В начале ее Франц Биберкопф покидает тюрьму в Тегеле[4], куда привела его прежняя беспутная жизнь. Ему трудно снова устроиться в Берлине, но в конце концов это ему удается, чему он немало рад, и он дает себе клятву быть порядочным человеком.
Он стоял за воротами тюрьмы в Тегеле[6], на свободе. Вчера еще он копал картошку вон там на огороде[7], вместе с другими, в арестантском платье, а теперь он в желтом летнем пальто[8]; те там продолжают копать, а он свободен. Он пропускал трамвай за трамваем, прислонясь спиной к красной ограде, и не уходил. Караульный у ворот несколько раз прошел мимо него и указал ему нужный номер трамвая, но он не двигался с места. Итак, страшный момент наступил (страшный, Франц, почему страшный?)[9], четыре года истекли. Черные железные створы ворот, на которые он поглядывал вот уже целый год с возраставшим отвращением (отвращением, почему отвращением), захлопнулись за ним. Его снова выставили вон. Оставшиеся внутри столярничали, что-то лакировали, сортировали, клеили, кому-то сидеть еще два года, кому-то пять лет. А он стоял у остановки трамвая.
Наказание начинается[10].
Он передернул плечами, проглотил слюну. Наступил себе на ногу. А затем собрался с духом и очутился в трамвае. Среди людей, ну давай! Вначале было такое ощущение, будто сидишь у зубного врача, который ухватил щипцами корень и тащит, боль растет, голова готова лопнуть. Он повернул голову назад, в сторону красной ограды, но трамвай понесся с ним по рельсам, и только голова его осталась еще повернутой по направлению к тюрьме. Вагон миновал плавный поворот, – деревья и дома заслонили тюрьму. Показались оживленные улицы, Зеештрассе[11], люди входили и выходили. В нем что-то в ужасе кричало: берегись, берегись, начинается. Нос у него окоченел, щеки пылали. «Цвельф-ур-миттагсцайтунг»[12], «Бе Цет»[13], последний номер «Иллюстрирте»[14], «Функштунде»[15], – «Кто еще без билета?». Вот как, шупо[16] теперь в синих мундирах. Никем не замеченный, он вышел из трамвая, смешался с толпой. В чем дело? Ничего. Держись, изголодавшаяся свинья, не распускайся, не то дам понюхать моего кулака. Что за толчея, что за давка! Как все это движется! Мои мозги, вероятно, совсем высохли. Чего тут только нет: магазины обуви, магазины шляп, электролампочки, кабаки. Ну да, нужна же людям обувь, раз им приходится столько бегать, у нас ведь тоже была сапожная мастерская, не надо забывать. Сотни блестящих оконных стекол. Ну и пускай себе сверкают, нечего их бояться, ведь любое можно разбить, просто они чисто вымыты. На Розенталерплац[17] мостовая была разворочена, он шел вместе с другими по деревянному настилу. Стоит только смешаться с остальными, и все хорошо, и ничего не замечаешь, дружище. В витринах красовались манекены, в костюмах, в пальто, в юбках, в чулках, в башмаках. На улице все пребывало в движении, но за этим – не было ничего! Не было – жизни! У людей веселые лица, люди смеялись, ждали по двое или по трое у трамвайной остановки напротив ресторана Ашингера[18], курили папиросы, перелистывали газеты. И все это стояло на месте, как фонарные столбы, и цепенело все больше и больше. Все это вместе с домами составляло одно целое, все – белое, все – деревянное.
Его охватил испуг, когда он шел по Розенталерштрассе[19]; в кабачке у самого окна сидели мужчина и женщина: они лили себе в глотку пиво из литровых кружек, ну и что ж, пусть себе пьют, пьют – только и всего, у них в руках были вилки; они втыкали ими куски мяса себе в рот[20], и – хоть бы капелька крови. Судорогой свело его тело, ох, я не выдержу, куда деться? И что-то отвечало: это – наказание!
Вернуться он не мог, так далеко он заехал на трамвае, его ведь выпустили из тюрьмы, он должен был идти сюда, все дальше и дальше.
Это я знаю, вздохнул он про себя, что мне надо идти сюда и что меня выпустили из тюрьмы. Меня ведь не могли не выпустить, потому что наступил срок; все идет своим чередом, и чиновник выполняет свой долг. Ну я и иду, но мне не хочется, ах, боже мой, как мне не хочется.
Он прошел по Розенталерштрассе мимо универсального магазина Тица[21] и свернул направо, в узкую Софиенштрассе[22]. Подумал, что эта улица темнее, а где темнее, там лучше. Арестантов содержат в изоляторе[23], в одиночном заключении и в общих камерах. В изоляторе арестант содержится круглые сутки, непрерывно, отдельно от других заключенных. При одиночном заключении арестант помещается в одиночной камере, но во время прогулки, учебных занятий и богослужения имеет общение с другими. Вагоны трамвая продолжали грохотать и звонить, и один фасад дома тотчас же сменялся другим. А на домах были крыши, которые как будто парили над ними, глаза Франца блуждали поверху: только бы крыши не соскользнули[24], но дома стояли прямо. Куда мне, горемычному, идти; он плелся вдоль сплошной стены домов, она казалась бесконечной. Вот я дуралей, отсюда же можно выбраться, еще пять минут, десять минут, а потом выпить рюмку коньяку и посидеть. После звонка заключенные немедленно приступают к работе. Прерывать ее разрешается только для приема пищи, прогулки и учебных занятий в назначенное время. На прогулке заключенные должны держать руки вытянутыми и размахивать ими вперед и назад.
Вот дом, Франц оторвал взор от мостовой и толкнул входную дверь; из груди его вырвалось печальное ворчливое ох-хо-хо. Он засунул руки в рукава, так, братец, так, здесь не замерзнешь. Раскрылась дверь со двора, и кто-то прошел мимо, волоча ноги, а затем остановился за ним. Франц закряхтел, ему нравилось кряхтеть. Первое время в одиночке он всегда так кряхтел и радовался, что слышит свой голос, значит есть еще что-то, значит не все еще кончено. Так поступали многие из сидевших в изоляторе, кто – в начале заключения, кто – потом, когда чувствовали себя одинокими. Вот они и покрякивали, это было как-никак что-то человеческое и утешало их. Итак, наш герой стоял в вестибюле чужого дома и не слышал ужасного шума улицы, и не было перед ним обезумевших домов. Выпятив губы и стиснув кулаки, он хрюкал и подбадривал себя. Его плечи в желтом летнем пальто были приподняты, как бы для защиты.
Незнакомец остановился рядом с бывшим арестантом и стал его разглядывать. «С вами что-то случилось? Вам нездоровится? У вас что-нибудь болит?». Тот, заметив его, сразу же перестал кряхтеть. «Или вас мутит? Вы живете в этом доме?» Это был еврей с большой рыжей бородой[25], низенького роста, в черной велюровой шляпе, с палкой в руке. «Нет, я здесь не живу». Пришлось уйти, а ведь в вестибюле было недурно. И опять потянулась улица, замелькали фасады домов, витрины, спешащие человеческие фигуры в брюках или светлых чулках, да такие все быстрые, юркие, ежесекундно новые, другие. А так как наш Франц на что-то решился, он зашел в проезд одного дома, где, однако, как раз стали отпирать ворота, чтоб пропустить автомобиль. Ну, тогда скорее в соседний дом, в тесный вестибюль рядом с лестницей. Здесь-то уж никакой автомобиль не помешает. Он крепко ухватился за столбик перил. И, держась за него, знал, что намерен уклониться от наказания (ах, Франц, что ты хочешь сделать? ведь ты же не сможешь!) и непременно это сделает, теперь он знает, где искать спасения. И тихонько снова завел свою музыку, свое хрюканье и урчанье, и не пойду я больше на улицу. А рыжий еврей тоже зашел в дом, но сначала было не заметил человека возле перил. Потом услышал его жужжанье. «Ну что вы тут делаете? Вам нехорошо?» Тогда Франц пошел прочь, во двор. А когда взялся за ручку двери, то увидел, что это опять еврей из того дома. «Отстаньте вы от меня! Что вам нужно?» – «Ну-ну, ничего. Вы так кряхтите и стонете, неужели нельзя спросить, что с вами?» А вон там, на улице, уж опять маячат дома, снующая взад и вперед толпа, сползающие крыши. Франц распахнул дверь во двор. Еврей – за ним: «Ну-ну, в чем дело? Не так уж все плохо. Ничего, не пропадете. Берлин огромен. Где тысячи живут, проживет и еще один».
Двор темный и окружен высокими стенами. Франц остановился возле мусорной ямы. И вдруг во всю глотку запел, прямо в стену. Снял шляпу, как шарманщик. Звуки отражались от стен. Это было хорошо. Его голос звенел у него в ушах. Он пел таким громким голосом, каким ему ни за что не позволили бы петь в тюрьме. А что он пел так, что стены гудели? «Несется клич, как грома гул»[26]. По-военному четко, ритмично. А затем припев: «Ювиваллераллера»[27], из другой песни. Никто не обращал на него внимания. У выхода его подцепил еврей: «Вы хорошо пели. Вы в самом деле очень хорошо пели. С таким голосом, как у вас, вы могли бы зарабатывать большие деньги». Еврей пошел за ним по улице, взял под руку и, без умолку болтая, потащил вперед, пока они не свернули на Горманнштрассе[28], еврей и ширококостый, рослый парень в летнем пальто и со стиснутыми губами, словно его вот-вот вырвет желчью.
Еврей привел его в комнату, где топилась железная печка, усадил на диван: «Ну, вот мы и пришли. Присаживайтесь. Шляпу можете оставить на голове или снять, как вам угодно. А я сейчас кого-то позову, кто вам понравится. Дело в том, что сам я здесь не живу. Я здесь только гость, как и вы. Ну и как это бывает, один гость приводит другого, если только комната теплая».
Тот, кого недавно выпустили на свободу, остался сидеть один. Несется клич, как грома гул, как звон мечей и волн прибой. Да, ведь он ехал на трамвае, глядел в окно, и красные стены тюрьмы были видны за деревьями, осыпался желтый лист. Стены все еще мелькали у него перед глазами, он разглядывал их, сидя на диване, разглядывал не отрываясь. Большое счастье – жить в этих стенах, по крайней мере знаешь, как день начинается и как проходит. (Франц, не собираешься же ты прятаться, ведь ты уже четыре года прятался, приободрись, погляди вокруг себя, когда-нибудь должна же эта игра в прятки кончиться!) Петь, свистеть и шуметь запрещается. Заключенные должны по сигналу к подъему немедленно встать, убрать койки, умыться, причесаться, вычистить платье и одеться. Мыло должно отпускаться в достаточном количестве. Бум – колокол – вставать, в пять тридцать, бум – в шесть отпирают камеру, бум, бум – становись на поверку, получай утреннюю порцию, работа, перерыв; бум, бум, бум – обед, эй ты, не строй рожи, у нас не на убой кормят, кто умеет петь, выходи вперед, явиться на спевку в пять сорок, я, дозвольте доложить, не могу петь – охрип, в шесть камеры запираются, спокойной ночи, день прошел. Да, большое счастье жить в этих стенах, мне-то здорово припаяли, почти как за предумышленное убийство, а ведь было только убийство неумышленное, телесное повреждение со смертельным исходом, вовсе не так ужасно, а все-таки я стал большим подлецом, негодяем, чуть-чуть не хватило до законченного мерзавца.
Старый, высокого роста, длинноволосый еврей, черная ермолка на затылке, давно уже сидел напротив него. В городе Сузе жил некогда муж по имени Мардохей, и воспитал он у себя в доме Эсфирь, дочь своего дяди, и была эта девушка прекрасна лицом и станом[29]. Старик-еврей отвел глаза от Франца и повернул голову в сторону рыжего: «Откуда вы его выкопали?» – «Да он бегал из дома в дом. А на одном дворе остановился и стал петь». – «Петь?» – «Да, солдатские песни». – «Он, верно, озяб». – «Пожалуй». Старик принялся его разглядывать. В первый день Пасхи лишь неверные могут хоронить покойника, на второй день могут хоронить и сыны Израиля, то же верно и для первых двух дней Нового года[30]. А кто автор следующих слов учения Раббанан[31]: кто вкусит от павшей птицы чистой, тот не осквернится, но кто вкусит от ее кишок или зоба, тот осквернится?[32] Длинной желтой рукой он дотронулся до руки Франца, лежавшей поверх пальто. «Послушайте, не хотите ли снять пальто? Ведь здесь жарко. Мы люди старые, зябнем круглый год, а для вас тут слишком жарко».
Франц сидел на диване и искоса поглядывал на свою руку; он ходил по улицам из двора во двор, надо же было посмотреть, что делается на свете. И ему захотелось встать и уйти, глаза его искали дверь в темной комнате. Тогда старик силой усадил его обратно на диван. «Да оставайтесь же. Куда вам, собственно, спешить?» Но ему хотелось прочь. А старик держал его за кисть руки и сжимал ее, сжимал: «Посмотрим, однако, кто сильнее, вы или я. Оставайтесь, раз я вам говорю, – и, переходя на крик, – а вы все-таки останетесь. И выслушаете, что я скажу, молодой человек. Ну-ка, держитесь, непоседа». Затем обратился к рыжему, который схватил Франца за плечи: «А вы, вы не вмешивайтесь. Разве я вас просил? Я с ним и один справлюсь».
Что этим людям нужно от него? Он хотел уйти, он пытался подняться, но старик вдавил его в диван. Тогда он крикнул: «Что вы со мной делаете?» – «Ругайтесь, ругайтесь, потом будете еще больше ругаться». – «Пустите меня. Я хочу прочь отсюда». – «Что, опять на улицу, опять по дворам?»
Тут старик встал со стула, шумно прошелся взад-вперед по комнате и сказал: «Пускай кричит, сколько ему угодно. Пускай делает что хочет. Но только не у меня. Открой ему дверь». – «В чем дело? Как будто у вас никогда не бывает крика?» – «Не приводите в мой дом людей, которые шумят. У дочери дети больны, лежат вон там в комнате, так у меня шума довольно». – «Ну-ну, вот горе-то, а я и не знал, вы меня уж простите». Рыжий взял Франца под руку: «Идем. У ребе[33] забот полон рот. Внуки у него заболели. Идем дальше». Но теперь тот раздумал вставать. «Да идемте же». Францу пришлось встать. «Не тащите меня, – сказал он шепотом. – Оставьте меня здесь». – «Но вы же слышали, что у него в доме больные». – «Позвольте мне еще чуточку остаться».
Со сверкающими глазами глядел старик на незнакомого человека, который так просил. Говорил Иеремия: Исцелим Вавилон, но тот не дал себя исцелить. Покиньте его, и каждый из нас отправится в свою страну. И меч да падет на халдеев, на жителей Вавилона[34]. «Что ж, если он будет вести себя тихо, пускай остается вместе с вами. Но если будет шуметь, то пусть уходит». – «Хорошо, хорошо, мы не будем шуметь. Я посижу с ним, вы можете на меня положиться». Старик молча удалился.
Итак, только что выпущенный из тюрьмы человек в желтом летнем пальто снова сидел на диване. Вздыхая и в недоумении покачивая головой, рыжий ходил взад и вперед по комнате: «Ну, не сердитесь, что старик погорячился. Вы, верно, приезжий?» – «Да, я… был…» Красные стены тюрьмы, красивые, крепкие стены, камеры, – о, как приходится тосковать по вам! Вот он прилип спиной к красной ограде, умный человек ее строил, он не уходил. И вдруг он соскользнул, точно кукла, с дивана на ковер, сдвинув при падении стол. «В чем дело?» – крикнул рыжий. Франц извивался на ковре, шляпа покатилась из рук, головой он бился о пол и стонал: «В землю уйти бы, туда, где темнее, уйти…» Рыжий дергал его во все стороны: «Ради бога! Вы же у чужих людей. Того и гляди придет старик. Да встаньте же». Но тот не давал себя поднять, цеплялся за ковер и продолжал стонать. «Да успокойтесь, ради бога. Услышит старик, тогда… Мы с вами уж как-нибудь столкуемся». – «Меня отсюда никто не заставит уйти…» И – как крот.
А рыжий, убедившись, что не может его поднять, покрутил пейсы, запер дверь и решительно уселся рядом с этим человеком на пол. Обхватив руками колени и поглядывая на торчавшие перед ним ножки стола, сказал: «Ну ладно. Оставайтесь себе тут. Давайте-ка и я подсяду. Хоть оно и неудобно, но почему бы и не посидеть? Не хотите сказать, что с вами, так я сам вам что-нибудь расскажу». Выпущенный из тюрьмы человек кряхтел, припав головой к ковру. (Но почему же он стонет и кряхтит? Да потому, что надо решиться, надо избрать тот или иной путь, а ты никакого не знаешь, Франц. Вернуться к старому тебе бы не хотелось, в тюремной камере ты тоже только стонал и прятался и не думал, не думал, Франц.) Рыжий сердито продолжал: «Не надо так много воображать о себе. Надо слушать других. С чего вы взяли, что вам так уж плохо? Господь ведь никого из Своих рук не отпускает. Есть ведь еще и другие люди. Разве вы не читали, что` взял Ной в свой ковчег, когда случился Всемирный потоп? От каждой твари по паре[36]. Бог никого не забыл. Даже головных вшей – и тех не забыл. Все Ему были одинаково любы и дороги». А тот только жалобно пищал. (Что ж, за писк денег не берут. Пищать может и больная мышь.)
Рыжий дал ему напищаться вволю и почесал себе щеки. «Много чего есть на свете, и много о чем можно порассказать, когда бываешь молод и когда состаришься. Ну так вот, я вам расскажу про Цанновича[37], Стефана Цанновича. Вы эту историю, наверно, еще не слышали. А когда вам полегчает, то сядьте чуточку прямее. Ведь так у вас кровь приливает к голове, а это вредно. Мой покойный отец нам много чего рассказывал; он немало постранствовал по белу свету, как вообще наши соплеменники, дожил до семидесяти лет, пережил покойницу-мать и знал массу вещей и был умным человеком. Нас было семь голодных ртов, и, когда нечего было есть, он рассказывал нам разные истории». Ими сыт не будешь, но об этом забываешь. Глухой стон на полу не затихал. (Что ж, стонать может и больной верблюд.) «Ну-ну, мы знаем, что на свете не только все золото, красота и радости. Итак, кем же был этот Цаннович, кем был его отец, кем были его родители? Нищими, как большинство из нас, торгашами, мелкими лавочниками, комиссионерами. Старик Цаннович был родом из Албании и переселился в Венецию. Уж он знал, чего ради переселился в Венецию! Одни переселяются из города в деревню, другие – из деревни в город. В деревне спокойнее, люди ощупывают каждую вещь со всех сторон, и вы можете уговаривать их целыми часами, а если повезет, то заработаете пару пфеннигов. В городе, конечно, тоже трудно, но люди идут гуще, и ни у кого нет времени. Не один, так другой. Ездят они не на волах, а в колясках, на резвых лошадках. Тут проигрываешь и выигрываешь. Это старик Цаннович прекрасно понял. Сперва он продал все, что имел, а потом взялся за карты и стал играть. Человек он был не очень честный. Пользовался тем, что у людей в городе нет времени и что они хотят, чтоб их занимали. Ну он их и занимал. Это стоило им немало денег. Плутом, шулером был старик Цаннович, но голова у него была – ой-ой! С крестьянами-то ему это не особенно удавалось, но здесь дела его шли недурно. Даже, можно сказать, дела у него шли отлично. Пока вдруг кому-то не показалось, что его обирают. Ну а старик Цаннович об этом как раз и не подумал. Произошла свалка, позвали полицию, и в конце концов старику Цанновичу пришлось со своими детьми удирать во все лопатки. Венецианские власти хотели было преследовать его судом, но какие, думал старик, могут быть разговоры с судом, ведь все равно суд никогда его не поймет! Так его и не смогли разыскать, а у него были лошади и деньги, и он вновь обосновался в Албании, купил себе там имение, целую деревню, дал детям хорошее образование. И когда совсем состарился, то мирно скончался, окруженный общим почетом. Такова была жизнь старика Цанновича. Крестьяне оплакивали его, но он терпеть их не мог, потому что все вспоминал то время, когда стоял перед ними со своими безделушками, колечками, браслетами, коралловыми ожерельями, а они перебирали и вертели в руках все эти вещи и в конце концов уходили, ничего не купив.
И знаете, когда отец – былинка, он хочет, чтоб его сын был большим деревом. А когда отец – камень, то чтоб сын был горой. Вот старик Цаннович своим сыновьям и сказал: «Пока я торговал здесь, в Албании, двадцать лет, я был ничто. А почему? Потому что я не нес свою голову туда, где ей настоящее место. Я пошлю вас в высшую школу, в Падую, – возьмите себе лошадей и повозку, а когда кончите ученье, вспомните меня, который болел душою за вас вместе с вашей матерью и ночевал с вами в лесу, словно дикий вепрь: я сам был виноват в этом. Крестьяне меня иссушили, точно неурожайный год, и я погиб бы, если б не ушел к людям, и там я не погиб».
Рыжий посмеивался про себя, потряхивал головой, раскачивался всем туловищем. Они сидели на полу на ковре. «Если бы теперь кто-нибудь зашел сюда, то принял бы нас обоих за сумасшедших, тут есть диван, а мы уселись перед ним на полу. Ну да впрочем – что кому нравится, почему бы и нет, если человеку хочется? Так вот, молодой Цаннович, Стефан, еще юношей лет двадцати был большим краснобаем. Он умел повернуться и так и сяк, умел понравиться, умел быть ласковым с женщинами и задавать тон с мужчинами. В Падуе дворяне учились у профессоров, а Стефан учился у дворян. И все относились к нему хорошо. А когда он приехал на побывку домой в Албанию – отец тогда еще был жив, – тот тоже очень полюбил его, гордился им и говорил: „Вот, смотрите на него, это – человек, который нужен миру. Он не станет двадцать лет торговать с крестьянами, он опередил своего отца на двадцать лет“. А юноша, поглаживая свои шелковые рукава, откинул назад со лба мягкие кудри и поцеловал старого счастливого отца со словами: „Да ведь это же вы, отец, избавили меня от двадцати плохих лет“. – „Да будут они лучшими в твоей жизни!“ – молвил отец, лаская и милуя свое детище.
И в самом деле, у молодого Цанновича все пошло, словно в волшебной сказке, но только это была не сказка. Люди к нему так и льнули. Ко всем сердцам он находил ключ. Однажды он совершил поездку в Черногорию, как настоящий кавалер, – были у него и кареты, и кони, и слуги. У отца сердце радовалось на сына при виде такого великолепия (что ж, отец – былинка, а сын – большое дерево!), а в Черногории его приняли за графа или князя, ему даже не поверили бы, если б он сказал: моего отца зовут Цаннович, а живем мы в деревне Пастровице[38], чем мой отец немало гордится! Ему просто-напросто не поверили бы, настолько он умел держаться как дворянин из Падуи, да и похож он был на дворянина и знал их всех. Тогда Стефан, смеясь, сказал: пусть будет по-вашему! И стал выдавать себя перед людьми за богатого поляка, за которого они и сами его принимали, за некоего барона Варту[39]. Ну и те были довольны, и он был доволен».
Человек, только что вышедший из тюрьмы, вдруг резким движением приподнялся и сел. Он сидел на корточках и сверху вниз испытующе глядел на рассказчика. А затем холодно уронил: «Обезьяна!» – «Обезьяна так обезьяна, – пренебрежительно отозвался рыжий. – Тогда, значит, обезьяна знает больше, чем иной человек». Какая-то сила снова повергла его собеседника на пол. (Ты должен раскаяться; осознать, что случилось; осознать, что тебе надо сделать!)
«Итак, я могу продолжать. Можно еще многому научиться у других людей. Молодой Цаннович вступил на этот путь, и так оно и пошло дальше. Я-то его уже не застал, да и мой отец его не застал, но представить его себе вовсе не трудно. Если я, например, спрошу вас, хотя вы только что обозвали меня обезьяной, – между прочим, не следует презирать ни одно животное на свете, потому что они оказывают нам много благодеяний; вспомните хотя бы лошадь, собаку, певчих птиц, ну а обезьян я знаю только по ярмарке: им приходится, сидя на цепи, потешать публику, а это тяжелая участь, и ни у одного человека нет такой тяжелой участи…[40] так вот я вас (не могу назвать вас по имени, потому что вы мне его не сообщили), я вас и спрашиваю: благодаря чему Цанновичи – как старик, так и молодой – сделали такую карьеру? Вы думаете, что у них мозг был иначе устроен, что они были большие умницы? Так умницами бывали и другие, да все-таки восьмидесяти лет не достигали того, что Стефан – двадцати. Нет, главное в человеке – это глаза и ноги! Надо уметь видеть людей и подходить к ним.
А вот послушайте, что сделал Стефан Цаннович, который умел видеть людей и знал, что их нечего бояться. Обратите внимание, как они идут нам навстречу, как они чуть ли не сами выводят слепого на дорогу. Что они хотели от Стефана? Ты – барон Варта. – Хорошо, сказал он, пусть я буду барон Варта. Потом ему, или же им, стало и этого мало. Если уж он барон, так почему бы и не еще повыше? В Албании был один человек, знаменитый, который уж давно умер, но которого там почитают, как вообще народ почитает своих героев, и звали того человека Скандербег[41]. Если бы Цаннович только мог, он бы сказал, что он и есть тот самый Скандербег. Но так как Скандербег давно умер, то он сказал, что он – потомок Скандербега, принял важный вид, назвал себя принцем Кастриотом Албанским и заявил, что снова сделает Албанию великой и что его приверженцы только ждут знака. Ему дали денег, чтобы он мог жить, как подобает потомку Скандербега. Он доставил людям истинное удовольствие. Ведь ходят же они в театр и слушают всякие выдуманные вещи, которые им приятны. И платят за это. Так почему бы им не платить, когда такого рода приятные вещи случаются с ними днем или утром, тем более когда люди сами могут принять участие в игре?»
И снова человек в желтом летнем пальто приподнялся с пола. Лицо у него было печальное, сморщенное, он поглядел сверху вниз на рыжего, кашлянул и изменившимся голосом сказал:
«Скажите-ка, человек божий, вы не с луны свалились, а? Вы, верно, с ума спятили?» – «С луны свалился? Что ж, пожалуй. То я – обезьяна, то – с ума спятил». – «Нет, вы мне скажите, чего вы, собственно, тут сидите и городите такую чушь?» – «А кто сидит на полу и не желает вставать? Я, что ли? А между тем рядом диван. Ну ладно! Если вам не нравится, я больше не буду рассказывать».
Тогда тот человек, оглянувшись кругом, вытянул ноги и прислонился спиною к дивану, а руками уперся в ковер. «Что, так будет удобнее?» – «Да. И вы можете, пожалуй, прекратить теперь вашу болтовню». – «Как вам угодно. Я эту историю уже часто рассказывал, так что я ничего не потеряю. А вы – как хотите». Но после небольшой паузы тот снова обернулся к рассказчику и попросил: «Так и быть, доскажите вашу историю до конца». – «Ну вот видите. Когда что-нибудь рассказывают или разговариваешь, время проходит как-то быстрее. Ведь я хотел только открыть вам глаза. Итак, Стефан Цаннович, о котором сейчас была речь, получил столько денег, что мог поехать с ними в Германию. В Черногории его так и не раскусили. И поучиться следует у Цанновича Стефана тому, как он знал себя и людей. Тут он был невинен, как щебетунья-птичка. И обратите внимание, он совершенно не боялся людей; самые великие, самые могущественные, самые грозные были его друзьями: курфюрст саксонский[42], а также кронпринц прусский, который впоследствии прославился как великий полководец[43] и перед которым эта австриячка, императрица Терезия[44], трепетала на своем троне. Но даже и перед ним Цаннович не трепетал. А когда Стефану случилось побывать в Вене и столкнуться там с людьми, которые подкапывались под него, сама императрица вступилась за него и сказала: Не обижайте этого юношу!»
Слушатель расхохотался, заржал у дивана: «Ну и номер! Вы могли бы выступать клоуном в цирке». Рыжий смеялся за компанию: «Вот видите? Только, пожалуйста, потише, не забывайте о больных внуках старика. А что, не сесть ли нам все-таки на диван? Что вы на это скажете?» Тот рассмеялся, забрался на диван и сел в уголок; рыжий занял другой угол: «Так-то будет помягче, и пальто не помнется». Человек в летнем пальто в упор глядел из своего угла на рыжего. «Такого чудака я давно уж не встречал», – сказал он. «Вы, может быть, просто не обращали внимания, – равнодушно отозвался рыжий, – потому что их еще довольно много на свете. А вот вы запачкали себе пальто, тут ведь никто не вытирает ног». У человека из тюрьмы, ему было лет 30 с небольшим, повеселели глаза, да и лицо стало как будто свежее. «Скажите, – спросил он рыжего, – чем вы, собственно говоря, торгуете? Вы, вероятно, живете на луне?» – «Пусть будет так. Что ж, давайте говорить о луне».
Тем временем в дверях уже минут пять стоял какой-то мужчина с каштановой курчавой бородой. Теперь он подошел к столу и сел на стул. Это был молодой еще человек, в такой же велюровой шляпе, как у рыжего. Он описал рукою круг в воздухе и пронзительным голосом крикнул: «Это кто такой? Что у тебя с ним за дела?» – «А ты что тут делаешь? Я его не знаю, он не назвал своего имени». – «И ты рассказывал ему всякие небылицы?» – «А хоть бы и так? Тебе-то что за печаль?» – «Значит, он рассказывал вам небылицы?» – обратился шатен к человеку из тюрьмы. «Да он не говорит. Он только бродит по улицам и поет по дворам». – «Ну и пусть себе бродит! Что ты его держишь?» – «Не твое дело, что я делаю!» – «Да я же слышал в дверях, что у вас тут было. Ты ему рассказывал про Цанновича. Другого ты ничего и не умеешь, как только рассказывать да рассказывать». Тогда незнакомец из тюрьмы, который все время не сводил глаз с шатена, ворчливо спросил: «Кто вы, собственно, такой? Откуда вас принесло? Чего вы вмешиваетесь в его дела?» – «Рассказывал он вам про Цанновича или нет? Рассказывал. Мой шурин Нахум все ходит да ходит да рассказывает всякие сказки и только самому себе никак не может помочь». – «Я тебя вовсе не просил мне помочь. Но разве ты не видишь, что ему нехорошо, скверный ты человек». – «А если даже ему и нехорошо, то что ты за посланец Божий выискался? Как же, Бог только того и ждал, чтобы ты явился! Одному б Ему ни за что не справиться». – «Нехороший ты человек». – «Советую вам держаться от него подальше, слышите? Наверно, он вам тут наплел, как повезло в жизни Цанновичу и невесть еще кому». – «Уберешься ли ты, наконец?» – «Нет, вы послушайте, что за мошенник этот благодетель-то! И он еще разговаривает! Да разве это его квартира? Ну, что ты опять такое наболтал о Цанновиче и о том, чему у него можно поучиться. Эх, следовало бы тебе сделаться раввином. Мы б тебя уж как-нибудь прокормили». – «Не надо мне вашей благотворительности!» – «А нам не надо паразитов, которые висят на чужой шее! Рассказал ли он вам, что сталось в конце концов с Цанновичем?» – «Дрянь, скверный ты человек!» – «Рассказал, а?» Человек из тюрьмы устало поморгал глазами, взглянул на рыжего, который, грозя кулаком, направился к двери, и буркнул ему вслед: «Постойте, постойте, не уходите. Чего вам волноваться? Пускай себе болтает».
Тогда шатен горячо заговорил, обращаясь то к незнакомцу, то к рыжему, взволнованно жестикулируя, ерзая на стуле, прищелкивая языком, подергивая головой и поминутно меняя выражение лица: «Он людей только сбивает с толку. Пусть-ка он доскажет, чем кончилось дело с Цанновичем Стефаном. Так нет, этого он не рассказывает, а почему не рассказывает, почему, я вас спрашиваю?» – «Потому что ты нехороший человек, Элизер!» – «Получше тебя. А вот почему (шатен с отвращением воздел руки и страшно выпучил глаза): Цанновича выгнали из Флоренции, как вора. Почему? Потому что его разоблачили!» Рыжий угрожающе встал перед ним, но шатен только отмахнулся. «Теперь говорю я, – продолжал он. – Оказалось, он писал письма разным владетельным князьям, что ж, такой князь получает много писем, а по почерку не видать, что за человек писал. Ну, нашего Стефана и раздуло тщеславием, назвался он принцем Албанским, поехал в Брюссель и занялся высокой политикой. Это, видно, Стефана попутал его злой ангел. Явился он там высшим властям – нет, вы себе представьте Цанновича Стефана, этого мальчишку, – и предлагает для войны, не помню с кем, не то сто, не то двести тысяч – это не важно – вооруженных людей. Ему пишут бумагу за правительственной печатью: покорнейше благодарим, в сомнительные сделки не пускаемся. И опять злой ангел попутал нашего Стефана: возьми, говорит, эту бумагу и попробуй получить под нее деньги! А была она прислана ему от министра с таким адресом: Его высокоблагородию сиятельному принцу Албанскому. Дали ему под эту бумажку денег, а потом-то оно и вышло наружу, какой он аферист. А сколько лет ему было в то время? Тридцать, больше ему и не пришлось пожить в наказание за свои проделки. Вернуть деньги он не мог, на него подали в суд в Брюсселе, тут все и обнаружилось. Вот каков был твой герой, Нахум. А ты рассказал про его печальный конец в тюрьме, где он сам вскрыл себе вены? А когда он был уже мертв, – хорошенькая жизнь, хорошенький конец, нечего сказать! – пришел палач, живодер с тележкой для дохлых собак, кошек и лошадей, взвалил на нее Стефана Цанновича, вывез за город, туда, где стоят виселицы, бросил, как падаль, и засыпал мусором».
Человек в летнем пальто даже рот разинул: «Это правда?» (Что ж, стонать может и больная мышь.) Рыжий считал каждое слово, которое выкрикивал его зять. Подняв указательный палец перед самым лицом шатена, он как будто ждал определенной реплики, теперь он ткнул его пальцем в грудь, сплюнул перед ним на пол – тьфу, тьфу! «На` тебе! Вот ты что за человек! И это – мой зять!» Шатен неровной походкой отошел к окну, бросив рыжему: «Так! А теперь говори ты и скажи, что это не правда».
Стен больше не было. Осталась только освещенная висячей лампой маленькая комната, и по ней бегали два еврея, шатен и рыжий, в черных велюровых шляпах, и ссорились между собою. Человек из тюрьмы обратился к своему другу, к рыжему: «Послушайте-ка, это правда, что тот рассказывал про того человека, что он засыпался и что потом его убили?» – «Убили? Разве я говорил „убили“? – крикнул шатен. – Он сам покончил с собой». – «Ну, пусть он сам покончил с собой», – согласился рыжий. «А что же сделали те, другие?» – поинтересовался человек из тюрьмы. «Кто это те?» – «Ну, были ведь там еще и другие, кроме самого Стефана? Не все же были министрами, да живодерами, да банкирами?» Рыжий и шатен переглянулись. Рыжий сказал: «А что им было делать? Они смотрели».
Человек в желтом летнем пальто, недавно выпущенный из тюрьмы, этот здоровенный детина, встал с дивана, поднял шляпу, смахнул с нее пыль и положил на стол, все так же не говоря ни слова, распахнул пальто, расстегнул жилетку и только тогда сказал: «Вот, извольте взглянуть на мои брюки. Вот я какой был толстый, а теперь они, видите, как отстают – целых два кулака пролезают, все от голодухи этой проклятой. Все ушло. Все брюхо к черту. Вот так тебя и мурыжат за то, что не всегда бываешь таким, каким бы следовало. Но только я не думаю, чтоб другие были намного лучше. Нет, не думаю. Только голову человеку морочат».
«Ну что, видишь?» – шепнул рыжему шатен. «Что видеть-то?» – «Да то, что это каторжник». – «А хоть бы и так?» – «Потом тебе говорят: ты свободен, можешь идти обратно в грязь, – продолжал человек, выпущенный из тюрьмы, застегивая жилетку. – А грязь-то все та же, что и раньше. И смеяться тут нечему. Это видно и на том, что сделали те, другие. Приезжает за мертвым телом в тюрьму какая-то сволочь, какой-то, будь он проклят, мерзавец с собачьей тележкой, бросает на нее труп человека, который сам покончил с собой, и – дело с концом; и как это его, подлеца, не растерзали на месте за то, что он так согрешил перед человеком, кем бы тот ни был?» – «Ну что вам на это сказать?» – сокрушенно промолвил рыжий. «Что ж, разве мы больше уж и не люди, если мы совершили что-нибудь такое? Все могут опять встать на ноги, все, которые сидели в тюрьме, что бы они ни наделали». (О чем жалеть-то? Надо развязать себе руки! Рубить с плеча! Тогда все останется позади, тогда все пройдет – и страх и все такое!) «Мне только хотелось доказать, что вам не следует прислушиваться ко всему, что рассказывает мой шурин. Иной раз не все можно, что хочется, а надо устроиться как-то по-другому». – «Какая ж это справедливость – бросить человека на свалку, как собаку, да еще засыпать мусором, разве это справедливо по отношению к покойнику? Тьфу ты, черт! Ну а теперь я с вами распрощаюсь. Дайте мне вашу лапу. Вижу, вы желаете мне добра, и вы тоже (он пожал руку рыжему). Меня зовут Биберкопф, Франц. Очень мило с вашей стороны, что меня приютили. А то я уж совсем был готов свихнуться. Ну да ладно, пройдет». Оба еврея с улыбкой пожали ему руку. Рыжий, сияя, долго тискал его ладонь в своей. «Вот теперь вам в самом деле стало лучше, – повторял он. – Если будет время – заходите. Буду очень рад». – «Благодарю вас, непременно, время-то найдется, вот только денег не найти. И поклонитесь от меня тому старому господину, который был тут с вами. Ну и силища у него в руках, скажите, не был ли он в прежнее время резником? Давайте-ка я еще живенько приведу в порядок ковер, он у вас совсем сбился. Да вы не беспокойтесь, я могу один. А теперь стол, та-ак!» Он ползал на четвереньках, весело посмеиваясь за спиной рыжего: «Вот тут на полу мы с вами сидели и беседовали. Замечательное, простите, место для сидения».
Его проводили до дверей. Рыжий озабоченно спросил: «А вы сможете идти один?» Шатен подтолкнул его в бок: «Что ты его смущаешь?» Человек из тюрьмы выпрямился, тряхнул головой и, разгребая перед собой руками воздух (побольше воздуху, воздуху, больше воздуху – только и всего!), сказал: «Не беспокойтесь. Меня вы теперь можете с легким сердцем отпустить. Вы же рассказали о ногах и глазах. У меня они еще есть. Их у меня никто не отнял. До свиданья, господа».
И пока он шел по тесному, загроможденному двору, оба глядели с лестницы ему вслед. Шляпу он надвинул на глаза и, перешагнув через лужу бензина, пробормотал: «Ух, гадость какая! Рюмку коньяку бы. Кто подвернется, получит в морду. Ну-ка, где здесь можно достать коньяку?»
Шел дождь. Слева, на Мюнцштрассе[46], сверкали названия кинотеатров. На углу было не пройти, люди толпились у забора, за которым начиналась глубокая выемка, – трамвайные рельсы как бы повисли в воздухе; медленно, осторожно полз по ним вагон. Ишь ты, строят подземную дорогу[47], – значит, работу найти в Берлине еще можно. А вон и кино[48]. Детям моложе семнадцати лет вход воспрещен. На огромном плакате был изображен ярко-красный джентльмен на ступеньках лестницы, какая-то гулящая девица обнимала его ноги; она лежала на лестнице, а он строил презрительную физиономию. Ниже было написано: Без родителей, судьба одной сироты в 6 действиях[49]. Что ж, давай посмотрим эту картину. Оркестрион[50] заливался вовсю. Вход 60 пфеннигов.
К кассирше обращается какой-то субъект: «Фрейлейн, не будет ли скидки для старого ландштурмиста[51] без живота?» – «Нет, скидка только для детей до пяти месяцев, если они с соской». – «Заметано. Нам в аккурат столько и выходит. Самые что ни на есть новорожденные – в рассрочку». – «Ну ладно, пятьдесят с вас. Проходите». За ним пробирается юнец, худенький, с шарфом на шее: «Фрейлейн, мне хотелось бы на сеанс, но только чтобы бесплатно». – «Это еще что такое? Позови свою маму, пусть она посадит тебя на горшочек». – «Так как же – можно мне пройти?» – «Куда?» – «В кино». – «Здесь не кино». – «Как так – не кино?» Кассирша, высунувшись в окошечко, стоящему у входной двери швейцару: «Макс, поди-ка сюда. Вот тут желают знать, кино здесь или не кино. Денег у них нет. Объясни-ка им, что здесь такое». – «Вам желательно знать, что здесь такое, молодой человек? Вы это еще не заметили? Здесь касса по выдаче пособий нуждающимся, отделение Мюнцштрассе». И, оттирая юнца от кассы, швейцар показал ему кулак, приговаривая: «Если хочешь, могу сейчас выплатить».
Франц втиснулся в кино вместе с другими. Только что начался антракт. Длинное фойе было битком набито, 90 процентов – мужчины в кепках, которых они не снимают. На потолке – три завешенные красным лампочки. На первом плане – желтый рояль; на нем груды нот. Оркестрион гремит не переставая. Затем становится темно, и начинают показывать картину. Девчонке, которая до сих пор только пасла гусей, хотят дать образование, чего ради – пока что непонятно. Она сморкается в руку, при всех на лестнице чешет себе зад, и зрители смеются. Франца охватило совсем особое, необычайное чувство, когда вокруг него все стали смеяться. Ну да, ведь это же всё свободные люди, которые веселятся и которым никто не может ничего сказать или запретить, чудесно, и я среди них! Картина шла своим чередом. У элегантного барона была любовница, которая ложилась в гамак и при этом задирала ноги кверху. Ну и панталончики же у нее! Ай да ну! И чего это публика интересуется грязной девчонкой-гусятницей и тем, что она вылизывает тарелки? Снова замелькала на экране та, другая, со стройными ногами. Барон оставил ее одну, и вот она вывалилась из гамака и полетела в траву, где и растянулась во всю длину. Франц пялил глаза на экран, картина давно уже сменилась, а он все еще видел, как женщина вывалилась и растянулась. Во рту у него пересохло, черт возьми, что это с ним делается? А когда какой-то парень, возлюбленный гусятницы, обнял эту шикарную дамочку, у Франца мурашки забегали по спине, как будто он сам обнимал женщину. Это передалось ему и расслабило его.
Баба! Уже не раздражение и страх, а что-то большее. К чему вся эта чепуха? Воздуха, людей, бабу! Как он об этом раньше не подумал! Стоишь, бывало, в камере у окна и глядишь сквозь прутья решетки на двор. Иной раз пройдут женщины, например, которые идут на свидание или убирать квартиру начальника. И как тогда все арестанты льнут к окнам, как они смотрят, как пожирают глазами каждую женщину. А к одному начальнику отделения приезжала как-то на 14 дней погостить жена из Эберсвальде[52], прежде он навещал ее каждые 14 дней, а теперь она времени даром не теряла, так что он на службе клевал носом от усталости и еле-еле ходил.
И вот Франц уже на улице, под дождем. Ну, что мы предпримем? Я теперь человек свободный. Мне нужна женщина. Нужна во что бы то ни стало. Какой воздух-то хороший, и жизнь на воле вовсе не так уж плоха. Только бы встать потверже и не свалиться. В ногах у него так и пружинит, он не чувствовал земли под собой. А на углу Кайзер-Вильгельмштрассе[53], за рыночными тележками, сразу нашлась женщина, все равно какая, которую он тотчас же и подцепил. Черт возьми, с чего это у него ноги как ледяшки? Он отправился с ней, от нетерпения до крови кусая нижнюю губу, если ты живешь далеко, я не пойду. Но пришлось только пересечь Бюловплац[54], миновать какие-то заборы, а потом – во двор и шесть ступенек вниз. Женщина обернулась к нему. Сказала со смехом: «Миленький, не будь же таким торопыгой. Ты мне чуть на голову не свалился».
Не успела она запереть за собою, как он облапил ее. «Послушай, дай мне хоть зонтик убрать». Но он тискал, мял, щипал ее, терся о ее пальто, даже не сняв шляпы. Женщина с досадой бросила зонтик: «Да ну, отстань, миленький!» – «В чем дело?» – спросил он, кряхтя и криво улыбаясь. «Того и гляди платье мне разорвешь. Нового ведь не купишь. То-то и оно. А нам тоже ничего даром не дают. Да ты же меня совсем задушил, дурной! – крикнула она, когда он все еще не отпускал ее. – Рехнулся, что ли?» Она была толстая, маленькая, неповоротливая. Ему пришлось сперва отдать ей три марки, которые она тщательно заперла в комод, ключ сунула в карман. Он не сводил с нее глаз. «Это потому, что я пару годков отбарабанил, толстуха. Там, в Тегеле. Понимаешь?» – «Где?» – «В Тегеле. Так что можешь себе представить».
Рыхлая женщина расхохоталась во все горло. Стала расстегивать кофточку. Я знал двух детей королевских, они полюбили друг друга[55]. Если пес с колбасой по канавам – прыг![56] Женщина обхватила Франца, прижала к себе. Цып-цып-цып, моя курочка, цып-цып-цып, петушок[57].
Капли пота выступили у него на лбу, и он громко застонал. «Ну, чего ты стонешь?» – «А кто это рядом бегает взад и вперед?» – «Моя хозяйка». – «А что она делает?» – «Да что ей делать? Там у нее кухня». – «Так, так. Только пусть она перестанет бегать. Чего ей теперь бегать? Я этого не выношу». – «Ах ты, боже мой! Хорошо, пойду скажу ей». Ну и потный же мужчина попался, скорей бы от него отделаться, ишь, старый хрыч, поскорей бы его сплавить. Она постучала в соседнюю дверь: «Фрау Призе, да угомонитесь вы на минуточку. Мне тут надо с одним господином переговорить по важному делу». Ну вот, все в порядке. Отчизна, сохрани покой[58], приляг на грудь мою, но скоро я тебя выставлю.
Уронив голову на подушку, она думала: на желтые полуботинки можно еще поставить новые подметки, Киттин новый жених возьмет за работу две марки, если Китти позволит, я ведь не буду его у нее отбивать, он может, кстати, и выкрасить их в коричневый цвет под тон блузки, хотя она уж старенькая, годится только на заплатки, но можно разгладить ленты, надо сейчас же сказать фрау Призе, у нее, наверно, еще есть огонь, а что она, собственно, на сегодня готовит? Женщина потянула носом. Жареную селедку с луком.
В его голове кружились обрывки каких-то стишков – ничего не понять: суп готовишь, фрейлейн Штейн, дай мне ложку, фрейлейн Штейн. Клецки варишь, фрейлейн Штейн, дай мне клецок, фрейлейн Штейн[59]. Он громко застонал и спросил: «Я тебе, наверно, противен?» – «Нет, почему же? Ну-ка, даешь любовь на пять грошей». Он отвалился от нее в постель, хрюкал, стонал. Женщина потерла себе шею. «Нет, я, кажется, лопну со смеху. Ну, лежи, лежи. Ты мне не мешаешь, – со смехом воскликнула она, всплеснув жирными руками, и спустила с кровати обтянутые чулками ноги. – Я тут, ей-богу, ни при чем!»
Вон, на улицу! Воздух! Дождь все еще идет[60]. В чем дело? Что случилось? Надо взять другую. Но сначала хорошенько выспаться. Франц, что это с тобой такое сделалось?
Половая потенция возникает в результате взаимодействия 1) внутрисекреторной системы, 2) нервной системы и 3) полового аппарата. За потенцию отвечают следующие органы: гипофиз, щитовидная железа, надпочечная железа, предстательная железа, семенной пузырь и придатки яичек. Но главнее всего в этой системе половая железа. Она вырабатывает секрет, которым управляется весь сексуальный аппарат от коры головного мозга до гениталий. Эротическое впечатление высвобождает эротическое напряжение в коре головного мозга в область промежуточного мозга, центр активации половой реакции. После этого возбуждение спускается по спинному мозгу. Не без помех, так как возбуждению, едва оно покидает область мозга, предстоит пройти через целый ряд препятствий, которые ставит на его пути психический аппарат, как то: моральные колебания, неуверенность в себе, страх перед неудачей в постели, страх полового акта, страх беременности и проч.[61]
А вечером айда на Эльзассерштрассе[62]. Нечего там долго канителиться, паренек, нечего стесняться. Просто: «Сколько будет стоить удовольствие, фрейлейн?» А брюнеточка эта хороша, и бедра у нее – честь честью. Пикантная штучка. Если у барышни есть кавалер, она его любит на свой манер[63]. «Что так весел, детка? Наследство получил?» – «А то как же? Могу уделить тебе из него талер». – «Идет!» Но все-таки его разбирает страх.
А потом, у нее в комнате, комнатка ничего себе, чистенькая, опрятная, с цветами за занавеской, у девицы есть даже граммофон, и она ему что-то спела, без блузки, в чулках из искусственного шелка от Бемберга, и глаза у нее черные как смоль[64]: «Знаешь, я певица, кабаретистка. А знаешь – где? Где вздумается. В данную минуту я, знаешь, как раз без ангажемента. Вот и хожу по разным пивным, которые получше, и предлагаю свои услуги. И потом, у меня есть боевой номер. Настоящий шлягер. Ай, щекотно». – «Ну дай хоть немножко». – «Нет. Убери руки, это портит мне все дело. Мой шлягер – ну, милый, не надо! – состоит в том, что я устраиваю аукцион, а не тарелочный сбор: у кого есть деньги, может меня поцеловать. Чудесно, а? Тут же, при всех. Не дешевле чем за пятьдесят пфеннигов. Ну и платят. А ты думал что? Вот сюда, в плечо. Можешь тоже разок попробовать». Она надевает цилиндр, подбоченясь, трясет бедрами и кукарекает гостю прямо в лицо: «Теодор, что ты подумал, мальчуган, улыбнувшись мне вчера перед сном? Теодор, какой же у тебя был план, когда ты звал меня на ужин с вином?»[65]
А когда села к нему на колени и закурила папироску, которую ловко вытащила у него из жилетного кармана, то заглядывает ему в глаза, ласково трется ухом о его ухо и нежно воркует: «А ты знаешь, что значит тоска по родине?[66] Как она терзает сердце? Все кругом тогда так пусто и холодно». Она напевает, ложится, потягиваясь, на кушетку. Курит, гладит его волосы, напевает, смеется.
Ах, этот пот на лбу! И опять этот страх! И вдруг все смешалось в голове. Бум – колокол, подъем, в 5 часов 30, в 6 часов отпирают камеру, бум, бум – скорее почистить куртку, если поверку делает сам начальник, сегодня не его дежурство. Все равно, скоро выпустят. Тсс, ты, послушай – сегодня ночью один бежал, веревка еще и сейчас перекинута через наружную ограду, там ходят с ищейками. Франц испускает стон, голова его подымается, он видит женщину, ее подбородок, шею. Эх, поскорее бы выбраться из тюрьмы. Нет, не освобождают. Я все еще не вышел. Женщина пускает в него сбоку голубые колечки дыма, хихикает, говорит: «Какой ты славный, давай я налью тебе рюмочку Мампе[67] – на тридцать пфеннигов». Но он остается лежать, растянувшись во всю длину: «На что мне ликер? Загубили они меня. Вот сидел я в Тегеле, а за что? Сперва у пруссаков в окопах гнил[68], а потом в Тегеле. Теперь я уж больше не человек». – «Брось! Не станешь же ты у меня плакать. Ну отклой лотик, больсой дядя хоцет пить. У нас весело, скучать не полагается, смеются до ночи с вечера, когда делать нечего». – «И за все это – вот такая гадость! Уж тогда лучше бы сразу башку долой, сволочи. Могли бы и меня стащить на свалку». – «Ну, больсой дядя, выпей есё люмоцьку Мампе. Пей Мампе, пока пьется, все позабудь!»[69]
«Ведь только подумать, что девчонки бегали за мной, как овцы, а мне-то на них даже и плевать не хотелось, а теперь вот лежишь колода колодой». Женщина подымает одну из папирос, которые вывалились у него из кармана на пол, говорит: «Что ж, тогда тебе надо пойти к шуцману[70] и пожаловаться ему». – «Ладно уж, ухожу, ухожу». Ищет подтяжки. И больше – ни слова, и на женщину даже не глядит, а та, слюнявая, курит себе, посмеивается, смотрит на него и украдкой ногой еще папиросы под диван загоняет. А он хватает шляпу и айда вниз по лестнице да на 68-м номере на Александрплац и мрачно размышляет в пивной над бокалом светлого.
Тестифортан, патентованный препарат, товарный знак зарегистрирован за № 365695, средство от полового бессилия доктора Магнуса Гиршфельда и доктора Бернгарда Шапиро, Институт сексуальных наук, Берлин. Главными причинами полового бессилия являются: А) недостаточность функций желез внутренней секреции; Б) слишком сильное сопротивление задерживающих психических факторов, истощение эрекционного центра. Момент, когда страдающий половым бессилием будет в состоянии предпринять новую попытку, может быть определен только индивидуально в каждом отдельном случае. Некоторый перерыв нередко является весьма полезным[71].
Он наедается досыта и как следует высыпается, а на следующий день на улице думает: вот эту бы мне хотелось, да вон ту бы мне хотелось, но ни к одной не подступается. Или вон та, которая перед витриной, этакая ядреная кубышка, тоже бы нам подошла; да нет – не сто`ит! И снова он сиднем сидит в пивной, ни на одну женщину не глядит, а только ест до отвала и пьет. Теперь, говорит, целыми днями только и буду жрать, да пить, да спать, а жизнь для меня кончилась. Кончилась, кончилась.
А когда наступила среда, пошел третий день, он надевает сюртук. Кто во всем виноват? Конечно Ида. А то кто же? Ей, стерве, он тогда все ребра переломал, потому его и засадили. Добилась своего: умерла, стерва, а он – вот, пожалуйте! И ревмя ревет про себя и бежит в холод по улицам. Куда? Туда, где она жила с ним, у своей сестры. По Инвалиденштрассе[72], затем – за угол в Аккерштрассе[73], прямиком в ворота, во второй двор. Как будто и не было тюрьмы, не было разговора с евреями на Драгонерштрассе[74]. Это она во всем виновата, где она, эта шлюха? Ничего не видел Франц вокруг себя на улице, а ведь добрался куда надо. Чуть-чуть лицо подергивало, чуть-чуть в пальцах позуживало, вот сюда и пожалуйте, руммер ди буммер ди кикер ди нелль, руммер ди буммер ди кикер ди нелль, руммер ди буммер[75].
Дзинь-дзинь. «Кто там?» – «Я». – «Кто?» – «Да открывай же». – «Боже мой, это ты, Франц?» Руммер ди буммер ди кикер ди нелль. Руммер. Какая-то нитка на языке – надо выплюнуть. Он стоит в коридоре, она запирает за ним входную дверь. «Чего тебе у нас нужно? А ну как тебя кто-нибудь видел на лестнице?» – «Не беда. Пускай. Ну, здравствуй!» И идет себе налево в комнату. Руммер ди буммер. Проклятая нитка, так и не сходит с языка. Он ковыряет пальцем. Но никакой нитки нет, просто такое дурацкое ощущение на самом кончике. Ну вот мы и в комнате, диван с высокой спинкой, а на стене старый кайзер, и француз в красных шароварах вручает ему свою шпагу[76] – я сдался, сдался[77]. «Чего тебе тут нужно, Франц? С ума сошел, что ли?» – «Ну-ка, я присяду». Сдался, сдался, кайзер возвращает шпагу, кайзер должен возвратить ему шпагу, таков порядок вещей. «Послушай, если ты сейчас же не уйдешь, я позову людей, вызову полицию». – «С какой стати?» Руммер ди буммер. Зачем же Франц так издалека бежал? Нет, раз уж он тут, он тут и останется. «Разве тебя уже выпустили?» – «Да, срок кончился».
И таращит на нее глаза, и встает: «Выпустили меня, вот я и тут. Выпустить-то выпустили, но в каком виде?» Он хочет объяснить, в каком же это виде, но давится своей ниткой во рту; звуки трубы оборвались[78], все пропало куда-то, и он весь дрожит и не может даже взвыть, а только смотрит на ее руки. «Чего тебе нужно, Франц? Что-то случилось?»
Вот, например, стояли горы, стояли они многие тысячи лет, и по ним проходили целые армии со своими пушками; или, например, острова, а на них людей видимо-невидимо, в расцвете сил, и всякие там солидные торговые предприятия, банки, заводы, увеселения, балеты, импорт, экспорт, социальный вопрос и тому подобное. И вдруг в один прекрасный день – р-р-р-р-р-р, р-р-р-р-р-р, да не с дредноута! потому что он и сам летит к черту, а снизу! Земля делает отчаянный скачок, сладко пел душа-соловушка[79], корабли – в поднебесье, а птицы – бац на землю. «Франц, я закричу! Слышишь? Пусти меня, пусти, Карл сейчас придет, с минуты на минуту может прийти. С Идой ты вот тоже так начал».
Во сколько ценится жена между друзьями? Лондонский бракоразводный суд вынес по иску капитана Бэйкона постановление о расторжении брака ввиду прелюбодеяния жены с его товарищем, капитаном Фербером, и присудил ему в возмещение убытков сумму в 750 фунтов стерлингов. По-видимому, истец не слишком высоко ценил неверную супругу, которая в ближайшее время намерена выйти замуж за своего любовника[80].
О, есть на свете горы, которые много тысяч лет стояли себе спокойно, и по ним проходили целые армии с пушками и боевыми слонами, но что же делать, если они вдруг проваливаются к черту, потому что внизу начинается: р-р-р-р-р-р-р-румм! Так что нечего и говорить, и пусть все идет своим чередом. Минна не может высвободить руку, и его глаза перед самыми ее глазами. Знаете, такое бывает у мужчины лицо, словно по нему пролегают рельсы, и вот по ним мчится теперь поезд, вон как он мчится, в дыму, курьерский Берлин – Гамбург – Альтона, отходит в 18 часов 5 минут, приходит в 21:35[81], весь путь – 3 часа 35 минут, и ничего не поделаешь, такие у мужчины уж руки, словно железные, железные! Буду кричать. Ну и кричала, звала на помощь. Но уже лежала на ковре. Щетинистые щеки мужчины – вплотную к ее щекам, его губы жадно тянутся к ее губам, она старается увернуться, молит: «Франц, о боже, пощади, Франц». И – ей сразу ясно.
Теперь она знает, ведь она же сестра Иды, – так он иногда глядел на Иду. Это Ида в его объятиях, потому он и зажмурился и выглядит таким счастливым. И точно не было этой безобразной потасовки, этого отупения, не было тюрьмы. А был Трептов с кафе Парадиз[82] и блестящим фейерверком, когда он с ней познакомился и проводил домой, ее, скромную швею, в тот раз она еще выиграла в кости фарфоровую вазочку, а на лестнице он с ее ключом в руках впервые поцеловал ее, и она поднялась на цыпочки; она была в парусиновых туфельках, а ключ упал на пол, и Франц не мог уж больше от нее оторваться. Да, это прежний, славный Франц Биберкопф.
А теперь он снова вдыхает ее запах, там, около шеи, это та кожа, тот же запах, от него кружится голова, чем все это кончится. И у нее, у сестры, какое у нее странное чувство! Что-то такое исходит от его лица, оттого, как он молча прижимается к ней. Она должна уступить: она еще сопротивляется, но вот с ней происходит словно чудесное превращение, с лица сбегает напряженность, ее руки не в силах больше его отталкивать, губы становятся беспомощными. Мужчина ничего не говорит, и она оставляет, оставляет, оставляет ему свои губы, обмякает, как в ванне, делай со мной что хочешь, растекается как вода[83], хорошо, пускай, я все знаю, ты мне тоже мил.
Очарование, трепет. Блестят золотые рыбки в стеклянном сосуде. Сверкает вся комната, это уж не Аккерштрассе, не дом, и нет силы тяжести, нет центробежной силы[84]. Исчезло, куда-то провалилось, потухло отклонение красных лучей в силовом поле солнца, нет больше кинетической теории газов[85], теории превращения теплоты в работу, электрических колебаний, явлений индукции[86], плотности металлов, жидкостей и неметаллических твердых тел.
Она лежала на полу, металась из стороны в сторону. Он засмеялся и, потянувшись, сказал: «Ну, задуши же меня, если можешь. Я не пошевельнусь». – «Да ты ничего другого и не заслужил». Он поднялся на ноги, смеясь и приплясывая от счастья, восторга и блаженства. Вот трубы затрубили, гусары, вперед, аллилуйя![87] Франц Биберкопф опять появился! Франца выпустили! Франц Биберкопф на свободе! Подтягивая брюки, он переминался с ноги на ногу. Она села на стул, хотела было расплакаться. «Я скажу мужу, скажу Карлу, надо было бы тебе посидеть еще четыре года». – «Ну что ж, скажи ему, Минна, скажи, не стесняйся». – «И скажу, а сейчас пойду за полицией». – «Минна, Миннакен, ну не будь же такой, я так рад, так рад, значит я опять стал человеком, Миннакен». – «Я говорю, ты с ума спятил. Тебе и впрямь повредили мозги в Тегеле». – «Нет ли у тебя чего попить, кружечки кофе или чего другого?» – «А кто мне заплатит за передник, гляди – весь разодран». – «Да кто же, как не Франц? Он самый! Жив курилка! Франц снова здесь!» – «Возьми-ка лучше шляпу да проваливай! А то Карл тебя застанет, а у меня синяк под глазом. И больше не показывайся. Понял?» – «Адью, Минна».
А на следующее утро он опять тут как тут, с небольшим свертком. Она не хотела его впустить, но он защемил ногу в дверях. Минна шепотом сказала ему в щелку: «Ступай своей дорогой, Франц. Ведь я же тебе говорила». – «Да я, Минна, только из-за передников». – «Какие такие передники?» – «Вот тут, ты выбери». – «Можешь оставить свое краденое добро себе». – «Оно не краденое. Да ты открой». – «Уходи, а то соседи увидят». – «Открой, Минна».
Тогда она открыла; он бросил сверток в комнату, а когда Минна, с метлой в руках, не пожелала войти туда же, он стал один скакать по комнате. «Ух и рад же я, Минна. Весь день радуюсь. А ночью видел тебя во сне».
Он развернул на столе свой сверток; она подошла поближе и выбрала три передника, но осталась непреклонной, когда он схватил ее за руку. Он убрал остальные, а она стояла перед ним, не выпуская метлы, и торопила его: «Да скорее же. Выметайся». Он кивнул ей еще в дверях: «До свиданья, Миннакен». Она метлой захлопнула дверь.
Неделю спустя он снова стоял перед ее дверью. «Я только хотел узнать, как у тебя с глазом». – «Все в порядке, а тебе тут нечего делать». Он выглядел гораздо здоровее; на нем было синее зимнее пальто и коричневый котелок. «И еще, я хотел тебе показаться, как я вырядился, на кого я теперь похож». – «Мне-то какое дело?» – «Ну угости меня хоть чашкой кофе». В этот момент сверху стал кто-то спускаться по лестнице, по ступенькам скатился детский мячик, и Минна в испуге открыла дверь и втащила Франца в квартиру. «Постой-ка минуточку тут, это верхние жильцы, Лумке, ну а теперь можешь уходить». – «Хоть бы кофейку выпить. Неужели у тебя не найдется для меня чашечки?» – «Ведь не для этого же я тебе нужна? И вообще, у тебя, наверно, завелись уж какие-нибудь шашни, как я погляжу». – «Да нет же, только чашечку кофе». – «Ох, горе мне с тобой!»
А когда она остановилась в прихожей у вешалки и он умоляюще взглянул на нее, она покачала головой, закрыла лицо красивым новым передником и заплакала: «Ты меня мучаешь, Франц». – «Да в чем же дело?» – «Карл не поверил в то, что я рассказала ему про подбитый глаз. Как, говорит, можно было так ушибиться о шкаф? И чтоб я это перед ним проделала. А ведь так просто подбить себе глаз о шкаф, когда дверь открыта. Пусть сам попробует. Но вот, не знаю почему, он мне не верит». – «Этого я не понимаю, Минна». – «Может быть, потому, что у меня еще и здесь царапины, на шее. Их я сперва-то и не заметила, но что ж тут скажешь, когда тебе их показывают, и смотришься в зеркало и не знаешь, откуда они?» – «Га, может же человек поцарапаться – когда, например, чешется или что. И вообще, чего это Карл над тобой так измывается? Я бы его моментально сократил». – «А тут еще ты все приходишь. Эти Лумке тебя, наверно, уж видели». – «Ну, пусть-ка они не больно задаются». – «Нет, лучше уж ты уходи, Франц, и больше не возвращайся, ты на меня только беду накличешь». – «А что, он и про передники спрашивал?» – «Передники я себе давно собиралась купить». – «Ну, в таком случае я пойду, Минна».
Он обнял ее за шею, и она не оттолкнула его. Спустя минутку, когда он все еще не отпускал ее, хотя и не прижимал к себе, она заметила, что он ее нежно поглаживает, и, удивленно вскинув на него глаза, промолвила: «Ну а теперь уходи, Франц». Он легонько потянул ее в комнату, она упиралась, но шаг за шагом подвигалась вперед. Спросила: «Франц, неужели опять все сначала?» – «Да почему же? Я только хочу немного посидеть с тобой в комнате».
Они мирно сидели рядышком на диване и говорили. А затем он ушел, сам, без напоминаний. Она проводила его до дверей. «Не приходи ты больше, Франц», – заплакала она и припала головой к его груди. «Черт знает, Минна, что ты можешь с человеком сделать! Почему бы мне больше не приходить? Ну а если не хочешь, то и не приду». Она держала его за руку. Он открыл дверь. Минна все еще держала его руку и крепко сжимала ее. Она держала его руку еще и тогда, когда он стоял уж на площадке. А затем отпустила ее и быстро и бесшумно заперла дверь. Он прислал ей с улицы два больших куска телятины.
Он стоял в Берлине уже совершенно твердо на ногах – он продал свою старую обстановку, кой-какие гроши сколотил в Тегеле, кой-что призанял у хозяйки и у своего друга Мекка, – когда ему был неожиданно нанесен изрядный удар. Потом-то, правда, оказалось, что удар этот пустяковый. В одно вовсе не скверное утро у него на столе очутилась желтенькая бумажка, официальная, с казенным бланком, отстуканная на машинке:
Полицейпрезидиум, отделение 5, дата и исходящий номер. Просьба при ответе по настоящему делу ссылаться на вышеозначенный номер. Согласно представленным мне документам, Вы отбыли наказание за угрозы, оскорбление действием и нанесение телесных повреждений со смертельным исходом, а посему являетесь лицом, угрожающим общественной безопасности и нравственности. Ввиду сего и на основании прав, предоставленных мне § 2 закона от 31 декабря 1842 года и § 3 закона о свободе передвижения от 1 ноября 1867 года, а также законами от 12 июня 1889 года и 13 июня 1900 года, я постановил воспретить Вам со стороны государственной полиции проживание в Берлине, Шарлоттенбурге, Нойкельне, Берлин-Шенеберге, Вильмерсдорфе, Лихтенберге и Штралау, а также в районах Берлин-Фриденау, Шмаргендорф, Темпельгоф, Бриц, Трептов, Рейникендорф, Вейсензее, Панков и Берлин-Тегель, вследствие чего предлагаю Вам покинуть район, в коем проживание Вам воспрещено, в двухнедельный от сего числа срок с предупреждением, что в случае, если Вы по истечении означенного срока окажетесь проживающим в районе, в коем проживание Вам воспрещено, или же вернетесь в таковой, то Вы подлежите и будете подвергнуты на основании § 132 раздела II закона об общем государственном управлении от 30 июля 1883 года денежному штрафу в размере не свыше ста марок, с заменой в случае несостоятельности лишением свободы на срок не свыше десяти суток. Одновременно с сим обращаю Ваше внимание, что если бы Вы избрали своим местожительством один из нижепоименованных, расположенных в окрестностях Берлина, населенных пунктов: Потсдам, Шпандау, Фридрихсфельде, Карлсхорст, Фридрихсгаген, Обершеневейде и Вульхейде, Фихтенау, Рансдорф, Каров, Бух, Фронау, Кепеник, Ланквиц, Штеглиц, Целендорф, Тельтов, Далем, Ваннзее, Клейн-Глинеке, Новавес, Нейендорф, Эйхе, Борним и Борнштедт, – то должны ожидать последующей высылки из означенных населенных пунктов. Подпись. Печать. Форма № 968а[88].
Здорово его от этого в жар бросило. Но есть такой хороший дом на Грунерштрассе[89], 1, недалеко от Алекса, патронат для бывших заключенных. Там на Франца посмотрели, посмотрели, спросили то, другое, да и выдали бумажку за подписями: господин Франц Биберкопф состоит под нашим надзором и покровительством, а о Вас мы наведем справки, работаете ли Вы, и Вы обязаны являться раз в месяц на регистрацию[90]. Кончено, точка. Все, все, как по маслу.
Забыт страх, забыты Тегель, и красная ограда, и стоны, и что там еще, – ну их к черту, мы начинаем новую жизнь, со всем старым покончено, Франц Биберкопф снова тут, и пруссаки веселятся, целый день кричат ура.
После этого случая он еще целый месяц набивал себе утробу мясом, картошкой и пивом и сходил к евреям на Драгонерштрассе, чтоб снова поблагодарить их. Нахум и Элизер как раз опять спорили. Они не узнали его, когда он вошел, одетый во все новое, потолстевший и пахнущий водкой, и, почтительно прикрывая шляпой рот, шепотом спросил, всё ли еще больны внуки старого господина. В кабачке за углом, где он угощал неугомонных спорщиков, они спросили его, какими делами он занимается. «Я – да делами? Никакими я делами не занимаюсь. У нас все делается само собою». – «Откуда же у вас деньги?» – «С прежних времен, остатки. Кой-какие сбережения». Он толкнул Нахума в бок и, раздув ноздри и сделав хитрые, загадочные глаза, сказал: «А помните еще ваш рассказ о Цанновиче. Замечательный парень. Молодец. Потом-то его, правда, застукали. Чего вы только не знаете? Вот бы мне тоже выступить таким принцем и учиться в университете. Впрочем, нет, в университет мы не согласны. Может быть, мы женимся». – «Что ж, совет да любовь». – «Приходите на свадьбу. Будут и угощение и выпивка».
Рыжий, Нахум, принялся разглядывать его, почесывая подбородок: «Может быть, вы послушаете еще один рассказ? Ну так вот, у одного человека был мячик, знаете, такой детский мячик, но не резиновый, а из целлулоида, прозрачный, и в нем были свинцовые дробинки. Так что дети могут таким мячиком и греметь, как погремушкой, и бросать. Взял этот человек мячик, бросил его и подумал: ведь в нем свинцовые дробинки, так что можно его бросить, и он не покатится дальше, а останется на том самом месте, куда упал. Но когда человек бросил мяч, то мяч полетел не так, как человек рассчитывал, а подскочил и затем еще откатился чуть-чуть в сторону, так – пальцев на десять». – «Ах, да оставь ты его, Нахум, в покое с твоими рассказами. Очень они ему нужны». А толстый, Франц-то: «Ну и что же случилось дальше с мячиком? И почему вы опять ссоритесь? Нет, вы взгляните на эту парочку, хозяин, спорят и ссорятся с тех пор, как я их знаю». – «Пускай себе люди остаются такими, какие они есть. Ссориться – пользительно для печенки». Рыжий: «Вот что я вам скажу, я видел вас на улице, видел на дворе и слышал, как вы пели. Поете вы очень хорошо. И вы хороший человек. Но только не будьте таким бешеным. Будьте поспокойнее. Будьте терпеливее на этом свете. Разве я знаю, что происходит у вас в душе и к чему готовит вас судьба? Только, видите ли, мячик летит не так, как вы его бросаете и как вам хочется, он летит приблизительно так, и немного дальше, а может быть, и гораздо дальше – почем знать? – или куда-нибудь в сторону».
Толстый откинул назад голову и, широко взмахнув руками, со смехом обнял рыжего. «Ну и мастер же вы рассказывать, ох, мастер! Но у Франца есть кой-какой опыт. Франц знает жизнь, Франц знает, кто он такой». – «Я только хотел сказать, что вы не так давно пели что-то очень невесело». – «Что ж, что не так давно? Что было, то прошло. А теперь мы опять при своих. Мой мячик летит хорошо, понимаете? Знай наших. Ну, адью, да смотрите, приходите на мою свадьбу!»
Таким образом бывший цементщик, а потом перевозчик мебели Франц Биберкопф, грубый, неотесанный парень с отталкивающей наружностью, парень, к которому привязалась красивая девушка из семьи слесаря и который эту девушку сделал проституткой и в конце концов смертельно ранил в драке, снова попал в Берлин и на улицу. Он поклялся всему миру и себе, что останется порядочным человеком. И действительно, пока у него были деньги, он оставался порядочным. А затем у него все деньги вышли, и этого момента он как будто только и ждал, чтобы показать всем, что такое есть человек.