9

Крошечная прихожая, голый коридор, с потолка свешивается пыльная лампочка на перекрученном проводе, строгая, без излишеств, столовая, где из мебели — только диван на металлических ножках, стол и четыре пластиковых стула под дерево. Телевизор накрыт искусно связанной крючком салфеткой, на ней — стеклянный шар, внутри — собор. Если шар перевернуть, то голубое, словно с почтовой открытки, небо исчезнет и на купол медленно начнет опускаться снег. Квартира выглядела так, будто бы в ней никто и никогда не жил, словно люди отсюда выехали, едва заселившись, когда краска на стенах еще не просохла, а все занесенные вещи и мебель хранят затхлость упаковки. Все выглядело новеньким, с иголочки, и в то же время дряхлым. На стенах в кухне и ванной — кафельная плитка салатного больничного цвета. Шесть стеклянных тарелок, шесть стаканов в красный горошек, шесть приборов из нержавейки, пузатый холодильник, внутри — пустота и запах резины. Ни единой приметы прошлого или будущего. В спальне явно чувствуется отсутствие традиционного фотопортрета двух свежеиспеченных и уже несчастных молодоженов: может, он там и был, однако Андраде убрал его с глаз долой, чтобы быстрее избавиться от чувства незваного гостя, влезшего в чужую жизнь; чтобы не спрашивать себя, кто жил в этом доме раньше и почему эти люди уехали или были изгнаны, не оставив после себя сколько-нибудь надежных свидетельств своего пребывания.

Однако следов его собственного пребывания здесь тоже не наблюдалось: всего-то пара-другая книжек на стеллаже из огнеупорной пластмассы. Роман Горького, два-три учебника по экономике и истории, изданных в Южной Америке, энциклопедический словарь народов мира, на обложке — чернокожая женщина с проколотыми губами, и путеводитель по Мадриду со схемами трамвайных маршрутов и метро. В спальне, слишком тесной для солидных размеров платяного шкафа и кровати, я увидел одежду и пару туфель, купленных, должно быть, уже после знакомства с ней, когда он уже дал слабину и возбудил подозрения. Я мысленно нарисовал картинку: вот он примеряет перед зеркалом новый костюм цвета морской волны, смущенный от столь запоздало проснувшейся и неловкой тяги к элегантности. Принарядившись — для нее, — около полуночи он садится в метро, едет в пустом вагоне от конечной станции периферийной линии метро до центра, и еще до того, как постучит костяшками пальцев в металлическую ставню клуба «Табу», до того, как сядет за столик возле сцены, он уже превращается в другого человека. Обшаривая пустые карманы костюмов Андраде в квартирке на краю города, где он жил до ареста, неожиданно для себя я понял, что измена и верность — вопросы не слишком высокой значимости. Неважно то, что он соврал, что водил за нос своих товарищей или полицию, что теперь спасается бегством от меня или от мужчины, курящего во тьме. Что действительно важно выяснить, так это каким образом его страсть превзошла и стыд, и вину, как пересилила свойственную ему жертвенность.

Неотвратимо, с какой-то усталой, нехарактерной для меня брезгливостью я смотрел на все это глазами Берналя. На стоимость костюмов и обуви, на безупречную опрятность комнат. Если заговорщик выходит из конспиративной квартиры и его берут на улице, то совершенно невероятно, чтобы он оставил все за собой в неукоснительном порядке, за исключением единственно возможного случая: он заранее знал, что больше сюда не вернется. Если человек приезжает в Мадрид, живет в предоставленной ему квартире и не имеет иных денег, кроме как от подпольной организации, то он не может ни разжиться такими шмотками, ни выпивать в полулегальном ночном клубе, ни покупать себе столь роскошных женщин, которые приезжают к клиенту в отель на такси. С другой стороны, я хорошо знал, что подкупить человека не так уж и сложно, поскольку и сам когда-то, в Мадриде и Берлине, занимался, помимо всего прочего, и этим делом и не понаслышке знал, что предатели, купленные за большие деньги, вызывают наименьшие подозрения. К примеру, Вальтер. «Случай Вальтера», как они говорили, превратив человека в аксиому, в кодовое наименование самого зла или беса, который так вовремя был низвергнут, побежден, а теперь вдруг возродился, воплотившись под другим именем — Андраде, причем в том же городе; и теперь меня, палача из прежних времен, отправили сюда вновь, словно из любви к рукотворной симметрии. Поэтому-то мне и мерещатся раздваивающиеся лица, места, ирреальные и гладкие, подобно зеркальной поверхности, и даже Андраде в моем воображении не обнаруживал уже сходства со снимком, поселившимся в моем бумажнике на правах семейного фотопортрета. Незаметно и постепенно он обретал черты другого человека — того, кто однажды ночью убегал от меня, а потом как подкошенный упал на землю возле заброшенной фабрики; того, кто глядел на меня, беззвучно шевеля губами, а я целился в него из пистолета, прикидывая расстояние, чтобы наверняка сделать из его лица кровавую маску. Однако Вальтер прожил свою жизнь, с которой я был знаком и которую у него отнял, а Андраде — всего лишь лицо на фото, отсутствие хозяина в пустой квартире на мадридской окраине, необъяснимая платоническая страсть и женщина, скрывающаяся за именем и телом другой. Я посмотрел в окно: пустые улицы без домов под высокими фонарями, светящимися в ночи, и там, вдалеке, пылающим костром на необитаемом острове видится конечная станция мадридского метро. Потом я сел на диван перед выключенным телевизором, не имея ни малейшего понятия, чего или кого я здесь жду. Снял плащ, положил рядом с собой — карман с пистолетом должен быть под рукой, и на первой попавшейся странице открыл роман Ребеки Осорио, прихваченный из магазина. Я так устал, что строчки перед моими глазами зашевелились, пошли волнами, словно проявляясь на бумаге прямо сейчас, в это мгновение, как тогда, прежде, когда одно за другим она печатала слова на огромной черной машинке. По ассоциации в памяти у меня вдруг всплыла марка пишущей машинки с названием как у винтовки: «Ремингтон». Резкий трезвон колокольчика давал знать о конце строки, и тогда стихал перестук клавиш. Стоя у нее за спиной, я смотрел, как она печатает, наблюдал за тем, как слева направо клонятся ее волосы по мере того, как выстраиваются в строчку слова и вырастает текст, возникая из ничего, из белизны бумаги и маленьких свинцовых буковок, рождаясь под ее пальцами, которые стучат по клавишам, сплетая фантастические истории, которые потом, снисходя до нас, она пересказывала, удивляясь своей неиссякаемой способности сочинять небылицы. Это мне и запомнилось из того времени: стук пишущей машинки, резкий трезвон колокольчика, безмолвие краткой паузы — времени, чтобы вставить в каретку чистый лист или поднести огонь к сигарете. Пока она печатала, я молча смотрел на нее, стараясь по выражению подвижного лица угадать, какие эпизоды в эту минуту она сочиняет. Улыбаясь, она смотрела на меня, но не видела, потому что ее голубые глаза всматривались в несуществующую жизнь. Иногда я ей помогал — собирал листы, нумеровал страницы. На правах безвольного гостя-тюфяка я торчал там целыми днями, оправдываясь тем, что провожу расследование. В комнатах над кинозалом они с Вальтером, два подпольщика, жили под прикрытием, изображая банальную супружескую пару, что, как предполагалось, должно было обезопасить, оградить их от рисков. Видом своим они напоминали мне английскую супружескую пару, мирно удалившуюся на пенсию в какой-нибудь загородный домик. Она писала сентиментальные романы, и даже не верилось, что в каждом скрывалась целая конспиративная легенда, расчлененная на куски. А Вальтер крутил кино и каждую ночь подбивал бухгалтерию кинотеатра, время от времени куда-то исчезая, и ничто из совершаемых им действий не давало оснований заподозрить, что он — единственный руководитель подполья, сообщества, уничтоженного в конце войны, воссозданного им в мрачные дни разгрома и террора и методично обескровленного и преданного тем же мозгом, который его и возродил.

Поначалу оба они встретили меня с недоверием. Они знали, что истинной целью моего визита была проверка, что я явился к ним с инспекцией, причем не только деятельности их двоих, как полагали они, но и всей мадридской сети, сильно прореженной страхом и изменами: в те годы пытки и тюрьма становились прелюдией к расстрелу. От организации, практически изолированной от внешнего мира долгие годы бушевавшей в Европе войной, которая и завершилась всего-то меньше года назад, уцелело всего несколько человек, и все они оказались под подозрением. Однажды в Англии, в подвалах офисного центра, которому сильно досталось от «Фау-2», мне случилось допрашивать пленного немца, проработавшего в мадридском посольстве рейха целых два года. Я хорошо его помню: тот мужчина, с его вечной улыбкой, близорукий, в очках, в темном костюме с широкими лацканами, был сломлен и смиренно приспосабливался к постигшей его катастрофе, вознамерившись выжить. О том, что я испанец, он не знал. В ходе трехдневного допроса он упомянул, что лучший его мадридский агент работает теперь на испанскую полицию, причем уже несколько лет входит в высшее руководство подпольного сопротивления. Я сделал вид, что эта информация интересует меня не в первую очередь, однако ему явно хотелось поговорить о своем мадридском агенте: как будто ему доставляло удовольствие вспоминать о лучшем своем ученике, чьи мастерство и ловкость непременно уберегут его от провала. Он то ли действительно был, то ли прикидывался тихим алкоголиком, и я все время заботился о том, чтобы его стакан с джином не пустел. «Его никогда не раскроют, — сказал он мне с самодовольством бесстрастного пьяницы, — потому что он прячется в темноте». Отхлебнув джина, немец попросил дать ему ручку и лист бумаги. Припухшая, синюшная, рука его дрожала, пока он большими буквами выводил испанское слово: Бельтенеброс[4]. Так предпочел именовать себя предатель в Мадриде.

Появившись тогда в Мадриде, я уже знал, что у него имеется и другое имя: Вальтер. Он управлял кинотеатром «Универсаль синема» и жил с Ребекой Осорио, деля с ней подобие нежданно-негаданно свалившегося на него счастья, не тускнеющего ни от времени, ни от привычки. Невысокого роста, он был крепок, как кряжистый дуб, этот блондин с мягкими волосами и немного раскосыми глазами. В его манере говорить было что-то необычное, какая-то примесь, напластования различных языков, но никому так и не удалось выяснить, откуда он родом и каким был его родной язык. В Париже считали его то ли венгром, то ли болгарином, возможно, евреем. В Испании он появился году примерно в тридцатом, скрываясь от преследования политической полиции двух или трех государств. В конце тридцать девятого он бежал из концлагеря и, будто заново родившись, вернулся в Мадрид, весь покрытый шрамами и закаленный опытом плена. Он не выглядел ни безумцем, ни фанатиком, и ему были чужды пафос и подавленность. Познакомившись с ним, я сразу понял, что этот человек принадлежит к виду, недавно почти полностью вымершему. Такие, как он — без корней, перекати-поле с самого рождения, — сражались и умирали во всех, без единого исключения, мировых войнах и революциях в течение добрых двадцати лет. Лишь немногие из них встали на путь измены, но и в качестве предателей эти люди действовали с эффективностью, равной по мощи их первоначальному героизму. Быть может, именно по этой причине я никогда не испытывал к Вальтеру ненависти. Даже стреляя ему в лицо, я знал, что он продолжает оставаться одним из нас.

Он воссоздал мадридскую подпольную организацию практически с нуля, для начала выбрав прикрытием ремесло уличного фотографа, которое позволило ему ходить по домам глубоко законспирированных сообщников, а затем сделался фиктивным антрепренером банкетов по случаю первого причастия, организуя под этим предлогом первые тайные собрания, и все это в полной изоляции от зарубежья и без какой-либо иной помощи, кроме содействия Ребеки Осорио. «Как двое выживших в кораблекрушении, — сказала она мне однажды, — обреченных на вечное одиночество на всеми забытом берегу». За несколько месяцев до моего появления в кинотеатр «Универсаль синема» с просьбой об убежище обратился человек. Звали его Вальдивия. С тридцать седьмого и вплоть до падения Мадрида он, как и я, работал в военной разведке. Я лично направил его в кинотеатр — с целью наблюдения за Вальтером, сбора доказательств его виновности и проработки детального сценария его устранения. Когда Ребека Осорио сопровождала меня по закоулкам кинотеатра в проекторскую, в глазах Вальтера уже поселилось отсутствующее выражение, свойственное тому, кому вскоре предстоит умереть, только он об этом еще не догадывается. Вальтер протянул мне руку, оказавшуюся пошире моей, сказал, что наслышан обо мне и вроде как даже где-то меня видел. Вероятно, мы пересекались во время войны, но толком этой встречи не запомнили. Снуя между разными аппаратами, с сигаретой во рту, с засученными до локтя рукавами, он походил на механика парохода.

— Давно было пора, чтобы к нам кто-нибудь да пожаловал, — сказал он, не глядя. Произнося это, он слегка отвернулся, будто внезапно заметил что-то интересное на полу или прислушивался к изменившемуся звуку проектора. — Вспомнили, стало быть, о нашем существовании.

— Он привез нам сообщение из Парижа, — сказала Ребека Осорио.

Сообщение, — повторил Вальтер, букву «щ» он выговаривал плохо. — Деньги — вот что нам действительно нужно. Деньги и оружие, а не сообщения. И люди сюда, назад, понимаете? Вернулись бы из Парижа и Москвы и подсобили бы нам — тем, кто остался. Здесь дольше четырех-пяти месяцев не протянуть, а когда кто-то выпадает, на его место должен встать другой. И так каждый день — оттуда ведь никто не выходит.

— Вы протянули больше пяти лет, — возразил я.

— Я почти ничем не рискую. Отсюда выхожу очень редко. — Он взглянул на Ребеку Осорио. — Мне не разрешают.

— Теперь, когда война в Европе закончена, все пойдет по-другому, — собственный голос слышался мне словно со стороны, как голос диктора по радио. — Союзники нам помогут.

— Чьи союзники? — Улыбка Вальтера оказалась также скошена на сторону, как и взгляд. — Не наши. И нашими они никогда не были. Им до нас дела не больше, чем до какого-нибудь африканского племени.

И тут он взглянул на меня серыми раскосыми глазами, собираясь, должно быть, оценить эффект от прозвучавшего в его словах недоверия, от горестной непокорности. Я подумал, что немногие из оставшихся могут похвалиться такой силой духа. Повисшая между нами пауза положила начало той внутренней битве, в которой не участвовали ни слова, ни даже взгляды. Для Вальтера страх был холодной составляющей рассудка. Когда я заговорил, то постарался сделать так, чтобы в голосе прозвучал намек на откровение, на некое тайное знание.

— Очень скоро начнется вторжение, — поведал я, ожидая вопросов с его стороны. Но он не задал ни одного.

— Пойдемте со мной, — заговорила Ребека Осорио, ощутив неловкость затянувшегося молчания, и каждый из нас троих хорошо понимал, что она предлагает перемирие. — Я провожу вас в гости к Вальдивии.

— Расскажите ему о скором вторжении, — Вальтер снова занялся проектором. — Поведайте ему, как союзники вот-вот перейдут границу в Пиренеях. Погладим, не зарубцуются ли от этого известия его раны.

Стены проекторской будки были увешаны афишами и рукописными программками довоенных кинофильмов. Жизнерадостно цвели улыбки на потускневших от времени лицах белокурых актрис. Сильно пахло разогретой пленкой, прокатывался рокот морских волн, звучали крики «на абордаж!»: по другую сторону маленького прямоугольного окошка, откуда выходил конический луч проектора, рассекая на две половины, строго по центру, темноту зала, на огромном экране разворачивалось действие картины, где Кларк Гейбл, озвученный испанским попугаем, играл роль предводителя мятежников. Мне так и не удалось посмотреть этот фильм целиком, но в последующие дни не раз приходилось слышать его звуки.

До сих пор звучат во мне те голоса из кино, как и рокот прибоя, шум волн в Брайтоне, с сухим стуком накатывающих на берег и тянущих за собой гальку, — рокот такой далекий и такой близкий, с навязчивостью метронома в темно-зеленом свете утра, когда море растревожено приближением бури, а вода становится вдруг и глубокой, и далекой на том же, хорошо знакомом тебе берегу; отражающая тучи и отливающая бронзой вода, нечеловеческая и яростная, что бьется о железные опоры мола.

С четырех часов дня до полуночи, до конца последнего сеанса, шум прибоя звучал в коридорах и комнатах «Универсаль синема», а потом вдруг воцарялась тишина, подобная спокойствию тихого, безветренного утра. А затем в здании возникал другой звук: как ритмичное движение маятника, он присутствовал всегда, неразличимый в грохоте звукоусилителей, но лишь тогда начинал проявлять упрямую настойчивость. Это была пишущая машинка Ребеки Осорио, стучавшая порой всю ночь напролет.

Косметикой Ребека не пользовалась, да и одевалась небрежно. В тот первый день, когда она провожала меня в комнату Вальдивии, шагая впереди, время от времени бросая мне отдельные фразы, словно спешащая по делам медсестра, я решил, что она не слишком привлекательна или же не желает быть таковой — то ли из-за влияния тусклого Вальтера, то ли из-за ставшего привычным затворничества в кинотеатре. Ей был присущ легкий налет того добровольного пренебрежения собой, который замечаешь в женах слепцов и англиканских пасторов, заметные следы какой-то суровости по отношению к себе и собственному телу — забытая красота, не возведенная в собственных глазах на пьедестал ни зеркалами, ни взглядом серых глаз ее мужчины. «Не обижайтесь на Вальтера, сказала она мне, — извините его: в последнее время ему пришлось нелегко, как и всем нам». Она всегда чувствовала потребность защитить его, объяснить то, о чем он умалчивал или чего не мог выразить, — как будто взяла на себя обязательство помогать ему существовать в чужом для него мире, зная, что он здесь не очень ловок, закованный в броню великого человека, уязвимый в самом своем бесстрашии. В ней же, в прямоте и прозрачности ее взгляда, сквозил фанатичный инстинкт упрямства и разрушения: ради спасения Вальтера она была готова отречься от себя самой, и собственная ее жизнь значила для нее меньше, чем любовь.

Вальдивию они поселили на чердаке, прямо над зрительным залом. «Ступайте здесь осторожненько, — предупредила меня Ребека Осорио еще перед дверью, — внизу нас могут услышать». Казалось, что вместо пола там — лист фанеры и слой гипса, который обязательно провалится, стоит на него наступить: я представил себе огромность пространства под ногами, и от этой мысли у меня закружилась голова, будто я стоял на краю пропасти. Часть ската крыши оказалась застекленной, однако скудный свет зимнего вечера скрадывал очертания предметов, едва позволяя разглядеть черты лица мужчины, сидящего на кровати без малейшего движения, словно уснувшего. Даже не подходя к Вальдивии, я узнал его по темным стеклам очков — столь же непременному атрибуту его лица, как рот или нос. Бесцветные и вечно слезящиеся глаза его не выносили света. Спиной он опирался на металлические прутья высокого изголовья кровати, а его грудь и левое плечо были в бинтах. Я подумал, что его, наверное, терзает рана и боль не позволяет ему лечь.

«Смотри, кого я к тебе привела», — проговорила Ребека Осорио и сделала шаг в сторону, уступив мне дорогу, как сделала бы медсестра, с выражением сердечного участия и нежной заботы. Вальдивия раненой рукой снял очки и очень осторожно потянулся к тумбочке, пока не опустил их на ее поверхность. Я подумал, что он, должно быть, спал и теперь медленно возвращается к реальности. Воспаленные красные глаза продолжали взирать на меня строгим взглядом. Он произнес мое имя и потянулся обнять, но не смог. Не сводя с меня глаз, он не отпускал мою руку — бледный, измученный болью и жаром, еще не сказав ни слова, будто утратив дар речи, вынужденный одним лишь взглядом и кратким пожатием руки засвидетельствовать нашу дружбу. Мир, к которому мы когда-то принадлежали, давно исчез, погрузившись на дно, как проглоченный морем континент, однако он, Вальдивия, пребывал все там же: недвижим, как скала посреди катастрофы, возвышаясь в постели на подушках, глядя в этот мир больными глазами, внимательный ко всему, — к моему появлению в том числе, — нетерпеливо жаждущий отринуть тягостную скуку выздоровления и оживить наши совместные воспоминания, припомнив сотрудничество прошлых дней и то славное время, когда оба мы научились равно отвергать и уныние, и сострадание. Сейчас, как и тогда, нас объединяла общая миссия — борьба с изменой, и никакого значения не имело ни то, что на нас теперь не было военной формы, ни то, что закон, соблюдать который мы присягали, был сметен победителем: закон выжил, он пребывал в нас — нетленный, как и наша гордость, возрожденный нашей решимостью исполнить его.

Пока Ребека Осорио оставалась с нами («Мне нужно приглядывать за Вальдивией, — пояснила она, — чтобы не курил и не слишком много разговаривал, потому что он пока еще очень слаб»), мы не без неловкости говорили только о своих старых приятелях: тех, кто бежал из страны, и тех, кто остался, кто погиб и кто пропал без вести. Вальдивия обладал пугающей способностью ничего не забывать: он помнил в мельчайших подробностях тот ничем не примечательный день тридцать восьмого года, когда мы пили кофе в Валенсии, с той же точностью, с какой по прошествии многих лет он мог слово в слово повторить перехваченное бог знает когда вражеское донесение. Слезящиеся глаза, прячась за темными стеклами очков, подмечали все. Герметично-непроницаемое выражение лица скрывало ум, обнажающий все до предела, до крайности, как будто все, что он видел, заключало в себе некий секретный код, который непременно требовалось взломать. Очевидным вещам он не доверял, избегая их точно так же, как и яркого света, невыносимого для его глаз. Когда Ребека Осорио оставила нас, он энергично поднялся с кровати и принялся искать сигареты. К тому времени я уже начал подозревать, что он несколько переигрывает, изображая тяжелораненого.

— Пуля прошла навылет, — сказал он. — Ничего страшного, разве что рана слегка воспалилась и стало лихорадить. Но Вальтер принес мне пенициллин. Интересно, как это он смог его раздобыть?

— Она сказала, что ты попал в засаду.

— Чудом вырвался! — Вальдивия улыбнулся: каждое слово он произносил тоном, предполагающим возможность скрытого смысла. — Риск я сознавал, но сказать Вальтеру, что не пойду на встречу, не мог.

— Так это он тебя послал?

— Ну да. Должно быть, очень спешил от меня отделаться. Как только узнал, что ты едешь, так и начал подозревать. Ты внушаешь людям страх, Дарман. Не замечал? Ей тоже. Погляди, как она с тобой обращается. А когда я вернулся с задания, так Вальтер и говорить со мной не решался. Он же сам меня уверял: встреча, дескать, совершенно безопасна. Мне предстояло забрать из ломбарда чемодан. А я пришел чуть раньше времени, чтобы там вокруг покрутиться — сам знаешь, разведка на местности. Зашел в кафешку, а там сидит какой-то тип с газетой, возле окна. Только газету держит вверх ногами. Хочешь — верь, хочешь — не верь, но они до сих пор так работают — не очень-то и прячутся или попросту не умеют. Плюс-минус так же, как и мы. Ну вот, выхожу я тогда на улицу и замечаю других. Четверо или пятеро — расслабленные такие, витрины разглядывают, и тут же стоит такси: такси-то пустое, а флажок не поднят. Ну, я и пошел себе прочь, вдоль стеночки, делая вид, что очень спешу. Только они меня тоже заметили. И я, как только за угол завернул, так и дал деру. Они — за мной, и ведь не задержать — пристрелить меня собрались. Команды «стоять» не было.

— Она на твоей стороне?

— Она ни о чем не знает, — сказал он презрительно. — Иногда служит курьером. Вальтер называет ей пароли, а она придумывает, как их вставить в эти свои романы, которые сочиняет. Этим, собственно, они и живут. Ведь в кино-то почти никто и не ходит.

Вальдивия сел на постели, включил на ночном столике лампу. Стеклянная часть крыши нависла над нашими головами грязным серым прямоугольником, через который сочился последний вечерний свет, оседая туманом цвета пепла. От доносившихся снизу звуков подрагивал под ногами пол. Я подумал о Вальтере, о том, как он хлопочет у проектора в будке, наверняка ломая голову над тем, с какой целью я прибыл из Англии в Мадрид и почему Вальдивия от них не уходит. Расслышав стук пишущей машинки, я представил, как Ребека Осорио склоняется над ней, терзаясь страхами и сомнениями ничуть не меньше мужа, как вглядывается в белый лист своими голубыми глазами, будто в словах, что она напишет, может отыскаться ответ. Как только машинка стихла, Вальдивия умолк. Почти минуту не слышалось ничего, в том числе звуков из кинотеатра. Мы молча смотрели друг на друга: бесцветные глаза уперлись в мои, как и несколько лет назад, при прощании, всего за несколько дней до поражения, когда он получил приказ остаться, а я — покинуть страну. Сейчас я обманываю самого себя, представляя дело так, будто в том прощании меня поразила его непоколебимая уверенность. Потому что тогда я был таким же, как он, и если и присоединился к беженцам, то исключительно выполняя приказ, а когда вернулся, шесть лет спустя, и убил Вальтера, то сделал это только потому, что продолжал действовать в соответствии с убеждениями, ничуть не изменившимися. Страх не принимался в расчет, сомнениям не было места. Мир был в точности таким, каким его отражали бесстрастные, как у хирурга, глаза Вальдивии.

Но человек, как ни крути, ко всему привыкает, так что и я свыкся с «Универсаль синема», привык к двусмысленному гостеприимству Ребеки Осорио, к стуку ее пишущей машинки, беспорядочно всплывающему и тонущему в звуках фильма, все же остальное происходило где-то очень далеко, такое нечеткое, размытое по краям, в том числе доказательства измены Вальтера и наше намерение его ликвидировать. Вечерами он порой куда-то уходил, и фильмы тогда крутил Вальдивия, к тому времени почти полностью поправившись. Когда Вальтер покидал кинотеатр, я шел за ним, вися у него на хвосте и поражаясь мудрой естественности всех его движений: он знал, что я слежу за ним, и просчитывал свои марш-броски и маршруты, будто играя со мной в кошки-мышки, а чтобы от меня оторваться, использовал не только всякие закоулки и вроде бы глухие тупики, но и вестибюли гостиниц, служебные двери которых выходили на другую улицу. В полном одиночестве, угрюмый, бродил он по заполненным пешеходами тротуарам, встречался с кем-то у стойки американского кафе, не задерживаясь надолго: времени ему едва хватало выкурить сигаретку или сделать вид, будто он что-то уронил на пол и теперь ищет. После чего он тут же уходил, подняв воротник пальто, склонив к плечу голову, и высматривал что-то — собственно говоря, как раз меня, будто я — его тень и он не может ни отделаться от меня, ни встретиться лоб в лоб. С наступлением темноты он возвращался в кинотеатр, беседовал со мной, спрашивал у Вальдивии о самочувствии, а у Ребеки Осорио — как продвигается очередной роман, Мы вчетвером ужинали — молча, будто только что заселившиеся в гостевой дом постояльцы.

Однажды я дошел за Вальтером до просторного сумрачного бара на Гран-Виа, облюбованного пьяницами и вызывающе одинокими женщинами зрелого возраста. Вальтер меня не заметил. Вошел, занял кабинку подальше от стойки, заказал джин. Выпил залпом и взглянул на часы с таким жадным нетерпением, которого прежде я за ним не замечал. Теперь он не играл со мной в игры: он полагал, что обвел меня вокруг пальца, и теперь кого-то ждал — кого-то чрезвычайно для него важного. Во вращающейся двери на входе появилась женская фигурка, и он тут же встал, как будто узнал ее по шагам. Я даже не сразу понял, что высокая незнакомая женщина — это Ребека Осорио. На высоких каблуках, в костюме-двойке с элегантным серым пиджаком, с бликами на шелковых чулках. Они поцеловались — в губы, — и каждый из них коснулся кончиками пальцев лица другого, словно для того, чтобы развеять недоверие к тому факту, что они наконец-то встретились и достойны друг друга. И я не ушел, а продолжил за ними шпионить, глядя, как с какой-то интимной набожностью единомышленников пьют они прозрачные коктейли с джином. Той ночью я решил лечь спать до их возвращения. Но сначала заглянул в комнату, где она печатала, и какое-то время сидел там, читая только что оконченный роман. На лестнице послышались шаги: Ребека поднималась — одна. И у меня возникло впечатление, что перед входом в кинотеатр она претерпела обратную трансформацию и высокая женщина, которую я увидел этим вечером в баре, — не она. Однако на губах ее задержалась тень той улыбки, и в голубых глазах оставались чуть приглушенные всполохи счастья и алкоголя.

Не думаю, что именно тогда я ее возжелал: вина — вот что связало меня с ней навсегда. Вальдивия строил планы, торопил меня приступить к их реализации, а я постепенно погружался в апатию, пожирающую время, стирающую череду дней. Вставал я поздно, просыпаясь под стук пишущей машинки, и, случалось, даже не удосуживался следить за Вальтером. Оставался смотреть кино — одни и те же фильмы, выученные почти наизусть. Садился в кресло на заднем ряду, пробираясь туда уже в темноте, когда свет в зале гас, и дремал там под военные марши киножурналов, откладывая на потом необходимость и действовать, и выслушивать планы Вальдивии, который тоже бездельничал, проводя порой целые часы напротив Ребеки Осорио в наблюдении за тем, как она печатает. Получалось, что и для него весь мир как бы замкнулся в очерченном периметре «Универсаль синема». Однако ни глаза его, ни воля не знали отдыха. Тому, кто знал Вальдивию, вполне могло прийти в голову, что глаза и воля этого человека бодрствуют даже во сне — если, конечно, он вообще когда-нибудь спит.

Вальдивия, как и Вальтер, всегда был полновластным хозяином своих действий. Чтобы выполнить свою работу, мне нужно было только смотреть, но так, чтобы оба они не знали, что я держу их под наблюдением. Однажды вечером я увидел то, что, судя по всему, видеть мне не полагалось; так я узнал, почему Вальдивия увяз не меньше моего в чем-то вроде прокрастинации, в вечном откладывании дел на потом. Заглянув как-то раз в комнату, где стояла машинка, я увидел, как он обнимает Ребеку Осорио. Он был выше ее, так что соединились они как-то неуклюже, словно два зверя. Когда Вальдивия поднял голову, коснувшись ее виска и ловя губами прядь волос, бесцветные глаза его остановились на мне. Я тихонько притворил дверь, сомневаясь, что он вообще заметил, что мы встретились взглядами. Вальтера дома не было. И я отправился искать его по пустым улицам Мадрида.

Шел по городу, не обращая внимания на приближение грозы: воздух был таким же жарким и разреженным, как и в «Универсаль синема», а свет как будто серым. Каждый из нас являлся тенью двух других: мы по всему Мадриду искали и бежали друг от друга, заключенные в капсулу одиночества, столь же абсолютного, какое наступало в ту минуту, когда последний зритель покидал кинозал, когда уходили капельдинеры и никого, кроме нас, не оставалось в здании, в его коридорах и вестибюлях, увешанных афишами кинокартин и черно-белыми фотографиями киноактрис, раскрашенными вручную. Вальтер гасил свет и поднимался в комнаты верхнего этажа, преследуемый собственной тенью, словно оставляя за спиной каюты медленно уходящей под воду субмарины. По мере того как моя уверенность в том, что он и есть предатель, крепла, освобождаясь от сомнений, мне все труднее было с ним разговаривать, смотреть ему в глаза: я боялся, что не смогу утаить того, что думаю, скрыть то, что я о нем знаю, причем не только сведения о его регулярных встречах с комиссаром, чье фото мне показали в Париже, но и все остальное. В том числе то, что меня никак не касалось: и всю эту карусель его тайных свиданий с Ребекой Осорио в барах, когда оба они казались и отчаянно влюбленными, и изменявшими друг другу; и его недоверие к Вальдивии, и манеру следить за ним, заглядывая в зеркала, когда она была рядом. Но вдруг я испугался того, что ей тоже известно все и что она задумала соблазнить Вальдивию и использовать его. Так что в день, когда я увидел их в объятиях друг друга, я осознал, что пришло время покинуть «Универсаль синема». После полуночи я отправился к Вальдивии: тот с ревнивой жадностью, как какой-то сладостный голос, слушал перестук клавиш пишущей машинки. Я сказал ему, что завтра убью Вальтера. Ножом. А от него потребуется лишь одно — на полчаса отвлечь Ребеку Осорио.

Загрузка...