18

Внезапно раздавшийся голос прозвучал убедительно, с оттенком холодной нежности и сочувственной укоризны. Голос без лица, голос, порожденный тьмой, повис в ней наряду с красным огоньком сигареты; голос неопределенный и необходимый, как и черты лица, которые оказалось не под силу высветить пламени зажигалки, голос этот почти ничем не напоминал тот, что я слышал накануне в магазине, из-за занавески, когда он обращался к девушке.

Я и теперь его не узнавал или узнавал не вполне, но голос этот, несомненно, был голосом из прошлого, он эхом отозвался в моей памяти, как и в пустом кинотеатре, в этом пространстве забвения, где он всегда и обитал, — именно здесь, в «Универсаль синема». Это был голос, живший бок о бок с голосами Ребеки Осорио и Вальтера, фальшивыми испанскими голосами дублированных кинофильмов. В нем не было ни пафоса, ни угрозы, только отстраненная скупая печаль, как у того, кто признается в совершенных грехах, не решаясь просить об их отпущении: тихие слова признания за решеткой исповедальни. Противостоять его воздействию было не легче, чем избежать неподвижного взгляда гипнотизера. Я вслушивался в этот голос и с отчетливостью внезапно всплывшего воспоминания мысленно воссоздавал все то, чего он мне не расскажет: про тайную жизнь человека без лица, который сидел теперь передо мной и курил, призвание и долгую карьеру лжеца и мистификатора, привыкшего за столько лет, возможно со дня нашего знакомства, с тех пор, как пристрастился к ощущению собственной таинственности, что он вовсе не тот, за кого все его принимают, и даже, быть может, не вполне отождествлял самого себя с одной из своих личностей: подпольщика, героя, комиссара политической полиции, бесследно исчезающего в ночи, чтобы посетить полулегальный ночной клуб или провести время с безумной женщиной, запертой в давным-давно закрытом кинотеатре. «Но безумен он сам», — думал я, слушая его речи. Он сам превратил это место в зеркало собственного безумия, в склеп, в крепость, куда не проникает ни реальная жизнь, ни свет, ни ход времени; здесь его истинное и единственное царство, его заколдованный замок, его святилище, где он практикует культ мертвых, совершая жертвоприношения.

— Теперь мне придется убить тебя, Дарман, — горестно сказал он сочувственным тоном доктора, объясняющего пациенту необходимость ампутации. — Я же все время посылал тебе сигналы, но ты не прислушался, я дал тебе возможность убраться отсюда раз, потом другой, но ты предпочел остаться, как будто не понимал, что ты у меня в руках, что ты в моей власти с той самой минуты, как сошел с трапа в Мадриде. Теперь ты уже не такой ушлый, как в прежние времена, Дарман: смотришь свысока, пренебрегаешь необходимыми предосторожностями, которым сам меня и учил, когда оба мы были молоды. Забыл, что ли? Подрастерял, как я погляжу, навыки — не можешь ходить бесшумно, да и очевидные вещи теперь доходят до тебя с черепашьей скоростью. Позабыл, видать, кем ты был, Дарман, но я помню, я все эти годы думал о тебе — никто не мог бы сравниться с тобой, и никто, кроме меня, не мог тебя обмануть, но все же я думал, что рано или поздно, ты обо всем догадаешься и придешь за мной. Я боялся тебя. Не доверял. Разузнал, где ты живешь, послал человека собрать о тебе сведения. Даже сам слетал в Англию — поглядеть на тебя, Дарман. Я видел твой дом, видел тебя в лавке, через окно: ты сидел за столом, что-то в журнал записывал. Я даже войти хотел, но передумал, когда зазвонил дверной колокольчик. Так и не вошел, испугался. Ты только не шевелись, Дарман. Ты меня не видишь, зато я вижу тебя прекрасно. Как и в тот день, когда ты писал за столом и не поднимал головы. Больше всего меня тогда удивило, что ты поседел. Не двигайся, не вздумай приближаться. Я слежу за тобой, Дарман. Блеск твоих глаз тоже вижу. К тому же ты у меня на прицеле. Этот пистолет твой, я забрал его, пока ты спал. Сам-то я никогда не ношу оружия, я же так толком и не научился с ним обращаться, помнишь? Глаза мои света почти не переносят. Зато видят в темноте, но я ото всех это скрывал — никто об этом не знает, кроме тебя. В определенном смысле это наказание, Дарман, как и бессонница. Если видишь в темноте, заснуть очень трудно. Обычно ты выключаешь ночник, и вокруг тебя все автоматически исчезает. Но я-то продолжаю видеть, Дарман, видеть в таком свете, которого не знаешь ни ты, ни кто-либо другой: будто полная луна в открытое окно светит. Мне все видится бледным, Дарман, словно вокруг расстилается белая пустыня, а в ней соляные статуи и дома— вот что я вижу. А днем все еще хуже: все лица как в дыму, будто какой-то охристой пылью покрыты, и от нее резь в глазах. Я никогда не жил в одном с тобой мире, ведь хорошо я вижу только тогда, когда все вы слепы. Я слышу то, чего не слышите вы, и знаю то, чего вы не знаете. Я читаю мысли, Дарман, чую страх человека, когда вхожу в темную камеру, и вижу, как он шевелится, начиная подозревать, что уже не один. Они встают на колени, Дарман, тьма внушает им ужас, и сразу начинают просить, умолять, чтобы включили свет, и мне даже нет нужды им угрожать — сами подписывают признание. Закрывают глаза, крепко зажмуриваются, вот как ты, Дарман, ты тоже жмурился прошлой ночью, когда я вошел в комнату, где ты спал, и во сне разговаривал, и говорил ты со мной, хоть меня и не видел, хоть и не знал, что я рядом, и говорил ты что-то об этом человеке, об Андраде, только ты ничего не знаешь о нем, не знаешь, как легко он сдался, поклявшись, что сделает все, что я ему прикажу, и даже не смекнул, что ежели он смог сбежать, то только потому, что я сам этого захотел. Он ни в чем меня не заподозрил, а сомнения у него появились, лишь когда он узнал, что приедешь именно ты, когда понял, что ему шлют не связного, а палача. Тебя ведь знают, Дарман, о тебе все наслышаны. Вальтер тоже о тебе знал. В те времена мало кто мог без страха выдержать твой взгляд. Ребека теперь окончательно потеряла память, а с ума сошла годы назад, однако последнее, что она помнила, — твои глаза. Она все бредила и твердила в бреду, что ты вернулся, что ты убьешь Вальтера. Ведь не я убил его, Дарман, это сделал ты. Я оставил бы ему жизнь, потому что он был в нее влюблен, но ты его не помиловал — ни его, ни кого-либо другого: не было ни одного человека, которого ты хоть в чем-нибудь да не подозревал. Тебя вызывали из Англии, чтобы кого-то убить, и ты не мог вернуться, не выполнив задание, поэтому именно тебя всегда и выбирали. Тебя не интересовали женщины. И, насколько я помню, ты не пьешь. Ты закрывался в комнате и только точил нож на полоске кожи между прутьями кровати…

Я прервал его, будто испытывая тяжкую необходимость предстать перед судом, защищаясь от предъявленного обвинения.

— Это ты сфабриковал доказательства, — сказал я. — Мне пришлось убить его только потому, что ты подписал ему приговор.

Однако говорить в темноте — это как будто ты уже умер и теперь вспоминаешь о живых, в неком подобии разговора, повторяя древние, давно забытые, слова, далекие имена теней, которых уже нет. Красный кончик сигареты оживился: я услышал жадную затяжку. Когда он потянется за следующей, у меня будет пара секунд — шанс на него броситься. Пока же я не двигался, выжидая момент, когда над зажигалкой взметнется пламя, когда этот недолговечный источник света озарит его лицо. В голове пронеслось: тот, кто собрался меня убить, не Вальдивия, так что я не успею и шевельнуться. Увижу вспышку, а когда выстрел прогремит, буду уже мертв. Но пока еще этого не случилось — голос зазвучал вновь.

— Но я спас ее, Дарман. Ее и девочку, дочку Вальтера. Когда он погиб, Ребека Осорио была беременна и хотела наложить на себя руки. Я вывез их из Мадрида, поселил у себя, только она со мной не разговаривала, не взглянула ни разу и не позволяла к себе прикасаться, а я годами следил, чтобы она себя не убила, и каждую ночь подходил к двери ее спальни, слушал, как поворачивается ключ. Рассудок она потеряла у меня на глазах, Дарман, я видел, как она старела, — за каждый день и час проходили как будто годы ее жизни, и видел, как она теряла память. Когда она сбежала, я решил, что она сделала это в приступе амнезии, но это была ненависть, Дарман. Ненависть — вот что отравило ее кровь, съело ей мозг, навлекло заразу забвения. Я искал ее семь лет, а когда нашел — одну, в приюте для умалишенных, — она не помнила ни собственного имени, ни имени дочки и пошла со мной, потому что просто не поняла, кто я такой. И я вовсе не хочу, чтобы она обо всем этом вспомнила, Дарман, не хочу, чтобы увидела себя в зеркале. Я навсегда потерял ее, но нашел ее дочь и не допущу, чтобы и эта улизнула от меня, узнала, кто я такой. Никогда и никому не позволю увести ее от меня. Андраде попытался, но я был настороже, Дарман, я всегда настороже, даже если в этом нет необходимости: ока останется здесь, и раз уж я сам ее придумал, то никто, кроме меня, не имеет права смотреть на нее. Вот только ты не шевелись, Дарман, я же приказал тебе не приближаться, я тебя вижу, вижу твое лицо и глаза, ты у меня на мушке, вот послушай, я снимаю пистолет с предохранителя, я буду стрелять…

Он сделал последнюю затяжку, а когда огонек угас, я резко выпрямился, собираясь броситься на него в пьянящем и самоубийственном порыве агрессии, продолжая слышать, как он говорит, чтобы я не двигался, однако внезапно голос его утратил надо мной гипнотическую власть, и я перестал бояться и глаз его, и окружающей тьмы. Он тоже поднялся и попятился, о чем я догадался по легкой вибрации досок под ногами: отклоняясь назад, он поднимал пистолет, слишком тяжелый, чтобы держать его одной рукой. Таким я его и увидел, когда, подобно молнии, в лицо ему ударил луч фонаря. Не выпуская пистолета, он обеими руками заслонил глаза, но луч продолжал бить ему прямо в лицо, и он начал раскачиваться и как-то странно мотать головой, будто пытаясь избавиться от каленого железа. На самом верху, над нами, в последнем ярусе стояла бледная обнаженная девушка и держала зажженный фонарь, отодвинувший тьму за холодную белую границу, которая сперва сломалась на лице Вальдивии, а потом последовала за ним, когда он, словно от толчка, опрокинулся назад. И покатился вниз — грузный и неуклюжий, незнакомый и слепой, пытаясь подняться и вновь отступая перед ней, а она медленно спускалась, нацеливая луч на его глаза, и световой круг приближался к нему, становился ярче, а он отмахивался руками, будто отгонял стаю птиц. Пистолет он выронил, очки разбились, и показались его веки, подрагивающие мелко, как плотные, без ресниц, мембраны.

«Пистолет, — раздался рядом со мной голос девушки, — вот он, здесь, возьми и убей». Она быстро осветила пол, показывая мне место, где лежит ствол, а когда он оказался у меня в руках, снова перевела луч на него, заключая его в слепящую прозрачную капсулу. Без единого стона сорвала она пластырь с глаз, проскользнула вверх по ярусам так тихо, что он этого не заметил, а потом, убедившись, что свет фонаря ударит ему в лицо, очень осторожно, пока он был занят разговором со мной и забыл про нее, она заняла позицию: фонарь прижат к голому животу, указательный палец на выключателе — как тот, кто медленно поднимает и наводит револьвер на цель, понимая, что другого шанса выжить, кроме меткого выстрела, у него точно не будет. «Убей его», — повторила она, но я, обеими руками чувствуя тяжесть пистолета, все еще смотрел на него и медлил спустить курок, не узнавая в этом трясущемся, обмякшем и смертельно-бледном лице ни черт Вальдивии, ни других — тех, которыми мое воображение наделило комиссара Угарте. Казалось, что на этом лице не глаза, а шрамы, стежки на месте век, а большой и широко открытый рот бесконечно повторяет мое имя, пока он, уже на четвереньках, пятится назад, все ниже, принуждаемый к отступлению светом, стараясь закрыться от него растопыренными пальцами, словно заклиная: «Изыди».

Но фонарь все приближался, и, когда отступать стало уже некуда, он оказался прижат к хрупкой балюстраде, единственной преграде, отделявшей его от пропасти, спиной к мраку, где бесследно канул световой круг фонаря, которым девушка, будто факелом, размахивала перед ним. Балюстрада покачнулась под тяжестью его тела, и на миг он, в инстинктивном страхе падения, открыл глаза: и только тогда, в миг, когда я увидел бесцветные слезящиеся глаза, сердце мое пронзила невыносимая уверенность в том, что я так долго отказывался принимать: этот человек — комиссар Угарте, Бельтенеброс — не присвоил себе личность человека, которого я знал и считал погибшим. Я мог забыть его лицо и голос, но не взгляд, который Вальдивия почти всегда прятал за темными стеклами очков. «Дарман, — сказал он мне, — вели ей погасить фонарь». А потом почти прокричал: «Убей меня, Дарман!» — отбиваясь от света руками, перегибаясь над балюстрадой. Затем послышался треск ломающегося дерева и гнущегося железа и долгий грохот, который парализовал меня так, будто в руках у меня громыхнул пистолет. Но это было не так — я не стрелял: ни резкой отдачи, ни запаха пороха, да и стоял я все так же неподвижно, однако тьма распахнулась за его спиной, и он начал падать, низвергаясь вниз с невыносимой медлительностью и посылая мне последний взгляд из бездны «Универсаль синема», с края величайшего провала тьмы, преодолеть которую даже его полночному зрению было уже не под силу.


Загрузка...