенном порядке, эти листки, которые пересматривает Мейбел, чтобы убрать последние опечатки, вскоре будут размножены в сотнях экземпляров, розданы в библиотеки, станут предметом обсуждения журналистов и университетских профессоров. Книга наконец обретет жизнь.
Мейбел уже сотню, тысячу раз мечтала о том моменте, когда будет держать в руках напечатанные страницы. Она представляла, как почувствует одновременно гордость, восторг, радость, недоверие, изумление. Но когда наконец наступает этот самый день и она может перелистать сигнальный экземпляр, на титульной странице которого четко выделяется ее имя, напечатанное типографским шрифтом рядом с именем Эмили Дикинсон, она испытывает сильное облегчение, как будто ей удалось избежать ужасной опасности, именуемой мраком. И не потому, что на нее наконец пролился свет, которого она так желала, а потому, что ей удалось зажечь несколько звезд, которые без нее остались бы невидимыми.
Когда 12 ноября 1890 года в издательстве Робертса Бразерса появился сборник, он не был сделан из жасмина, снега или бабочек, как мечтала Сьюзен. На первый взгляд, это книга, похожая на все другие, с бумажными страницами, с обтянутой светлой тканью обложкой, на которой несколько голубых цветков склонили головки под невидимым ливнем. Более темный цвет нижней стороны переплета перетекает на обложку, как морские волны. На форзаце вкралась ошибка: edited by two of her friends[31]. Но все остальное правда.
Взяв книгу в руки впервые, Лавиния, Сьюзен, Мейбел и даже Милисента ждут, что вот-вот почувствуют биение сердца Эмили, как чувствуют, что в руке трепещет какое-то пернатое существо.
Напрасно: напечатанные стихи не возвращают Эмили к жизни. Но благодаря этой книге, родившейся после ее смерти, распахивается вечность размером с ладонь, сто пятьдесят восемь страниц, фонарь, освещающий сумерки.
Перевернув последнюю страницу, Милисента усаживается за стол при свете свечи. За окном мертвые и живые звезды горят тем же огнем. Из ящика стола она берет новую чистую тетрадь. Левой рукой выводит: «Стихи» и потом долго сидит, глядя на то, чего еще нет на этих белых страницах, на эту маленькую бесконечность, которую распахнула для нее мадемуазель Эмили.
Прежде чем приподнять переплет, Сьюзен надолго прижимает книгу к груди. Open me carefully[32].
Чары не запятнать и не разрушить. В этом хрупком бумажном доме бушуют пожары. Эмили не жила в волшебном мире, она сама была волшебством.
Лавиния сжимает трепещущую книгу в руках.
Она осторожно толкает дверь комнаты Эмили, где ничего не изменилось и больше не изменится. Близится вечер, красные кленовые листья процеживают свет, падающий в окно, на столе и на полу танцуют солнечные зайчики. Лавиния садится на кровать, кладет книгу на подушку, которая слегка оседает, словно на нее опустилась птица. Какое-то мгновение под невидимым дуновением ветра трепещет занавеска. Лавиния поднимается и уходит, оставив дверь приоткрытой.
She died — this was the way she died;
And when her breath was done,
Took up her simple wardrobe
And started for the sun[33].