То вдруг бежали, сами не зная от кого, то неведомо чего ожидали[1].
Я приехал в Мадрид убить человека, которого никогда в жизни не видел. Мне назвали его имена — настоящее, а также целый ряд других, которыми он пользовался в подпольной жизни, странных имен, будто позаимствованных со страниц сентиментального романа, одного из тех, что помогали ему коротать время в его убежище — похожем на холодный склад кирпичном строении возле железнодорожных путей, ветвящихся на подъездах к вокзалу «Аточа»; там он уже несколько дней дожидался меня, потому что я и был тем человеком, кто, как ему сообщили, станет его связным. Поначалу, думаю я, он покорно ждал, полумертвый от холода, скуки, а еще, чего тоже нельзя исключать, от страха, терзаясь крепнущим час от часу подозрением, что против него что-то затевается; мучаясь бессонницей под единственным одеялом, найденным мной на его постели, таким же сырым и колючим, как и то, в которое он заворачивался после допросов в тюремной камере; и до глубокой ночи слушая объявления по громкоговорителю, эхом катившиеся под сводами вокзала, и перестук скорых поездов, прибывающих в Мадрид на рассвете.
Это был заброшенный магазин — здание из красного кирпича с деревянными перекрытиями, издалека напоминавшее одинокую и никому теперь не нужную сторожевую башню на берегу реки; оно возвышалось над вокзалом и проводами, во все стороны протянувшимися над рельсами, — прямоугольное строение, ослепшее от черной копоти тех времен, когда топки паровозов питались углем; двери и окна были крест-накрест перечеркнуты досками, накрепко приколоченными к рамам с решимостью перекрыть доступ в него раз и навсегда. На втором этаже сохранился старинный, весьма добротно сработанный прилавок — обычная вещь для магазина тканей, — а также пустые стеллажи вдоль стен и часы с названием каталонской текстильной фабрики, обанкротившейся, должно быть, где-то в начале века, незадолго до того, как стрелки часов навечно остановились в семь двадцать — то ли вечера, то ли утра. Циферблат без стекла, стрелки тонкие, тоньше бритвы. Дотронувшись до них, я поранил указательный палец, и мне пришло в голову, что, коротая дни и ночи своего безвылазного пребывания в этих стенах, он наверняка двигал эти стрелки вперед, создавая для себя иллюзию более быстрого движения времени, или отводил их назад. Но это уже под конец, когда, прислушавшись к своему чутью, инстинкту преследуемого зверя, который не может довериться тишине и спокойствию, он дошел до мысли, что долгожданный связной может доставить вовсе не помощь для выезда из страны, принести не спасение, а верную смерть, причем не геройскую гибель, которую он, возможно, считал для себя желанной и которой не боялся, а бесславный конец, уготованный приговоренному к казни и позору.
На полу — старые газеты, шуршащие, как палая листва под ногами, окурки сигарет с фильтром, грязные отпечатки ботинок: в ту ночь, когда он то ли бежал из охранки, то ли инсценировал побег, шел жуткий ливень. Настоящий потоп, как мне сказали: некоторые улицы оказались затоплены, а центр города погрузился во тьму из-за повреждений электросети. «Потому-то у меня и получилось так легко сбежать», — объяснял он, уже тогда, по-видимому, опасаясь быть заподозренным в чем-то: свет погас как раз в тот момент, когда его в наручниках выводили из участка, и в воцарившейся темноте, под низвергавшимися с неба потоками воды, он пустился бежать, метнувшись в такую плотную завесу дождя, которую не смогли пронзить фары машин, и охранники, бросившиеся за ним в погоню, стреляли вслепую, наугад и, в общем-то, не имели ни единого шанса обнаружить его в кромешной тьме, затопившей улицы.
Матрас, на котором он спал, все еще хранит терпкий запах сырой шерсти — острый, как запах застарелой мочи из отхожего места за зеленой пластиковой занавеской в дальнем углу помещения. Изголовье койки задвинуто под прилавок — так, чтобы не бросаться в глаза с порога, как только откроется дверь. Возле койки на полу, рядом с карбидной лампой, я увидел столку романов, некоторые без обложки. Прошитые суровой ниткой, сильно потрепанные тетрадки явно прошли через бессчетное множество рук, которые не назовешь ни заботливыми, ни чистыми: страницы по краям стерты в пыль. Романами такого типа можно разжиться на вокзалах, в киосках или на уличных развалах. В заброшенном магазине абсолютно все — карбидная лампа, книги, затхлый воздух, запах сырых кирпичей и клеенки, которой были аккуратно застелены полки, — недвусмысленно намекало на ошибку, представая тем не менее вовсе не анахронизмом, а сдвигом во времени, каким-то рассогласованием в длящемся существовании предметов, еще более явно подчеркнутом зеленой пластиковой занавеской и разнобоем в датах газет, разбросанных по полу. Одна из них вышла на прошлой неделе, другая — несколько лет назад, принадлежа ко времени, когда увидели свет и эти романы, подписанные именем Ребеки Осорио.
Имя это было частью книги, взятой напрокат с развала, неотрывное от того, прошлого времени, а не нынешнего, оно не имело ничего общего с сегодняшним днем, в котором я приехал в Мадрид, чтобы убить совершенно незнакомого человека, если не считать знакомства с печальным выражением его лица и чередой имен, которые он последовательно использовал на протяжении своего длительного подпольного существования. Эусебио Сан-Мартин — одно из них, а еще Альфредо Санчес-и-Андраде — Рольдан Андраде — с этим именем он жил в последние годы, и с ним он умрет. Чтобы я мог узнать его почерк, мне показали несколько написанных его рукой сообщений и то ли пароли, то ли распоряжения, отличавшиеся диковинным казенным синтаксисом, на оборотной стороне билета метро. Меня проинформировали: этот тип обладает хитростью человека-невидимки, в меткости стрельбы ничем не уступает мне, а еще умеет скрываться и бесследно, как тень, исчезать. Однажды ночью, в одном окутанном туманом итальянском городке, куда я прилетел из Милана, мне показали его фото: корпулентный мужчина в широких плавках, обтягивающих круглый животик, на берегу Черного моря обнимает женщину и грустную девочку в локонах и улыбается — не то чтобы с недоверием, но и без радости — прямо в объектив фотокамеры, глядя в глаза тому, кто сейчас, несомненно, ему уже враг и где-то, то ли в Праге, то ли в Варшаве, нетерпеливо ожидает сообщения, что вынесенный приговор приведен в исполнение.
Мне выдали фотокарточку, запечатанный конверт с паспортом, которого он так ждет, чтобы получить шанс бежать за границу, а также пачку столь непривычных для меня испанских банкнот. Паспорт и деньги, которые он запросил, — наживка, но меня предупредили, что я должен быть осторожен, потому что он наверняка уже о чем-то подозревает.
И прибавили, что никто, кроме меня, не обладает объективной возможностью без особого риска въехать в страну и убрать его. К тому же они напомнили о моем прошлом и том, что произошло много лет назад, о моем британском паспорте и разглядывали меня с восхищением или же с легким неодобрением, скашивая глаза на диковинку — белый плащ у меня на плечах и белоснежные манжеты сорочки с золотыми запонками. Больше они меня ни о чем не просили и ничего не предложили мне взамен, не потратившись на обещания включить в светлом будущем мое имя в каталог героев. Когда я вошел, за столом сидел человек в темном костюме, с очками в металлической оправе на носу, на столе стояла бутылка минеральной воды. Подняв голову, он улыбнулся мне, будто узнавая, хотя и не до конца, словно некая болезнь глаз мешала ему рассмотреть черты моего лица в деталях. Были там и другие — за его спиной, в темноте. Они тоже пожали мне руку, называя меня капитаном, невосприимчивые как к ходу времени, так и к результатам той достопамятной и проигранной войны, когда я действительно непродолжительное время был капитаном. Все, как на подбор, одеты были чистенько, но с затхлой опрятностью старомодных манекенов и казались чрезвычайно бледными, будто только что вышли из душных контор и однообразных предместий Восточной Европы, и неловкими, словно воскрешенные покойники, которых удалось вернуть к жизни, но они, как оказалось, уже утратили навыки самых обычных действий: как люди ходят, как одеваются, как курят сигареты.
Я приехал туда из Брайтона: еще до рассвета добрался на пароме в Кале, оттуда отправился в Париж в герметично закрытом экспрессе, разгонявшемся по мере того, как вставало утро над напоенными влагой темно-зелеными лесами и широкими медленными реками, тонущими в тумане. В Париже на перроне меня встретил человек, отвез на машине в аэропорт и там, в самый последний момент, протянул мне билет на самолет до Милана и еще один, уже на другой рейс, который, с интервалом в шесть часов, должен будет доставить меня во Флоренцию. Согласия моего никто не спрашивал, мне даже не сообщили, что именно лежит в чемоданчике, врученном мне в парижском аэропорту, но я по-прежнему хотел думать, что это будет вполне обычная поездка, как и любая другая, когда они пользовались прикрытием моего паспорта и обращали себе на пользу мою профессию, чтобы переправлять из конца в конец Европы деньги или полуслепые подпольные материалы, потому что именно так они поступали всегда, делая вид, что вокруг враги, на хвосте — шпионы, но они, невзирая на плетущийся против них международный заговор, укладывают последние кирпичики в фундамент решающего восстания. Выходя на связь, они почти никогда не звонили по телефону, а вместо этого присылали открытки с парой строчек: что-то вроде детской игры в шифровки, так что если бы кто-нибудь взял на себя труд эти открытки перехватить, то без малейших колебаний тут же счел бы меня иностранным агентом. Я почти научился предчувствовать появление открытки, ожидая увидеть ее всякий раз, когда открывал почтовый ящик, клятвенно обещая себе, что уж на этот-то раз я не обращу на нее ни грана внимания, порву на мелкие клочки и просто продолжу заниматься своей книжной лавкой и старинными гравюрами — спокойным и относительно прибыльным делом, обладающим несомненным преимуществом даровать мне своеобразную сомнамбулическую умиротворенность, ощущение ухода в дали других миров и иных времен, не вполне принадлежащих ныне живущим. По вечерам, закрыв свою лавку, порой я отправлялся пешком до Западного пирса, похожего на покинутый корабль, и гулял по нему, ощущая под ногами яростную силу моря в сопровождении поскрипывающей древесины. Морские волны грозили гибелью даже вблизи берега, но в те вечера, когда небо закрывали тучи, море обретало тот стальной оттенок, который, как поговаривают, приглашает покончить с собой. И я коротал время до наступления ночи, выпивая кружку-другую пива в таверне, где стояла жара, как в корабельной каюте, — присаживался к стойке, пока там не собиралось слишком много народу, и слушал шорох гальки, перекатываемой приливной волной, — а потом шел назад, но уже другой дорогой, втайне преследуя единственную цель: увидеть издалека свет в окнах моего дома, взглянуть на белые наличники окон и двери, контрастом к темно-красному кирпичу, и вообразить, что я один из них, один из тех, кто медленно гуляет по набережной в солнечное утро, что на плечах моих нет тяжкого груза бесчестия вместе с голимым, бесконечно всплывающим в памяти несчастьем.
Потом приходила почтовая открытка из Парижа или Праги, и вместо того, чтобы порвать ее на клочки и сжечь их на медленном огне, смакуя последнюю рюмочку перед сном, я клал открытку под ключ, зараженный суеверием таинства, и радовался успеху своей дешифровки, уже во хмелю, уже ощутив вину отступничества и иронию, гораздо менее простительную в их глазах; и на следующее утро собирал свою дорожную сумку и сочинял очередную небылицу для оправдания своего отсутствия в лавке. Почти всегда сначала я ехал в Париж: какая-нибудь гостиница средней руки, встреча в кафе или в метро, какой-нибудь мужчина средних лет, кто снабдит меня инструкцией и конвертом с запечатанными в нем документами. Иногда связной говорил, что слышал обо мне, и жал мне руку, желая удачи с религиозной уверенностью, что та пребудет со мной вовеки. Но в этот раз меня обманули. В открытке мне передавали «привет из Флоренции», однако, когда я прилетел туда, меня никто не встретил.
Честно говоря, в те годы половину жизни я проживал в аэропортах, а поскольку время и пространство в подобных местах не являются до конца реальными, то у меня почти никогда не создавалось отчетливого представления, где я и что происходит со мной, пребывающим в вечно уютном ощущении безвременья и оторванности, поставленного на паузу времени, бессмысленного ожидания. Неприспособленный для любой формы жизни, отличной от одиночества, я находил себе прибежище в отелях и аэропортах, как мог бы замкнуться, к примеру, в монастыре, и порой казалось, что я, как и монахи, питаю особую тоску по внешнему миру, мало что для меня значившему, и мне, как и им, являлись видения и были ведомы искушения.
В последние месяцы разъезжать мне пришлось больше, чем прежде. В сентябре я поехал в Будапешт, получив оттуда письмо с предложением о весьма выгодной покупке библии Мюнцера, и этот возникший волей случая предлог показался им, должно быть, крайне удачным, поскольку тот же прием они повторили две недели спустя, отправив меня в один польский городишко, а потом — в Мадрид, где я передал некий кожаный чемоданчик юноше болезненного вида, встреча с которым была назначена, да и состоялась, у зловонных писсуаров на вокзале. В силу давней привычки к подозрениям, кои вызывала моя персона — что, впрочем, распространяется на всех постоянно проживающих за границей иностранцев, — держался я всегда одинаково: естественно-свободно и вместе с тем настороженно. Аэропорты выбирал по большей части второстепенные, поскольку полицейский контроль в них отличается меньшей строгостью, — те небольшие аэропорты с низенькими постройками, внешне похожие на пансионаты и дома отдыха, где с наступлением темноты почти никого уже не остается, за исключением досужих аэропортовых служащих, завершающих дела, покуривая сигаретки, и коренастых уборщиц, что ссыпают в пластиковые мешки содержимое урн, неторопливо и устало шваркая перед собой швабрами и переставляя ведра.
В ту зимнюю ночь в аэропорту Флоренции — я почти никогда не имел возможности увидеть города, в которые прилетал: огни, различимые с борта самолета, и названия на светящихся дорожных указателях не в счет, — человек, с которым я должен был встретиться в кафетерии, не пришел, вместо него появились полицейские в форме и совершенно беззастенчиво затребовали у пассажиров документы, невзирая на то, что таможенный контроль все пассажиры, и я в том числе, уже прошли. Полицейских с белыми портупеями и поблескивающими пистолетами на боку я заметил издалека и почувствовал себя несколько неуютно: в памяти всплыла давняя конспиративная поездка в Берлин, в феврале 1944-го. Однако теперь я был уже не так молод и куда менее трусоват, так что не сдвинулся с места: так и сидел, опираясь локтями на барную стойку, рассудив, что невозмутимость послужит мне лучшей защитой, превратив меня в невидимку. И полицейские прошли мимо, не обратив никакого внимания ни на меня, ни на чемоданчик, от которого этой ночью, похоже, уже не получится избавиться.
Прошло несколько минут, и мигалки полицейских машин затерялись во тьме среди струй дождя и деревьев. И вновь вынырнули где-то вдалеке, перед выездом на шоссе, вспыхивая голубыми огнями, словно синими язычками газовой конфорки, растушеванными туманом. У меня за плечами к тому времени было два перелета — из Парижа и Милана, так что я совершенно не был уверен, что время на моих часах правильное, к тому же не находил ни единой зацепки, чтобы приписать сумрачному пейзажу вокруг аэропорта название какой-то определенной страны: неспешная сонливость и промозглость казались несомненными атрибутами места, с которого любые воспоминания соскользнут подобно дождевой воде, струившейся по волнистым кровлям навесов.
Меня предупредили, что самолет, на котором я прилетел, в полночь обратным рейсом отправится в Милан. И я сделал тягостный для себя вывод, что, похоже, этим рейсом мне воспользоваться не удастся, а непредвиденная задержка сведет на нет все мои расчеты относительно продолжительности путешествия, заставив швырнуть в мусорную корзину билеты туда и обратно и бронь в гостинице. Очень хотелось думать, что еще остается шанс на появление связного и его опоздание может быть вызвано соблюдением какого-то дополнительного требования безопасности. «Придет молодой человек — высокий, с бородой, — так мне его описали. — С испанским журналом под мышкой». Ведь кто-то в Париже заранее продумывал мое здесь появление и встречу с этим человеком, продумывал как игру — с осевой симметрией в условных знаках: сойдя с трапа самолета, я держал под мышкой такой же журнал, стараясь сделать его максимально заметным, а тот, с кем я встречаюсь, должен был поставить возле моих ног в кафешке в точности такой же, как у меня, чемоданчик.
Однако никто ко мне так и не подошел, кафешка опустела, и официант гасил светильники один за другим, готовя заведение к закрытию. Последние пассажиры уже разошлись, и такси у выхода из зала прибытия не осталось. Я подождал еще немного, разглядывая через окно ночь, прислушиваясь к обрывкам итальянской речи за спиной. Однажды, много лет назад, в одном кинотеатре, где я был единственным зрителем, я слышал похожие голоса, практически полностью перекрываемые голосами с экрана. Чьи-то мягкие, словно подбитые войлоком, шаги приблизились тогда по центральному проходу зала, и луч карманного фонарика ударил мне в лицо. Глубокий старик, капельдинер в красном камзоле с галунами, положил руку мне на плечо и шепотом, то и дело прерываемым одышкой, принялся упрашивать меня покинуть зал: окажи я такую любезность, мне полностью вернут стоимость входного билета и даже дадут билет на завтра, бесплатно, потому что сеанс последний, а я — единственный зритель во всем кинотеатре, так что, разумеется, могу себе представить, во что это встанет заведению, продолжи они крутить кино исключительно для меня… Но это было еще в те далекие времена, когда господствовало мнение, что кино— самое надежное убежище; когда женщины не снимали шляпки, усаживаясь в кресла, и табачный дым клубился в конических лучах проектора. Мне вспомнился киножурнал, в котором русские и американские солдаты одновременно, с двух берегов, форсировали Эльбу и обнимались прямо в воде. Зрители в темноте жевали и аплодировали.
Показалось, что ночь и шаги за спиной — часть воспоминаний. Словно погружаешься в сон, не переставая слышать какие-то голоса вокруг себя. Служащий аэропорта сообщил, что в такое время ни одно такси сюда уже не вернется, и на краткий миг лицо его заместилось лицом того седовласого капельдинера с прерывистым дыханием. Я попросил его показать, откуда я смогу позвонить. В ответ он сказал, что в такое время, да еще и зимой, в офисе таксопарка вряд ли кто-то дежурит. Широкозадые уборщицы в синих халатах о чем-то тараторили между собой, с упреком посматривая в мою сторону, будто осуждали неуместность моего присутствия как такового и моего ходульного итальянского, на котором я попросил номер телефона. В конце концов служащему, который старался говорить громко и разборчиво, удалось мне втолковать, что я сам виноват в том, что упустил такси, поскольку проторчал в кафе до тех пор, пока другие пассажиры не разобрали все машины. Придут и другие таксомоторы, спору нет, но только часа через три-четыре, перед последним рейсом в Милан.
С едва скрываемым разочарованием глядел я в плохо выбритое лицо человека, объяснявшего мне эти подробности, а потом перевел взгляд в безлюдное пространство вестибюля, на часы, стрелки которых с безразличной жестокостью показывали десять минут девятого. Кафетерий оказался закрыт: под стойкой горел единственный источник света, как те дежурные лампочки, не гаснущие и по ночам. И я вышел на улицу, шагнул во тьму, где в шелесте деревьев ухо улавливало шум проезжающих машин. Мне нравилось смотреть на собственную тень впереди, слышать хруст шагов по влажному гравию. Склонность приходить в отчаяние я утратил много лет назад. Не существовало практически ни единой напасти — не высшего разряда, но из тех, что обычно выбивают людей из седла, — которой удалось бы взять надо мной верх более чем на пятнадцать-двадцать минут. Именно этому своему свойству, по-видимому, я и был обязан славой человека хладнокровного и эффективного, что кое-кто считал непосредственным результатом процветания моего бизнеса и спокойной жизни на южной оконечности Англии. Но у меня самого, особенно в поездках, скорее возникало ощущение, что я просто не попадал в такие обстоятельства, которые не были бы сразу и приветливыми, и странными: несколько часов задержки в богом забытом аэропорту, где абсолютно нечем было заняться, таинственным образом обернулись достопамятным происшествием.
Незаметно для себя самого я так далеко отошел от терминала, что оказался в нескольких шагах от шоссе. Фонари над деревьями просвечивали сквозь пелену косого дождя, выхватывая мелькавшие лица водителей, едущих в невидимый для меня город. Мои ботинки монотонно поскрипывали по мокрой траве и гравию, как деревянный корпус судна. Чтобы отвести душу, я позволил себе выплеск раздражения и ярости, швырнув в кусты испанский журнал, которому не суждено было сыграть роль условного знака. Только тогда я заметил, что чемоданчик — на самом деле он скорее походил на портфель-дипломат с металлическими уголками и кодовым замком — легче, чем обычно, но у меня не было ни малейшего желания ломать голову ни над его содержимым, ни над тем, с какой стати мне пришлось проехать пол-Европы, чтобы доставить его сюда. В юности такого рода загадки гарантировали мне, как правило, долгие бессонные ночи и краткие минуты холодного пота в коридорах таможни. Я прикинул на руке вес чемоданчика и подавил желание вышвырнуть и его, позволив себе не знать, куда именно, после чего вернуться в Милан полуночным рейсом, никогда больше не отвечать на неурочные телефонные звонки и возвращать полученные из Парижа открытки отправителю. Я ничем не был им обязан и не намеревался предъявлять им каких бы то ни было претензий, даже по поводу своего времени, потраченного на их конспиративные фантасмагории и сведение счетов. Возле шоссе ветер стал холоднее, под сеющим мелким дождиком у меня закоченели уже и руки, и лицо. Когда я вернулся к аэровокзалу, меня поразило, что в здании терминала нет ни единого огонька и светится только контрольная вышка. Может, меня обманули, не имея на то злого умысла, и никакой самолет не полетит в Милан? В этот момент мимо меня скользнул автомобиль с выключенными фарами, вынырнув из тьмы удлинившейся тенью дерева. Этой машины я здесь не видел, поэтому не мог взять в толк, откуда она появилась. «Сеньор, — услышал я обращенные ко мне слова, — такси заказывали?» Я ответил утвердительно, сел в машину, потирая руки, и раньше, чем успел придумать, куда бы мне отправиться, вдруг понял, что звучный язык водителя — не что иное, как суровый испанский моей юности.