Собственно говоря, с Францем Биберкопфом не произошло никакой беды. Рядовой читатель удивится и спросит: в чем же дело? Но Франц Биберкопф – не рядовой читатель. Он замечает, что его принципы, как они ни просты, содержат какую-то ошибку. Он не знает, в чем она состоит, но уже одно то, что она есть, повергает его в глубочайшее уныние.
Вы увидите здесь, как этот человек пьянствует и вот-вот погибнет. Но это еще не так страшно, Францу Биберкопфу предстоят более крупные неприятности.
На Александрплац разворачивают мостовую для подземки[298]. Люди ходят по доскам. Трамваи идут через площадь на Александрштрассе и по Мюнцштрассе до Розентальских ворот. Направо и налево – улицы. На улицах – дом к дому. И дома эти, от подвалов до чердаков, набиты людьми. Внизу – магазины и лавки.
Кабачки, рестораны, фруктовые и овощные торговли, колониальные товары и гастрономия, отпуск лошадей и экипажей, декоратор и живописец, мастерская дамских нарядов, мука и зерновые продукты, автогараж, пожарное товарищество: преимущества пожарного насоса с маленьким двигателем – простота конструкции, легкость обслуживания, малый вес, малый объем. – Германцы! Никогда ни один народ не был обманут более гнусно, никогда ни одна нация не была введена в заблуждение более позорно, более недостойно, чем германский народ[299]. Помните, как 9 ноября 1918 года из открытого окна здания рейхстага Шейдеман обещал нам мир, свободу и хлеб?[300] А как было выполнено это обещание?! – Водопроводная мастерская, трудовая артель принимает на себя мытье окон в домах, сон есть лечебное средство, Райские кровати Штейнера[301]. – Книжный магазин, библиотека современного человека, наши полные собрания сочинений выдающихся писателей и мыслителей входят в состав библиотеки современного читателя. Они – великие представители европейской духовной жизни. – Закон о защите прав квартиронанимателей – простой клочок бумаги. Цены на квартиры неуклонно повышаются. Среднее сословие ремесленников выбрасывается на улицу и таким образом удушается, судебный исполнитель пожинает обильную жатву[302]. Мы требуем общественных кредитов в размере до пятнадцати тысяч марок для кустарной промышленности и немедленной отмены всяких описей имущества у кустарей. Встретить предстоящее тяжелое испытание вполне подготовленной – таково желание и долг каждой женщины. Все помыслы и чувства будущей матери обращены к еще не рожденному ребенку. Поэтому правильный выбор питья для будущей матери является особенно важным. Настоящее карамельно-солодовое пиво Энгельгардта[303] отличается более всякого другого напитка приятным вкусом, питательностью, легкой усвояемостью и освежающим действием. – Обеспечьте детей и семью, застраховав свою жизнь в Швейцарском обществе страхования жизни в Цюрихе. – У Вас душа радуется! У Вас душа радуется, когда Вы обставляете свою квартиру мебелью известной фабрики Геффнера. Все, о чем Вы мечтали как об идеале комфорта и уюта, оказывается превзойденным чудесной действительностью. И сколько бы ни прошло лет, эта мебель продолжает ласкать взор, а ее прочность и практичность радуют Вас снова и снова…
Охранные общества охраняют всё[304], их агенты ходят повсюду, проникают всюду, видят всё, проверяют контрольные часы, несут охрану и ночные дежурства в Берлине с пригородами и в других городах. Товарищество для охраны складов и помещений в Германии, дежурная часть по охране складов и помещений в Берлине и пригородах, бывший отдел охраны Хозяйственного объединения берлинских домовладельцев, центральная охрана Берлин-Вестен, общество Охрана, общество Шерлок, Шерлок Холмс – полное собрание сочинений Конан Дойля, общество для охраны складов и помещений в Берлине и других городах, воспитатель Ваксман, воспитатель Флаксман[305], прачечное заведение, белье напрокат Аполлон, прачечное заведение Адлер принимает стирку всякого носильного и постельного белья, специальность – тонкое мужское и дамское белье.
А над торговыми заведениями и позади них находятся жилые помещения, дальше идут дворы, боковые флигели, задние флигели, поперечные флигели, садовые флигели. Это – Линиенштрассе, а вот и дом, куда, как в нору, забился Франц Биберкопф после своей скверной истории с Людерсом.
На улицу выходит шикарный магазин готовой обуви, с четырьмя большими окнами-витринами, покупателей обслуживают шесть барышень, конечно, если есть кого обслуживать; получают они около 80 марок в месяц каждая, а в лучшем случае, когда доживут до седых волос, – 100 марок. Этот шикарный большой обувной магазин принадлежит одной старухе, которая вышла замуж за своего управляющего; с тех самых пор она спит в комнатке за магазином, и живется ей неважно. Он – молодец-мужчина, дело поставил на должную высоту, но вот беда: ему нет еще и 40 лет, и, когда он поздно возвращается домой, старуха лежит и не может сомкнуть глаз от злости. – На первом этаже живет адвокат. Принадлежит ли дикий кролик в герцогстве Саксен-Альтенбург к животным, на которых распространяется Положение об охоте?[306] Ответчик не прав, оспаривая мнение ландгерихта, что дикий кролик в герцогстве Саксен-Альтенбург должен быть причислен к животным, на которых распространяется означенное Положение. Какие животные подлежат правилам этого Положения и какие могут быть истребляемы свободно – этот вопрос получил в отдельных германских государствах весьма различное разрешение. При отсутствии особых указаний в законе он решается на основании обычного права. В проекте Положения об охоте от 24.02.54 дикий кролик еще не упоминался. – В 6 часов вечера в конторе появляется уборщица, подметает, обтирает линолеум в приемной. На пылесос у господина присяжного поверенного все еще не хватает денег, этакий сквалыга, причем он даже вовсе и не женат, и фрау Циске, которая называет себя экономкой, это отлично знает. Уборщица старательно чистит и трет, она невероятно худа, но гибка и трудится в поте лица для своих двоих детей. Значение жиров для питания: жир покрывает выступы костей и защищает лежащую под ними ткань от давления и толчков, поэтому сильно исхудавшие субъекты жалуются на боль в подошвах при ходьбе[307]. К данной уборщице это, впрочем, не относится.
За письменным столом сидит в 7 часов вечера присяжный поверенный Левенхунд и работает при двух настольных лампах. По уголовному делу А 8 780–27 по обвинению Гросс: представляя при сем доверенность, выданную мне обвиняемой фрау Гросс, честь имею просить о выдаче мне общего разрешения на свидание с заключенной. – Фрау Евгении Гросс, Берлин. Многоуважаемая фрау Гросс, я уже давно намеревался навестить Вас, однако вследствие того, что завален работой и, кроме того, не совсем здоров, никак не сподобился. Рассчитываю быть у Вас в ближайшую среду и прошу Вас вооружиться до тех пор терпением. С совершенным почтением. На письмах, денежных переводах и почтовых посылках должен быть указан адрес отправителя и номер заключенного. Адресовать следует так: Берлин NW 52, Моабит, 12а[308].
– Господину Тольману. По делу Вашей дочери я вынужден просить у Вас дальнейшего взноса гонорара в сумме 200 марок. Хотя бы частями. – Многоуважаемый господин присяжный поверенный, так как мне очень хотелось бы навестить мою несчастную дочь в Моабите, но я не знаю, к кому обратиться, то убедительно прошу Вас устроить, чтобы я могла туда приехать. И вместе с тем написать прошение, чтобы я могла посылать моей дочери два раза в месяц передачу, съестные продукты. Пребываю в ожидании Вашего скорейшего ответа в конце этой или в начале будущей недели. Фрау Тольман (мать Евгении Гросс). – Присяжный поверенный Левенхунд встает, с сигарой в зубах, глядит в щель между половинками занавески на светлую Линиенштрассе и раздумывает, позвонить этой особе по телефону или не звонить. Половые болезни по собственной вине[309], оберландгерихт во Франкфурте I, С 5. Если даже менее строго судить о нравственной допустимости половых сношений для неженатых мужчин, все же необходимо признать, что в правовом отношении налицо имеется элемент виновности, что внебрачное половое общение, как говорит Штауб[310], является экстравагантностью, связанною с известными опасностями, и что нести последствия должен тот, кто позволяет себе такую экстравагантность. Согласно этому, Планк[311] рассматривает вызванное внебрачным сожительством заболевание военнообязанного как следствие грубой с его стороны неосторожности. – Он снимает трубку, пожалуйста станцию Нейкельн, номер такой-то.
Второй этаж: управляющий и две толстые супружеские четы – его брат с женой и его сестра с мужем и больной девочкой.
Третий этаж, полировщик мебели, мужчина 64 лет, с лысиной. С ним живет его разведенная дочь, ведет хозяйство. Этот жилец каждое утро с грохотом спускается по лестнице; сердце у него плохое; он скоро выйдет на пенсию как нетрудоспособный (склероз венечных сосудов[312], перерождение сердечной мышцы[313]). В молодости он занимался греблей, а что он может сейчас? Читать по вечерам газету, покуривать трубку, а дочь в это время, конечно, должна судачить с соседками на лестнице. Жены у него нет – умерла в 45 лет, была бойкая, горячая, все ей было мало, понимаете, а потом с ней вдруг что-то такое случилось, может быть, через год у нее наступил бы климактерический период, а она, ничего не сказав, пошла к акушерке, от нее – в больницу, да так оттуда и не вышла.
Рядом с ним – токарь, человек лет тридцати, у него маленький сынишка и одна комната с кухней, жена умерла от чахотки, сам он тоже кашляет, ребенок весь день в детском очаге[314], а вечером отец заходит за ним. Когда мальчик уже спит, отец готовит себе чай, возится до поздней ночи со своим радио, состоит председателем Общества радиолюбителей и не в состоянии заснуть, пока не закончится вся передача.
Далее – кельнер с одной особой, комнатка с кухней, очень чистенькая, а на газовом рожке – колпак с бисерной бахромой. Кельнер бывает дома до двух, спит или играет на цитре, в то самое время, как присяжный поверенный Левенхунд носится высунув язык в черном таларе[315] по коридорам ландгерихта 1, 2 или 3, в комнату присяжных поверенных, из комнаты присяжных поверенных в зал заседания, из зала заседания, откладывает дела, просит о вынесении заочных решений. Невеста кельнера служит на контроле в одном универмаге. Так она по крайней мере говорит. Этого кельнера, когда он был еще женат, страшно обманывала жена. Но она снова и снова умела утешить его, пока он наконец не сбежал. Он снял где-то угол, но все приходил к жене, а в суде был тем не менее признан виновной стороной, потому что ничего не мог доказать и злонамеренно покинул жену. После этого он познакомился в Хоппегартене[316] со своей теперешней, которая охотилась там на мужчин. Ясно, того же калибра женщина, что и его первая, только похитрее. А он ничего не замечает, когда его невеста чуть ли не каждую неделю бывает в отъезде, якобы по делам службы, с каких же это пор контролерши разъезжают по другим городам, ну допустим, у нее особенно ответственная должность. В данную минуту кельнер сидит у себя на диване с мокрым полотенцем на голове, плачет, а она должна за ним ухаживать. Он поскользнулся на улице, упал и очень сильно ушибся. Так он по крайней мере говорит. Просто ему кто-то что-то сболтнул. Она в этот день на службу не идет. Неужели он что-нибудь заметил, было бы жаль, такой славный дурачок. Ну да ничего, уж как-нибудь с ним поладим.
На самом верху живет торговец кишками, там, конечно, скверно пахнет и много детского крика и алкоголя. Наконец, рядом с ним – пекарь с женой, которая работает накладчицей в типографии и страдает воспалением яичника. Что эти двое имеют от жизни? Ну, во-первых – друг друга, а затем – театр или кино в прошлое воскресенье и, наконец, время от времени – собрание в союзе или визит к его родителям. И больше ничего? Ах, пожалуйста, не больно-то задавайтесь, господин хороший. Ко всему этому можно добавить еще хорошую погоду, плохую погоду, экскурсии за город, стояние возле теплой печки, завтраки и так далее. А вы-то что имеете от жизни, господин капитан, ваше превосходительство, господин жокей? Ну так и нечего вам задаваться.
Франц Биберкопф, берегись, что должно получиться от такого невозможного образа жизни? Нельзя же все только лежать да лежать у себя в комнате, бессмысленно уставившись в одну точку, и пьянствовать, пьянствовать…
А кому какое дело, чем я занят? Захотел лежать, уставившись болван болваном в одну точку, и буду лежать, хоть до послезавтра… Он грызет себе ногти, стонет, ворочает голову на потной подушке, сопит… Пролежу так до послезавтра, если не надоест. Только бы эта баба у меня топила. Ленивая она, думает только о себе.
Голова его отворачивается от стены, на полу какая-то кашица, лужа… Блевотина. Должно быть, я сам. И что только человек у себя в желудке таскает. Тьфу! В сером углу – паутина, ею мышей не поймаешь. Водички бы выпить. Кому какое дело. Ох, поясница болит. Войдите, фрау Шмидт. Между паутинами, там, наверху (черное платье, длинные зубы). Это ж ведьма (спускается с потолка). Тьфу! Какой-то идиот спросил, почему я вечно сижу дома. Во-первых, говорю я, идиот вы этакий, какое право вы имеете меня спрашивать, во-вторых, какое ж это «вечно», когда я с 8 и до 12 нахожусь здесь. А потом в пивнухе. А тот в ответ: я пошутил, говорит. Нет, нет, так не шутят. Кауфман это тоже сказал, пусть он к нему и обратится. А я, может быть, так устрою, что в феврале, да, в феврале или марте, – нет, в марте вернее…
…Не потерял ли ты своего сердца в природе? Нет, там я его не потерял. Правда, мне чудилось, будто извечный дух готов был увлечь меня, когда я стоял перед альпийскими исполинами или лежал на берегу рокочущего моря. Тогда что-то вздымалось и бушевало и во всем моем существе. Сердце мое было потрясено, но не терял я его ни там, где гнездятся орлы, ни там, где рудокопы добывают скрытые в недрах земли металлы…[317]
…Где же тогда?
Не потерял ли ты своего сердца в спорте? В бурливом потоке юношеского движения? В горячих политических схватках?..
…Нет, не там…
…Значит, ты его нигде не терял?
Значит, ты принадлежишь к тем, которые нигде не теряют своего сердца, а оставляют его себе, тщательно его оберегают и консервируют?..
Путь в сверхчувственный мир, публичные лекции[318]. День поминовения усопших[319]: Все ли кончается со смертью? Понедельник, 21 ноября, 8 часов вечера: Можно ли еще в настоящее время верить? Вторник, 22 ноября: Может ли человек измениться? Среда, 23 ноября: Кто есть праведник перед Господом? Обращаем особое внимание на постановку декламаториума «Павел»[320].
Воскресенье, семь сорок пять.
Добрый вечер, господин пастор. Я – рабочий Франц Биберкопф, живу случайным заработком. Прежде был перевозчиком мебели, а сейчас – безработный. Дело в том, мне хотелось вас о чем-то спросить. А именно: что можно сделать против рези в животе? Подымается все что-то такое кислое. Ух, опять! Ф-фу! Вот ядовитая-то желчь. Конечно, от пьянства это. Простите, извините, что обращаюсь к вам на улице. Я понимаю, это неудобно, что вы – при исполнении служебных обязанностей. Но что же мне делать с этой ядовитой желчью. Должен же христианин помогать ближнему. Вы ведь хороший человек. А в рай я не попаду. Почему? Спросите фрау Шмидт, которая все время спускается с потолка. Но мне никто не имеет права что-нибудь сказать. А если существуют преступники, то кому об этом и судить, как не мне. Преданный до гроба, Карлу Либкнехту мы в этом поклялись, Розе Люксембург протягиваем руку[321]. Я попаду в рай, когда умру, и они преклонятся предо мною и скажут: это – Франц Биберкопф, преданный до гроба, германец, человек неопределенных занятий, преданный до гроба, гордо вьется черно-бело-красное знамя[322], но сей человек сохранил это про себя, не стал преступником, как другие, которые хотят быть германцами, а сами обманывают своих сограждан. Будь у меня под рукою нож, я всадил бы его в живот. Да, я это сделаю. (Франц беспокойно ворочается в кровати, бьется.) А теперь ты собираешься бежать к пастору, паренек. Э-э-эх, паренек! Если это доставляет тебе удовольствие и если ты еще в состоянии скрипеть. Эх, ты! Преданный до гроба, нет, господин пастор, не буду марать рук об него, не стоит, таким мерзавцам даже в тюрьме нет места, я-то был в тюрьме, я-то это во как знаю, первейшее дело, первосортный товар, трогать руками не дозволяется; не место там подлецам, в особенности таким, как этот, который посовестился бы хоть перед своей женой да и перед всеми добрыми людьми.
Дважды два – четыре, тут ничего не попишешь.
Вы видите перед собой человека, простите, что я вас на пути к служебным обязанностям, но у меня такие боли в животе. Впрочем, я сумею сдержаться. Стакан воды, фрау Шмидт. Всюду эта дрянь должна совать свой нос.
Франц Биберкопф, сильный как кобра, но нетвердо стоящий на ногах, встал и пошел на Мюнцштрассе к евреям. Пошел он туда не прямым путем, а сделал огромный крюк. Этот человек хочет со всем покончить. Начисто. Итак, снова пошли, Франц Биберкопф. Погода сухая, холодная, ветреная, кому охота стоять теперь где-нибудь в воротах, быть уличным торговцем и отмораживать себе пальцы на ногах. Преданный до гроба. Хорошо еще, что человек выбрался из своей конуры и не слышит больше этого бабьего визга. Вот он, наш Франц Биберкопф, вон он шагает по улице. Все пивные пусты. Почему? Вся шпана еще спит. Хозяева пивных могут пить свою бурду сами. Акционерную бурду. А нам что-то не хочется. Мы дуем шнапс.
Франц Биберкопф спокойно продвигал свое тело в серо-зеленой солдатской шинели[323] сквозь гущу людей – скромных домохозяек, покупавших с возов овощи, сыр и селедку. Луку зеленого, луку!
Что ж, люди делают, что могут. Дома у них дети, голодные рты, птичьи клювики: хлоп-хлоп, стук-стук, открываются, закрываются.
Франц прибавил шагу, завернул за угол. Вот так – свежий воздух. Мимо больших витрин он прошел спокойнее. Сколько стоят сапоги? Лакированные башмачки бальные, должно быть, красиво выглядят на ноге, этакая цыпочка в бальных башмачках. Обезьяна-то Лиссарек, старик-чех с большими ноздрями, там, в Тегеле, чуть ли не каждый месяц получал от жены, или кто бы она ни была, пару чудных шелковых чулок, то пару новых, то пару ношеных. Смехота! И хоть укради их, а подавай ему чулки. Вот раз мы его и накрыли, как у него чулки были надеты на грязные ноги, а он, стервец, глядит себе на ноги, возбуждается, и уши у него горят, умора. Мебель в рассрочку, кухонная мебель с рассрочкой платежа на 12 месяцев.
Биберкопф удовлетворенно проследовал дальше. Лишь время от времени он был вынужден обращать внимание на тротуар. Тогда он тщательно глядел себе под ноги, всматриваясь в гладкий, твердый, прочный асфальт. А затем его взор быстро взбегал по фасадам домов и убеждался, что они стояли неподвижно, не шевелясь, хотя, собственно, у такого дома масса окон, и он легко может качнуться вперед. Потом это передастся крышам и увлечет их за собою, так что и они закачаются. Начнут колебаться, раскачиваться, трястись. И могут соскользнуть косо вниз, как песок, как шляпа с головы. Ведь они же все, все укреплены под уклоном на своих стропилах, весь ряд. Правда, они прибиты гвоздями к толстым бревнам, а затем их еще держит толь, смола. Мы встанем крепкою стеной, не отдадим наш Рейн родной[324]. Здравия желаем, господин Биберкопф, мы идем с вами, старина, выпятив грудь, выпрямив спину, по Брунненштрассе. Бог всех людей милует, мы ведь граждане германского государства, как говаривал начальник тюрьмы.
Кто-то в кожаной фуражке, с дряблым бледным лицом, выпятив нижнюю губу, сцарапывал мизинцем маленький прыщик у себя на подбородке. Рядом, немного наискосок от него, стоял другой человек, с широкой спиной и отвислым задом брюк. Оба занимали весь проход. Франц обошел их кругом. Тот, который был в кожаной фуражке, стал ковырять пальцем в правом ухе.
Франц с удовольствием отметил, что все люди спокойно шли по улице, возчики выгружали товар, соответствующие учреждения заботились о домах, несется клич, как грома гул, что ж, можем и мы тут идти. На углу на тумбе для объявлений красовались желтые афиши с большими черными латинскими буквами: «Ах, жил ли ты на Рейна прекрасном берегу?»[325], «Король полузащиты»[326]. Пять человек стояли тесным кругом на асфальтовой мостовой и, взмахивая молотами, раскалывали асфальт. Э, да того, который в зеленой шерстяной фуфайке, мы знаем, определенно; значит, он нашел работу, что ж, это и мы можем, когда-нибудь в другой раз, работа немудреная: молот держишь в правой руке, взмахиваешь им, подхватываешь левой и – вниз, р-раз! Мы – рабочий люд, мы – пролетариат[327]. Правой вверх, левой подхватывай, р-раз, правой вверх, левой подхватывай, два. Осторожно, стройплощадка, работы ведет Штралауская асфальтовая компания[328].
Он принялся лавировать вокруг, вдоль гудящего трамвайного пути, воспрещается соскакивать во время движения! Подожди! Пока вагон не остановится! Движение регулируется полицейским, какой-то почтальон спешит все же прошмыгнуть. Ну а Францу спешить некуда, он же собирается только зайти к евреям, и они от него не уйдут. А сколько грязи пристало к сапогам, – впрочем, они и так-то были нечищены, потому что кому же их чистить, уж не фрау ли Шмидт, она палец о палец не ударит (паутина на потолке, кислая отрыжка. Франц посасывает нёбо, поворачивает голову в сторону витрин: автомобильное масло Гаргойль, мастерская по вулканизации автошин, модные дамские прически, пиксафон, патентованное средство для ращения волос)[329]. А не могла ли бы почистить сапоги толстуха Лина? И в ту же минуту Франц ускорил шаг.
Мошенник Людерс, письмо той дамочки, я тебя ножичком в брюхо-то еще пырну. – Охосподихосподи, Франц, брось ты эти мысли, хорошо, мы сумеем сдержаться, сволочи, мы о такую мразь мараться не будем, довольно с нас, насиделись мы в Тегеле. Ну, что тут еще: мужское платье, готовое и на заказ, это во-первых, а во-вторых – обивка автомобильных корпусов, автопринадлежности, тоже важно для быстрой езды, но только не слишком быстрой.
Левой, правой, левой, правой, вперед, не спеша, торопиться некуда, фрейлейн. Все равно как шупо при несчастном случае. Что это значит? Поспешишь – людей насмешишь. Кукареку, кукареку, поют петухи. Франц повеселел, и все встречные лица казались ему привлекательнее.
Теперь он уже с радостью углубился в знакомую улицу. Дул холодный ветер, смешанный то с теплыми испарениями подвалов, с запахом то фруктов, то бензина. Асфальт зимою не пахнет.
У евреев Франц просидел на диване с добрый час. Они говорили, и он говорил, они удивлялись, и он удивлялся. Чему же он удивлялся, когда сидел на диване, и они говорили, и он сам говорил? Да тому, что он там сидел и говорил, и они говорили, и больше всего удивлялся самому себе. А почему он удивлялся самому себе? Он заметил и понял это сам, он констатировал это, как счетовод констатирует арифметическую ошибку. Просто взял и констатировал.
Дело было решенное; и тому решению, которое он нашел в себе, он и удивлялся. В то самое время, как он глядел собеседникам в лицо, улыбался, спрашивал и отвечал, это решение было уже готово и гласило: Пускай они себе говорят что хотят; на них талары, но они не пасторы, это просто лапсердаки, ведь они же из Галиции[330], из-под Львова, сами рассказывали, они хитрые, но меня не проведут. Я сижу у них здесь на диване, но дел с ними иметь не буду. Вот и все.
В последний раз, когда Франц был тут, он сидел с одним из них на полу, на ковре. Интересно было бы еще раз попробовать. Но нет, не сегодня, дело прошлое. Поэтому мы и сидим, точно пригвожденные, и во все глаза глядим на евреев.
Что ж, человек не машина, больше своих сил дать не может. Одиннадцатая заповедь гласит: не будь дураком. А хорошая у братьев квартира, простая, без затей, без роскоши. Ну да этим Франца не удивишь. Франц умеет сдерживаться. Прошло то времечко. Спать, спать, у кого есть кровать, у кого ее нет, ложись на паркет[331]. Теперь с работой покончено. От этого человека больше не ждите работы. Если в насос набьется песку, то сколько ни качай. И вот Франц выходит на пенсию, но без пенсии. Как же это так, думает он про себя, поглядывая на краешек дивана, пенсия да без пенсии?
«А если у человека столько силы, как у вас, если он такой здоровяк, то он должен благодарить Создателя. Что ему сделается? Разве нужно ему непременно пьянствовать? Может, заняться не тем, так другим. Может, например, пойти на рынок, стать перед лавками, стать у вокзала; как вы думаете, сколько содрал с меня намедни такой вот человек, когда я на прошлой неделе ездил на один день в Ландсберг, ну, как вы думаете, сколько? Угадай, Нахум, человек с эту дверь, настоящий Голиаф[332], храни меня Бог. Пятьдесят пфеннигов. Да, да, пятьдесят пфеннигов! Слышите – пятьдесят пфеннигов! За малюсенький чемоданчик, снести как отсюда до угла. Я-то сам не хотел нести – день был субботний. И вот этот человек содрал с меня пятьдесят пфеннигов. Я на него так посмотрел. Вот и вы могли бы – постойте, я знаю дело для вас. Нельзя ли будет у Фейтеля, у хлеботорговца, скажи-ка, Нахум, ты ведь знаешь Фейтеля». – «Самого Фейтеля – нет. Знаю его брата». – «Ну да, он же торгует хлебом. А кто его брат?» – «Сказано – брат Фейтеля». – «Да разве я знаю всех людей в Берлине?» – «Брат Фейтеля? Человек с капиталом, как у…» От неудержимого восхищения он замотал головою. Рыжий воздел руки и втянул шею: «Ой, что ты говоришь. А ведь он из Черновиц!» Они совершенно забыли про Франца. Они усиленно задумались над богатством Фейтелева брата. Рыжий, шмыгая носом, в волнении шагал по комнате. Второй мурлыкал, как кот, излучал довольство, саркастически улыбался ему вслед, щелкал ногтями: «М-да!» – «Замечательно! Что ты на это скажешь?» – «Все, что идет из той семьи, – золото. Золото – это даже не то слово. Зо-ло-то!» Рыжий походил взад-вперед и, потрясенный, сел у окна. То, что происходило за окном, преисполнило его презрения. Два человека без пиджаков мыли автомобиль, старенький. У одного из них подтяжки болтались вокруг ног. Эти люди принесли два ведра воды, и весь двор был залит. Задумчивым, замечтавшимся о золоте взором рыжий принялся разглядывать Франца: «Ну? Что вы на это скажете?» А что тот может сказать? Бедный человек, наполовину потерявший голову, – что такой голоштанник понимает в деньгах Фейтеля из Черновиц, ведь он ему сапог не чистит. Франц ответил на его взор таким же вопрошающим взором. С добрым утром, господин пастор, трамваи всё так же трезвонят, но мы уже знаем, в чем дело, и ни один человек не может дать больше, чем у него есть. Теперь – шабаш, и, если б даже весь снег сгорел, мы палец о палец не ударим, будет, довольно.
Змей, шурша, сполз с дерева. Проклят будь перед всеми скотами, будешь ходить на чреве своем, будешь есть прах во все дни жизни твоей. И вражду положу между тобой и женою. В боли будешь рождать ты детей, Ева. Адам, проклята земля за тебя, терние и волчцы произрастит она тебе, и будешь питаться полевою травою[333].
Не желаем больше работать, не стоит, пускай себе весь снег сгорит, а мы палец о палец не ударим.
Вот это и был тот железный ломик, который Франц Биберкопф держал в руках, с которым он все время сидел, а потом и вышел в дверь. Его уста что-то говорили. Явился он сюда в большой нерешительности, из тюрьмы в Тегеле его выпустили уже несколько месяцев тому назад, он ехал на трамвае, дзинь-дзинь, по улицам, вдоль домов, а крыши сползали на него, и он потом сидел у евреев. Он встал, ну-ка, пойдем теперь дальше, в тот раз я же пошел к Минне, чего я тут еще не видал, айда, идем к Минне, вспомним, как все это было.
Он ушел. Стал слоняться перед домом, где жила Минна. Впрочем, какое мне дело до нее. Пускай себе цацкается со своим стариком. Репа и капуста выгнали меня, если бы мать варила мясо, то остался б я[334]. Здесь кошки воняют тоже не иначе, чем на даче[335]. Пропади, зайчишка, как в шкафу коврижка[336]. Чего ему тут, как идиоту, торчать да на дом глядеть. И вся рота – кругом марш, кукареку!
Кукареку! Кукареку! Так сказал Менелай. Неумышленно скорбь пробудив в Телемахе; крупная пала с ресницы сыновней слеза при отцовом имени; в обе схвативши пурпурную мантию руки, ею глаза он закрыл.
Той порою к ним из своих благовонных высоких покоев Елена вышла, подобная светлой с копьем золотым Артемиде[337].
Кукареку! Есть много куриных пород. Но если спросить меня по совести, каких кур я больше всего люблю, я чистосердечно отвечу: жареных. К отряду куриных относятся еще и фазаны, а в Жизни животных Брэма говорится: Карликовая болотная курочка отличается от болотного кулика не только меньшим ростом, но и тем, что самец и самка имеют весною почти одинаковое оперение. Исследователям Азии известен также мониал или монал, называемый учеными блестящим фазаном. Богатство и яркость его оперения с трудом поддаются описанию. Его приманный зов, протяжный жалобный свист, можно услышать в лесу во всякое время суток, однако чаще всего перед рассветом и к вечеру[338].
Впрочем, все это происходит весьма далеко отсюда, между Сиккамом[339] и Бутаном[340] в Индии, и для Берлина является довольно бесплодной книжной премудростью.
Скотобойня в Берлине. В северо-восточной части города, между Эльденаерштрассе[342] и Таэрштрассе[343], через Ландсбергераллее вплоть до самой Котениусштрассе[344], вдоль окружной железной дороги тянутся здания, корпуса и хлевы скотобойни и скотопригонного двора.
Скотобойня занимает площадь в 47,88 гектара[345] и обошлась, не считая зданий и строений за Ландсбергераллее, в 27 083 492 марки, из которых на скотопригонный двор приходятся 7 672 844 марки, а на бойни – 19 410 648 марок.
Скотопригонный двор, бойни и оптовый мясной рынок образуют в хозяйственном отношении одно нераздельное целое. Органом управления является Комитет скотобойни и скотопригонного двора, в состав которого входят два члена магистрата, один член районного совета, 11 гласных городской думы и 3 депутата от населения. На производстве занято 258 человек, в том числе ветеринары, санитарные врачи, клеймовщики, помощники ветеринаров, помощники санитарных врачей, штатные служащие, рабочие. Правила внутреннего распорядка от 4 октября 1900 года содержат общие положения, регулирующие порядок пригона и содержания скота и доставку фуража. Тариф сборов заключает в себе таксы рыночного сбора и сборов за простой, за убой и, наконец, за уборку кормушек в свинарниках.
Вдоль всей Эльденаерштрассе тянется грязно-серая каменная ограда, с колючей проволокой поверху. Деревья за ней стоят голые, время зимнее, и деревья в ожидании весны послали все свои соки в корни. Повозки для мяса, с желтыми и красными колесами, запряженные сытыми лошадьми, подкатывают на рысях. За одной повозкой бежит тощая кобыла, кто-то с тротуара зовет – Эмиль, начинается торг, 50 марок за кобылу и магарыч на восьмерых, кобыла вертится на месте, дрожит, грызет кору с дерева, возница дергает ее, 50 марок, Отто, и магарыч, не то проваливай. Покупатель еще раз ощупывает кобылу: ладно, заметано.
Желтые здания администрации, обелиск в память убитых на войне. А справа и слева длинные бараки со стеклянными крышами, это – хлевы, где скот ожидает своей участи. Снаружи – черные доски: Собственность объединения берлинских мясоторговцев-оптовиков. Устав утвержден правительством. Объявления на этой доске допускаются лишь с особого разрешения, президиум.
В длинных корпусах устроены двери, черные отверстия для впуска скота с номерами: 26, 27, 28. Помещение для крупного рогатого скота, помещение для свиней, самые бойни: место казни животных, царство обрушивающихся топоров, отсюда ты не уйдешь живым. К ним примыкают мирные улицы, Штрасманштрассе, Либигштрассе, Проскауерштрассе, а затем: зеленые насаждения, где гуляют люди. Люди живут скученно, в тепле, и если кто-нибудь захворает, например заболит горло, то сейчас же бегут за врачом.
А с другой стороны на протяжении пятнадцати километров проложены пути кольцевой железной дороги. Скот прибывает из провинций, из Восточной Пруссии, Померании[346], Бранденбурга[347], Западной Пруссии едут представители овечьей, свиной и бычьей породы. Блеют, мычат, спускаясь по сходням. Свиньи заходят и обнюхивают землю, не догадываясь, куда их ведут, за ними бегут погонщики с палками. Свиньи ложатся в хлевы и лежат белые, жирные, плотно прижавшись друг к другу, спят, храпят. Ведь их так долго гнали, потом трясли в вагонах, теперь под ними ничего не стучит, только очень уж холодны эти каменные плиты, животные пробуждаются, напирают на соседей. Лежат чуть ли не в два яруса. Вот две свиньи начинают драться, в загоне есть место, но они то прут, хрипя, друг на друга, норовя укусить противницу в шею или в ухо и вертясь волчком, то затихают, лишь изредка огрызаясь. Наконец одна, не выдержав, обращается в бегство, перелезая через других, победительница лезет за нею, кусается, нижний ярус приходит в движение, расползается, и враги проваливаются вниз, продолжая возню.
В проходе появляется человек в холщовой куртке, отпирает ворота и разгоняет свиней дубинкой, дверь открыта, животные устремляются в нее, подымаются визг, хрюканье, крики. И вот все стадо уже несется по проходу. Белых забавных свинушек с толстыми, потешными ляжками, с веселыми хвостиками завитушкою и зелеными или красными пометками на спине гонят по дворам куда-то между бараками. Вот вам дневной свет, дорогие свинки, вот вам земля под ногами, нюхайте, ройте ее – столько-то еще минут. Впрочем, вы правы – нельзя работать с часами в руках. Нюхайте, нюхайте и ройте. Вас зарежут, для этого вы и приехали сюда, вот это, изволите видеть, бойня, бойня для свиней. Есть тут и старые здания, но вы попадаете в новейшее, так сказать – образцовое. Оно светлое, выстроено из красного кирпича, по внешнему виду его можно принять за слесарную или какую-нибудь другую мастерскую, или за канцелярию, или за чертежную. Ну, я пойду с другого хода, дорогие мои свинки, потому что я человек, я пройду вон в ту дверь, а внутри мы снова встретимся.
Толчок в дверь, она пружинит, раскачивается туда, сюда. Ух ты, какой там пар! Что это они там парят? Все помещение заволокло паром, словно в бане, это, может быть, свиней парят в русской бане? Идешь, не видя куда, очки запотели, не лучше ли раздеться догола, пропотеешь, избавишься от ревматизма, ведь одним коньяком не вылечишься, идешь, шлепаешь туфлями. Ничего не разобрать, пар слишком густой. Но этот визг, хрипенье, шлепанье, мужские голоса, лязг каких-то приборов, стук крышек. Здесь где-то должны быть свиньи – они вошли с той стороны, с продольной. Ах, этот густой белый пар. Э, да вот и свиньи, вон, вон висят, уже мертвые, обрубленные, почти готовые в пищу. Рядом с ними стоит человек и поливает из шланга белые, рассеченные на две половины туши. Они висят на железных кронштейнах, головами вниз, некоторые в целом виде, через задние конечности просунут брусок, что ж, убитое животное ничего уж не может делать, оно не может и убежать. Отрубленные свиные ноги лежат целой грудой. Два человека приносят средь облаков пара на железной штанге только что освежеванную, выпотрошенную свинью. Поднимают ее на блоке, подвешивают на крючья. Там покачиваются уже много ее товарок, тупо разглядывают каменные плиты пола.
Словно в тумане, проходишь по залу. Каменные плиты пола – рифленые, сырые, кое-где кровь. Между кронштейнами ряды белых, выпотрошенных животных. Позади них должны находиться убойные камеры, там непрерывно что-то шлепает, стучит, визжит, кричит, хрипит, хрюкает. А вон там стоят клубящиеся котлы, чаны, откуда и идет весь этот пар, рабочие опускают убитых животных в кипяток, ошпаривают их и вытаскивают красивыми, белыми, другой рабочий счищает ножом щетину, свиная туша становится еще белее, совершенно гладкой. И вот тихо и мирно, беленькие, ублаготворенные, словно после утомительной ванны или удачной операции или массажа, лежат свинки рядами на скамьях, на досках, не шевелясь в своем сытом покое, и новых белых сорочках. Все они лежат на боку, у некоторых виден двойной ряд сосков, сколько у свиньи сосков, вот, должно быть, плодовитые животные. Но у всех, которые здесь, на шее прямой красный шрам, это очень подозрительно.
Снова раздается шлепанье, сзади открывается дверь, пар уходит в нее, загоняют новую партию свиней, бегите, забавные розовые свинушки с потешными ляжками, веселыми хвостиками завитушкой и пестрыми отметинами на спине, бегите тут, а я пройду там, в раздвижную дверь. Бегут они и нюхают воздух в новой камере. В ней холодно, как и в старой, но тут есть еще какая-то сырость на полу, что-то склизкое, красное, невиданное. Они трутся рылами об эти пятна.
Вот стоит бледный молодой человек с прилипшими ко лбу русыми волосами, с сигарой во рту. Обратите внимание, свинки: это последний человек, который занимается вами! Не подумайте о нем плохо, он делает лишь то, что ему полагается по службе. Ему, видите ли, надо свести с вами кой-какие счеты административного характера. На нем только сапоги, штаны, рубаха и подтяжки; сапоги выше колен. Это его спецодежда. Он вынимает сигару изо рта, кладет ее на прибитую к стене полочку и достает из угла длинный топор. Это – эмблема его должности и звания, его власти над вами, подобно жестяному значку у сыщика. Он сейчас вам его предъявит. Это какая-то блестящая штучка на длинной деревянной рукоятке, которую молодой человек подымает до высоты плеча над визжащими у его ног маленькими свинками. Они там безмятежно роются, нюхают, хрюкают, а молодой человек похаживает, опустив глаза, и как будто что-то ищет, ищет. Дело, видите ли, касается розыска и установления личности некой особы, замешанной в уголовном процессе, между А и Б… Хрясь! Вот ему попалась одна, хрясь! еще одна. Молодой человек очень расторопен; он предъявил свой мандат, топор с быстротой молнии опустился, окунулся в самую гущу, обухом на одну голову, еще на одну. Ай да мы! Как это бьется внизу! Как дрыгается! Как моментально валится набок. И больше ничего не сознает. Лежит, и только. А что выделывают ноги, голова! Но это выделывает уж не сама свинья, а ее ноги, это их частное, так сказать, дело. И вот два молодца уже заметили из шпарни, что все готово; они приподымают заслонку в стене убойной камеры и вытаскивают оглушенное животное, а затем цырк-цырк нож о точильный брусок, опускаются на колени и чик-чик свинью по горлу, чик длинный разрез, очень длинный, во всю шею, животное вскрывается, как мешок, глубокие, ныряющие надрезы, животное дергается, трепещет, бьется, оно без сознания, сейчас еще только без сознания, а скоро будет хуже, оно визжит, теперь ему вскрывают шейные артерии. Его бессознательное состояние углубляется, мы вступаем в область метафизики и теологии, дитя мое, ты ходишь уже не по земле, мы витаем теперь в облаках. Скорее, скорее давайте сюда плоскую лохань, струится в нее горячая темная кровь, пенится, пузырится в лохани, мешайте ее, живо! В организме кровь свертывается; говорят, образует пробки, закупоривает раны. А вот, вырвавшись из организма, она не хочет свернуться. Словно ребенок, который зовет еще: мама, мама, когда лежит уже на операционном столе, и о маме не может быть и речи, мама далеко, а он чуть не задыхается под маской с эфиром и зовет, зовет до изнеможения: мама! Чик, чик, артерии справа; чик, чик, артерии слева. Живее, мешайте! Так! Теперь конвульсии прекращаются. Теперь ты лежишь неподвижно. С физиологией и теологией покончено, начинается физика.
Боец[348], стоявший на коленях, подымается. Колени у него болят. Свинью надо ошпарить, выпотрошить, разрубить, все это делается раз за разом. Упитанный заведующий прохаживается, с трубкой в зубах, среди клубов пара взад и вперед, заглядывая время от времени во вскрытые брюшные полости. А на стене рядом с раскачивающейся дверью висит афиша: В зале Фридрихсхайна[349] бойцами 1-й категории устраивается большой бал, играет оркестр Кермбаха[350]. Снаружи висит объявление о матче бокса в залах «Германия»[351], Шоссештрассе, 110, входные билеты от 1,50 марки до 10 марок. 4 квалификационных матча.
Скотопригонная площадка: 1399 голов крупного рогатого скота, 2700 телят, 4654 барана, 18 864 свиньи. Настроение рынка: с рогатым скотом хорошего качества ровно, в остальном спокойно. С телятами ровно, с баранами спокойно, со свиньями вначале твердо, к концу слабее, жирные не в спросе.
По скотопригонным трактам гуляет ветер, льет дождь. Мычат быки и коровы, гуртовщики гонят большой, ревущий рогатый гурт. Животные упрямятся, останавливаются, разбегаются в стороны, погонщики носятся за ними с батогами. Бык покрывает посреди гурта корову, корова убегает от него то влево, то вправо, а он не отстает и, ярясь, все снова и снова вскакивает на нее.
В помещение бойни гонят крупного белого быка. Здесь нет пара, нет камер, как для теснящихся стад свиней. По одному входят эти большие, могучие животные, быки, в сопровождении погонщиков в открытые ворота. Перед белым быком простирается окровавленный зал с развешанными в нем половинами и четвертями туш с разрубленными костями. У быка – широкий лоб. Его подгоняют батогами и пинками к бойцу, который слегка ударяет животное плашмя топором по задней ноге, чтобы оно лучше встало. Теперь один из погонщиков обхватывает быка снизу за шею. Животное стоит, поддается, поддается до странности легко, как будто оно на все согласно и не желает сопротивляться, после того как оно все увидело и знает: такова моя судьба и ничего тут не поделаешь. А может быть, оно принимает жест погонщика за ласку, потому что этот жест выглядит таким невинным. Словом, оно поддается оттягивающим его рукам погонщика и нагибает голову наискосок в сторону, приподняв морду немного кверху.
Но ведь за ним стоит боец, человек с занесенным молотом[352]. Не оглядывайся! Молот, занесенный сильным человеком обеими руками, навис позади быка, над ним, а затем: б-б-бах, вниз! И мускульная сила здоровенного мужчины – стальным клином в затылок животного. В тот же самый миг, молот еще не отдернут, вскидываются кверху все четыре ноги животного, и грузное тело его кажется взлетающим на воздух. А затем, словно у него уже нет ног, животное всей своей массой рушится на пол, на судорожно сведенные ноги, лежит с секунду в таком положении и медленно валится набок. Справа и слева ходит вокруг него палач, добивая его все новыми и новыми ударами, по темени, в виски, спи, спи, ты больше не проснешься. Тогда второй боец вынимает сигару изо рта, сморкается в пальцы, вынимает из ножен длинный, как шпага, нож и опускается на колени позади головы животного, конечности которого уже перестали содрогаться в конвульсиях. Они лишь изредка слабо вздрагивают, а заднюю часть туши бросает туда-сюда. Боец что-то ищет на полу, не пуская в дело нож, и требует, чтобы ему подали лохань для крови. Кровь обращается в туше еще совершенно спокойно, мало возбужденная под пульсацией могучего сердца. Правда, спинной мозг раздавлен, но кровь еще спокойно течет по артериям, легкие дышат, кишки работают. А вот сейчас будет пущен в ход нож, и кровь стремительно хлынет наружу, могу себе представить, толстой, в руку, струей, черная, красивая, ликующая кровь. Тогда все это веселье покинет дом, разойдутся загулявшие гости, подымется сутолока – и нет больше привольных пастбищ, теплого хлева, душистого корма, все исчезло, словно его сдунуло, и остались только зияющая дыра и жуткая темь, открывается новый мир. Ого, на сцене появился вдруг господин, купивший этот дом, прокладывается новая улица, конъюнктура улучшается, и дом продан на слом. Приносят большой чан, придвигают его. Огромное животное взбрыкивает задними ногами. Нож вонзается ему в шею возле горла, надо осторожно нащупать артерию, у такой артерии очень прочная оболочка, она хорошо защищена. И вдруг она вскрыта, еще одна, и горячим, дымящимся, черным, исчерна-красным ключом бьет из-под ножа и заливает руки бойца буйная, ликующая кровь, гости, гости идут, происходит сцена превращенья, из солнца образовалась твоя кровь[353], солнце спряталось в твоем теле, и вот оно вновь выходит наружу. Животное мощной струей втягивает воздух, словно от удушья или нестерпимого зуда, хрипит, задыхается. Да, трещат стропила дома. И в то время как бока животного страшно вздымаются, один из бойцов берется помочь ему. Если камень хочет упасть, толкни его![354] Этот человек вскакивает на быка, на его тушу, обеими ногами стоит на ней, уминает, топчет брюшную полость, еще и еще, чтобы кровь вытекла скорее, вся вытекла. И предсмертный хрип усиливается. Это – долгая одышка, долгое издыхание, с легкими конвульсиями задних конечностей. Они как будто кому-то украдкой кивают. Жизнь постепенно уходит, дыхание прерывается. Грузно поворачивается задняя часть тела, опрокидывается. Вот она, сила земли, сила притяжения. Боец соскакивает с туши. Его товарищ принимается уже отделять кожу вокруг шеи.
Привольные пастбища, душный, теплый хлев.
Об устройстве освещения в мясных лавках. Освещение лавки и витрины должно быть по возможности гармонично согласовано. Чаще всего предпочтение отдается прямому полурассеянному свету. Вообще более целесообразны осветительные приборы для прямого света, потому что хорошо освещены должны быть главным образом прилавок и чурбан, на котором рубят мясо. Искусственный дневной свет, получаемый посредством синих фильтров, для мясных лавок непригоден, потому что мясные продукты постоянно требуют такого освещения, при котором не страдает их натуральный цвет.
Фаршированные ножки. Тщательно очищенные ножки раскалываются вдоль так, чтоб кожа еще держалась, наполняются фаршем, складываются и перевязываются ниткой[355].
…Послушай, Франц, две недели торчишь ты уже в своей убогой конуре. Твоя хозяйка скоро выставит тебя вон. Ты же не в состоянии платить, а она сдает комнаты вовсе не ради своего удовольствия. Если ты в ближайшее время не возьмешься за ум, придется тебе перебраться в ночлежку. А что будет тогда, да, что будет тогда? Свою конуру ты не проветриваешь, к парикмахеру не ходишь, оброс густой коричневой щетиной, 15 пфеннигов на бритье ты бы уж как-нибудь мог наскрести.
Когда Иов всего лишился, чего может лишиться человек, не более и не менее, он лежал в огороде.
– Иов, ты лежишь в огороде, у собачьей будки, как раз на таком расстоянии от нее, что сторожевой пес не может тебя укусить. Ты слышишь лязг его зубов. Пес лает, когда приближаются шаги. Когда ты поворачиваешься, хочешь приподняться, он рычит, бросается вперед, рвется на цепи, скачет, брызжет слюной, пробует укусить.
Иов, это – дворец и огород и поля, которые тебе когда-то принадлежали. Этого пса ты даже совсем и не знал, и огорода, куда тебя бросили, ты тоже не знал, как не знал и коз, которых по утрам гонят мимо тебя и которые, проходя мимо, щиплют траву, пережевывают, уплетают за обе щеки. Они принадлежали тебе.
Иов, теперь ты всего лишился. По вечерам тебе дозволяется заползать под навес. Боятся твоей проказы. Сияя, ты объезжал верхом свои поместья, и люди толпились вокруг тебя. Теперь у тебя перед носом деревянный забор, забор, по которому ползут улитки. Ты можешь изучать и дождевых червей. Это – единственные живые существа, которые не боятся тебя.
Гноящиеся глаза ты, груда несчастий, живое болото, открываешь изредка.
Что мучает тебя больше всего, Иов? Что ты потерял сыновей и дочерей, что потерял все имущество, что мерзнешь по ночам? Что у тебя язвы в горле, в носу? Что, Иов?
– Кто спрашивает?
– Я – только голос.
– Голос исходит из горла.
– Значит, ты думаешь, что я – человек?
– Да, и потому не хочу тебя видеть. Уйди.
– Я только голос, Иов, открой глаза как можно шире, и ты все же не увидишь меня.
– Ах, значит, это бред! Моя бедная голова, мой бедный мозг, меня еще сведут с ума, теперь у меня отнимают еще и мои мысли.
– А хоть бы и так, разве жалко?
– Но я не хочу.
– Хотя ты страдаешь, так ужасно страдаешь от мыслей, ты не хочешь их лишиться?
– Не спрашивай, уйди!
– Но я же их вовсе не отнимаю. Я только хочу знать, что тебя больше всего мучает.
– Это никого не касается.
– Никого, кроме тебя?
– Да, да! И тебя не касается.
Пес лает, рычит, пробует укусить. Несколько времени спустя тот же голос:
– Сыновей ли ты оплакиваешь?
– За меня никому не придется молиться, когда я умру. Я отрава для земли. Плевать должны мне вслед. Иова надо забыть.
– Дочерей?
– Дочери – увы! Они тоже умерли. Им хорошо. А были красавицы. Они подарили бы мне внуков, но их похитила смерть. Они падали одна за другой, как будто Бог, схватив за волосы, поднимал и бросал их, чтоб они разбились.
– Иов, ты не можешь открыть глаза, они слиплись, они слиплись. Ты жалуешься и горюешь, потому что лежишь в огороде, и собачья будка и болезнь – последнее, что тебе осталось.
– Голос, голос, чей это голос и где ты скрываешься?
– Не знаю, почему ты плачешься.
– Ох, ох.
– Ты стонешь и тоже не знаешь почему, Иов.
– Нет, у меня…
– Что у тебя?
– У меня нет силы. Вот в чем дело.
– А ты бы хотел ее иметь?
– Нет силы надеяться, нет желанья. У меня нет зубов. Я мягок, мне стыдно.
– Это ты сказал.
– И это правда.
– Да, ты сам знаешь. Это – самое страшное.
– Значит, оно уже начертано у меня на лбу. Какая я тряпка!
– Вот это, Иов, и есть то, от чего ты больше всего страдаешь. Ты бы не хотел быть слабым, ты хотел бы сопротивляться, или уж лучше быть насквозь продырявленным, чтоб не было разума, чтоб не было мыслей, чтоб быть совсем, совсем скотом. Пожелай себе чего-нибудь.
– Ты меня уж так много спрашивал, голос, теперь я верю, что ты имеешь право меня спрашивать. Исцели меня! Если можешь… Сатана ли, или Бог, или ангел, или человек – исцели меня.
– Ты от любого принял бы исцеление?
– Исцели меня!
– Иов, подумай хорошенько, ты не можешь меня видеть. Если ты откроешь глаза, ты, может быть, испугаешься меня. Быть может, я заставлю заплатить тебя высокой, страшной ценой.
– Это мы увидим. Ты говоришь, как те, которые относятся к делу серьезно.
– А если я сатана или дьявол?
– Исцели меня!
– Я – сатана!
– Исцели меня!
Тогда голос отступил, стал слабее, слабее. Пес залаял. Иов в страхе прислушивался: он ушел, а я хочу, чтоб меня исцелили, или хочу умереть. Он визгливо закричал.
Наступила страшная ночь. Голос снова явился.
– А если я – сатана, как справишься ты со мной?
Иов крикнул:
– Ты не хочешь меня исцелить. Никто не хочет мне помочь, ни Бог, ни сатана, ни ангел, ни человек.
– А ты сам?
– Что я?
– Ты же сам не хочешь!
– Что?
– Кто может помочь тебе, раз ты сам не хочешь?
– Нет, нет, – лепечет Иов.
А голос ему в ответ:
– Бог и сатана, ангел и люди – все хотят тебе помочь, но ты сам не хочешь… Бог – по милосердию, сатана – чтоб завладеть тобой впоследствии, ангел и люди – потому что они помощники Бога и сатаны, но ты сам не хочешь.
– Нет, нет! – вопил, лепетал Иов и бросался наземь.
Он кричал всю ночь. Голос непрерывно взывал:
– Бог и сатана, ангелы и люди хотят тебе помочь, но ты сам не хочешь!
А Иов непрерывно:
– Нет, нет!
Он старался заглушить голос, но голос усиливался, крепчал все более и более, все время преобладал. Всю ночь. К утру Иов пал ниц.
Безмолвно лежал Иов.
В тот день зажили первые его язвы.
Скотопригонная площадка: свиней 11 548 штук, крупного рогатого скота 2016 голов, телят 1920, баранов 4450.
А что делает вон тот человек с хорошеньким теленочком? Он ведет его на веревке, вот и огромный зал, в котором ревут быки, человек подводит теленочка к скамье. Таких скамеек там целый ряд, и возле каждой лежит деревянная дубина. Обеими руками он подымает теленочка и кладет его на скамью, животное покорно ложится. Он подхватывает его еще снизу и придерживает левой рукой заднюю ножку, чтоб она не дрыгала. А затем берет веревку, на которой привел свою жертву, и крепко привязывает ее к стене. Теленочек терпеливо лежит и ждет. Он не знает, что с ним будет, но ему неудобно лежать на деревянной скамье, он колотится головой о какой-то твердый предмет и никак не может понять, что это такое, а это – кончик дубины, которая стоит на полу и которой ему скоро будет нанесен удар. Это будет его последним соприкосновением с сим миром. И действительно: этот старый, простой человек, который стоит тут совершенно один, этот ласковый человек с мягким голосом – он уговаривает теленочка – берет дубину, не очень высоко заносит ее, разве много требуется силы для такого нежного создания, и с размаху опускает ее беспомощному животному на затылок. Совсем спокойно, так, как он привел сюда теленочка и уговаривал его лежать смирно, он наносит удар по затылку, без злобы, без большого волнения, но и без всякого сожаления, что ж поделаешь, раз уж так заведено, а ты у нас хороший теленочек, ты знаешь, что так должно быть.
А теленочек: фр-р-р, фр-р-р, и совсем-совсем цепенеет, замирает, и ножки его вытягиваются. Черные бархатистые глаза его становятся вдруг очень большими, застывают, обведены белой каймой, а потом медленно закатываются в сторону. Человеку это уже знакомо, да, так глядят убитые животные, но сегодня предстоит еще много дела, надо торопиться, и он шарит под теленочком по скамейке, где лежит его нож, придвигает ногой лохань для крови. А затем – чик ножом поперек шеи по горлу, одним взмахом перерезаны все хрящики и шейные мускулы, воздух свободно выходит, голова теряет опору и откидывается назад на скамью. Брызжет кровь, темно-красная густая жидкость с пузырьками воздуха. Так, с этим делом покончено. Но человек спокойно, не меняя благодушного выражения лица, режет все глубже и глубже, что-то нащупывает ножом в глубине, ткани еще такие молодые, нежные, и всовывает его между двумя позвонками. Затем он оставляет животное в покое, с шумом бросает нож на скамейку, моет руки в ведре и уходит.
И вот теленочек сиротливо лежит на боку, как его привязали. В зале слышен веселый шум: там работают, что-то таскают, перекликаются. Между ножками скамьи уродливо свисает на полоске шкуры отделенная от туловища голова, залитая кровью и слюною. Распухший и посиневший язык прикушен зубами. И страшно, страшно хрипит на скамье зарезанное животное. Голова трепещет на полоске шкуры. Туловище на скамье сводит судорогой. Ножки дрыгают, брыкают, по-детски длинные, как у ребенка, узловатые ножки. Но глаза совершенно неподвижны, слепы. Это – мертвые глаза. Это – умершее животное.
Благодушный старичок стоит с черной записной книжечкой в руках возле колонны, издали поглядывает на теленочка и что-то подсчитывает. Тяжелые ныне времена, трудно что-нибудь насчитать, трудно угнаться за конкуренцией.
Солнце всходит и заходит, дни становятся светлее, по улицам разъезжают детские колясочки, на дворе – февраль 1928 года.
До первых чисел февраля пьянствует Франц Биберкопф из отвращения ко всему миру, с горя, так сказать. Пропивает все, что у него есть, ему безразлично, что будет дальше. Он хотел быть порядочным человеком, но на свете есть такие подлецы, мерзавцы и негодяи, что Франц Биберкопф не желает ничего ни видеть, ни слышать из того, что происходит вокруг, и, если бы даже ему пришлось стать гопником, он пропьет свои деньги до последнего пфеннига.
И вот когда Франц Биберкопф докрутился таким манером до первых чисел февраля, просыпается он как-то ночью от шума на дворе. На заднем дворе помещается склад одной оптовой фирмы. Франц, с похмелья, открывает окно, выглядывает оттуда, да как гаркнет на весь двор: «Убирайтесь к черту, болваны, дураки!» И снова ложится, ни о чем плохом не думая, а те там в один момент стушевались.
Неделю спустя та же история. Франц хотел было уже распахнуть окно и чем-нибудь запустить в нарушителей его покоя, как вдруг подумал: время позднее, около часу, надо бы взглянуть, что это за люди и что они по ночам делают? Что они, в самом деле, тут потеряли и место ли им вообще в этом доме, надо бы проследить.
И верно: ходят они с опаской, с оглядкой, пробираясь вдоль стены. Франц, подглядывая за ними, чуть себе всю шею не свернул, один из них стоит у ворот, на стреме, значит; и вообще они, надо думать, вышли на дело, возятся втроем возле большой двери в склад. Ломают замок. И как это они не боятся, что их увидят? Вот что-то скрипнуло – готово, дверь открыта, один остается на дворе, в нише, а двое других уже там, в складе. Тьма – кромешная, на это они, видно, и рассчитывают.
Франц потихоньку закрывает окно. Воздух освежил его. Вот какими делами занимаются люди, день-деньской и даже по ночам, ишь, жулики, взять бы цветочный горшок да садануть им во двор! И что им, собственно говоря, делать в доме, где живут порядочные люди? Абсолютно нечего.
Кругом все тихо, он садится в темноте на кровать, нет, надо еще раз подойти к окну и взглянуть, какого, в самом деле, черта эти господа хозяйничают на дворе дома, где живет он, Франц. И вот он зажигает восковую свечечку, тянется к бутылке с шнапсом, но, достав ее, не наливает себе.
А в обеденное время Франц спускается во двор. Там уже толпа народу, и плотник Гернер[358] в том числе. Франц с ним знаком, разговоров не оберешься. Опять, говорят, покража. Франц этого Гернера – толк в бок. «Я, – говорит, – всю их компанию видел. Полицию я звать не буду, но если они явятся еще раз во двор дома, где я живу и где я сплю и где им нечего делать, то я сойду вниз, и, не будь я Биберкопф, я их раскатаю, хотя бы их было и трое, так, что им костей не собрать». Плотник удержал его за руку. «Если ты что-нибудь знаешь, то вон там агенты уголовного розыска, ступай к ним, можешь подзаработать». – «Оставь меня в покое со своими агентами. Я еще никого не продавал. Пускай себе агенты сами справляются, им за это деньги платят».
И – дальше своею дорогою. А к Гернеру, пока он еще так стоит, подходят два агента и непременно желают узнать, где живет Гернер, стало быть – он сам. Вот ужас-то. Гернер бледнеет до самых мозолей. А затем говорит: «Позвольте-ка, позвольте-ка. Гернер, ну да, это ж плотник! Позвольте, я вас сейчас проведу». И, не говоря больше ни слова, звонит к себе в квартиру. Жена отпирает, и вся компания вваливается. Последним входит Гернер и толк жену в бок, и палец к губам – молчи, значит жена-то не знает, в чем дело, а он, руки в брюки, смешивается с другими, с ними еще двое каких-то штатских, оказывается – из страхового общества. Ну, осматривают его квартирку, спрашивают, какой толщины у него стены да какой пол, постукивают стены да промеривают да записывают. Потому что, видите ли, кражи со склада этой фирмы до того участились, воры настолько обнаглели, что даже пытались проломить стену, после того как на двери и на лестнице была устроена сигнализация, воры успели каким-то образом даже и это пронюхать. Да, стены чертовски тонки, да и весь-то дом чуть держится, не дом, а какое-то пасхальное яйцо крупных размеров, что ли.
Затем все снова выходят во двор, и Гернер за ними следом, словно рыжий в цирке. Теперь подвергают обследованию обе новые железные двери склада. Гернер от них ни на шаг. И вот каким-то случаем посторонился он перед ними, отступил немного да вдруг задел за что-то ногой, слышит – что-то падает, хвать – а это бутылка, и упала-то она на бумагу, так что другим и не слышно. Как это бутылка на двор попала, видно, воры ее забыли, отчего же ее в таком случае не прибрать к рукам, а владельцам она теперь все равно ни к чему. Гернер нагибается, как будто чтоб завязать шнурок от ботинка, а сам бутылку вместе с бумагой – цоп! Итак, Ева дала яблоко Адаму, а не упади оно с дерева, оно не досталось бы Еве и не попало бы в адрес Адама[359]. Потом Гернер сунул бутылку себе за пазуху и айда с нею через двор, к жене.
Ну а жена-то что говорит? Сияет, конечно. «Откуда это у тебя, Пауль?» – «Купил, когда в лавке никого не было». – «Шутишь!» – «Да ты взгляни, настоящий коньяк, что ты на это скажешь?»
Жена сияет, сияет, как медный таз. Опускает занавеску: «Вон там еще такие. Это у тебя оттуда, а?» – «Стояла у стенки, все равно кто-нибудь другой бы взял». – «Послушай, надо ее вернуть». – «С каких же это пор возвращают коньяк, когда его нашли? В кои веки мы можем позволить себе бутылочку коньяку, мать, да еще в такие тяжелые времена? Это было б уж совсем смешно, мать».
В конце концов жена тоже согласилась, что не так оно и страшно, подумаешь, одна бутылка, бутылочка, от этого такая богатая фирма не разорится, и потом, мать, если правильно рассуждать, она вовсе уже не принадлежит фирме, а принадлежит грабителям, и не беречь же ее для них. Это было бы даже противозаконно. И вот супруги попивают коньячок глоток за глотком и рассуждают, что в жизни нельзя зевать и что вовсе не требуется, чтоб все было из золота, потому что и у серебра своя цена есть.
А в субботу опять являются воры, и вот тут-то и начинается интересная вещь. Они вдруг замечают, что по двору ходит кто-то посторонний, вернее, замечает стремщик, который поставлен у забора, ну, те моментально, словно гномы, выскочили со своими карманными фонариками вон из склада и во все лопатки – к воротам, наутек. Но у ворот стоит Гернер, так что те, как борзые, мах-мах через забор на соседний участок. Гернер бежит за ними, боится, что совсем уйдут: «Полно валять дурака, я ж вам ничего худого не сделаю, боже мой, что за остолопы!» Но ему приходится только глазеть, как они сигают через забор, душа у него разрывается, когда двое уже смылись, только их и видели, вот чумовые, ей-богу, да постойте же! И лишь последний, уже сидя верхом на заборе, пускает ему свет фонарика прямо в лицо. «В чем дело?» Может быть, кто-нибудь из своих сдуру все дело испортил? «Да я же с вами заодно», – шепчет Гернер. Что за диво? «Ну да, заодно. Почему же вы смываетесь?»
Тогда вор, подумав, действительно слезает с забора, один, и принимается разглядывать плотника, который как будто не совсем трезв. Толстому-то, вору-то, теперь не так уж страшно, потому что у плотника нос сизый и от него спиртом несет. Гернер протягивает ему руку. «Руку, товарищ. Идем вместе». – «Это, верно, ловушка, а?» – «Как так, ловушка?» – «Что ж ты думаешь, я так и поддамся?» Гернер обижен, огорчен, тот, видно, не принимает его всерьез, только бы не убежал, коньяк-то уж больно был хорош, да и жена стала бы ругаться, ух, как стала бы ругаться, если вернуться с длинным носом. И Гернер принимается канючить: «Да нет же, да с какой стати, можешь хоть один зайти, вот тут я живу». – «Да ты кто такой будешь?» – «Управляющий домом, вот кто, ну-ка, может же и мне кой-что в этом деле перепасть». Тут наш вор задумывается; чего, кажется, лучше, самое верное дело, если этот управляющий войдет в компанию, нет ли тут только какого-нибудь подвоха, э, была не была, на что ж у нас револьверы.
Он оставляет лесенку у забора и идет с Гернером по двору. Товарищей его давно уж и след простыл, думают, верно, что он засыпался. Тут Гернер звонит в квартиру на первом этаже. «Послушай, к кому ты звонишь? Кто тут живет?» – «А кто же, как не я? – гордо отзывается Гернер. – Вот, смотри!» Он вынимает из кармана американский ключ и с шумом отпирает дверь: «Ну что, видишь, я или не я?»
И поворачивает выключатель, а жена стоит уже в дверях кухни, вся трясется. Гернер шутливым тоном представляет: «Так что разрешите – моя жена, а это, Густа, – мой коллега». Та трясется, не трогается с места – и вдруг торжественно кивает головой, улыбается, еще бы, ведь это ж пресимпатичный человек, совсем молоденький, красивый человек. Теперь она подходит ближе – вот она: «Послушай, Пауль, нельзя же принимать этого господина так, в коридоре, пожалуйста, зайдите, раздевайтесь, пожалуйста».
Тот охотнее всего ушел бы подобру-поздорову, но радушные хозяева ни за что не соглашаются, человек диву дается, неужели это возможно, кажется, такие солидные люди, вероятно, им туго живется, ясно, мелким ремесленникам сейчас приходится туго – инфляция и тому подобное. А хозяйка-то все время влюбленно на него поглядывает, ну, он согревается стаканчиком пунша, а затем улетучивается, но дело ему так и остается не совсем ясным.
Как бы то ни было, этот молодой человек, будучи, по-видимому, делегирован шайкой, является уже на следующее утро, сразу после второго завтрака, к Гернерам и весьма деловито осведомляется, не забыл ли он чего у них. Самого Гернера нет дома, только жена, которая встречает его ласково, даже, можно сказать, с покорным смирением и подносит ему рюмочку шнапса, которую он милостиво изволит выкушать.